Через несколько дней я похоронил ее рядом с родителями на католическом кладбище в двадцати пяти милях к северу от Тьерра-дель-Суэньо. О родственниках Альмы мне ничего не было известно, и, так как никто со стороны Грюндов или Моррисонов не заявил своих прав на тело умершей, все расходы я взял на себя. Пришлось принимать решения из области черного юмора: вам что больше нравится, бальзамирование или кремация? Гроб из какого дерева вы предпочитаете? Вам подороже или подешевле? Выбор в пользу погребения повлек за собой новые вопросы: одежда, цвет помады, лак для ногтей, прическа? Не знаю, как я со всем этим справился; вероятно, как все остальные, – вслепую, на ощупь, полубессознательно. Единственное, с чем я твердо определился: никакой кремации. Огня и пепла на мой век хватит. На медицинское вскрытие моего разрешения не спрашивали, но сжечь ее я не позволю.
В ту ночь я позвонил в офис местного шерифа, и тот послал на ранчо своего помощника для выяснения обстоятельств.
Еще не было шести утра, когда Виктор Гусман приехал на место, но Хуана и Кончиты уже след простыл. Альма и Фрида лежали там, где их застала смерть, отправленное мне письмо торчало из факс-машины, а маленькие словно испарились. Пятью днями позже, когда, завершив все дела, я уезжал из Нью-Мексико, Гусман со товарищи продолжали безрезультатные поиски.
Что касается Фриды, то ее похоронами, согласно завещанию, распорядился ее адвокат. Траурная церемония состоялась на ранчо, в рощице позади большого дома, среди ив и осин, выращенных Гектором. Я не пришел туда сознательно. Слишком сильна была моя ненависть к Фриде, меня тошнило от одной мысли об этом ритуале. Адвокат, узнавший обо мне от Гусмана, позвонил в мотель и пригласил меня на церемонию прощания, но я сослался на занятость. Несколько минут он распинался по поводу бедной миссис Спеллинг и бедной Альмы, а затем без перехода, на одном дыхании, сообщил мне строго конфиденциально, что вся недвижимость оценивается в девять миллионов. После того как завещание пройдет экспертизу, сказал он, ранчо будет выставлено на продажу, а вырученная сумма вместе со всеми доходами от акций и ценных бумаг миссис Спеллинг будет передана в некоммерческую организацию города Нью-Йорка. Какую именно? поинтересовался я. Музей современного искусства. Девять миллионов – в анонимный фонд, предназначенный для сохранения старых фильмов. Довольно странно, вы не находите? Нет, ответил я, не нахожу. Жестоко – да, омерзительно – да, но не странно. Для любителей скверных анекдотов тут есть над чем посмеяться.
Мне хотелось последний раз заглянуть на ранчо, взять на память фотографии Альмы, какие-то мелочи, но когда я подъехал к воротам, меня словно заклинило. Полиция оцепила место преступления желтой лентой, и у меня вдруг не хватило пороху. Поблизости не было ни одного копа, никто мне не мешал войти внутрь, но я не мог, не мог, – так и уехал. Перед отлетом из Альбукерке я заказал надгробный камень. Первоначальная надпись гласила:
Я подписал контракт, расплатился, вышел из конторы – и повернул назад. Я передумал, говорю. Хочу добавить одно слово. Напишите так:
Если не считать двадцатистраничной предсмертной записки, я не прочел ни одного слова из того, что Альма написала. Но она лишилась жизни из-за книги, и справедливость требовала, чтобы ее запомнили как автора.
А потом был рейс на Бостон. Над среднезападными штатами мы попали в зону турбулентности. Я ел цыпленка, пил вино, поглядывал в иллюминатор – и ничего со мной не случилось. Белые облака, синее небо, серебристое крыло самолета. И ни-че-го.
