«Оставаясь на ночные дежурства в здании на улице Советской в самом центре Новосибирска, где некоторое время размещались многие будущие научные институты, я вчитывался в удивительные собрания будущей объединенной библиотеки СО РАН. Подозреваю, что именно в те годы сформировался мой взгляд на мир. И этому способствовали не только проглоченные мною многочисленные научные работы Л. С. Берга, Вильяма К. Грегори, А. Съюорда, А. А. Борисяка, И. А. Ефремова, И. И. Шмальгаузена, Д. И. Щербакова и многих других замечательных ученых…»
Вот тут-то, дорогой мой Геннадий Мартович, ты и проговорился!
Юные герои твоих книжек о детстве, чьи портреты ты так ловко срисовываешь с себя самого, читают запоем что? Не Жюля Верна с Майн-Ридом вприхлебку с Буссенаром и Сабатини. Не «Счастливый день суворовца Криничного» и даже не «Кавалера Золотой звезды». Нет! Они читают «Эфемериды малых планет», «Века и растения» А. Ч. Сьюорда, «Жизнь охотника за ископаемыми» Ч. Штернберга, «Эволюция лица от рыбы до человека» В. К. Грегори, «Жизнь Земли»…
Такие книжки стоят на полках и этажерках героев повести «Трое из Тайги».
А вот что читает Вовка Пушкарев, юный герой повести «Война за погоду»: «Альбом ледовых образований», «Лоция Карского моря», «Грозы и шквалы»…
В «Теории прогресса» список книг для обязательного детского чтения пополнился следующими названиями: «Наша страна — родина радио» Г. А. Казакова, «Гальванические батареи и аккумуляторы» Н. И. Спижевского, «Свободнопоточные электростанции большой мощности» Б. Б. Кажинского, «Дальновидение» К. А. Гладкова…
И главная в этом ряду — «Астробиология» Г. А. Тихова, ее Ленька Осянин перечитывает пять раз.
Это вам не «Митина любовь», которую читают Ленькины одноклассницы, это книга замечательная во всех отношениях.
Действительно, где еще такое прочтешь: «Вероятно, на Марсе живут вечнозеленые растения типа наших мхов, плаунов и жестколистых приземистых растений, вроде брусники, клюквы и морошки. (Значит, прикидывал я, с голоду на Марсе не пропадешь.) Могут жить низкорослые деревца, похожие на карликовые березки или ивы. (Значит, прикидывал я, костер можно разжечь.) Растения типа мхов и плаунов на Марсе, так же, как и на Земле, сохраняют голубоватую окраску даже под снегом, о чем, например, говорят интереснейшие наблюдения Бальдэ…» (Слова в скобках, понятно, принадлежат Леньке Осянину, а не Г. А. Тихову. — А Е.).
Но все-таки довольно жестоко усаживать юных героев за чтение «Прикладной оптики» или «Гальванических батарей и аккумуляторов» вместо того, чтобы дать им волю и отправить на речку с удочкой, да хотя бы и в чужой огород воровать брюкву. Сам-то, вон выясняется, приобщился ко всем этим бергам, съюордам, шмальгаузенам и прочим борисякам несколько позже! Непедагогично это, Геннадий Мартович, вписывать малолетним героям в их библиотечную карточку задним числом те книги, которые прочел сам, имея за плечами уже семнадцать лет жизни!
«…но и стихи, стихи!»
Да, стихи были. С этим материалом понятно.
«Утопленник», «Мороз Красный нос», «Ленин и печник», Щипачев…
Мы строим Коммунизм. Что в мире краше,
Чем этот труд? Где доблести предел?
Предела нет! А кто сказал, что наша
Любовь должна быть мельче наших дел?
Прекрасно, почти Шиллер, только не на «ши», а на «щи».
Поэзия вообще вещь таинственная — в отличие от самих поэтов, существ как правило недалеких, хотя и корчащих из себя этакие твердыни духа. Тот же Пушкин, к примеру, — баб ему, видите ли, не хватало, обрюхатил по молодости полячку и породил на нашу бедную голову иуду Троцкого. А мы о нем — «наше всё».
Гена, боже упаси, дорогой, не подумай ничего лишнего. Это я витийствую, разгоняюсь, подступаюсь, так сказать, к теме. Тема, как понимаешь, важная, и говорить о ней поэтому сложно, без разгона никак нельзя, а когда пишешь, не полбанкой же разгоняться.
