Черт знает, как надо начинать книгу о хорошем человеке. О плохом — просто. Товарищ такой-то всегда был примером для окружающих — слушался старших, мыл руки перед едой… А вот о хорошем — черт его знает как.
Начну с анекдота.
В купе поезда «Москва-Ленинград» едут четверо — трое мужчин и женщина. Причем один из мужчин негр. Раздается робкий стук в дверь, в купе заглядывает молодой человек, пробегает взглядом по лицам четверых пассажиров и так же робко, как и стучался, спрашивает: «Простите, а Нина Матвеевна Беркова кто здесь будет?» На что мужчина, самый из всех высокий, широкоплечий, представительный, с бородой, смотрит на него без улыбки и с каменным лицом отвечает: «Я».
Анекдот взят из жизни. История, произошедшая в поезде, правдива до последнего слова. Я ее слышал едва не из первых уст, потому что сам стоял тогда на платформе и ждал прибытия московского поезда.
Высокого, широкоплечего, бородатого, а главное, веселого человека звали Гена Прашкевич. Конечно, Геной стал он намного позже, тогда для нас, молодых писателей, едущих на семинар в Дубулты, был он Геннадием Мартовичем, одним из руководителей семинара, и называл я его на «вы», как и положено называть учителя.
Дело было в 1990-м году, осенью.
В тот год ленинградский семинар Бориса Стругацкого делегировал меня на Рижское взморье. Я стоял на вокзале, дожидаясь прибытия руководства, которого я в глаза не видел: с Ниной Матвеевной Берковой, председателем семинара в Дубултах, мы общались только эпистолярно, и я знал, по ее описанию, что она низенькая, черненькая, в шапке (осень), сапогах и пальто.
Прибыл поезд, из вагонов вывалила толпа, я выхватывал из толпы глазами низеньких и черненьких женщин в шапке, сапогах и пальто. Таких было полперрона, и я уже начал нервничать, когда взгляд мой уловил человека, каких в природе практически не бывает. Лицо и птицы и зверя одновременно, седая пиратская борода (их еще называют шкиперскими), ростом под Дядю Степу, он шагал в окружении свиты низкорослых малокровных созданий, произрастающих на московской почве. Беркова в его присутствии казалась незаметной былинкой с картины художника Верещагина. Это небывалое человечище и называлось небывало — Прашкевич.
Знакомство произошло на вокзале, пока еще только шапочное. Рюмочное произошло позже.
Потом мы ехали автобусом в Юрмалу. Потом пили в Доме творчества «Белый аист». Это был другой «Белый аист», не тот, которым травят людей сейчас. Молчаливый латышский бармен наливал его медленно и печально, словно предавал родину. Оно понятно, не пройдет и полгода, как он будет наливать «Белый аист» не оккупанту из кровавой Эсэсэсэрии, а гражданину свободной Латвии, сбросившему коммунистические оковы. Хотя вряд ли… Молдавский аист очень скоро распушит перышки и, пока перелетает границы, потеряет и в качестве и в цене.
В Дубултах я к Прашкевичу не попал, я ходил в семинар к Михайлову. Но, как на всяком подобном сборище, организованном при аппарате СП, главное происходило не в классах, рутинные разборы полетов мало волновали приехавших, — в баре, номерах, где угодно, вот где происходило главное. И редко когда всухую. Не учиться же мы ехали в Юрмалу, мы-то знали себе цену и без учебы. Каждый из нас был гением, каждый знал единственный верный способ, как достигнуть олимпийских высот. Наши идеальные сочинения, которые мы везли с собой, должны были поразить мэтров, доказать нашу литературную состоятельность, никто из нас помыслить не мог, что отыщется какой-нибудь негодяй, способный посягнуть на святыню, десятый экземпляр ксерокопии с шестого экземпляра машинописи рассказа о космических пауках.
Негодяй, конечно, всегда отыскивался, негодяем оказывался любой из нас, понимающий, что писать иначе, чем он, — совершать преступление против литературы.
Помню, был такой Вячеслав Михайлов, тоже из Ленинграда, он приехал, обремененный грузом визитных карточек с титлом «Writer», грозно предваряющим имя. Так вот, кто-то на семинаре в Дубултах назвал его повесть свалкой, где чего только не найдешь, копаясь, — экзотический берег моря, таинственных незнакомок в масках, таинственного старика в колпаке со звездами, который ходит, пугая прохожих фразой: «Ты будешь владыкой вселенной, мы тебя выбрали», обязательное слово «экстаз», сопровождающее сцены любви, и так далее, и тому подобное — только хрен разберешь при этом, чего ради эти кучи навалены.
