Я написал книгу меньше чем за девять месяцев. Получилось триста с лишним машинописных страниц, и каждая давалась мне с трудом. Я довел этот труд до конца только потому, что занимался им и только им. Я вкалывал семь дней в неделю, по десять-двенадцать часов в день, практически не выходя из дому, если не считать коротких вылазок на Монтегю-стрит за едой, бумагой и лентой для пишущей машинки. Я жил без телефона, без радио и телевизора, без какого бы то ни было человеческого общения. Один раз в апреле и еще раз в августе я съездил на метро в Манхэттен посмотреть в публичке кое-какие книги, а так я из Бруклина не вылезал. Но жил ли я в Бруклине? Я жил в книге, а книга в моей голове, и, пока мне удавалось там продержаться, моя книга подвигалась вперед. Это мало чем отличалось от отсидки в камере-одиночке, но на тот момент из всех возможных вариантов иной жизни я для себя не представлял. Я бы не смог жить среди людей, и если бы я сделал попытку вернуться в мир сейчас, не будучи готовым, меня бы просто раздавили, я в этом не сомневался. Поэтому я залез в свою норку и днями напролет писал про Гектора Манна. Это был медленный труд, возможно, бессмысленный труд, но в течение девяти месяцев он потребовал от меня предельной концентрации, и, ни о чем больше думать времени не оставалось, эта книга, скорее всего, не дала мне сойти с ума.
В конце апреля я позвонил Смитсу и попросил продлить мой академотпуск до зимы. Далеко вперед не заглядываю, сказал я ему, но если в ближайшие месяцы не произойдет кардинальных перемен, с преподаванием, вероятнее всего, придется завязать – надолго, если не навсегда. Надеюсь, он меня простит. Не то чтобы я утратил интерес. Просто я не был уверен в том, что, когда я окажусь перед студентами, у меня не подогнутся ноги.
Я постепенно привыкал к жизни без Хелен и мальчиков, но это еще не значит, что я начал выздоравливать. Я перестал понимать, кто я и чего хочу, я знал одно: пока я снова не научусь жить среди людей, я так и буду получеловеком. Работая над книгой, я намеренно гнал от себя мысли о будущем. Разумнее всего было бы остаться в Нью-Йорке, обставить квартиру и начать здесь новую жизнь, но, когда пришел момент сделать следующий шаг, я все-таки сделал выбор в пользу Вермонта. В разгар родовых мук, когда я вносил последнюю правку и перепечатывал все набело, прежде чем послать рукопись в издательство, я вдруг понял, что Нью-Йорк и книга – одно целое, и поэтому, когда книга будет закончена, я должен отсюда уехать. Вермонт, прямо скажем, был не самым удачным решением, но это была знакомая территория, где, я знал, я снова буду рядом с Хелен, буду дышать воздухом, которым когда-то мы дышали вместе. Это как-то грело. Вернуться в наш старый хэмптонский дом было бы уж слишком, но ведь на Хэмптоне свет клином не сошелся, главное – поселиться в тех краях, где можно вести жизнь безумца и затворника, упрямо цепляющегося за прошлое. Отпустить его я был пока не готов. Прошло всего-то полтора года, я еще не избыл свое горе. Просто надо найти другое дело, другой океан, в который можно нырнуть поглубже.
В результате я купил дом в городке Западный Т***, от Хэмптона на юг миль двадцать пять. Это было нелепое сооружение, что-то вроде щитового домика на горнолыжной трассе, с ковролином от стены до стены и электрокамином. В нем не было ни обаяния, ни своего характера, ни милых деталей, ничего такого, что позволяло бы хоть на секунду подумать о нем как о постоянном пристанище. Это был лазарет для ходячих трупов, перевалочный пункт для душевнобольных, и поселиться в этих обезличенных, «никаких» интерьерах значило признать иллюзорность этого мира, который надо каждый день придумывать заново. При всей скудости архитектурной мысли пропорции казались мне идеальными. Дом был не настолько большим, чтобы потеряться в нем, и не настолько маленьким, чтобы чувствовать себя зажатым. Там была кухня со световыми люками в потолке; гостиная с венецианским окном и двумя голыми стенами, достаточно высокими, чтобы там поместились полки с моими книгами; над гостиной – балкончик; три комнаты-близнецы – в одной я устроил спальню, в другой кабинет, а в третьей кладовку для коробок, которые я и открыть боялся, и выбросить не мог. Дом был в самый раз для одинокого волка. Еще одно его преимущество – полная изоляция от внешнего Он стоял на склоне горы, в густой сени берез, елей и кленов, и подобраться к нему можно было только по проселочной дороге. При желании я мог никого не видеть. А главное, никто не будет видеть меня.
Я въехал в первых числах января 1987 года и следующие полтора месяца посвятил практическим делам: сколотил книжные полки, обзавелся дровяной печью, продал легковушку и купил грузовик-пикап с приводом на четыре колеса. Когда шел снег, склон делался коварным, а так как редкий день обходился без снега, тут нужен был транспорт, который бы преодолевал подъемы и спуски, не устраивая мне всякий раз маленьких приключений. Я нанял водопроводчика и электрика, чтобы привести в порядок трубы и проводку, покрасил стены, запасся на зиму дровами, купил компьютер, радио и факс с телефоном. А тем временем «Безмолвный мир Гектора Манна» неторопливо блуждал себе в академических лабиринтах, которыми проходят все подобные рукописи. Чтобы издательство приняло или отвергло научную книгу, в отличие от беллетристики, заключения одного редактора мало. Рукопись посылают сразу нескольким специалистам в данной области, и пока они все не прочтут ее и не отрецензируют, ничего не происходит. Платят за такую работу мало (пару сотен, в лучшем случае), к тому же рецензентами обычно выступают университетские профессора, которые сами пишут книги да еще преподают, так что все это обычно тянется долго. В моем случае рукопись была отправлена в середине ноября, а ответ пришел только в конце марта. К тому времени я настолько закопался в другие дела, что о ней как-то и думать забыл. Я, конечно, был рад – книгу приняли к публикации, мои усилия не пропали даром, но не могу сказать, что это стало для меня большим событием. Скорее это была хорошая новость для Гектора Манна, для поклонников старого кино и ценителей черных усиков, для меня же это было дело прошлое и, в сущности, забытое. Если я изредка и вспоминал о нем, то с таким чувством, будто эту книгу написал не я, а кто-то другой.
В середине февраля я получил письмо от своего бывшего товарища по аспирантуре Алекса Кроненберга, который теперь преподавал в Колумбийском университете. Последний раз мы виделись на мемориальной службе, посвященной Хелен и мальчикам, и хотя мы с тех пор не общались, я считал его настоящим другом. (Его письмо с соболезнованиями было образцом выразительности и сострадания, лучшего письма я в своей жизни не получал.) Сейчас он начинал с извинений за то, что молчал так долго. Он писал, что часто обо мне думает. До него дошли слухи, что я взял в Хэмптоне академотпуск и провел несколько месяцев в Нью-Йорке. Он сожалел о том, что я ему не позвонил. Если бы он знал, что я в городе, он был бы жутко рад со мной повидаться. Жутко рад – любимое выражение Алекса. Короче, писал он дальше, издательство Колумбийского университета недавно предложило ему стать редактором новой серии – «Библиотека мировой классики». Некто по имени Декстер Файнбаум (то еще сочетание!), выпускник инженерного факультета 1927 года, завещал издательству четыре с половиной миллиона на эту серию Идея состояла в том, чтобы поставить на поток признанные шедевры мировой литературы. Сюда должны были войти все, от «преподобного Экхарта» до Фернандо Пессоа; если же существующие переводы окажутся неудовлетворительными, будут заказаны новые. Вся эта сумасшедшая затея легла на мои плечи, писал Алекс, работы невпроворот (я уже забыл, когда последний раз спал), но, скажу честно, она мне в радость В завещании Файнбаума есть список первой сотни рекомендуемых названий. Свое состояние он сделал на производстве алюминиевой обшивки, но в литературном вкусе ему не откажешь. Среди прочих книг – шатобриановы «Memoires d’outre-tombe». Я еще не одолел этот «кирпич» в две тысячи страниц, но я не забыл, что ты мне сказал однажды вечером в йельском кампусе, по-моему, на пятачке перед «Байнеке», и сейчас я тебе напомню твои слова. «Это, – сказал ты, потрясая в воздухе первым томом французского издания, – лучшая автобиография из всех, какие когда-либо были написаны». Я не знаю, по-прежнему ли ты так думаешь, но не мне тебе говорить, что за все время с момента выхода этой книги в 1848 году она была переведена дважды, в 1849-м и в 1902-м. Давно назрела потребность в новом переводе, как ты считаешь? Я, конечно, не знаю, пропал ли у тебя интерес к переводческой работе, но если не пропал, я бы очень хотел, чтобы ты сделал для нас эту книгу.