Как человек делается поэтом? Почему мальчишка, путающий «поэта Пушкина с домом Пашкова», начинает вдруг говорить стихами, как Нева у Маршака и у Евтушенко Братская ГЭС?
Сам Прашкевич отвечает на этот вопрос так:
«„Будто счастливым стал…“, — мелькнуло в голове.
Вроде ничего особенного, но я — (Ленька Осянин. — А.Е.) — перебирал, переставлял приходящие на ум слова. «Счастливым…» Хорошее слово. И постепенно нашел еще несколько хороших слов. Вот только что этих слов в таком порядке в мире не существовало, а теперь явились и сами собой сложились в стихи. Вышагивая по пружинящим доскам деревянного тротуара, поглядывая, как шумно выдавливается из щелей грязная вода, повторял, чтобы не забыть: «Счастливым стал… Счастливым стал двадцатый век…» А где стал?.. Ну, конечно, «в стране, где ты рожден…». Я как бы издали обращался к своей сестре. Обращался к близкому существу, но еще не совсем совершенному существу…
Здесь каждый честный человек
почетом окружен…
Расти, дружок, в семье большой,
в семье большой и дружной.
Расти с открытою душой
и станешь людям нужный…».
Поэзия рождается в бормотании, в перебирании, расстановке слов, в точности как это описано в приведенном выше отрывке. Те «звуков стакнутых двойчатки и тройчатки», о которых говорит Мандельштам, та музыка, что звучит внутри человека и выплескивается, оформленная словами — неуклюжими, по молодости наивными, повторяющими лозунги дня, — вот это и есть поэзия.
А что такое поэт? Настоящий, я имею в виду?
Поэт — человек, живущий поэзией и ничем иным.
Поэт — это состояние сродни безумию. Состояние, сравнимое с алкогольным опьянением. Поэзия для него, поэта, — основной питательный продукт, вроде селедки, хлеба, водки и огурцов. Настоящий поэт, в моем представлении, это человек, бормочущий постоянно что-то себе под нос, внутренне проговаривающий стихотворные строчки, гармонизирующий речь, балансирующий на волнах ритма и все такое. Идеальный поэт был Хлебников, сумасшедший. Кроме всего прочего, поэт, настоящий поэт, — существо, совершенно невыносимое в быту.
Если нормальный человек в быту практически не буянит — ну там спьяну побьет жену или, как пишет М. Гершензон в письме к брату после поездки по Подмосковью в 1900 году: «Один пьяный мужик стал требовать с жены на полбутылки, та не дала. Тогда он схватил грудного ребенка за ногу и говорит: «Расшибу о печку». Однако бросил ребенка, но уперся плечом в стену и выворотил угол избы», — то поэт будет есть вас поедом постоянно, из часа в час, ибо уверен: вы, я, он, она — единственные во множественном числе, кто мешает ему, поэту, свободно выражать свою гениальность, объедает его, обпивает, не додавая ему нужных калорий для правильного функционирования дара божьего.
И такая хренотень — каждый день, как писал когда-то Корней Чуковский.
Конечно, я немного утрирую, но суть передаю верно. Прашкевич стал поэтом довольно рано. Сам он, правда, путается в вопросе о датах начала своей стихотворческой деятельности. Впрочем, и в причинах тоже. То у него эта причина в состоянии перманентной влюбленности: «Само собой, рекою текли стихи. Правда, они почему-то не доходили до сознания тех девочек, которым посвящались. Все равно, в прекрасном, благоухающем провинциальном болоте было сладко обнаружить некую таинственную гармонию слов, пока еще диковатую, но гармонию…» (см. «Беседу первую»). То в начитанности (что, согласитесь, противоречит вышеприведенной цитате): «Стихи в «Теории прогресса» мои… В пятом классе я уже знал Сологуба и Брюсова…» (из той же первой «Беседы»). Или вот, отрывок из повести «Черные альпинисты», из того места, где молодой герой обнаруживает в комнате у знакомых набитый книгами шкаф: «Стихов я тогда читал мало. Ну, классика, конечно. «Мороз, Красный нос», про конька-горбунка, естественно… Но в книге, вынутой мной из шкафа, стихи оказались какие-то не такие.
Цельною льдиной из дымности вынут
ставший с неделю звездный поток.
Клуб конькобежцев вверху опрокинут:
чокается со звонкою ночью каток…
Точно. Над нашим катком, залитым дядей Гришей Зоболевым, с нашей помощью, конечно, такая же дымность стояла. И фонарь. И звезды. И коньки будто чокаются со льдом. Непонятно, но безумно похоже.