Михайлов обиделся на весь свет и лежал два дня и две ночи, завернувшись в махровое полотенце и не высовывая носа из номера, благо туалет был под боком. Больше я про этого writer’а с того времени не слыхал ни разу, наверное, таинственный старичок все-таки убедил несчастного податься во владыки вселенной.
И подобных несчастных случаев на том семинаре в Дубултах было не один и не два, и все по милости высокомерных уродов, искателей и отыскивателей соринок в божественном глазу у соседа.
О блаженный максимализм юности, когда ты мог, не отводя взгляда, сказать бездарности: «А ты, брат, бездарен», когда не нужно было пить с графоманами и наше будущее было ясно и празднично, потому что впереди была вечность.
Это позже мы смиряемся с фактом: да, конечно, писатель он никакой, но зато как человек — золото! А тогда мы не видели человека: если ты сочинял на двойку, то, считалось, и человек ты двоечный, и «не желаем с тобой на лавочке сидеть». Почти как в формуле писателя Столярова, был такой семинарист у Стругацкого: «Плохой писатель суть плохой человек».
Выше я написал про Дубулты — о том, что главное происходило не в классах. Шло это, конечно, от школы — от обязаловки десятилетнего обучения, от ежедневного просиживания штанов на нежелающих кончаться уроках. Когда сын дворничихи Валька Метёлкин гонял по улице на стыренном велике, а ты, как про́клятый, сидел над тетрадкой и тёр глазами проклятущие дроби, в которых ни в зуб ногой.
На самом деле, в классах (или на семинарах, так это тогда называлось) происходило важное. Нас учили очень нужным вещам. Другое дело, что не все это понимали. Понимание приходило позже. И не ко всем. Действительно, ну с чего это вдруг «прежде чем что-нибудь напечатать, надо хорошенько подумать, не будет ли вам лет через десять стыдно за напечатанное»? Убранная в кавычки фраза принадлежит Владимиру Дмитриевичу Михайлову, замечательному человеку, писателю, ныне, увы, покойному. Я помню как сейчас его голос, его трубку, его слова. Фраза была сказана в Дубултах, в том самом, 90-м, году.
Учителя у нас были славные. Сергей Снегов, грузный мудрец, хлебнувший всякого — и клеветы и баланды. Вечерами он одиноко дремал в полутемном холле у телевизора, а мы тем временем в гостиничных номерах благодушествовали под коньяк и под разговоры. И, если честно, побаивались этого искушенного в жизни старца. Он был мудрый змей Уроборос, а мы так, погулять вышли.
С Виталием Ивановичем Бугровым, редактором фантастики из журнала «Уральский следопыт», мне было проще. Он был книжник, и я был книжник. А книжник с книжником — как рыбак с рыбаком или, скажем, как охотники на привале. Он расскажет мне историю про «Иприт» (повесть Шкловского и Всеволода Иванова, впервые вышедшая в 1925 году в Москве), как он приобрел восемь выпусков в идеале в «букинисте» на Герцена, не хватало одного, первого. Я ему отвечу уныло, что эти выпуски из моей коллекции, я их лично туда и сдал, позарез нужны были деньги для поддержания последних штанов. С Бугровым мы были равными, несмотря на наши возраст и опыт.
С Прашкевичем было и того легче. Двенадцатилетняя разница в возрасте (мне было тогда 37, ему — 49) не особо сказывается при общении. К тому же Геннадий Мартович рассказчик, каких немного. Этим он околдовывал всех — семинаристок особенно.
Я начал с анекдота про поезд. Задача, в общем, неблагодарная — устный игровой жанр переводить в выморочный, бумажный. Излагать анекдоты письменно это примерно тоже, что брякать на балалайке Первый бранденбургский концерт. Спьяну и пьяным слушателям сбрякать, наверное, можно, даже будет забавно, какое никакое, а развлечение, но будь поблизости кто-нибудь с утонченным слухом, он ведь может и ножичком полоснуть.
