Три мечты было у этого Прашкевича — вырваться из провинции и повидать мир, написать несколько хороших книг и понять, зачем мы живем и почему мир, окружающий нас, так красив.
Теперь ощутите разницу. «Как можно больше узнать о появлении и развитии жизни на Земле» и «понять, зачем мы живем и почему мир, окружающий нас, так красив». Первое лежит в сфере науки, второе — в области философии. Подросток с киркой в руках и с глазами, полными любопытства, ищущий в доисторических известняках останки доисторических ящеров, напитывается мудростью Соломоновой и превращается из эмпирика в мудреца. Время превращения небольшое — где-то около полувека. Небольшое в масштабах вечности, в пределах жизни одного человека превращение тянется бесконечно. Действительно, как тут не позавидуешь героям «Кукушек Мидвича»: рождаясь, быть наделенным знаниями, накопленными человечеством за века!
Выражение «вырваться из провинции» в тогдашние безинтернетные времена значило много больше, чем во времена нынешние. Жизнь вдали от культурных центров, науки, хороших библиотек для любого неординарного человека становилась отбыванием срока, данного неизвестно кем и неизвестно за какую провинность. Чувствуете? Даже невольно провинция созвучна с провинностью. Это ведь только философ знает, что провинция — понятие умозрительное. Что бывает провинция духа, в которой внутренняя жизнь человека протекает от желудка и ниже и только в редкие моменты случается, что стрелка жизни отклоняется вверх. И что люди из указанной провинции духа также часты в Москве и Иерусалиме, как и в богом позабытой Тайге.
Но в двенадцать, пятнадцать, шестнадцать лет какой из тебя философ?
В эти годы ты рыцарь подвига, ты открываешь мир и мучаешься его огромностью.
Конечно, спасают книги. Не только «Происхождение видов», отведшее смертельный удар ножа хулигана Паюзы. Спасают романтики и фантасты, эти вечные смутьяны и разрушители нестойкого мальчишеского спокойствия.
Спасают, но ненадолго, если ты прописан в провинции.
«Штурман Альбанов погибал, пытаясь спасти своих безнадежно потерявшихся во льдах товарищей, герои «Плутонии» обходили изнутри земной шар, они знали, что даже в таком диком путешествии всегда могут положиться друг на друга, а вот конюх Рябцев, загуляв со своими дружками, вышел на зимний двор в одном нижнем белье и никто его до самого утра не хватился».
Провинция…
«На станции Тайга даже на железнодорожном вокзале никогда не чувствовалось суеты. Куда собственно спешить? Поезд ушел, поезд придет. Дождь начался, дождь закончится. Машинист Петров запил, машинист Петров опохмелится. Куда спешить? День, вечер. Ночь, утро. Осень, зима. Утомила тебя улица, сверни в переулок».
Провинция…
«Вот Карлик Нос. Он был так устроен, что не украсть чего-нибудь просто не мог. Он воровал все и везде. Его будущее было определено. Внизу, в теплой желанной долине, ласково помаргивали огоньки больших сроков и казенных домов.
Или Куж-Кувап.
Куж-Кувап всегда толкался возле женских уборных.
Ну какое будущее может ожидать ушастика, предпочитающего большую часть своей жизни толкаться возле женских туалетов?..
Или Томка Тпру, по фамилии Тпрунина. Прямо на уроке она могла завизжать, забиться в истерике. Ее посещали видения. Например, пьяный отец, кидающийся на мать с ножом.
Улица солнцем залита. Визг на катке. Можно подраться с Колькой-на-тормозах, сбегать к дому Темира — говорят, у него бабки сумасшедшие, можно заглянуть в Когиз или в библиотеку, там книгами пахнет».
Провинция…
Это уже потом, пройдя жизненные бои и войны, через мощный телескоп времени, повернутый окуляром в прошлое, смотришь в детство и замечаешь, что в мастерской, куда ты бегал к отцу, было «интересно, как в цирке. Сварка — как солнце, кисло и вкусно пахнет жженым металлом».
Многое замечаешь, поворачиваясь к детству лицом.
«Чердаки, пропахшие самосадом; жестяные петушки на коньках крыш; прокопченные кирпичные трубы; палисадники с березками и кустами смородины; глубокое небо, не расчерченное следами реактивных самолетов; грачи на распаханных огородах; субботники…
Радиофикация школы; певучие гавайские гитары; «апрелевские» пластинки с голосами Имы Сумак и Робертино Лоретти; «Рассказы о том, что тебя окружает»; оранжевые абажуры с шелковыми кистями…
Бесконечные составы на железнодорожных линиях; уроки труда, школьные мастерские; коллективные выходы в кино; голубятни над старыми сараями; тяжелые подсолнухи в огородах; двойные зимние рамы с серой ватой между ними и вырезанными из бумаги красными и зелеными звездочками; китайский чай в цветных бандерольках; тяжелые резиновые калоши…».