Я теперь был с телефоном. Не то чтобы я ждал чьих-то звонков, просто я решил обзавестись аппаратом на случай форс-мажора. Я жил на своей горе в гордом одиночестве, и если бы вдруг крыша провалилась или случился пожар, я мог бы подать сигнал бедствия. Это был мой реверанс в сторону действительности, вынужденное признание того, что в этом мире я все же не один. В обычных обстоятельствах я бы ответил Алексу письмом, но так уж получилось, что я вскрыл конверт на кухне, а телефон стоял на рабочем столике у меня под рукой. Алекс недавно переехал, и прямо под автографом он написал свой новый адрес и телефон. Искушение было слишком велико. Я снял трубку и набрал номер.
На том конце провода раздалось четыре звонка, после чего включился автоответчик. Я не ожидал услышать голос ребенка и не сразу узнал Джейкоба, десятилетнего сына Алекса. Он на полтора года старше моего Тодда – был бы на полтора года старше, если бы Тодд был жив. Голос произнес: Это наша последняя, девятая попытка. Двое уже вышли из игры, остальные заняли базы. Счет 4:3 не в нашу пользу, и я выхожу на точку. Если удар получится, мы победим. Питчер бросает. Я отбиваю. Мяч падает в поле. Я бросаю биту и бегу. Второй бейсмен подхватывает мяч с земли, швыряет его первому, и я в ауте. Меня нет. Врубились? Джейкоба нет дома. И моего папы Алекса, и моей мамы Барбары, и моей сестры Джули. Никого нет. Так что, пожалуйста, оставьте свое сообщение после сигнала, и мы вам перезвоним, когда вернемся с бейсбола.
Эта милая шалость подействовала на меня как электрошок. Когда запись кончилась и прозвучал сигнал, у меня не нашлось слов, и, чтобы не молчать попусту, я положил трубку. Не люблю иметь дело с этими машинами. Они меня нервируют и напрягают. Но тут меня закрутило в штопор, подбросило и ввергло в бездну отчаяния. В его голосе было столько счастья, а слова пузырились смехом, как шампанское. Мой Тодд тоже за словом в карман не лез, но сейчас ему было не восемь с половиной, а все те же семь, и когда Джейкоб станет взрослым мужчиной, ему все равно будет семь. Я перевел дух и набрал еще раз. Теперь я был подготовлен, и когда включилась запись, я отвел трубку от уха, чтобы всего этого не слышать. датскому монологу, казалось, не будет конца, но я все-таки дождался сигнала, который прервал поток слов, и, снова приложив трубку к уху, заговорил: Алекс, я прочел твое письмо и хочу тебе сказать, что я готов взяться за перевод. Ты, конечно, понимаешь, что законченную рукопись, с учетом объема, ты увидишь года через два-три, не раньше. Я понемногу обживаюсь на новом месте. Вот разберусь с компьютером, который я купил на прошлой неделе, и начну. А за приглашение спасибо. Я как раз подыскивал себе какое-то дело, так что эта работа пришлась очень кстати. Привет Барбаре и детям. Надеюсь как-нибудь тебя услышать.
Он перезвонил в тот вечер, приятно удивленный моим согласием. Я позвонил наобум, сказал он, но не спросить тебя не мог. Ты не можешь себе представить, как я рад.
Я рад, что ты рад.
Завтра же тебе вышлют контракт. Чтобы все было официально.
Как скажешь. Кстати, я, кажется, придумал, как перевести название.
«Memories d’outre-tombe». «Мемуары из могилы».
Звучит как-то неуклюже. Слишком буквально и одновременно не очень понятно.
А твоя идея?
«Мемуары покойника».
Любопытно.
Неплохо, правда?
Совсем неплохо. Мне нравится.
Главное, верно по смыслу. Шатобриан писал эту книгу тридцать пять лет и завещал опубликовать ее через пятьдесят лет после его смерти. Так что, по сути, со страниц звучит голос покойника.
Но ждать пятьдесят лет не пришлось. Ее ведь напечатали в сорок восьмом, в год его смерти.
Его финансы совсем расстроились. После революции 1830 года его политической карьере пришел конец, и он залез в долги. Мадам Рекамье, его любовница на протяжении десятка лет, – да-да, та самая мадам Рекамье, – уговорила его почитать наброски из «Мемуаров» в ее салоне перед избранной аудиторией. Идея состояла в том, чтобы найти издателя, готового заплатить ему аванс за работу, рассчитанную на многие годы. Хотя из этой затеи ничего не вышло, рукопись была встречена восторженно. «Мемуары» стали самой знаменитой из неоконченных, неопубликованных и непрочитанных книг в истории человечества. Но денег по-прежнему не было. Тогда мадам Рекамье придумала новый план, и на этот раз сработало – более или менее. Было создано акционерное общество, и каждый вложился в будущую книгу. Назовем это фьючерсами, связанными с печатным словом, по аналогии с биржевыми играми на ценах соевых бобов или кукурузы. В сущности, Шатобриан заложил свою автобиографию под обеспечение своей старости. Он получил изрядную сумму наличными, что позволило ему расплатиться с кредиторами, и бессрочный годовой доход. То была блестящая сделка. За исключением одного «но» – Шатобриан не собирался умирать. Когда учредили акционерное общество, ему было хорошо за шестьдесят, а протянул он до восьмидесяти. К тому времени акции успели сменить не одного владельца, а его друзей и почитателей, щедро вложивших в него свои кровные, уже не было в живых. Шатобрианом владела кучка неизвестных. Их интересовала только прибыль, и чем дольше он жил, тем сильнее они желали ему смерти. Последние годы, видимо, были для него особенно горькими. Немощный, скрюченный ревматизмом старик, почти ослепшая мадам Рекамье, и все друзья в могиле. Но он до последнего дня продолжал править свою рукопись.
Веселенькая история.
Да, не самая смешная, но вот что я тебе скажу: старый виконт владел пером как бог. Это потрясающая книга, Алекс.
То есть ты не против провести два или три года своей жизни с мрачным французом?
Я провел целый год с актером-комиком эпохи немого кино. Самое время сменить пластинку.
Немое кино? Ну-ка, ну-ка?
Некто по имени Гектор Манн. Осенью я закончил о нем книгу.
Так ты был при деле. Это хорошо.
Надо же было чем-то себя занять. Вот я и придумал.
Почему я ничего о нем не слышал? Вообще-то я далек от кино, но тех, кто на слуху, знаю.
Никто о нем не слышал. Он развлекает меня тет-а-тет. Это мой придворный шут. Больше года мы были неразлучны.
В смысле? Вы жили рядом? Или это просто фигура речи?
После двадцать девятого года рядом с Гектором Манном уже никого не было и не могло быть. Он мертв. Как Шатобриан и мадам Рекамье. Или этот Декстер, как бишь его?
Файнбаум.
Мертв, как Декстер Файнбаум.
Ты провел год наедине со старыми фильмами.
Не совсем так. Я провел три месяца наедине со старыми фильмами, а потом заперся в комнате и девять месяцев писал о них. Странная затея, признаюсь. О вещах, которые в тот момент не были у меня перед глазами, я должен был рассказать в чисто визуальных терминах. Это было похоже на галлюцинацию.
А как насчет живых людей, Дэвид? С ними ты общаешься?