Я перелистнул несколько страниц.
Все жили в сушь и впроголодь,
в борьбе ожесточась,
и никого не трогало,
что чудо жизни — с час…
Ну, об этом не мне рассказывать.
Я хотел закрыть книгу, но почему-то не закрыл.
Он незабвенен тем еще,
что пылью припухал,
что ветер лускал семечки,
сорил по лопухам.
Что незнакомой мальвою
вел, как слепца, меня,
чтоб я тебя вымаливал
у каждого плетня!
Как это?.. Стихи, и вдруг такое — плетень, пыль, сушь, впроголодь, лопухи, семечки лускают… Никого у плетня я тогда еще не вымаливал, но за этим угадывалась какая-то тайна…».
В эссе «Мой „Новый мир“» («Новый мир», № 1, 2010) Прашкевич пишет о потрясении, которое произвела на него, тогдашнего тайгинского восьмиклассника, книга А. Селивановского «В литературных боях» (М.: Московский рабочий, 1930): «Разумеется, я ничем не отличался от других читателей. Мне все было интересно. С одинаковым рвением я поглощал романы Н. Вирты и В. Шишкова, повести Ф. Гладкова и Алексея Толстого, рассказы Ванды Василевской и поэмы Павла Антокольского, хотя некий привкус безвкусия, скажем так, уже отталкивал, уже мучил меня, заставлял выбирать книги по каким-то пока не очень ясным признакам. Так было до восьмого класса, когда в руки мне случайно попала книга советского критика А. Селивановского (работавшего в свое время и в «Новом мире») «В литературных боях».
Потрясение, вызванное книгой А. Селивановского, осталось на всю жизнь. А Селивановский всего лишь цитировал стихи, которые звучали странно, непохоже на то, что нам давали в школьной программе, и эти чудесные, ни на что не похожие строки, которые тут же запоминались, и их хотелось повторять и повторять, Селивановский нещадно громил, называя декадентскими, упадническими, недоступными для простого человека. «С коротким топотаньем пробежала похожая на Пушкина овца». Хорошо это или плохо? Я мучительно искал определенности, хотя, вообще-то, двойственность в Тайге мало кого смущала.
Улялаев був такiй — выверчено вiко,
Дiрца в подбородке тай в ухi серга —
Зроду не бачено такого чоловiка,
Як той батько Улялаев Серга…
Я вчитывался. Я холодел от восторга и непонимания. Ну да, бандит. Ну да, борец за неправое дело. Селивановский это хорошо объяснил. И с девками у батьки не все хорошо получалось. Но почему, почему, почему так легко запоминались именно эти стихи, а не патриотические опусы из школьных хрестоматий?
И вновь, прорезав плотные туманы,
На теплые архейские моря,
Где отбивают тяжкий пульс вулканы,
Льет бледный свет пустынная заря…
А тут что упаднического?
И что такое вообще упадничество?
Почему рабочий и колхозник не могут, как утверждал Селивановский, понять такие стихи? Дмитрий Мережковский, Валерий Брюсов, Николай Гумилев, Анна Ахматова, Михаил Зенкевич, Владимир Нарбут, Андрей Белый, Осип Мандельштам, Федор Сологуб, Зинаида Гиппиус, Илья Сельвинский впервые предстали передо мной в замечательной книге А. Селивановского. «Мы когда империи, помните, бабахали…» В мире сразу появились новые звуки, запахи, цвета».
Все перемешалось в доме памяти у поэта Прашкевича — даты, причины, следствия, Селивановский, Пастернак. Но нам, читателям, согласитесь, в общем-то и не важно, что именно довело Прашкевича до состояния поэтического безумия. Нам важен конечный продукт брожения, закваска пусть интересует матерых литературоведов вроде Аркаши Руха. А на период, описанный в романе Прашкевича «Теория прогресса», продукт брожения был крепости портвейна «три семерки».
В дебрях лесов, средь ущелий скалистых,
идут три геолога-коммуниста.
Продукты кончаются, скоро зима,
на базу вернуться давно им пора.
………………………………………………..
Туда, где лишь сосны да пихты шумят,
скоро рабочих прибудет отряд.
И, за работу взявшись, они
город построят не в годы, а в дни.
Воздвигнут плотины, поставят дома,
завертит турбины речная вода…
Хорошие стихи, крепкие. Большой русский поэт Сергей Неграш этим стихам сильно позавидовал бы.