И все чаще, если подолгу вглядываешься в эти черточки, штрихи и детали, приходит в голову очень простая мысль: а не в этом ли и заключается счастье? В ощущении красоты мира, состоящего из простых вещей. Или это иллюзия, и прав автор «Нарнии» К. С. Льюис, написавший (или сказавший?) не помню где, что состояние счастья приходит к человеку лишь на закате жизни.
Но в двенадцать, пятнадцать, шестнадцать лет, если внутри тебя живет поэт и романтик, нужно срочно вырываться из простоты в сложность — за пределы твоей маленькой ойкумены. Иначе перспектива твоя «совершенно ясная: заканчиваю школу, иду работать в столярный цех или поступаю в железнодорожное училище и становлюсь, например, помощником машиниста, начинаю крепко выпивать, это само собой».
Чтобы на такое решиться, совершить этот рывок, одной внутренней тяги бывает мало, требуется помощь извне. Требуется внешнее магнитное тело, достаточно сильное для того, чтобы преодолеть своим полем власть провинциального притяжения и выдернуть тебя в большой мир.
Для юного Прашкевича такими внешними сверхмагнитами оказались Иван Ефремов и Николай Плавильщиков.
«Боже мой, как нужен наставник в юности!.. А они у меня были, потому что я их сам выбрал. Уже гораздо позже я услышал от Г. И. Гуревича: «Ученики сами выбирают своих учителей».
Я завидую Прашкевичу светлой завистью.
У меня в двенадцать, пятнадцать, шестнадцать лет таких учителей не было. Книги были, в книги я нырял с головой и на поверхность не вылезал днями. Фантастика, все, что было в библиотеках. Ее ядом я пропитался крепко. Таких фанатов, каким был я, уж точно не отыскалось бы на пространстве, ограниченном треугольником Лермонтовского проспекта, Садовой улицы и набережной Фонтанки.
И первое в моей жизни разочарование я получил именно от фантастики.
В 1962 году на тогдашней площади Мира, теперь Сенная, я купил на уличном столике повесть братьев Стругацких «Возвращение. Полдень XXII век». Прочитал я ее стремительно, после этого перечитывал бесконечно. Мир Стругацких был желанным, как рай. Я завидовал его небожителям. Не похожий на потемкинские конструкции всех прочитанных до того фантастов, он казался живым и близким, как обещанный правительством коммунизм.
Но однажды, у себя во дворе я сидел в трубе из бетона возле вырытой для теплотрассы траншеи. Звездный вечер, товарищи уже разошлись, бетонное нутро звездолета холодило сквозь ткань штанов, пора домой, полет завершен, Земля нас встретила привычными видами. Унылый двор, изрытый, как поле боя. Коты, сражающиеся в мусорной подворотне. Тоскливые голоса с улицы.
Вечер, XX век.
Я заплакал. Это был взрыв. Никогда я не полечу к звездам. Буду вечно сидеть в трубе, окруженный земляными навалами и кучами вывороченных булыжников, буду вечно тянуть свой срок в этом городе, на этой планете, как отец, как мать, как соседи, и это будет продолжаться до смерти.
«Горше всего терять берега, которые принадлежат тебе только по праву чуда».
Каждый делает себя сам. Хорошо, если тебе на помощь приходит человек дельный. «Дельный» в смысле помогающий тебе не только словами, пусть и сочувствующими. Хорошо трикрат, если этот человек помогает тебе в нужное время. А не год, два, десять лет спустя. Быт привязывает. Об него разбиваются не одни любовные лодки. Внутренний человек сгорает. Остается внешняя оболочка, кожа, надетая на костяк, мышцы, движимые рефлексами, мозг, запрограммированный на добывание хлеба насущного и ни на что иное. Прагматометр (изобретение вышеупомянутого К. С. Льюиса, см. его роман «Мерзейшая мощь»), подключенный проволокой к сознанию, щелкает костяшками счётов, не дает задумываться о звездах и о новом возвращении в полдень XXII века.
Не всегда нам помогают отцы. Хорошо, когда они не мешают.
Прашкевич в прозе об отце вспоминает скупо. То есть вспоминает, конечно, но с какой-то скупостью на слова. Эта скупость, впрочем, с лихвой искупается строфами из стихотворного сборника «Посвящения»:
Я не выкажу горечь, в себе сберегу,
улыбнуться, увидев тебя, постараюсь.
Твою лодку спасти я уже не могу,
увлекая, несет ее темная старость.
Пузырится поверхность холодной воды:
вот всплывают видения первых морозов,
вот видения боли и первой беды,
вот туман, цвет которого странен и розов.
Все уходит, захваченный — весел не взял! —
ты, еще не отчаясь, плывешь по теченью.
Мир огромен и смутен, как дымный вокзал,
переполненный гамом, движением, тенью.
Я еще различаю твой голос. Он глух.
Мы во многом уже непонятны друг другу.
Ты не веришь словам, тем, что сказаны вслух,
и мы оба, пока что, не верим в разлуку.
Дни идут. Я считаю их, как на бегу.
И смеюсь. И, прощаясь, скрываю тревогу.
Твою лодку спасти я уже не могу,
но я выстрогал весла — продолжить дорогу.