Практически нет.
Так я и думал.
В прошлом году, в Вашингтоне, был у меня один разговор – с человеком по имени доктор Сингх. Замечательный экземпляр. Хорошо поговорили. Он мне здорово помог.
А сейчас ты наблюдаешься у врача?
Нет, конечно. Ты первый, после доктора Сингха, с кем я разговариваю так долго.
Почему ты мне не позвонил, когда был в Нью-Йорке?
Я был не в состоянии.
Дэвид, тебе еще нет сорока. Не рановато ли ты себя хоронишь?
Кстати, Мне стукнет сорок в следующем месяце. Пятнадцатого, в «Мэдисон-сквер-гарден», намечается большая пьянка. Я надеюсь увидеть там тебя с Барбарой. Странно, что ты еще не получил приглашения.
Мы все переживаем из-за тебя. Не хочу лезть в душу, но, когда человек тебе небезразличен, трудно спокойно наблюдать со стороны за тем, что с ним происходит. Если бы ты дал мне шанс тебе помочь…
Ты уже помог. Ты предложил мне перевод, за что я тебе благодарен.
Это работа. Я говорю о жизни.
А что, есть разница?
Упрямый сукин сын, вот ты кто.
Расскажи мне про Декстера Файнбаума. Как-никак он мой благодетель, а я ничего о нем не знаю.
Ты закрываешь тему?
Как говорил почтальон, вертя в руках невостребованное письмо: мне это надо?
Дэвид, прожить без людей еще никому не удавалось. Это нереально.
Возможно. Хотя человек – экземпляр штучный. Может, я буду первый.
Из предисловия к «Мемуарам покойника» (Париж, 14 апреля 1846; переработано 28 июля):
Так как предвидеть день собственной смерти не в моей власти и поскольку дни, отпущенные человеку моего возраста, нам посылаются как милость или, лучше сказать, страдание, я чувствую себя обязанным коротко объясниться.
Четвертого сентября мне будет семьдесят восемь. Пора покинуть этот мир, а он меня уже давно покинул, так что я из него уйду без сожалений…
Печальная необходимость, которая всегда держала меня за горло, принудила меня продать мои «Мемуары». Кто бы знал, с каким тяжелым сердцем я отдал в заклад собственную могилу, но мои торжественные обещания и твердые правила поведения потребовали от меня этой последней жертвы… Мой план состоял в том, чтобы завещать их мадам Шатобриан. От нее бы зависело, выпустить их в свет или положить под сукно. Сейчас, более чем когда-либо, мне кажется, что последнее было бы предпочтительнее…
Представляемые «Мемуары» писались в разное время и в разных странах. В силу этого я был вынужден добавить прологи, описывающие места, где я оказался, и чувства, которые мной владели при возобновлении моего повествования. Так изменчивые обстоятельства моей жизни оказались переплетены. Иногда в минуты благоденствия мне случалось говорить о днях лишений, а во времена невзгод вспоминать пору своего счастья. Молодость, стоящая на пороге зрелости; обременительная старость, бросающая печальную тень на весну моей невинности; солнце, чьи лучи, от момента его восхода до момента его заката, постоянно пересекались и смешивались, – все это придало моему рассказу некоторую хаотичность или, если хотите, своего рода мистическое единство. Моя колыбель заглядывает в мой гроб, мой гроб в колыбель; мои страдания переходят в удовольствия, а удовольствия в страдания; и, перечитав эти «Мемуары», я и сам не знаю, чему они обязаны – молодому уму или седой мудрости.
Не мне судить, будет ли эта смесь любезна или неприятна читателю. Исправить что-либо я не в состоянии. Это результат переменчивой судьбы и непостоянства жребия. Житейские бури порой не оставляли мне для сочинительства даже письменного стола, а только скалу, на которую меня выбрасывало после кораблекрушения.
Меня понуждали обнародовать отдельные пассажи из «Мемуаров» еще при жизни, но я предпочитаю говорить из глубины могилы. Пусть мой рассказ сопровождают голоса, несущие на себе печать святости, ведь они доносятся из царства мертвых. Если за мои страдания в этом мире я заслужил право быть счастливой тенью в мире ином, пусть луч из Элизиума согреет благодатным светом мои прощальные картины.
Жизнь придавила меня своей тяжестью; быть может, смерть окажется милосерднее.
Эти «Мемуары» приобрели для меня особое значение. Святому Бонавентуре было позволено после смерти продолжить труд над своей книгой. На подобную милость я не рассчитываю, но было бы неплохо однажды в полночный час воскреснуть, чтобы вычитать гранки…
Если что-то в моем труде мне ближе всего, так это страницы о моей юности, самом заветном уголке моей жизни. В них я должен был воскресить мир, знакомый только мне, и, бродя в этом исчезнувшем царстве, я не встречал ничего, кроме молчания и воспоминаний. Из всех, кого я тогда знал, остался ли еще кто-то в живых?
…Если я умру за пределами Франции, просьба перевезти мое тело на родину не ранее чем через пятьдесят лет после захоронения. Пусть мои останки пощадит кощунственное вскрытие; никто не должен извлекать мой угасший мозг и погасшее сердце в попытке раскрыть тайну моего бытия. Смерть не выдает секретов жизни. Мысль, что мой труп совершает путешествие в дилижансе, наполняет меня ужасом, другое дело высохшие, крошащиеся кости. Этот последний путь не утомит их так, как утомляли мои скитания по земле, когда я таскал их, изнемогая под бременем невзгод.
Эти первые страницы перевода появились уже на следующее утро после нашего с Алексом разговора. Просто потому, что у меня была своя книга (двухтомник издательства «Плеяды», составители Левайан и Мулинье, со всеми вариантами, примечаниями и приложениями), которую я держал в руках за три дня до получения письма. Чуть раньше я закончил со стеллажами, и теперь по несколько часов в день распаковывал коробки и расставлял книги на полках. Во время этойскучной работы я и наткнулся на Шатобриана. Сто лет я не перечитывал его «Мемуары», но в то утро, в этом вермонтском хаосе, среди перевернутых пустых коробок и гор неразобранных книг, я чисто импульсивно ее открыл. Мой взгляд упал на короткий отрывок из первого тома. Шатобриан описывает свою прогулку в Версаль совместно с одним бретонским поэтом в июне 1789 года. До взятия Бастилии оставалось меньше месяца. Гуляя, они встретили Марию-Антуанетту с двумя детьми. Она взглянула на меня с улыбкой, сопроводив это тем же милым жестом, каким она приветствовала меня во время моего представления. Мне не забыть ее живой взгляд, которому так скоро суждено было померкнуть. А ее улыбка так отчетливо запечатлелась в моей памяти, что (страшно сказать!) по ней я сразу узнал оскал, когда череп этой несчастной женщины голубых кровей был эксгумирован в 1815 году.
Этот мощный, ошеломляющий образ преследовал меня еще долго после того, как я закрыл книгу и поставил ее на полку. Отрубленная голова Марии-Антуанетты, извлеченная из общей ямы с человеческими останками. В трех коротких фразах Шатобриан охватил двадцать шесть лет. Он проходит путь от плоти к праху, от пряной жизни к анонимной яме, а в зияющем промежутке уместился опыт целого поколения, неназванные годы террора, жестокости и безумия. Эти слова ошеломили и тронули меня так, как не трогали никакие другие за последние полтора года. А спустя три дня пришло письмо от Алекса с предложением перевести книгу. Случайное совпадение? Ну, разумеется. Но в тот момент мне показалось, что это результат моего желания – письмо как бы сформулировало мысль, которую сам я не додумал до конца. Вообще-то я не из тех, кто верит в подобную чепуху. Но когда ты живешь, как рак-отшельник, ни о чем не зная, начинает меняться угол зрения. Обратите внимание, на письме стояла дата «девятое», а пришло оно через три дня, двенадцатого. Это значит, что когда Алекс в Нью-Йорке писал мне про эту книгу, я держал ее в руках в своем вермонтском доме. Я не хочу преувеличивать значение такой связи, но тогда я увидел в этом знак. Как будто я, сам того не зная, попросил о чем-то, и вдруг мое желание сбылось.