Добравшись до дома, я первым делом заглянул в бар. Там было пусто, а в такой поздний час спиртное в нашей глуши не достать. Не ехать же за бутылкой в Западный Т***, тридцать миль в один конец! У меня как-то вылетело из головы, что я прикончил текилу в ночь перед вылетом в Нью-Мексико. Моя забывчивость меня и спасла. Я завалился спать тверезым, а утром, выпив две чашки кофе, сразу засел за работу. Вообще-то планы у меня были совсем другие – погрузиться в привычную рутину алкогольного саморазрушения с оплакиванием своей горькой доли, но что-то во мне сопротивлялось такой блестящей перспективе в этот погожий вермонтский летний день. Шатобриан как раз заканчивал пространные рассуждения о жизни Наполеона в двадцать четвертой книге своих мемуаров, и я решил присоединиться к нему и низложенному императору на острове Святая Елена. Он уже провел в изгнании шесть лет – больше, чем ему понадобилось на покорение Европы. В последнее время он все реже выходил из дому, прогулкам предпочитая Оссиана в итальянском переводе Казаротти… Когда же Бонапарт все-таки покидал свое жилище, он бродил нехожеными тропками среди разросшихся кустов алоэ и ракитника… иногда его с головой накрывал стелющийся по земле туман… В истории наступает момент, когда человек за один день вдруг сходит на нет. Тот, кто зажился, умирает заживо. Уходя, мы оставляем по себе три-четыре образа, один не похожий на другой, и, если оглянуться, сквозь туман прошлого их даже можно разглядеть – наши портреты в разном возрасте.
То ли мне удалось себя обмануть и я поверил, что у меня хватит сил закончить перевод, то ли я все делал на автопилоте. До конца лета я жил в каком-то особом измерении: воспринимая окружающий мир, я существовал отдельно от него, как будто мое тело было завернуто в прозрачную марлю. Максимально растягивая свой рабочий день (я приветствовал Шатобриана с утра пораньше, и прощались мы перед отходом ко сну) и постепенно увеличивая дневную норму с трех убористых книжных страниц плеядовского издания до четырех, я успешно продвигался вперед, неделя за неделей. Успех мой, правда, был относительным, если учесть, что за пределами письменного стола у меня все чаще случались выпадения памяти и приступы странной забывчивости. Три месяца подряд я забывал оплачивать телефон, не воспринимая грозные письменные предупреждения, и сделал это только после того, как в один прекрасный день ко мне нагрянул представитель компании, чтобы отсоединить линию. В Брэттлборо, куда я как-то приехал за покупками, я опустил в почтовый ящик свой бумажник вместо стопки писем. Меня это, конечно, озадачивало, но я не спрашивал себя, почему это происходит. Задать себе такой вопрос было все равно что открыть ящик Пандоры. Вечерами, после работы и ужина, я частенько засиживался допоздна на кухне – расшифровывал свои записи, сделанные во время просмотра «Внутренней жизни Мартина Фроста».
Я знал Альму всего восемь дней, из них пять мы провели врозь. Вместе, как я подсчитал, мы были пятьдесят четыре часа. Восемнадцать из них мы потеряли на сон, и еще семь из-за разных обстоятельств: шесть часов я провел один в коттедже, минут десять наедине с Гектором, и сорок одну минуту длился просмотр фильма. Остается каких-то двадцать девять часов, когда я мог непосредственно видеть ее, трогать ее, ощущать ее ауру. Пять раз мы занимались любовью. Шесть раз вместе ели. Один раз я ее искупал. Альма так стремительно ворвалась в мою жизнь и исчезла из нее; иногда мне начинает казаться, что я ее нафантазировал. Ее смерть стала для меня двойным ударом, слишком мало воспоминаний, и я топтался на одном месте, складывая одни и те же цифры и приходя к одним и тем же жалким результатам. Две машины, один самолет, шесть стаканов текилы. Три ночи, проведенные в трех разных кроватях в разных домах. Четыре телефонных разговора. Я был как в дурмане, я не знал, как мне ее оплакивать, – разве только продолжая жить. Спустя месяцы, когда я закончил свой перевод и уехал из Вермонта, я понял: это все она, Альма. Закаких-то восемь дней она вернула меня к жизни.
Все, что было потом, уже не важно. Эта книга – собрание фрагментов, компиляция печалей и ускользающих снов, а чтобы рассказать эту историю до конца, приходится держаться фактов. Ограничусь тем, что я теперь живу в большом городе между Бостоном и Вашингтоном и что после «Безмолвного мира Гектора Манна» я впервые взялся за прозу. Одно время я преподавал, потом нашел работу по сердцу и завязал с прежней профессией. Скажу еще (для тех, кто проявляет интерес к вещам такого рода), что я теперь не один.