В ранней прозе образ отца освещен романтикой подвига. Вот кусочек из «Столярного цеха», повести начала 60-х:
«В понедельник утром к отцу пришел ревизор Розов. Мне не нравилась его манера постоянно всех вышучивать, и я удивился, увидев, что на этот раз Розов молчит и внимательно отца слушает.
— Это под Черепаново было, — вспоминал отец. — Я эскадрон на отдых поставил, а ты в это время километрах в тридцати был. Взводный Кульков — помнишь такого? — говорит: «Махну, комэск, к бурятам за самогоном!» Совершенно неуемный был человек! Его бандиты потом ранили, я жалел, потому что оставили мы его бурятам, взять с собой не смогли. Знаю, буряты его выходили, но где он сейчас, жив ли, не могу сказать. «Твое дело, — сказал я Кулькову. — Иди, если есть силы. А мы выспимся». Мы за этой бандой две недели ходили, спали прямо на лошадях. Зыкову о дозоре крикнул, лег. А минут через тридцать Кульков меня за плечо трясет: «Вставай, комэск, на хуторе банда!» Хоть застрели его — так спать хотелось. Выскочили мы на хутор, злые, невыспавшиеся, кого порубили, кого так взяли, вот, тогда-то Кульков у бурят и остался…
Я закурил. Приемник тщетно пытался заглушить речь отца. Индийцы жаловались на похищение волос пророка Магомета из Хазрабатальского хранилища. Снег за окном крутился, медленно прикрывал стекло, не мешал думать. А на стене висела шашка отца. Выглядела она почти декоративно, но я-то знал, сколько зазубрин на ее кривом лезвии…»
В «Теории прогресса», романе-воспоминании о школьном отрочестве писателя, отцовская шашка не вспоминается. Здесь более других слышна нота, созвучная со строчкой из «Посвящений», вот этой:
Мы во многом уже непонятны друг другу…
Романтический ореол отсутствует, взгляд трезвеет, появляется жесткость.
«О моем отце, например, в газете напечатали целую статью… Статья называлась «Депутат». «В 1939 году, — говорилось в статье, — пришел Павел Осянин в локомотивное депо. Незабываемые, волнующие запахи мазута, масла, стук и блеск шумных цехов пленили его. Через три месяца Осянин работал в мехмастерской уже самостоятельно. И не только это радовало его. Радовало Павла Осянина то, что его труд облегчает работу других людей, и он старался, как мог. К концу года работал по пятому разряду».
Работа как песня, труд как праздник. Отцом все гордились…»
«А отец говорил еще проще: «Не возьмешься за ум, пойдешь в мехмастерскую. Круглое катать, плоское таскать»…».
Отцы правы тем, что принуждают нас стоять на земле и чувствовать ее притяжение. Дети правы иным. Слова «ты будущий писатель и поэт» дети принимают, как знак, как указание свыше, принимают на веру. Вера же, как известно, — обличение вещей невидимых.
А работа как песня и труд как праздник вовсе не обязаны совершаться там, где «волнующие запахи мазута» и «блеск шумных цехов».
Там, в цеху, конечно, денежнее, надежнее, отцы понимают это лучше своих детей. Но если перебить детям крылья, то в лучшем случае мы получаем курицу, существо полезное, в худшем — Шурку Пескова из «Теории прогресса» с его: «они суки все, Ленька. И твой отец, и тетя Софа, и мой Фалалей. Их, сук, всех поджечь надо, пусть попрыгают. Мы с тобой такой пожар запалим, что…»
«Теория прогресса» — у Прашкевича вещь особая. Итоговая, пожалуй. В ней Прашкевич раскрывается целиком. Это новое «Воспитание чувств», книга о рождении человека.
«Новый тип человека, пока что не учтенный таблицей Вильяма К. Грегори».
Эта фраза из другой книги писателя, сказана она об академике палеонтологе Б. С. Соколове. Но если вчитываться неравнодушно практически в любую книгу Прашкевича, то убеждаешься раз за разом: все хитросплетения сюжетных тропок неизменно приводят к этому вопросу вопросов — новый тип человека, возможен ли он в природе или же процесс эволюции намертво привил человечество к ветке таблицы Грегори, заканчивающейся римским атлетом.
«Девонская ископаемая акула, ганоидная рыба, эогиринус, сеймурия, триасовый, иктидопсис, опоссум, лемур, шимпанзе, обезьяночеловек с острова Ява, римский атлет». Рефреном через книги Прашкевича проходит этот странный состав, и пялятся на нас из окон вагонов странные его пассажиры. И если в юности «хочется протянуть эту ветвь еще глубже в прошлое, опустить в глубины веков, чтобы понять, с чего, собственно, мы все начались, где все-таки наше истинное начало? как, в каких видах оно преломлялось в докембрии, в эпохи палеозоя и мезозоя? какие недостающие звенья соединяли нас с первичными клетками?» («Берега Ангариды»), то чем дольше ты живешь на земле, тем настойчивее повторяешь себе: «Мне не хочется, чтобы таблица Грегори завершалась лицом римского атлета. Если даже Б. М. Козо-Полянский прав и наша эволюция завершена, пусть лучше там, на вершине таблицы, светится бледное лицо Димы Савицкого…». («Черные альпинисты»). Или — Саньки Будько, четырнадцатилетнего школьника из Тайги, выведшего великую в своей простоте теорию человеческого прогресса.