Так я снова засел за работу. Я забыл про Гектора Манна и, переключившись на Шатобриана, ушел с головой в необъятную хронику жизни, не имевшей никакого отношения к моей собственной. Это-то мне больше всего и нравилось: дистанция между мной и тем, что я делал. Хорошо было на год устроить привал в Америке двадцатых; еще лучше было окопаться во Франции восемнадцатого-девятнадцатого веков. Мою вермонтскую горушку заваливал снег, но я этого почти не замечал. В это время я был в Сен-Мало и Париже, Огайо и Флориде, в Англии, Риме и Берлине. Работа в основном была механическая, поскольку я был рабом текста, а не создателем, и от меня не требовалось той энергии, которую я вложил в написание «Безмолвного мира». Перевод чем-то напоминает работу кочегара. Зачерпнул угля, швырнул в топку. Каждый уголек – слово, полная лопата – фраза. Если у тебя сильная спина и ты способен по восемь-десять часов махать лопатой, огонь будет что надо. Мне предстояло перекидать около миллиона слов, и я был готов трудиться в поте лица, даже если при этом я спалю дом.
В свою первую зиму я почти не выходил. Раз в десять дней я выбирался в торговый центр «Гранд-Юнион» в Брэттлборо за продуктами, но это было единственное нарушение режима, которое я себе позволял. До Брэттлборо было далековато, но я решил, что лучше проехать лишних двадцать миль, чем столкнуться с кем-то из знакомых. Хэмптонская братия отоваривалась в другом «Гранд-Юнионе», к северу от кампуса, и шансы, что кого-то занесет в Брэттлборо, были малы. Но не равны нулю. В конце концов, несмотря на все мои предосторожности, эта стратегия вышла мне боком. Однажды в марте, в шестом отсеке, где я загружал тележку туалетной бумагой, меня взяли в клещи Грег и Мэри Теллефсон. Последовало приглашение на ужин, и, хотя я всячески увиливал, Мэри переносила дату до тех пор, пока я не исчерпал все воображаемые отговорки. Через двенадцать дней после нашей случайной встречи в магазине я подъехал к их дому на территории кампуса, немного на отшибе, всего в миле от того места, где я жил с Хелен и мальчиками. Если бы меня встретили только хозяева, это испытание я бы, пожалуй, еще выдержал, но Грег с Мэри пригласили двадцать человек гостей, а к такому нашествию я не был готов. Само собой, все были дружелюбны, и, наверно, большинство радо было меня видеть, но мне было неловко, я чувствовал себя не в своей тарелке и говорил невпопад. Я был не в курсе местных сплетен. Все почему-то решили, что мне хочется узнать про последние интриги и скандалы, про разводы и внебрачные романы, про служебные повышения и факультетские раздоры, но все это вызывало у меня смертную скуку. Я отходил в сторонку и через минуту оказывался в окружении новой группы, обсуждающей другую тему в тех же выражениях. Все были достаточно тактичны, чтобы не упоминать Хелен (для этого в академической среде люди слишком хорошо воспитаны), темы же были вполне нейтральные: телевизионные новости, политика, спорт. Я слушал и ничего не понимал. Больше года я не читал газет, и для меня все это было китайской грамотой.
В начале вечеринки все толпились на первом этаже, переходили из комнаты в комнату, сбивались в кучки на короткое время и разбредались, чтобы сбиться в новые кучки. Из гостиной я ушел в столовую, оттуда в кухню, затем в кабинет, но в конце концов меня отловил Грег и сунул мне в руку виски с содовой. Я машинально взял стакан и – сказались нервы и напряжение – осушил его чуть не залпом. А надо сказать, что больше года я не брал в рот ни капли. В начале моих штудий, связанных с Гектором Манном, я поддавался искушению гостиничных мини-баров, но, как только я перебрался в Бруклин и засел за книгу, я отрекся от спиртного. Вообще, когда рядом не было выпивки, я о ней не очень-то и думал, но в определенный момент я понял: стоит мне пару раз дать слабину, и все обернется большими неприятностями. В этом меня убедило мое поведение после авиакатастрофы, и если бы я тогда не взял себя в руки и не уехал из Вермонта, вряд ли я дожил бы до вечеринки у Грега и Мэри – не говоря уже о том, чтобы иметь основания спрашивать себя, какого черта я сюда вернулся.
Осушив стакан, я пошел к бару за добавкой, но на этот раз я обошелся без содовой, просто положил немного льда. В третий раз я забыл про лед и налил себе чистого виски.
Когда накрыли ужин, гости обступили большой стол, и, набрав в тарелки всякой всячины, двинулись кто куда в поисках посадочных мест. Я очутился в кабинете на диване, зажатый между подлокотником и Карен Мюллер, ассистенткой профессора с немецкой кафедры. К тому времени с координацией у меня было уже неважно, и когда я, пытаясь удержать на колене тарелку с салатом и мясным рагу, потянулся назад за стаканом (прежде чем сесть, я поставил его на спинку дивана), он выскользнул у меня из руки. Четверная доза «Джонни Уокера» вылилась Карен за шиворот, а сам стакан шарахнул ее по спине. Она подскочила – а кто бы на ее месте не подскочил? – и при этом опрокинула свою тарелку с едой, которая мало того что сшибла на пол мою тарелку, так еще и перевернулась у меня на коленях.
Тоже, в конце концов, не катастрофа, но я был слишком пьян, чтобы к этому легко отнестись, я посмотрел на свои брюки в разводах оливкового масла, на свою рубашку, забрызганную соусом, и решил обидеться. Не помню уже, что я сказал, что-то жестокое, оскорбительное и ни с чем не сообразное. Неуклюжая корова. Вот что я сказал. А может, глупая корова или глупая, неуклюжая корова. Важны даже не столько слова, сколько злость, с какой они были высказаны и которую нельзя себе позволять ни при каких обстоятельствах, тем более в присутствии нервных и чувствительных университетских профессоров. Надо ли добавлять, что Карен не была ни глупой, ни неуклюжей и меньше всего она была коровой; от этой стройной и привлекательной женщины лет тридцати восьми, читавшей курсы о Гёте и Гёльдерлине, я никогда не слышал ничего, кроме самых уважительных и добрых слов. Буквально за несколько секунд до инцидента она пригласила меня выступить перед ее студентами, и я, откашлявшись, собирался ей сказать, что мне надо обдумать ее предложение, – а тут все это со стаканом. Сам виноват и тут же выместил свою досаду на ней. Совершенно хамская выходка, лишнее доказательство того, что меня нельзя было выпускать из клетки. Карен выказала мне свое дружеское расположение, больше того, осторожно посылала мне едва уловимые намеки на то, что она была бы не прочь поговорить со мной на более интимные темы, и я, который почти два года не прикасался к женщине, откликаясь на эти тонкие флюиды, уже пытался себе представить, грубо, по-мужски, будучи хорошо разогрет алкоголем, как она выглядит без одежды. Не оттого ли я так на ней сорвался? Неужели мое презрение к самому себе было столь велико, что я должен был наказать ее за этот огонек сексуального возбуждения, который она во мне затеплила? Или в глубине души я знал, что никаких флюидов с ее стороны не было, что вся эта сценка не более чем плод моего воображения, игра гормонов, спровоцированная близостью ее теплого, пахнущего духами тела?
Самое ужасное: она начала плакать, а я не по чувствовал ни малейших угрызений совести. Мы оба вскочили на ноги, и когда я увидел, что ее нижняя губа подрагивает, а на глаза наворачиваются слезы, я испытал радость, чуть ли не торжество – вот, все онемели, и это моих рук дело! Кроме нас в комнате было еще шесть или семь гостей, и, когда Карен вскрикнула, все, как по команде, поверну ли головы в нашу сторону. Грохот падающих тарелок привлек дополнительное внимание, так что свидетелями моего хамства стали человек десять, не меньше. Вдруг повисла тишина. Это был момент коллективного шока, никто не знал, что говорить и как себя вести. И во время этой короткой па узы, связанной с общей растерянностью, когда все как будто задержали дыхание, обида Карен переросла в гнев.