Прошло уже одиннадцать лет с тех пор, как я побывал в Нью-Мексико, и за это время я никому не рассказывал о том, что там случилось. Ни слова об Альме, или о Гекторе и Фриде, или о ранчо «Голубой камень». А хоть бы и рассказал – кто бы мне поверил? Ни доказательств, ни свидетелей. Уничтожены фильмы Гектора, уничтожена книга Альмы; все, что я могу предъявить, это мои жалкие записи, мою трилогию о пустыне и ее обитателях: изложение картины «Мартин Фрост», отрывки из дневника Гектора и перечень фантастических растений – вообще гвоздь не от той стены. Вот я и решил: буду держать язык за зубами, и пусть тайна Гектора Манна остается неразгаданной. О его творчестве теперь писали другие, и когда в 1992 году немые комедии впервые появились на видео (три кассеты в коробке), у мужчины в белом костюме начали появляться поклонники. Нет, его возвращение к зрителям не было триумфальным, на фоне поставленного на поток шоу-бизнеса, приносящего миллиардную прибыль, это событие прошло достаточно скромно, но все же порадовало. Я не без удовольствия читал статьи, в которых Гектора называли звездой второй величины в своем жанре или, как написал Стэнли Вобель в «Изображении и звуке», последним великим практиком искусства немого водевиля. Как говорится, и на том спасибо. В девяносто четвертом появился фан-клуб, и меня избрали почетным членом. Меня, автора первой и единственной фундаментальной монографии о Гекторе, считали то ли отцом-основателем движения, то ли идейным вдохновителем, и они ждали моего благословения. «Международное братство Манньяков», по последним данным, насчитывает более трехсот человек, которые исправно платят членские взносы, и некоторые из них живут в таких отдаленных странах, как Швеция и Япония. Президент клуба постоянно приглашает меня на их ежегодные встречи в Чикаго, и когда в девяносто седьмом я наконец приехал и прочел доклад, все стоя устроили мне овацию. Потом были вопросы, и кто-то спросил, не открылись ли в процессе моего исследования неизвестные факты в связи с исчезновением Гектора. Нет, ответил я, увы. Месяцы поисков не дали ни одной новой зацепки.
В марте 1998-го мне стукнуло пятьдесят один, а в первый день осени того же года, всего через неделю после того, как я слетал в Вашингтон, – в Американском институте кино состоялся семинар, посвященный эре немых фильмов, – прозвенел первый звоночек. Второй прозвенел двадцать шестого ноября, на День благодарения, в разгар торжественного обеда у моей сестры в Балтиморе. Если первый был слабенький, так называемый микроинфаркт, что-то вроде короткого а капелла, то второй взорвался во мне симфонической кантатой – хор человек на двести и оркестр духовых инструментов в полном составе. Последний музыкальный шедевр меня чуть не доконал. Прежде пятьдесят один год не казался мне старостью. Да, не юнец, но и не в том возрасте, когда пора уже думать о конце и готовить душу к покаянию. Меня продержали в госпитале несколько недель, и вердикт врачей заставил меня взглянуть на вещи более трезво. Воспользуюсь моим любимым выражением: вы, батенька, живете в долг.
Я не считаю ошибкой, что столько лет хранил тайну, как не считаю ошибкой, что теперь ее открыл. Изменились обстоятельства – изменилось мое решение. Меня выписали из госпиталя в середине декабря, а в начале января я уже писал первые страницы этой книги. Сейчас на дворе октябрь, и, собираясь поставить точку, я с мрачным удовлетворением отмечаю про себя, что двадцатый век на исходе: родился он почти одновременно с Гектором, на восемнадцать дней раньше, и все, кто в здравом уме, проводят его без сожалений. По примеру Шатобриана, я не собираюсь искать издателя для этой рукописи. Когда меня уже не будет в живых, из распорядительного письма мой адвокат узнает, где ее найти и что с ней делать дальше. Вообще-то я намерен жить до ста лет, но на худой случай все необходимые распоряжения оставлены. Если ты, дорогой читатель, держишь в руках эту книгу, ты можешь быть уверен: того, кто ее написал, давно нет на свете.