«Ничто, пока ты жив, не потеряно. Ничто, пока ты жив, не кануло в невозвратимое прошлое…».
«Если человечество к вечеру каждого прожитого дня становится чуть-чуть лучше, значит, чуть-чуть лучше становимся и мы…».
«Чем бы мы ни занимались, как бы себя ни вели, вся наша страна растет, строится, набирает мощь, копит энергию. Каждый день вступают в строй новые заводы и фабрики, новые корабли и самолеты, каждый день выходят на колхозные и совхозные поля все новые и новые сельскохозяйственные машины, мужественные комсомольцы распахивают целину, сеют везде царицу полей, ведут борьбу с лженауками, запускают в стратосферу геофизические ракеты; повышен минимум заработной платы, сокращена продолжительность работы в субботние и предпраздничные дни, скоро вообще перейдем на семичасовой рабочий день, может, отменим некоторые налоги. Даже Кенгуре-Соньке понятно, что если вокруг творится столько великих, даже величественных дел, то каким бы ушлым ты ни был, как бы ни хитрил, как бы ни старался отстать в учебе и в поведении, все равно к вечеру каждого прожитого дня ты не можешь не стать хотя бы чуть-чуть лучше. Валяешься на диване, как Обломов, убегаешь с уроков, как Песков, все равно кипящая вокруг жизнь обжигает тебя и пусть незаметно, пусть совсем немножечко, но делает лучше!»
Санька Будько, четырнадцатилетний автор этой теории, умирает в местной больнице, нескольких месяцев не дожив до запуска первого советского спутника. Ленька Осянин, его ушастый одноклассник и друг, он же Генка Прашкевич, «будущий писатель и поэт», как пророчески утверждалось в записке, обнаруженной Осяниным в школьной парте, рассказывает нам сегодня историю рождения нового человека. Наивные слова про страну, набирающую мощь и энергию и сеющую царицу полей (мы-то знаем, во что в результате обратилась эта мощь и энергия), не оттеняют для читателя главное — живую веру в изменение жизни, в перемену человеческого лица, в рождение человека будущего.
Автор пишет в конце романа:
«На моих глазах отшумели десятки разных теорий…
Одни оказывались изначально ложными, другие вызывали протест, третьи — активный, но все-таки временный интерес, к некоторым и сейчас сохраняется должное уважение. Но самой нужной, самой человечной кажется мне та, знанием которой так щедро наделил меня мой друг Санька Будько 18 мая 1957 года. Что бы ни происходило в мире, как бы ни складывалась наша жизнь, я повторяю и повторяю те слова, как заклятие: ведь не может быть, ведь не может быть, ведь не может быть чтобы к вечеру каждого прожитого нами дня мы не становились бы чуть лучше, чем были утром».
Как-то очень у меня пафосно получается. Возвышенно, патетически, со слезой. Чувствую, етоевскую серьезность пора смягчить прашкевической улыбкой. Вот страничка из «Теории прогресса», сильно уж она мне понравилась:
«А поезд, грохоча на стыках, уже проскочил полустанок Кузель. Слева и справа тянулись бесчисленные штабеля ошкуренного, почерневшего от дождей леса. Увязнув по самый борт, торчал в грязи «ЗИС-105» с квадратной зеленой кабиной.
— Слышь, Ленька? А ты свои стишки из каких книжек сдуваешь? — Что-то было у Шурки на уме, не обязательно доброе и разумное. — Лучше бы придумывал истории.
— Какие еще истории? — удивился я.
— Ну как? Всякие.
— Ты мне определенно скажи какие?
— Ну, вот видел, гать проехали? Называется — Марьина. А почему? Да потому, что там какую-то Марью убили. Давно было. Но так и зовут — Марьина. Всем понятно.
— А за Шанхаем Ольгин омут есть, — сплюнул я.
— Правильно, — снисходительно сплюнул Шурка. Хмурость его как рукой сняло, держал что-то на уме. — Ольга там утопилась.
— А Потаповы лужки?
— Ну… Потап задавился.
— Чего у тебя все давятся да топятся?
— А хули? — жестко заметил Шурка. — Хочется, вот и давятся. Ты бы такую историю сочинил, — посмотрел он на меня. — Живет мужичонка в лесу. Дурак, конечно. Умный в глухомань не полезет. Понадобись что нужное, и спереть негде. Зеленый, как твой задохлик. Живет, а потом ни духу от него, ни слуху. Месяц не появляется в городе, два. Один мужик отправился проведать. — Шурка не спускал с меня глаз. — А его нет…
Шурка увлекся. Уставился в несущееся пространство.