Дэвид, сказала она, кто ты такой, чтобы так говорить со мной?
К счастью, среди тех, кто подошел на шум, оказалась Мэри, и, прежде чем я успел наломать дров, она быстро пересекла комнату и взяла меня за локоть.
Это у него с языка сорвалось, объяснила она Карен. Да, Дэвид? Всем нам случается ляпнуть что-то такое под горячую руку.
Мне хотелось возразить на это, и порезче, в том духе, что я отвечаю за каждое свое слово, но я промолчал. Для этого мне пришлось призвать на помощь все свое самообладание. Мэри всячески старалась погасить скандал в зародыше, и сам я в душе понимал: не надо еще больше портить ей вечер, потом я об этом пожалею. Однако я не извинился, не постарался хотя бы изобразить любезность. Просто, вместо того чтобы сказать очередную гадость, я высвободил руку и молча вышел вон и так же молча пересек гостиную под взглядами моих притихших коллег.
Я поднялся в спальню Грега и Мэри на втором этаже. Я собирался одеться и уйти, но моя парка, видимо, была погребена под грудой сваленных на кровать зимних вещей, и я не смог ее найти. Порывшись в этом ворохе одежды, я стал бросать пальто на пол, тем самым сужая круг поиска. Я был в середине процесса – гора на полу уже превысила гору на постели, – когда в спальню вошла Мэри. Она остановилась в дверях, маленькая круглолицая женщина с завитками светлых волос и румяными щечками, руки в боки, и я сразу понял, что мне несдобровать. Такие чувства охватывают ребенка при виде матери, готовой устроить ему разнос.
Что ты делаешь? поинтересовалась она.
Ищу свою куртку.
Она в стенном шкафу, внизу. Забыл?
Я думал, она здесь.
Она внизу. Грег повесил ее в шкаф. Ты сам нашел свободную вешалку.
Ладно, поищу ее там.
Но Мэри сразу дала мне понять, что так легко я от нее не отделаюсь. Сделав еще несколько шагов, она нагнулась за пальто – и шварк об кровать. Потом второе. Она швыряла их одно за другим, прерывая свою речь в середине предложения, и все эти пальто и куртки были для нее чем-то вроде знаков препинания – внезапных тире, торопливых многоточий, возмущенных восклицательных, разрубавших каждую фразу, как топор.
Когда ты спустишься вниз, я хочу, чтобы ты… помирился с Карен… даже если для этого тебе придется на коленях… вымаливать у нее прощение… все только и говорят, что о твоей выходке… Дэвид, если ты этого сейчас не сделаешь… для меня… ты больше никогда не переступишь порог этого дома.
Я и не рвался. Если бы ты не выкрутила мне руки, твои гости были бы в полной безопасности, а ты бы насладилась очередной своей занудной, пустейшей вечеринкой.
Дэвид, тебе нужно лечиться… ты много пережил, я знаю… но всему бывает предел… обратись к врачу, пока ты не загубил свою жизнь окончательно.
Я веду ту жизнь, на которую способен, а вечеринки в твоем доме в нее не входят.
Мэри швырнула последнее пальто и вдруг, без всякого перехода, села на кровать и заплакала.
Мудак ты, сказала она тихим голосом. Думаешь, я ее не любила? Для тебя Хелен – жена, а для меня – самый близкий друг.
Нет, Мэри. Самым близким другом она была мне, а я ей. Ты тут ни при чем.
Это была точка. Моя жесткость, мой абсолютный отказ признать за ней право на человеческие чувства перекрыли ей кислород. Когда я выходил из комнаты, она сидела ко мне спиной и только головой мотала, глядя на этот разгром.
Через два дня после вечеринки из пенсильванского университетского издательства пришел ответ: они изъявляли желание напечатать мою рукопись. К этому моменту я одолел первую сотню страниц моего Шатобриана, а когда спустя год «Безмолвный мир Гектора Манна» появился на прилавках, еще тысяча двести шагов остались позади. При таких темпах каких-нибудь семь-восемь месяцев – и будет готов черновой вариант всей книги. Накинем кой-какое время на редактуру, и что мы увидим? Еще год работы, и беловая рукопись «Мемуаров» ляжет Алексу на стол.
Но судьбе угодно было распорядиться, чтобы вместо года я отработал всего три месяца. Осилив еще двести пятьдесят страниц, в один сырой ветреный день я дошел до главы о падении Наполеона в 23-й книге (беды и радости, как близнецы, рождаются вместе), и этот день начала лета ознаменовался тем, что я обнаружил в почтовом ящике письмо от Фриды Спеллинг. Признаюсь, сначала оно меня заинтриговало, но, после того как я отправил свой ответ и порассуждал еще немного, я все-таки склонился к тому, что это розыгрыш. Это не значит, что мне не следовало ей отвечать, подстраховаться не мешает, но на этом, я был уверен, наша переписка закончится.
Через девять дней она снова о себе напомнила. На этот раз она воспользовалась стандартным листом бумаги с синим оттиском вверху – ее имя и адрес. Разумеется, обзавестись фальшивыми личными бланками не составляет труда, но зачем, спрашивается, упорно пытаться выдать себя за человека, о котором я даже не слышал? Фрида Спеллинг – это имя мне ничего не говорило. Она могла быть женой Гектора Манна и с таким же успехом – психопаткой, живущей отшельницей в пустыне. Но отрицать и дальше, что это реальное лицо, было трудно.
Дорогой профессор, писала она. Ваши сомнения мне вполне понятны, и то, что вы не спешите мне поверить, меня не удивляет. Есть только один способ узнать правду – принять мое приглашение. Прилетайте в Тъерра-дель-Суэньо и встретьтесь с Гектором. Может, вы скорее надумаете приехать, если я вам скажу, что после отъезда из Голливуда в 1929 году он снял по своим сценариям несколько фильмов, которые он готов показать вам на нашем ранчо. Гектору почти девяносто лет, и его здоровье ухудшается день ото дня. Я не знаю, сколько ему еще отпущено, но, согласно его завещанию, я должна буду уничтожить все его фильмы и негативы в течение двадцати четырех часов после его смерти. Пожалуйста, не затягивайте с ответом. В ожидании вашего письма, с совершенным почтением, Фрида Спеллинг (миссис Гектор Манн).
И вновь я не позволил себе увлечься. Мой ответ получился кратким, официальным, пожалуй, даже немного грубым, но, прежде чем на что-то решиться, я должен был точно знать, что ей можно доверять. Хочется вам верить, писал я, но мне нужны доказательства. В Нью-Мексико путь неблизкий, и сначала я должен убедиться, что ваши слова заслуживают доверия и Гектор Манн в самом деле жив. Как только мои сомнения рассеются, я отправлюсь на ранчо. Однако должен вас предупредить: я не летаю самолетом. Искренне ваш, Д. 3.
Было совершенно очевидно, что она ответит – если я ее не спугнул. В последнем случае это было бы равносильно молчаливому признанию обмана, и на том все закончится. Вряд ли это было так, но, что бы там она ни задумала, скоро я узнаю правду. Тон ее второго письма был настойчивый, можно сказать, просящий, и если она действительно та, за кого себя выдает, она не станет терять время. Молчание будет означать, что я ее поймал на блефе; если же она откликнется, в чем я уже не сомневался, ответ придет быстро. Второе письмо пришло через девять дней. При том же раскладе (без задержек в дороге, без путаницы на почте) следующее, по моему расчету, должно было прийти еще быстрее.