Редкий умелец донесет до середины страницы ускользающую ауру анекдота. Тут важны нюансы. Интонация, жесты, мимика. В основном, профессиональные анекдотчики на бумаге излагать не умеют. Все эти многотиражные сборники и газетные подтирочные издания, в которых анекдоты печатают, — консервация, неуважение к жанру.
Да и любой разговорный жанр плохо смотрится в бумажной одёжке.
Возьмите устные рассказы Андроникова. Помните, современники сожалели, что Андроников на сцене и на бумаге — это роза и фикус в кадке, такая разница?
Или великий Шварц вспоминает о Евгении Рыссе: «И прелесть, и подлинность, и естественность голоса — то, что так радовало, а в те дни (блокадные. — А.Е.) даже опьяняло меня в его устных рассказах, — в сочинениях превращалось в сочинение».
Ну так вот, Прашкевич рассказчик тождественен Прашкевичу словописцу. Такое у него счастливое качество. Противоречия между устным и письменным у Прашкевича практически не бывает. Слово, спрыгнувшее с его языка, так же бодро скачет и по страницам. Многие, кто с Геной общался и слушал его фантастические истории, те же самые фантастические истории находили в очередной его книге. И читались они так же, как слушались, — словно оживал Генин голос.
Что ж, пора приводить примеры. Пожалуйста, привожу примеры.
Вот история про биолога Кармазьяна (вошла в «Малый бедекер по НФ»):
«Этот биолог много лет выращивал в нашей институтской теплице длинный и тощий корейский огурец. <…> По большим праздникам сотрудники института отхватывали от овоща огромные куски, называя их закусью, но всегда, к величайшему торжеству Кармазьяна и к не менее великому изумлению всех его оппонентов, бессмертный овощ регенерировал, к очередному празднику восстанавливая вес и форму».
Или вот другая его история, про матроса на необитаемом острове.
«Один матрос потерпел кораблекрушение. На необитаемом острове оказалось тепло, росли красивые фруктовые деревья, бегали вкусные небольшие зверьки. Но бедный матрос не мог влезть на дерево и не мог догнать даже самого маленького зверька, так сильно ослабел он от голода. Однажды во сне явился к матросу волшебный старичок в шуршащих плавках, связанных из листьев морской капусты. «Не дрейфь, братан, — сказал. — Ищи карлика. Ходи по берегу, стучи деревянной палкой по выброшенным течением стволам. В одном найдется дупло, и когда карлик появится…» Нетерпеливый матрос оборвал старичка: «Знаю! Знаю!» И проснулся. И порадовался, что не дал болтать старому, есть теперь время искать. Побрел, пошатываясь, по острову, стучал палкой по выброшенным стволам. Думал, истекая слюной: «Выскочит этот маленький урод, я ему палкой в лоб и прижму к песку. Вот, скажу, подавай грудинку. Большой кусок подавай, обязательно подкопченный. А потом салями, тушеную капусту и корейку со специями. Ну а потом…» И вот из дупла появился карлик. Он был тощий. Он стонал, кашлял и падал в обморок. Настоящий урод. Гордиться можно таким. Увидев матроса, этот урод упал на колени и прошептал, умирая от голода: «Братан, у тебя найдется жратва?».
Легко себе представляю мягкий голос Прашкевича и смешинку в его глазах, когда он доходит в своем рассказе до волшебного старичка и плавок, связанных из листьев морской капусты.
Не знаю, спасет ли красота мир, с красотой вообще вопрос сложный, зато я знаю наверняка, что окончательно погубит наш мир серьезность. А более всего опасна унылость — крайнее ее проявление. Особо противопоказана унылость литературе.
Так вот, другое счастливое качество писателя и человека Прашкевича — умение любую важную, серьезную мысль передать с улыбкой.
Улыбка может быть радостной или грустной, но она не бывает скучной. Когда серьезное передается с улыбкой, у человека мягчает сердце и он вернее перенимает мысль. Когда же тебе с унылой физиономией вдалбливают, что правильно, а что ложно, ты невольно отторгаешься от зануды, какими бы разумными доводами он ни улещивал твою заблудшую душу.