Выходило, что мужичонка не такой уж дурак. Почувствовал, что старость подходит, а помирать не хочется, вот и нашел траву. Особую, специальную. Про такую только китайцы знают, а растет она в Сибири. Раздеваешься догола, натираешься, потом обнимаешь большое дерево и незаметно начинаешь врастать. Мужичонка точно был не дурак. Сперва врастил в березу птичку, потом кота. Чтобы скучно не было. Потом сам решился. «Врасту в дерево, буду шуметь над Родиной». Кореш его на том и застукал: мужичонка почти весь врос в огромную сосну, голова немного торчала. Стал подмигивать корешу, уходи, дескать, не мешай.
На этом Шуркина фантазия иссякла.
— У тебя пожевать ничего нет?
— Откуда? Меня же с урока выгнали.
— Ладно, — пообещал Шурка. — Пожуем в пригородном.
Мне его обещание почему-то не понравилось.
— Чего это мы пожуем в пригородном?
— А что в руки попадет.
Мы помолчали. На тормозной площадке, как на штурманском мостике. Но зачем Шурка искал меня? Почему ничего не говорит? Ну, стал тот мужичонка сосной, а потом что?
— Да так, — неохотно покивал Шурка. — Лет через пять кореш снова заглянул в лес, а от той сосны только пень остался.
— Неужели спилили?
— Под корень.
— Лесозаготовители?
— Ага. Бензопилой «Дружба». Кореш посидел с ними, выкурил папироску. А избушку они срубили из того мужичонки. Говорить ничего не стал, но, когда уходил, дверь ему так поддала, что улетел в траву.
— И все?
— Какое все! — обрадовался Шурка. — Эта дверь там вообще на всех тянула».
Володя Ларионов, мужик серьезный, к тому же опытный классификатор литературы, обозначил тематическую принадлежность романа «Теория прогресса» выражением «мемуарно-ностальгический». Типа воспоминания со слезой. Про слезу я упомянул выше, и это правильная слеза, светлая, чистая и скупая, и катится она по мужественной щеке. Опять же, слезы прочищают слезный канал, а это очень полезно для организма. Насчет «мемуарно»… Здесь Володя прав лишь отчасти… «Мемуарность» в данном случае литературный прием. Как фантастика в лучших ее проявлениях.
Вообще любую художественную книгу о детстве формально можно назвать книгой воспоминаний. Даже «Тома Сойера» с «Геком Финном», ведь как-никак, а юность автора этих книжек тесно связана с Миссисипи, и опыт жизни на великой реке пришелся кстати, когда он их писал.
На самом деле все, рассказанное писателями о своем прошлом — детстве, отрочестве, юности, человеческом (или нечеловеческом) окружении, событиях неважных и важных, — всего лишь версия описываемых событий, их реконструкция. С учетом провалов в памяти, нежелания выгребать мусор из переполнившейся за годы корзины, преломления зрительного луча в линзе вод океана Времени, наконец, мюнхгаузенского лукавства. Приврать о прошлом, сделать его игрушечным, окрасить всполохами личных обид, понизить рост верзилы Залупина, второгодника из пятого «бэ», вечного твоего мучителя, наоборот сделать себя высоким, выше Александрийского столпа, — в литературе это бывает запросто.
Со всеми вытекающими последствиями.
Надежда Мандельштам рассоривается с Эммой Герштейн. Ахматова люто ненавидит умницу Георгия Иванова за его блестящие розыгрыши, оформленные в виде воспоминаний.
И так далее и тому подобное.
Приврать в литературе не грех. Особенно — весело и красиво.
Вымысел убеждает больше, чем сухие протокольные факты.
Правда вымысла чрезвычайно интересная штука.
Вот Платон выдумал свою Атлантиду, и сотни легковерных бездельников погружаются в пучину морскую, чтобы выловить золотую рыбку и обессмертить свое смертное имя.
Или тот же Михаил Афанасьевич, поселивший в центре Москвы на Садовой улице черт те знает какую нечисть, — знал ли он, что толпы придурков, убежденные в реальности вымысла, ежегодно в дни весеннего полнолуния будут околачиваться у двери квартиры под номером 50 и прислушиваться немытым ухом к разговорам инфернальных котов.
И те бездельники и эти придурки абсолютно убеждены в том, что все, созданное великими фантазерами, — отражение реальных событий.
О великая сила искусства! Так говаривал, кажется, то ли Гёте, то ли Виктор Драгунский, вечный им обоим респект!
Лично я, потому что фома неверующий, смотрю на это дело по-вепски, отстраненно и без эмоций. Или как добрый Вяземский Петр Андреевич: «Иные думают, что кардинал Мазарини умер, другие, что он жив, а я ни тому, ни другому не верю».
Постоянное общение с прошлым, прислушивание к его тающим голосам, преображение его силой воображения, — дело для искусства обыкновенное.
Сказал Катенин, русский поэт:
И на крылах воображенья,
Как ластица, скиталица полей,
Летит душа, сбирая наслажденья,
С обильных жатв давно минувших дней.