Я старался оставаться спокойным и делать свое рутинное дело, выдавая каждый день положенную порцию «Мемуаров», но у меня плохо получалось. Я был слишком рассеян, слишком взвинчен, чтобы уделять Шатобриану необходимое внимание, и после нескольких безуспешных попыток выполнить свою дневную норму объявил мораторий. На следующее утро, как только рассвело, я залез в чулан при пустовавшей спальне и извлек оттуда весь посвященный Гектору архив, который по завершении работы я упаковал в картонные коробки. Всего их было шесть. Пять из них содержали мои записи, наброски и несколько редакций рукописи; в шестой было самое ценное: вырезки из газет, фотографии, микрофильмы, ксерокопии статей, выдержки из по желтевшей светской хроники, – все, что я сумел добыть из материалов, имевших хоть какое-то отношение к Гектору Манну. Прошло немало времени с тех пор, как я все это штудировал, и чтобы себя чем-то занять в ожидании вестей от Фриды Спеллинг, я перенес коробку в кабинет и остаток недели посвятил разбору архива. Вряд ли я рассчитывал открыть для себя что-то новое, просто многое успело как-то подзабыться, и архив заслуживал того, чтобы заглянуть в него еще раз. Большая часть информации, которую мне удалось собрать, не заслуживала доверия: таблоидные статьи, сплетни из журнальчиков для киноманов, куцые репортажи, изобилующие гиперболами, ошибочными предположениями и откровенным враньем. Впрочем, большого вреда от чтения такой макулатуры я не видел – главное при этом помнить, что нельзя верить ни одному слову.
Между августом двадцать седьмого и октябрем двадцать восьмого о Гекторе вышло четыре биографических статьи. Первая появилась в ежемесячном «Бюллетене», рекламном издании новоиспеченной киностудии Ханта «Калейдоскоп пикчерз». По сути, это был пресс-релиз, анонсирующий подписание контракта с Гектором, а поскольку на тот момент о нем мало что было известно, студия могла сочинить любую историю, которая бы ее устраивала. В Голливуде, в связи с недавней смертью Рудольфа Валентине, заканчивалась эпоха Итальянского Любовника, когда темноволосые экзотические иностранцы собирали толпы зрителей, и студия на хвосте этой моды подавала Гектора как сеньора Фарсёра, латиноамериканского сердцееда с комическим уклоном. В порядке рекламы они сфабриковали впечатляющий послужной список, сочинили целую историю, которая якобы предшествовала его появлению в Калифорнии: выступления в мюзик-холлах Буэнос-Айреса, аншлаговые водевильные турне по Аргентине и Бразилии, мексиканские фильмы, имевшие бешеный успех. Подавая Гектора как состоявшуюся звезду, Хант создавал себе репутацию человека, умеющего переманивать таланты. Не новичок в шоу-бизнесе, а проницательный и предприимчивый студийный босс, обскакавший конкурентов в борьбе за известного иностранного артиста, которого он представляет американской публике. Красивая ложь, и за руку не поймаешь. Кто там знает, что происходит в других странах! Если уж выбирать между реальностью и фантазией, то первым делом надо отбросить скучные факты.
Спустя полгода статья в февральском номере «Фотоплей» предложила взглянуть на прошлое Гектора более трезвым взглядом. К тому времени уже вышло несколько его картин, и, по мере того как интерес к его работам повсюду возрастал, потребность в сочинении его доголливудской биографии явно шла на убыль. По первому же абзацу Бриджит О’Фаллон, штатного репортера, в частности по ее словам о пронзительном взгляде Гектора и еголегком мускулистом теле, сразу становится ясно, что единственная цель автора – наговорить побольше комплиментов. Очарованная его испанским акцентом и приятно удивленная бойким английским, она спрашивает о происхождении немецкой фамилии. Это есть просто, отвечает Гектор. Мои родитель из Германия, как тоже и я. Когда я маленький, мы все переезжать в Аргентину. Дома мы говорим немецкий, в школе я говорю испанский. Английский уже потом, в Америка. Еще не так хороший. Мисс О’Фаллон спрашивает, давно ли он здесь, на что следует ответ: три года. Это, разумеется, противоречит информации из «Бюллютеня», а когда Гектор начинает перечислять, кем он успел поработать в Калифорнии (официант, агент по продаже пылесосов, землекоп), – о том, что он вообще из мира шоу-бизнеса, нет и помину. Вот вам и блестящая артистическая карьера, сделавшая его кумиром в каждом аргентинском доме.
Конечно, можно отмахнуться от ухищрений рекламщиков Ханта, которых меньше всего интересовало истинное положение дел, но кто сказал, что версия «Фотоплея» более точна или правдоподобна? В мартовском выпуске «Пикчер-гоуэр» журналист по имени Рэндалл Симмс, описывая свою встречу с Гектором на съемочной площадке фильма «Танго с осложнениями», поражен, что этот аргентинский король смеха говорит на безукоризненном английском, без всякого акцента. Если бы вы не знали, откуда он родом, вы бы поставили сто против одного, что он вырос в Сандаски, Огайо. Симмс делает Гектору комплимент, но его слова порождают массу тревожных вопросов относительно корней нашего героя. Даже если принять как факт, что его детские годы прошли в Аргентине, он должен был приехать в Америку гораздо раньше, чем это следует из других статей. Ниже Симмс цитирует Гектора: Я был дрянным мальчишкой. Родители выгнали меня, когда мне было шестнадцать, и я ушел без оглядки Я двинул на север и в конце концов очутился Америке. У меня всегда была одна мечта – стать кинозвездой. Человек, произносящий эти слова, не имеет ничего общего с тем, у кого месяцем раньше брала интервью Бриджит О’Фаллон. Был ли тот жуткий английский одним из его трюков, на который попался «Фотоплей», или Симмс намеренно исказил картину – быть может, подчеркивая его свободное владение английским, журналист хотел поднять акции Гектора как будущего актера звукового кино в глазах продюсеров? Возможно, они сговорились или, другой вариант, некто третий заплатил Симмсу – например, Хант, испытывавший серьезные финансовые затруднения. Что, если Хант пытался поднять рыночную стоимость Гектора в расчете продать его услуги другой кино студии? Этого мы никогда не узнаем. Ясно одно, какими бы мотивами ни руководствовался Симмс и как бы неточно О’Фаллон ни изложила речь Гектора, эти две статьи противоречат друг другу, сколько бы мы ни пытались все списать на грехи журналистов.
Последнее интервью Гектора появилось в октябрьском номере «Пикчерплей». Если верить тому, что он сказал Б. Т. Баркеру – по крайней мере это подано как его собственные слова, – похоже, наш персонаж постарался еще больше запутать свою биографию. На этот раз его семья происходит из города Станислав на восточной окраине Австро-Венгерской империи, а родной язык Гектора – польский, а вовсе не немецкий. Ему два года, когда родители переезжают в Вену, через шесть месяцев они перебираются в Америку, там они три года живут в Нью-Йорке, потом год на Среднем Западе, а затем, бросив все на кон, поселяются в Буэнос-Айресе. Баркер, прервав рассказ, спрашивает, где именно на Среднем Западе они жили, и Гектор спокойно отвечает: Сандаски, Огайо. Что возвращает нас к статье Рэндалла Симмса в «Пикчер-гоуэре» шестимесячной давности, – но там, мы помним, это была просто журналистская метафора, некий собирательный образ американской глубинки. Теперь Гектор присваивает себе этот город и вставляет в свою биографию – возможно, ему просто понравилась грубоватая музыка словосочетания: Сан-дас-ки, О-гай-о. Тут и приятная для уха звучность и отменные трехдольные синкопы – в этом есть сила и чеканность удачной поэтической фразы. Его отец, гражданский инженер, продолжает Гектор, строил мосты. Его мать, самая красивая женщина на свете, была танцовщицей, певицей и художницей. Гектор, который их обожал, был примерным, набожным мальчиком (в отличие от дрянного мальчишки в изложении Симмса), и до их трагической смерти, – лодка перевернулась, – то есть до четырнадцати лет, он собирался идти по стопам отца. Неожиданная потеря родителей все изменила. Теперь он жил одной мечтой – вернуться в Америку и начать там новую жизнь, но прежде должна была случиться длинная цепочка самых невероятных событий. Теперь, когда он здесь, нет никаких сомнений, что его вела судьба.