Кстати, насчет серьезной физиономии. Следующее счастливое качество человека, о котором пишу, — это игра в серьезность. С самой серьезной физиономией Прашкевич излагает вещи невероятные. Или, скажем так, вероятные, но к человеку, которому их приписывает Прашкевич, отношения не имеющие. Чем вводит многих в душевный ступор. То есть он-то, этот человек, знает, что такого с ним не было и в помине, но окружающие, особенно люди новые, игру в серьезность принимают всерьез. Они не догадываются, что эти игры — особенность юмора Геннадия Мартовича.
Ну, например, заглядывает Прашкевич в номер, доверху набитый люденами (это такие фэны, свихнувшиеся на братьях Стругацких) и обращается, скажем, к людену Флейшману:
— Слушай, Юра, ты у меня вчера вечером брал в долг презерватив до сегодня. Гони гондон, нужен срочно.
Вокруг люди незнакомые, девушки. Сидят все такие одухотворенные, обсуждают проблему наличия мозгов у летучей марсианской пиявки, а тут заявляется Геннадий Прашкевич и требует какой-то гондон.
Флейшман каменеет лицом, у Флейшмана сковывает конечности, Флейшман говорит, заикаясь:
— К-какой г-гондон? Вы, Г-геннадий Мартович, обознались. Не б-брал я никакого гондона.
Нет бы вступить в игру, сказать: извините, Геннадий Мартович, гондон у меня постиран и в ванной на батарее сушится. Высохнет, тогда и верну. А Флейшман впадает в ступор, тем более в присутствии девушек.
В книгах Прашкевич также не забывает эту свою игру, и по виртуозности исполнения мало кто с ним может тягаться. Вот еще один отрывочек из его «Бедекера»:
«Часто имя героя определяет его характер, движет его поступками. Обычно писатель пользуется списком футбольных команд, там фамилии перемешаны без всякого порядка. Это только Сергей Александрович Другаль, прекрасный фантаст, доктор технических наук, академик и генерал-майор, любит изобретать имена сам. Я видел у него листки с такими рабочими набросками, что от них дух захватывало.
Вот, к примеру, сеньор Окотетто. Что к этому добавить?
Или сеньор Домингин. Такому можно доверить родную дочь.
Или Ферротего. Этот, ясно, изобретатель. Такому день задается с утра, к вечеру он в кондиции. А Липа Жих? Такие, как Липа Жих, нравятся крепким, уверенным в себе мужчинам, если, конечно, Липа Жих — женщина. Еще Мехрецки. Тут тоже все понятно. Сука этот Мехрецки, а Глодик и Зебрер — его приятели. Еще Блевицкая и Шабунио, этих я бы не пустил в дом, нечего им делать в моем доме.
Но если говорить всерьез, настоящей находкой генерал-майора Другаля, ученого и писателя, была белокурая девушка, порожденная прихотливой фантазией академика, — добрая, любящая, немножко застенчивая Дефлорелла.
«Разбойники вели тихую скромную жизнь».
А с ними — девушка Дефлорелла».
Люди делятся на две категории — принимающие юмор как наказание и принимающие его как подарок. Правда, есть еще и третья категория — не принимающие юмор вообще. Эти третьи — опасные люди, о них лучше для спокойствия промолчать.
Счастливых качеств у Прашкевича множество. Он такая флуктуация этих качеств, что ткни пальцем в любое место его счастьесодержащего организма, как оттуда брызнет очередное. Подставляй, как говорится, ладони.
Возвращаюсь к осенним Дубултам.
Каюсь, до той осени в Дубултах книжек Гены я не читал вообще. Вдвойне каюсь, я и с фантастикой стал общаться лишь года за три до Дубултов. По нужде. Дело в том, что к середине 80-х я вдруг почувствовал себя великим писателем. Написал двухсотстраничное сочинение о великой реке Фонтанке и двух придурочных недотепах-школьниках, живущих на ее берегах. Но почувствовать это одно, а быть признанным великим совсем другое. Чтобы тебя признали, нужен круг единочаятелей читателей, способных оценить твою гениальность.
И вот тут бог послал мне Флейшмана. Да, да, того самого, тогда еще не людена, а прожженного спекулянта-книжника, паразитирующего на главной слабости российского интеллигента тех лет. Что-то там он мне впа́рил втридорога, и я, попавший в спекулянтские сети, поведал Флейшману о своих проблемах.