И у Прашкевича в романе о том же:
«Странно все-таки. Литература не археология, но мы постоянно возвращаемся к прошлому. Приостановить движение облаков, течение рек, дуновение ветра, вернуть засохшему цветку запах. Изобретение сверхмощного трактора или крионной бомбы неизбежно, рано или поздно будет изобретено все, что можно изобрести, но точно также рано или поздно мы потеряем живые цветы, так нас радующие, рано или поздно уйдем сами… Отец… Санька Будько… Потерявшийся где-то Бобков… Чей след останется на окаменевшей глине, на подписанном рисунке, на обрывке рукописи?.. Еще Гоголь страшился: как же так, быть в мире и ничем не означить своего существования? Ведь мы были, мы дышали, мы говорили слова друг другу…».
Я назвал страницами выше «Теорию прогресса» новым «Воспитанием чувств».
Не только знания делают из прямоходящей особи человека, не только то, что наработано руками и серым веществом мозга. Голова профессора Доуэля, конечно, ценное приобретение для человечества. И мышцы римского атлета также в жизни дело немаловажное. Но есть такое отживающее понятие как сила сердца, или правда души. Душа же это существо деликатное, она не лезет без очереди к окошку, где продают билеты в Страну счастливых. Она тихонечко жмется к сердцу и помогает утишить боль.
Сердце наше ведает чувствами, душа лечит его и не дает ему остынуть и превратиться в лед.
Ленька Осянин, герой романа, все время приглядывается к себе. Почему, не может понять Осянин, все как все, у всех все нормально, а за что ни возьмется он, окружающие считают дуростью. А что ни скажет, считают глупостью. Сочинение стихов, увлечение астробиологией, писание астрономического романа… Кроме Саньки… Санька так не считает, но Санька — друг…
Он, Осянин, понимает, конечно, что «настоящая жизнь течет только в коллективе, и каждый обязан знать столько, чтобы при случае заменить любого другого члена коллектива». И что «настоящие знающие люди должны иметь один калибр, иначе вылетишь в отходы, в отвал, и коллектив не сможет тебя правильно использовать». И что, если ты выделяешься, «как тот гвоздь, чья шляпка торчит над досками общего корабля, тот гвоздь, за который все запинаются», то рано или поздно ты будешь «смят подкованными рабочими сапогами», потому что «гвозди, вогнанные по шляпку, не дают кораблю развалиться в бурю», а тот гвоздь, который торчит отдельно, «ничего не держит, он только мешает всем».
И вообще, теория прогресса, которую вывел Санька, вытащит Осянина за уши из болота и сделает человеком правильным. Тут, конечно, надо тренироваться, например, тренировать вежливость.
«В большом городе с этим проще. Там вошел в трамвай и сразу уступил место ветхому человеку. Или слепого затащил на подножку. К чему ему ждать следующего трамвая? Где надо, спрыгнет».
И терпение. Как тренировал его маленький Иоганн Вольфганг Гёте, о чем Ленька прочитал в одной книжке. В этой книжке говорилось, что Гёте «с детства рос нервным. Пробежит рядом мышь — в обморок, заржет лошадь — описался. Врачи отказывались лечить будущего поэта, дескать, такая у него слабая конституция, пусть сам в руки себя возьмет. Тогда маленький Иоганн стал по утрам бегать на солдатский плац. Босиком или в кирзачах. Грохочут барабаны, ржут лошади, вопят трубы, а маленький Иоганн писается, но терпит».
С тренировкой души иначе. Душе на любую теорию начхать, она привыкла без теорий, интуитивно. Вообще душевный механизм штука темная. Откуда знать провинциальному школьнику, почему он сходит с ума от «непонятной, пронизывающей его боли», когда видит молодую геграфичку, свою учительницу Раису Владимировну, идущую по осенним лужам.
«Я тогда ведь еще не знал, что это нарастает душа. В пятнадцать лет мы уже обросли мышцами, а вот душа нарастает постепенно».
Это взгляд Осянина помудревшего. Подростку Леньке, чтобы это осмыслить, надо было еще поднакопить опыта. Но Ленька справился, выжил, выдержал и стал Прашкевичем, писателем и поэтом.
В точности как предсказала записка.
Образ школьной учительницы географии в романе, Раисы Владимировны Поцелуевой, или Реформаторши, как ее прозвали ученики (образ вполне реальный, см. соответствующее место в «Беседе первой»), в разных книгах Прашкевича имеет разные ипостаси.
Например, в детской повести «Трое из Тайги» это учительница Людмила Даниловна. Кольке Зырянову, школьнику-непоседе, мечтающему о путешествиях по земле и в космосе, роющемуся в почве в поисках окаменевших костей и прочитавшему в свои десять с хвостиком немало мудреных книг, именно она рассказывает о тафономии, науке, помогающей объяснить причины пропусков в геологической летописи Земли, и об Иване Антоновиче Ефремове, ее основателе.
Учитель это тоже наставник. Конечно, если учитель умный и не сравнивает ученика с гвоздем, за который запинаются окружающие.
Теперь прочтите следующее место из повести «Трое из Тайги»:
«Это только говорят, думал я, что человек всегда остается таким, какой он есть. На самом деле люди меняются, а иногда очень даже быстро, например, за одну ночь!
Изменяется и мир. Иногда так же быстро.