Есть мысли, способные свести с ума, омерзительные мысли, разлагающие человека изнутри. Я боялся своих догадок, боялся, что меня засосет эта трясина, и потому отказывался облекать свои мысли в слова, а теперь какой мне прок от этих слов? У меня нет фактов, никаких конкретных доказательств из тех, которые суд принимает во внимание, но, в тысячный раз перебирая в уме события той ночи одиннадцать лет назад, я прихожу к выводу, что Гектор умер не своей смертью. Да, в ту нашу встречу он казался совсем слабым, допускаю, что счет уже шел на дни, но голова у него была ясная, и мою руку в конце нашего разговора он сжал как человек, который собирался жить. Он собирался жить, пока мы не завершим наши дела, и, уходя от него по настоянию Фриды, я не сомневался, что утром мы увидимся снова. А теперь вспомните, как несчастья стремительно посыпались одно за другим. Дождавшись, когда мы с Альмой уснем, Фрида тихо прокралась в спальню и задушила Гектора подушкой. Не сомневаюсь, что она это сделала из любви. Не гнев ею руководил, не месть и не ощущение совершенного предательства, а фанатичная преданность делу, священному и справедливому. Гектор не мог оказать ей сопротивления, она была сильнее. Укорачивая его жизнь на какие-то пару дней, она исправляла глупость, которую он сделал, пригласив меня на ранчо. Столько лет Гектору не изменяло мужество, а тут вдруг дал слабину, заколебался, поставил под сомнение все, ради чего он жил в пустыне, и мой приезд в Тьерра дель Суэньо грозил разрушить прекрасное здание, которое так долго возводили они с Фридой. Мое появление на ранчо спровоцировало ее безумие. Я был катализатором или той самой искрой, после которой происходит роковой взрыв. Фриде надо было от меня избавиться, и для этого ей пришлось избавиться от Гектора.
А еще, помимо той ночи, мои мысли занимает следующий за ней день. Здесь о многом говорят невысказанные слова, паузы и умолчания, а также странное бездействие Альмы в решающие минуты. Утром меня разбудила ее рука, гладившая меня по лицу. На часах было десять. Нам следовало уже давно сидеть в зале, чтобы посмотреть как можно больше фильмов Гектора, но Альма меня не торопила. Я не спеша выпил кофе, который она мне принесла, мы болтали о том о сем, обнимались-целовались. И вечером, когда она пришла в коттедж после аутодафе, эта тяжелейшая сцена, казалось, не произвела на нее удручающего впечатления. Нет, я не забыл, что она расплакалась, но разве такой реакции я ждал? Она не разразилась гневной тирадой, не вышла из себя, не обрушилась с проклятиями на Фриду, которая разожгла костер, не дожидаясь, пока завещание вступит в законную силу. Перед этим в течение двух дней мы то и дело возвращались к предстоящему уничтожению фильмов, и Альма неоднократно давала мне понять, что она против. Она считала это ошибкой (хотя и восхищалась величием приносимой Гектором жертвы), в чем, как сама мне говорила, за прошедшие годы не раз и не два пыталась его убедить. Если все так, тогда почему, спрашивается, это средневековое варварство не вызвало у нее более сильных эмоций? Ее мать играла в этих картинах, ее отец снимал их как оператор, еще летает пепел над кострищем, а от нее едва услышишь несколько скупых слов! Ее молчание и удивительное безразличие к случившейся трагедии не давали мне покоя многие годы, и я нахожу им единственное внятное объяснение: она знала, что фильмы не погибли. Альма была дьявольски умна и изобретательна. Сообразила же она сделать копии ранних картин Гектора и разослать их в лучшие киноархивы мира. Почему она не могла точно так же поступить с его поздними фильмами? Собирая материалы для своей книги, она много разъезжала. Что ей мешало всякий раз прихватывать с собой парочку негативов, чтобы потом печатать их в какой-нибудь кинолаборатории? Хранилище никем не охранялось, и, имея все ключи, она могла незаметно вынести любые материалы. Если Дело обстояло именно так, то фильмы она где-то припрятала в расчете обнародовать их после смерти Фриды. Ждать ей, возможно, пришлось бы не один год, но Альма была девушка терпеливая. Кто же знал, что ее жизнь оборвется вместе с Фридиной? Мне могут возразить, что она непременно поделилась бы со мной своей тайной. Что ж, может, она это откладывала до Вермонта? В ее длинном и путаном предсмертном послании о фильмах нет ни слова, но в ту ночь Альма была не в себе, ее душа трепетала в ужасе от содеянного и сама себя казнила высшим судом. Когда она писала мне это письмо, ее душа уже была далеко. Она забыла мне сказать. Собиралась, но забыла. В таком случае – фильмы Гектора не пропали. Просто мы не знаем, где они. Рано или поздно кто-то случайно на них наткнется, и история получит свое продолжение. Этой надеждой я и живу.