«Нет проблем», — ответил спекулянт Флейшман и рассказал о семинаре Стругацкого: что, мол, там он со всеми на ты и за руку, и Борис Натанович лично консультируется с ним по многим вопросам. «Только чтобы туда попасть…» — вдруг сощурился спекулянт Флейшман, и я подумал, не единым искусством живут писатели с великими именами, потянулся рукой к карману, но Флейшман мою руку остановил. «Чтобы туда попасть, надо предоставить Стругацкому пару образцов своей прозы. Фантастической».
Особый упор Флейшман сделал на прилагательном «фантастической».
У меня же к тому времени, как на грех, с фантастикой были прохладные отношения. Кроме классики и братьев Стругацких, я ее практически не читал. Да и не знал, что пишется в этом жанре. В чем Флейшману мгновенно и повинился.
Флейшман вызвался меня просветить и тут же выложил с десяток имен наиболее продвинутых авторов. Помню, это были Павлов, Тупицын, Гуляковский, Головачев, остальных не помню. В то время (середина 80-х) из флейшмановской большой десятки я не знал ни одного имени. И тут же принялся упущенное наверстывать. Осилил Павлова, прочел Гуляковского, на Тупицыне не выдержал и сломался.
Зато я понял, как делается фантастика.
В общем, сел я за пишущую машинку и бодро сообразил что-то из жизни роботов. Передал сочинение Флейшману, и тот унес его на высокий суд. Ответ я ждал, как ждут приговор. Флейшман позвонил через месяц. «Плохо, — передал он ответ. — Но мэтр сказал, что задатки есть. Приходи на Воинова, 18, очередной семинар такого-то».
Так я стал сначала участником, а скоро и полноправным членом этого странного фантастического содружества под названием «Семинар Стругацкого». Оттуда-то меня и направили несколько сезонов спустя автобусом на Рижское взморье.
Первое, что я прочел из Прашкевича, — был, конечно, «Великий Краббен». Почему «конечно»? А потому, что очень уж хромая судьба была у этой небольшой повести. История хорошо известная. Гена рассказывал ее не однажды: тридцатитысячный тираж сборника, куда вошла повесть, изъяли и пустили под нож, автора упыри из Госкомиздата отлучили от литературы (как будто от литературы можно кого-нибудь отлучить) — словом, типичная для советских времен комедия нравов. Мне история с «Краббеном» была тем более интересна, что вся эта цензурная бесовщина в свое время не обошла и меня. Правда, я, в отличие от Прашкевича, был читателем, не писателем, но — читателем запрещенных книг. На них-то меня и повязали в марте 1978 года.
Если честно, мне было жаль, что я так поздно познакомился с этим автором. Да за одно лишь начало «Краббена» я бы дал Прашкевичу Государственную премию первой степени, моя бы воля.
«Серп Иванович Сказкин, бывший алкоголик, бывший бытовой пьяница, бывший боцман балкера «Азов», бывший матрос портового буксира типа «жук», бывший кладовщик магазина № 13 (того, что в селе Бубенчиково), бывший плотник «Горремстроя» (Южно-Сахалинск), бывший конюх леспромхоза «Анива», бывший ночной вахтер крупного комплексного научно-исследовательского института (Новоалександровск), наконец, бывший интеллигент («в третьем колене!» — добавлял он сам не без гордости), а ныне единственный рабочий полевого отряда, проходящего в отчетах как Пятый Курильский, каждое утро встречал меня одними и теми же словами:
— Почты нет!
А почте и неоткуда было взяться.
В принципе».
Самое веселое было в том, что фантастики в этой повести не было.
То есть она была — Краббен и все такое, — но это составляло лишь оболочку, сюжетообразующий элемент, яркий — да, но не главный. Не ради морского ящера написана была повесть. Главное было — Курилы, люди, их населяющие, хитрожопый бич Серп Иванович, хохот соленых брызг, скалы, океан, небо…
Какие «Три минуты молчания»! — воскликнул я, когда прочитал «Краббена». Какой Владимов! Какой такой Сенька Шалый! Вот же он, Прашкевич Геннадий Мартович! — мы с ним пили коньяк. Вот же, Серп Иваныч, первый курильский бич!