Конечно, этот изменившийся мир внешне всегда остается как бы тем же самым. Но это только внешне, на первый взгляд. В этом изменившемся мире остаются те же самые люди, но все равно — и сам мир, сами эти люди уже не такие, как прежде. И никогда такими, как прежде, уже не станут…
Никогда!»
Узнаёте?
Ну, конечно.
Это же теория прогресса Саньки Будько.
Вот откуда тянутся ее ноги.
Иван Антонович Ефремов, упомянутый несколькими абзацами выше, для писателя Прашкевича имя важное. О нем он говорит постоянно, часто упоминает в книгах, цитирует переписку с ним. В тех же «Троих из Тайги» молодой герой покупает коричневую книжку с парусником на обложке. «Путешествие Баурджеда». И несущественно, что «Путешествие Баурджеда», реально вышедшее в 1953 году, в повести у Прашкевича выходит на десяток лет позже, уже после полета Гагарина, — таким временны́м смещением автор подчеркивает значение имени Ефремова для него.
Комментируя в 1989 году опубликованные им письма Ефремова, Прашкевич пишет:
«Путешествие египтянина Баурджеда поразило меня. И если бы только меня… Мои друзья (Виктор Татаринов, ныне доктор технических наук, профессор, и Юрий Ульихин, человек, безусловно талантливый, но, к великому сожалению, рано погибший) столь же жадно прочли книгу, и с этих пор мы начали активный поиск книг прежде нам не известного писателя — Ивана Ефремова. Перечитайте «Голец Подлунный», или «Озеро горных духов», или «Алмазную трубу», или «Тень минувшего», эту крошечную повесть, в которой сконцентрировано поразительное чувство необычайного… Оказалось, за тайнами совсем необязательно стремиться в Индию или Африку… эти великие тайны всегда рядом с нами. Пораженный, покоренный прочитанным, узнав, что, ко всему прочему, Ефремов еще и один из ведущих палеонтологов страны, а мы к тому времени весьма увлеклись этой наукой, я без всякой робости отправил на имя писателя большое письмо» (Сб. «Помочь можно живым». М.: Молодая гвардия, 1989).
Если говорить без лукавства, писатель Иван Ефремов как художник был примерно на троечку. Да, бывали прорывы, и в рассказах, и в «Путешествии Баурджеда», и в романе «На краю Ойкумены» есть очень красочные места. Но эта красочность, связанная с экзотикой, то и дело переходит в красивость, особенно в позднейших романах, начиная с «Туманности Андромеды». Чего стоит хотя бы фраза: «Я отдалась ему на трижды вспаханном поле» («Таис Афинская»).
Ефремов именно открыватель тайн, генератор идей, певец научного поиска. Чему у него можно было учиться, так это одержимости делом.
Литература мысли, литература тайны, литература мечты. Вот что такое писатель Иван Ефремов. Писательскому мастерству учиться у него бесполезно.
Кстати, и сам Ефремов это осознавал четко: «По-моему, каждый писатель должен исходить из языка. Но у меня не так… Я не стилист. Я ворочаю словами, как глыбами, и читать меня бывает тяжело. Мне хочется, чтобы каждое слово было весомым и необходимым для создания зрительного образа или точного выражения мысли. Как ученый, я привык к конкретным описаниям и экономному изложению. Рецензенты отмечают, что мне лучше всего удаются пейзажи…» (цитирую по кн.: Г. Прашкевич. «Красный сфинкс». 2-е изд. Новосибирск, 2009. С. 487).
Отсюда и отношение ученого московского мэтра к первым литературным опытам «тов. Геннадия» из Тайги: «Рассказы писать, по-моему, еще рано (для тов. Геннадия). Правда, может быть, особая гениальность… все возможно. С искренним уважением — И. Ефремов».
«Особая гениальность… Это звучало! — комментирует четверть века спустя эти слова Прашкевич. — В газете «Тайгинский рабочий» я успел напечатать к тому времени научно-фантастический рассказ «Остров туманов», который, конечно же, был прочитан Иваном Антоновичем. Думаю, без особого энтузиазма. Но главное — живое дело! Причастность к настоящей науке! О, ящеры с попугайными клювами, населявшие когда-то Сибирь, трепещите!»
Ценны в комментарии фразы «живое дело» и «причастность к настоящей науке». Ирония относится к сочинительству тогдашнего шестнадцатилетнего гения.
Наставничество. Вот что было для Прашкевича важно в конце далеких пятидесятых. Ефремов нужен был ему как наставник, как человек, протянувший руку в нужное время и ставший для него на нужное время жизненным маяком.
Однажды, отвечая на вопрос Ларионова о Прашкевиче, Борис Стругацкий сказал: «С кем сравнить Геннадия Прашкевича? Не с кем. Я бы рискнул добавить: со времен Ивана Антоновича Ефремова — не с кем».
Отзыв лестный, но не очень понятно, почему объектом сравнения выбран именно писатель Иван Ефремов.