Что-то здесь могло быть правдой, но вряд ли многое, а возможно – ничего. Это уже четвертая версия его прошлого, и при том, что в них всех обнаруживаются общие элементы (германо– или польско-говорящие родители, аргентинский период, эмиграция из Старого Света в Новый Свет), все остальное меняется достаточно произвольно. В одном случае он неуступчив и практичен; в другом – робок и сентиментален. То он шпанистый, то послушный и набожный; вырос в богатой семье, вырос в бедной семье; говорит с сильным акцентом, говорит практически без акцента. Сложить все эти крайности, и что мы имеем? Портрет человека со столькими личинами и биографиями, что все рассыпается на фрагменты, детали головоломки, которые никак не стыкуются. На одинаковые вопросы у него разные ответы. Слова из него так и сыплются, но он следит за тем, чтобы не повториться. Впечатление такое, будто он что-то скрывает, какой-то секрет, при этом он обходит всякие темные пятна с таким изяществом и добродушным, искрящимся юмором, что, кажется, никто ничего не замечает. Журналисты находят его неотразимым. Они смеются его шуткам, удивляются забавным фокусам, – словом, рано или поздно они оставляют его в покое со своими фактами и отдаются во власть разыгрываемого им спектакля. А Гектор воспаряет, закладывает безумные виражи, приземляясь то на брусчатке Вены, то на благозвучном плоскогорье штата Огайо, и через какое-то время вы начинаете спрашивать себя – что это, хитроумный обман или способ как-то развеять скуку? Может, его вранье невинно. Может, он пытается не морочить кого-то, а развлечь себя. Давать интервью – это ведь бывает так скучно. Когда тебе задают одни и те же вопросы, может, единственный способ избежать зевоты состоит в том, чтобы каждый раз придумывать что-то новенькое.
Ясности не прибавилось, но после просеивания сфабрикованных воспоминаний и выдуманных семейных анекдотов, кажется, я сделал одно маленькое открытие. В первых трех интервью Гектор избегает разговора о месте своего рождения. На вопрос О’Фаллон отвечает Германия; Симмсу он говорит Австрия; и в том, и в другом случае он не упоминает ни города, ни района. Только в разговоре с Баркером он чуть-чуть раскрывается и заполняет белые пятна. Город Станислав когда-то входил в Австро-Венгрию, после распада империи в конце войны он отошел к Польше. Для американцев Польша это далеко, еще дальше, чем Германия. С учетом того, что Гектор всячески стремился затушевать свое иностранное происхождение, не странно ли вдруг признаться, что он из такого-то города? Я нашел этому единственное возможное объяснение: он сказал правду. Я не мог это доказать, но подобная выдумка лишена всякого смысла. Не в его интересах было говорить о Польше, и при его потребности в фальшивой биографии за чем, спрашивается, надо было упоминать эту страну? Ошибка, секундная потеря концентрации, и сразу после оговорки Гектор спешит исправить оплошность. Он сознался в своем иностранном прошлом – он перекроет его своим американским настоящим. Сначала он помещает себя в Нью-Йорк, город иммигрантов, а затем, чтобы уже ни каких сомнений ни у кого не осталось, совершает путешествие в глубинку. Тут-то в кадре и появляется Сандаски, Огайо. Это название он хватает с потолка, вспомнив свое же интервью шестимесячной давности, и подбрасывает простодушному Баркеру. Цель достигнута. Репортер отвлекся, и, вместо того чтобы расспросить о Польше, он откидывается на спинку стула и вместе с Гектором ударяется в воспоминания о полях люцерны на Среднем Западе.
Станислав расположен южнее Днестра, в Галиции, между Львовом и Черновцами. Если детство Гектора прошло именно там, напрашивается вывод, что он еврей. Множество еврейских местечек в тех краях само по себе еще ни о чем не говорит, но если вспомнить, что его семья оттуда бежала, то этот аргумент становится достаточно весомым. После еврейских погромов в царской России конца девятнадцатого века сотни тысяч эмигрантов, чьим родным языком был идиш, устремились в Западную Европу и Соединенные Штаты. Многие осели в Южной Америке. Только в Аргентине, между рубежом столетий и началом Первой мировой войны, еврейское население увеличилось с шести до ста с лишним тысяч. Без сомнения, Гектор и его семья пополнили эту статистику. В противном случае вряд ли они оказались бы в Аргентине. В те годы если кто и проделывал путь из Станислава в Буэнос-Айрес, то только евреи.
Я был горд своим маленьким открытием, но нельзя сказать, чтобы я придавал ему большое значение. Если Гектор действительно что-то скрывал, и этим чем-то была религия его предков, то раскопал я сущую ерунду: банальное вранье. В те годы быть евреем в Голливуде – не бог весть какое преступление. Но об этом не принято было говорить вслух. Джолсон уже снял своего «Джазового певца», зрители платили хорошие деньги, чтобы увидеть на Бродвее Эдди Кантора и Фанни Брайс, послушать Гершвинов, поаплодировать братьям Маркс. Возможно, для Гектора его еврейство было обременительным. Он мог из-за него страдать, мог его стыдиться, но мне трудно себе представить, что оно могло стать причиной его смерти. Конечно, всегда найдется какой-нибудь слепой фанатик, готовый из ненависти убить еврея, но такой человек захочет, чтобы о его преступлении узнали, он совершит его для острастки остальных детей Израиля; что же касается Гектора, то, как бы ни сложилась его судьба, мы о ней ничего не знаем. Достоверно только одно: его тело не было найдено.
Со дня, когда он подписал контракт с киностудией «Калейдоскоп пикчерз», до момента его исчезновения прошло семнадцать месяцев. Немного, но он успел завоевать определенное признание, и к началу двадцать восьмого года его имя замелькало в колонках голливудской светской хроники. В архивах, среди микрофильмов, которые я изучил за время моих путешествий, мне удалось отыскать около двадцати таких упоминаний. А сколько я пропустил, не говоря уже о тех, что были уничтожены. При всей отрывочности и неполноте этих заметок совершенно очевидно, что Гектор был не из тех, кто проводит вечера дома. Его видели в ресторанах и ночных клубах, на вечеринках и кинопремьерах, и почти всякий раз, когда его имя попадало в газеты, там можно было найти характерные выражения вроде магнетизм тлеющих углей и завораживающие глаза и ошеломляюще красивое лицо. Особенно в этом преуспели репортеры женского пола, но были и мужчины, поддавшиеся его чарам. Один из них, некто Гордон Флай (его колонка называлась «Муха на стене» [4]), даже заявил, что Гектор зря разменивается на комедии и должен попробовать себя в драме. Когда мы видим этот профиль, писал Флай, наше эстетическое чувство оскорбляет сама мысль о том, что может случиться с носом элегантного сеньора Манна, постоянно налетающего на стены и фонарные столбы. Публика только выиграет, если он будет целовать красивых женщин, а не заниматься трюкачеством. В этом городе найдется немало молодых актрис, которые бы с удовольствием ему подыграли. Мои источники сообщают, что Айрин Флауэрс уже пробовалась на эту роль, но наш франтоватый идальго, кажется, положил глаз на Констанцию Карт, нашу неизменно популярную Резвушку. Мы будем с нетерпением ждать результатов кинопроб.
Но все же чаще журналисты удостаивали Гектора лишь беглым кивком. Он пока не стал событием – так, еще один подающий надежды дебютант, – и в доброй половине сохраненных мной вырезок он фигурировал только как имя, – обычно в компании с женщиной. Гектор Манн был замечен в «Теплом гнездышке» с Сильвией Нунан. Гектор Манн вчера вышел на паркет «Клуба Гибралтар» с Миддред Суэйн. Гектор Манн веселился с Элис Дуайер, ел устриц с Полли Маккрэкен, держался за руки с Долорес Сент-Джон, зашел выпить джин с Фионой Маар. В общей сложности я насчитал восемь женщин за один год, а о том, сколько осталось за кадром, история умалчивает. Моя информация ограничивается теми заметками, которые мне удалось найти; их могло быть и двадцать, и гораздо больше.