Потом я прочитал Прашкевича много. До сих пор читаю. Что-то мне у него не нравится, но это нормально. Бывает и Пласидо Доминго выдает петуха (о главном теноре нашей эпохи писателе Михаиле Веллере вообще молчу). Чего уж говорить о Прашкевиче — да, бывает. У всякого человека творческого возможны сбои. Вон, у Льва Николаевича Толстого, на что гигант, а ведь бывало частенько слетала шляпа, проезжая мимо очередной станции. И в особняке на Пречистенке постоянно донимал его юный слух стук снимания калош в передней.
Написал абзац и задумался. Если что-то тебе в книге не нравится, это вовсе не означает, что вещь плохая. Возможно, дело во мне, читателе. Читатель судья суровый. Опять же, читатель хочет от писателя, которого любит, любви ответной. Ответную любовь читатель понимает по-своему. Помните, историю с Михаилом Зощенко?
«Каждый вечер превращается для меня в пытку.
С трудом я выхожу на эстраду. Сознание, что я сейчас снова обману публику, еще больше портит мне настроение. Я раскрываю книгу и бормочу какой-то рассказ.
Кто-то сверху кричит:
— «Баню» давай… «Аристократку»… Чего ерунду читаешь!
«Боже мой! — думаю я. — Зачем я согласился на эти вечера?“».
Уход писателя с привычной тропы воспринимается читателем как измена. Поэтому изволь оставаться прежним. Мы любим тебя таким, а другим мы тебя не любим.
Писатель должен меняться. Вот говорят: занял нишу. Ниша для писателя значит смерть. Это место, где стоит его урна и куда читатели приносят ему траурные венки.
Прашкевич постоянно меняется. Это еще одно «пресловутое» и важное его свойство. Как неусидчивость, любовь к путешествиям, пешеходству, перелетам с континента на континент, идущая от юности, от первых полевых опытов — тяга познавать мир глазами, руками, кожей, долбать его геологическим молотком, вдыхать его ветер, соль, его дымы и туманы, и все не праздно, не для туристической галочки «Вася здесь был», все с пользой, все для будущей книги.
Пишу и чувствую: какое-то больно сбивчивое выходит мое вступление. Прыгаю с пятого на десятого, то и дело ухожу в сторону (в основном, мою). Впрочем, да, я же предупреждал, это «что-то вроде вступления». А если «вроде», значит, все упреки снимаются.
И еще обратил внимание. Почитать меня, так выходит, что писателю Прашкевичу только бы зубы скалить да над человеками надсмеяться. Не проза, а «Смехопанорама» какая-то, судя по выдержкам, которые я здесь привожу.
Нет, конечно. В писательской гримерке Прашкевича имеются и грустные маски.
Письмо от 25 марта 2010 года:
«Дорогой Саша!
Я болею и работаю.
Работаю над Уэллсом, перечитываю, делаю записи, хочу к концу апреля составить тот блок документов, с которого все и начнется. Все это будет состоять из трех частей: ВСТУПЛЕНИЕ; СЕМЬ ЗНАМЕНИТЫХ РОМАНОВ; РОМАНЫ И РОМАНЫ. В общем, уже представляю будущий текст, но работа необозримая, а у меня в этом году что-то мешает мне… прибаливаю… Такое говно за окном… После чудесных морозов, все течет, все изменяется… снегу выше крыши, сырость, ледяной ветер и, главное, — мало света… все в дымке… не хватает света мне… Но работаю, листаю, всматриваюсь.
Как жалко, что не было времени поговорить у нас… ах как жалко…
У меня утро. У меня снег мокрый. И я херово, Сашка, себя чувствую, но говорю себе: Генка, блин, ты крепкий парень, все у тебя о’кей и будет еще лучше!
Это «не хватает света мне…» пронзительно как строчка псалма.
Очень важное свойство — поэтичность Гениной прозы. Объясняется она просто: Прашкевич прежде всего поэт. Поэзия — такое текучее вещество, что плавно перетекает из тонкостенного поэтического стекла в граненую прозаическую посуду.
«Но такое небо висело над океаном, так горбато светился в лунном сиянии вулкан, что даже пес Потап медлительно приоткрыл лохматые веки и загадочно посмотрел на меня. В доисторических его зрачках плавали туманные искры. Будто боясь их растерять, Потап медленно улыбнулся и положил голову на вытянутые передние лапы».