Да, Ефремов это революция в жанре. «Туманность Андромеды», я говорю о ней. Фантастика такого еще не знала. Обреченная ползать на гусеничном ходу радиоуправляемых тракторов по колхозным и совхозным полям страны, она разорвала цепи притяжения Госкомиздата и решительно устремилась к звездам. Вся страна читала Ефремова. Вся страна следила за полетом звездолета первого класса «Тантра», отправленного в долгую экспедицию на планетную систему звезды спектрального класса М5 в созвездии Змееносца, единственная населенная планета которой, Зирда, давно говорила с Землей и другими мирами по Великому Кольцу и вдруг замолчала.
«У газетных киосков выстраивались длинные очереди. Люди жадно проглатывали строчки. Медленно, с улыбкой закрывали журнал. Сакраментальное «продолжение следует» оставляло двойственное чувство. Конечно, хорошо, что роман еще не кончается, но так хочется поскорее узнать, что будет дальше… В обсуждении нового произведения советского фантаста приняла участие вся страна. Короткие романтические имена его героев звучали в заводских цехах, в залах библиотек, в институтских лабораториях. Академики спорили с горячностью и нетерпимостью детей. Пионеры блистали неожиданной эрудицией. Сугубо термодинамическое понятие «энтропия» вдруг стало почти общеупотребительным. За границей роман выходил миллионными тиражами. В одной лишь Франции были проданы сотни тысяч книг. «Туманность Андромеды» рассказала зарубежному читателю о нашей стране и коммунизме больше и лучше, чем многие предназначенные для заграницы издания… <…> Едва ли можно назвать другую книгу, которая бы так полно и ясно выражала свое время, как «Туманность Андромеды» (М. Емцев, Е. Парнов).
Слава «Туманности Андромеды» ныне несколько подувяла, оно и не мудрено. Фраза «через тернии к звездам» если сегодня и употребляется, то исключительно как жиденькая метафора восхождения по карьерным ступеням.
Мраморная красота людей будущего, какими они описываются в романе, уже тогда, на пике его успеха, отпугивала многих читателей своей заданностью и правильностью пропорций — телесных, этических, эстетических.
Человеческое, слишком человеческое — порывы чувств, не обусловленные задачей момента, любовь, не вписывающаяся в общую гармоническую картину мира и противоречащая законам общества, — все это преодолено в будущем, как обстоятельства, отягчающие шаги прогресса.
Один из вопросов, заданных Г. Прашкевичем академику В. А. Кордюму, крупнейшему из современных специалистов в области молекулярной генетики, в ходе интервью с ним был такой: «Найдется ли в Новом обществе место любви? Какова будет ее роль?»
«Любовь, — ответил на вопрос академик, — в том понимании, какое в нее обычно вкладывают — это, по большому счету, всего лишь инструмент эволюции для продолжения рода. А если говорить о любви, как о чувстве, то оно настолько индивидуально, неповторимо, недолговечно… Подсчитано, что состояние влюбленности может длиться в среднем два с половиной года, а потом это блаженное состояние исчезает, как мешающее нормально жить… Думаю, люди в конце концов научатся управлять и этой сферой жизни. Любовь останется, наверное, но в какой-то другой форме».
Прашкевич, комментируя слова академика, вспоминает миры Ефремова:
«Сразу вспоминаются герои фантастических романов Ивана Ефремова — цельные и сильные в жизни, целеустремленные в работе, пылкие в Эросе, для которых любовь это прежде всего — совместный поиск Пути и общая цель. Может, талантливый фантаст и мудрый ученый был еще и провидцем? И в образах своих героев показал нам модель будущего, Нового человечества?»
Конечно же, показал — ради этого и задумывались романы.
Но читателю — простому читателю — у представителей Нового человечества не хватало главного — человечности. Человечность в художественном произведении изображается простыми словами. И с улыбкой — это обязательное условие. Скупость на простые слова («Я ворочаю словами, как глыбами») — основная беда Ефремова, простоте он предпочитал красивость. Оттого в его романах, как в храме, герои не живут, а священнодействуют.
В рассказе о поездке в Москву — замечательном самим по себе — более всего меня поразил вопрос, который задал Ефремов юному таежному гостю. «Чем кончается „Анна Каренина“?» Тут я снимаю шляпу перед строителем стеклянных городов будущего. Получается, что не утопией единой был жив человек Ефремов. Кольцо Миров — штука важная, несомненно, но есть в жизни и такое явление как визгливая жена Левина. И неизвестно, что в литературе важнее — строительство прозрачных миров или темная душа человека, живущая не по Аристотелевым законам.
Все-таки я, кажется, понял, в чем смысл сравнения Бориса Стругацкого.
Тривиальность Ефремова как писателя ничто в сравнении с нетрадиционностью его мысли. Мысль Ефремова опережает слова, он вне рамок, ограничивающих свободу мысли.
Так же и писатель Прашкевич больше своей фантастики. Больше жанра с его условностями и традициями.
Как Ефремов преодолел состояние, в котором пребывала фантастика, заменив вертикалью горизонталь, так Прашкевич преодолел сам жанр, вырвался за его границы, обменял провинциальное прозябание на прописку в открытом мире.
На этой высокопарной ноте временно ставлю точку. Теперь пусть Володя Ларионов задает свои ответственные вопросы.