В январе, когда распространилась весть об исчезновении Гектора, амурную сторону его жизни практически проигнорировали. Тремя днями раньше Симур Хант повесился у себя в спальне, и полиция, вместо того чтобы поискать след какой-нибудь любовной ссоры или тайного романа, занялась непростыми отношениями, которые связывали Гектора с коррумпированным банкиром из Цинциннати. Слишком велико было искушение связать эти два скандала. Когда Ханта арестовали, Гектор якобы признался, каким облегчением для него было увидеть, что американцы не утратили чувства справедливости. Анонимный источник, назвавшийся близким другом, заявил репортеру, что Гектор в присутствии нескольких человек произнес буквально следующее: Это жулик. Он нагрел меня на тысячи долларов и хотел перечеркнуть мою карьеру. Я рад, что его посадили за решетку. Он получает по заслугам, и мне его ничуть не жалко. В прессе появились слухи, что именно Гектор сдал Ханта властям. Сторонники этой теории утверждали: теперь, когда проворовавшегося банкира нет в живых, его сообщники убрали Гектора во избежание новых публичных разоблачений. Некоторые, говоря о смерти Ханта, заходили еще дальше: самоубийство было инсценировано, на самом деле его убили криминальные дружки, и это был лишь первый шаг в сложной операции с целью замести следы преступлений.
Такая вот гангстерская интерпретация событий в духе двадцатых годов. Но в подтверждение всех этих гипотез требовалось тело, а его не было, и полицейское расследование начало пробуксовывать. Первые недели пресса дудела в ту же дуду, публикуя материалы о банковских операциях Ханта и усилении криминальных элементов в киноиндустрии, но прямой связи между исчезновением Гектора и смертью его бывшего продюсера так и не было установлено, и газетчики принялись искать другие мотивы и объяснения. Многим не давала покоя близость двух этих событий, но стремление найти в них причинно-следственную связь было изначально ложным. Хронологически последовательные события необязательно имеют отношение друг к другу, хотя их временная близость как будто предполагает такую связь. Когда стали отрабатываться другие версии, оказалось, что многие тропки уже успели зарасти. Долорес Сент-Джон, которую в некоторых публикациях называли невестой Гектора, незаметноуехала к родителям в Канзас. Журналисты месяцее искали, а когда нашли, разговора не получилось; исчезновение Гектора так сильно на нее подействовало, что она была не в состоянии говорить о нем. Ее единственным комментарием были слова мое сердце разбито, и больше о ней уже не упоминали. Привлекательная молодая актриса, имевшая за плечами несколько фильмов (среди них «Бутафор» и «Мистер Никто», где она сыграла две роли – дочь шерифа и жену Гектора), она под влиянием эмоций оборвала свою карьеру и ушла из мира шоу-бизнеса.
Гэгмен Жюль Блаустайн, партнер нашего героя по всем двенадцати фильмам, рассказал репортеру из «Вэрайети», что они с Гектором работали над сценариями сразу нескольких звуковых комедий и его соавтор пребывал в отличном настроении. Начиная с середины декабря они виделись ежедневно, и, в отличие от других интервьюируемых, он говорил о Гекторе в настоящем времени. Это правда, что с Хантом вышла некрасивая история, признал Блаустайн, но Гектор не единственный, с кем студия обошлась по-свински. Всем нам досталось, но даже если ему досталось больше других, он не из тех, кто долго зацикливается на обидах. У него вся жизнь впереди. Когда истек его контракт с «Калейдоскопом», в голове у него уже роились другие планы. Мы вместе писали, и он работал запоем, просто фонтанировал идеями. И вдруг он исчезает. Когда мы заканчиваем наш первый сценарий «Точка, тире» и должны подписать контракт с Гарри Коном и «Коламбией». В марте должны были начаться съемки. Режиссер Гектор Манн должен был там сыграть и небольшую, но жутко смешную роль без слов. Если вы считаете, что человек с такими планами обдумывал самоубийство, то вы просто не знаете Гектора. Он решил лишить себя жизни? Абсурд. Может, кто-то сделал это за него? Но для этого надо иметь врагов, а я за все время нашего знакомства ни разу не видел, чтобы он кого-то погладил против шерсти. Он настоящий принц, работать с ним одно удовольствие. Мы с вами можем гадать до вечера, что там в действительности случилось, но ежу понятно, что он жив. Среди ночи ему в голову пришла очередная сумасбродная идея, и он просто отчалил, чтобы какое-то время побыть в одиночестве. Все твердят, что его уже нет в живых, но я не удивлюсь, если прямо сейчас откроется дверь, войдет Гектор, бросит свою шляпу на стул и скажет: «Ну что, Жюль, за работу?»
На студии «Коламбиа пикчерз» подтвердили: переговоры с Гектором и Блаустайном велись, в контракте речь шла о трех игровых комедиях, в том числе «Точка, тире». До подписания дело не дошло, но, по словам пресс-атташе, условия должны были быть урегулированы сторонами к обоюдному удовлетворению, после чего студия надеялась принять Гектора в семью. Комментарии Блаустайна и заявление студии опровергали точку зрения, что карьера Гектора закончилась – именно на этом как на возможном мотиве самоубийства настаивали некоторые таблоиды. Однако факты говорили о другом: перспективы Гектора вовсе не были такими мрачными. Как написала 18 февраля 1929 года «Лос-Анджелес рекорд», развал на студии «Калейдоскоп» не сокрушил его духа, и, так как он не оставил ни письма, ни предсмертной записки, что говорило бы в пользу утверждений о его добровольном уходе из жизни, версия о самоубийстве постепенно уступила место самым невероятным предположениям и сумасшедшим теориям: похищения с непредсказуемым финалом, нелепые аварии, паранормальные явления. Тем временем полиция, отрабатывавшая связку с Хантом, зашла в тупик, и хотя утверждалось, что есть несколько перспективных зацепок («Лос-Анджелес дейли ньюс», 7 марта, 1929), новых подозреваемых в деле так и не появилось. Если Гектора убили, предъявить обвинения было некому за недостатком улик. Если он покончил с собой – мотив был абсолютно непонятен. По мнению некоторых циников, его исчезновение было обычным рекламным трюком, дешевым спектаклем Гарри Кона и студии «Коламбиа», рассчитанным на то, чтобы привлечь внимание к их новой звезде, и в любой день можно было ожидать его чудесного возвращения. Мысль с вывертом, хотя и не лишенная здравого смысла; но так как шли дни, а Гектор все не возвращался, эта теория оказалась ничем не лучше прочих. У каждого была своя точка зрения по поводу случившегося, но на самом деле никто ничего не знал. А если кто-то и знал, то помалкивал. В течение полутора месяцев эта история не сходила с первых полос газет, а затем интерес к ней стал угасать. За отсутствием новых открытий и новых зацепок пресса переключилась на другие темы. В конце весны «Лос-Анджелес икзэминер» напечатала первую из целой серии заметок, которые появлялись с перерывами в течение двух лет. Все они сводились к тому, что нашего героя якобы видели в самых отдаленных и неожиданных местах – так называемые явления Гектора, – но это все были такие бирюльки, маленькие курьезы, печатавшиеся после гороскопов и дававшие хороший повод позубоскалить голливудским сплетникам. Гектор – профсоюзный лидер в Ютике, Нью-Йорк. Гектор в пампасах со своим передвижным цирком. Гектор в трущобах. В марте тридцать третьего Рэндалл Симмс, тот самый, что за пять лет до этого делал с ним интервью для «Пикчергоуэра», опубликовал статью в воскресном приложении к «Херальд экспресс» под заголовком «Что произошло с Гектором Манном?» Читателям была обещана новая информация, но, кроме намеков на безнадежный и за путанный любовный треугольник, в который не то был, не то не был вовлечен Гектор, это были, в сущности, перепевы фантазий авторов местных газет за двадцать девятый год. Похожая статейка за подписью Дабни Стрейхорна появилась в сорок первом в одном из номеров «Кольерса». А в пятьдесят седьмом некто Фрэнк С. Клеболд в бульварной книжонке «Голливудские скандалы и загадки» посвятил исчезновению Гектора короткую главу, которая при ближайшем рассмотрении оказалась почти полным плагиатом статьи упомянутого Стрейхорна. Если и существовали другие публикации на эту тему, мне они были не известны. В моем распоряжении был только собственный архив, так что на этом мои открытия закончились.