Не люблю сравнивать, но здесь мне слышится невольная перекличка с моим любимым Юрием Ковалем, вечная ему память. Вот, из Коваля:
«Он вышел на крыльцо, и тут же под ступеньками что-то затрещало, зашуршало, и оттуда выскочил рыжий пёс. Вид у него был неважный. Одно ухо стояло, другое висело, третьего, как говорится, вообще не было…»
Или у Коваля про небо:
«Темнело. Из-за еловых верхушек взошла красная тусклая звезда, а за нею в ряд еще три звезды — яркие и серебряные. Это всходило созвездие Ориона… Медленно повернулась земля — во весь рост встал Орион над лесом… Одною ногой опёрся Орион на высокую сосну в деревне Ковылкино, а другая замерла над водокачкой, отмечающей над черными лесами звероферму „Мшага“… Стало совсем тихо, откуда-то, наверно из деревни Ковылкино, прилетел человечий голос:
— …Гайки не забудь затянуть…
Затих голос, и нельзя было узнать, какие это гайки, затянули их или нет».
Правда ведь, обе прозы схожи по духу, по настроению, по радостному веселью, с которым они написаны? Рядом их не стыдно поставить.
Таков Прашкевич — умён и весел, весел и умён. Бывает грустен, печален даже — «не хватает света мне…» Но унылым не увидите его никогда.
Хорошее свойство хорошей литературы — ее хочется читать вслух. Радость, которая тебя наполняет, хочет выплеснуться наружу, ее трудно удержать в одиночестве, ей нужно дарить себя. Так мы читали с друзьями Зощенко — вслух, по очереди, умирая со смеху. Так я читал когда-то по телефону страницы из «Чевенгура», его еще не знали на родине.
Так и лучшие страницы Прашкевича — их хочется читать вслух.
В 1992 году мы с Прашкевичем вышли под одной обложкой в Москве (сборник «Парикмахерские ребята»). Это была моя первая книжная публикация — слабенькая, пустяшная, но я ею тогда гордился. Еще бы, я — советский писатель (книгу выпустил «Советский писатель», это был последний год его плавания по мутным водам советской литературы, издательство дало течь и благополучно пошло ко дну на съедение капиталистическому крокодилу), то есть человек, приобщенный к Гутенбергову священному братству и скрепивший свой с ним союз оттиском типографской краски.
В 1995 году Гена напечатал мою повесть в «Прозе Сибири», которой тогда заведовал. В следующем году, в мае, мы с ним жили в одном номере гостиницы на Интерпрессконе, ежегодном весеннем сборище писателей и читателей фантастики, кто не знает. Гена мне привез гонорар, и я скупил в ближайшем магазинчике все консервы. Водка, видимо, была, и в количестве, как говорили в оные времена работники советской торговли. Наутро я просыпаюсь в номере, а вместо подушки под головой паспорт.
«Гена, — спрашиваю, — не помнишь, для чего я паспорт под голову подложил?»
«А ты, — отвечает Гена, — часа два его перед сном читал. И все время почему-то смеялся».
Питер маленький, Прашкевич — большой, и во всякий Генин приезд обязательно где-нибудь Гену встретишь. С лицом птицы и зверя одновременно, идет он вдоль Фонтанки или по Лиговке мимо достоевских домов и рубцовских замызганных подворотен. Он приехал к нам из Сибири, родины мамонтов и тюленей, и поглядывает на наши игры, как веселый цыган на нищего, не умеющего коня украсть. Не пророк, не ниспровергатель кумиров, он не лезет с дурацкими обещаниями поведать нам «всё о жизни», не советует «как обустроить Россию», не провозглашает с пафосом, что «человек, который пишет, должен отсутствовать в общественно-публичных местах — так, чтобы сам факт его наличия в природе подвергался сомнению», а сам при этом днями тостует на презентациях и лицедействует из ящика телевизора.
Зато он знает, что значит счастье.
Это значит заниматься любимым делом и быть уверенным, что у тебя что-то да получается. Это значит иметь свой угол. Знать, что рядом есть человек, прощающий тебе глупости и ошибки и радующийся, когда радуешься ты.
Ну и чтобы дети были здоровы. И за внуков чтобы было не стыдно.
Вот такое получилось вступление.
Теперь я пока покурю в сторонке, а Володя Ларионов задаст Прашкевичу несколько серьезных вопросов. Ларионов мужик серьезный, не то, что некоторые, поэтому и вопросы будут наверняка серьезные, не про размер трусов.