Весь перрон кишит народом,
шумно, весело с утра.
Песни даже в непогоду
не стихают никогда.
Фестивальные костюмы,
закаленные, как сталь.
Едут, едут комсомольцы
на Всемирный фестиваль.
Здесь мы видим инженера,
молодого пастуха,
врача, токаря, монтера
и лихого кузнеца…
Здесь профессий очень много,
кому какая по душе.
Едут, едут патриоты,
те, кто честен был в труде.
Едут русские, китайцы,
покорители полей.
Едут все народы мира,
чтоб зажечь сердца людей.
И в Москве, на фестивале,
зажгут дружеский парад.
А потом в Колонном зале
всяк покажет свой талант.
Такое не стыдно опубликовать в городской газете.
И такое тоже:
Я проходил недавно той дорогой,
где земляки сражались до конца.
Забилось сердце у меня с тревогой
При вспоминанье павшего бойца…
А вот уже почти зрелость, почти Степан Щипачев:
Встречай, Москва, посланцев мира
со всех концов земли бескрайней,
из Индонезии, с Памира,
из Франции и из Китая.
Со всех концов большого света
мы принесли тебе любви слова.
От молодежи всей Земли слова привета
прими, Москва!
Что касается меня, писателя этого комментария, скажу честно: стихов в детстве я не сочинял, не умел. Романы — да, постоянно, по роману в неделю. Брал тетрадку, на обложке писал «Роман». Один такой «роман» даже сохранился в моем архиве, назывался «Тайна ракеты», вот начало:
«Я шел по дремучему лесу и вдруг увидел человека в скафандре, который со зловещей улыбкой смотрел мне прямо в спину. Я почуял недоброе. Вдруг он выхватил атомный пистолет и нажал курок. Я нагнулся, и атомная пуля пролетела мне прямо над головой. Пока он перезаряжался, я отбежал за дерево и вдруг увидел ракету, которая стояла, как зловещая сигара. Вдруг в ракете открылся люк. Я залез в люк, и вдруг она полетела вверх. Я увидел в иллюминатор, как человек в скафандре бежит к ракете, но было поздно. Ракета уже приближалась к космическому пространству».
У Прашкевича в ранние годы с прозой было, примерно, то же, за малым исключением — сама проза отсутствовала: «Не помню, чтобы я особенно много сочинял в одиннадцать лет, но на обложках самодельных книжек, сшитых из самых разносортных листов бумаги, я упорно печатными буквами выводил — «Собрание сочинений». Самих сочинений, конечно, не было. Было предчувствие. Но и это, наверное, не мало» («Черные альпинисты»).
Муза прозы посетила Прашкевича позже шаловливой музы поэзии, в отличие от меня. Я к поэзии подобрался в тринадцать лет. Но и то из первых опытов для потомства сохранилось немногое. Такая, например, пара строк из ирои-химерической поэмы по мотивам Жуковского:
На кладби́ще номер шесть
С мертвецов сбривали шерсть…
Еще помню практически целиком стихотворение про ковбоя Билли:
Выстрелы, как удары о банку,
И пыль по дороге вьется.
Прижавшись к коричневому мустангу,
По прерии всадник несется.
А по пятам скачут команчи
И, кажется, вот догонят,
Но впечатленья всегда обманчивы,
Еще не выдохлись кони.
Он один, а индейцев дюжина,
Конь хрипит, кровью дыша,
А парень думает лишь об ужине
И улыбается: «Жизнь хороша!»
До ближайшего форта четыре мили,
Ну а до смерти всего лишь шаг,
Но он улыбается, храбрый Билли,
И думает изредка: «Близко ли враг?»…
Сильно, правда?
Особенно удары о банку.
Конца стихотворения, к сожалению, я не помню — кажется, мой храбрый ковбой удачно доскакал куда надо, и скальпа с него не сняли.
Вышеприведенные стихозопусы к Прашкевичу отношения не имеют, привожу их исключительно с целью саморекламы, по принципу: сам о себе не скажешь, так и будешь прозябать в неизвестности.
А сейчас попробую рассказать вам причтю.
Причтя — это такая притча, которую нужно рассказывать причитая.
Женька Йоних, мой товарищ детства с Прядильной улицы, играл на скрипке. И однажды ночью в ухо к Женьке забрался клоп. Там раздулся, наевшись крови, и обратно выйти уже не мог. Утром, в школе, он выползти побоялся — яркий свет, урок, в общем — страшно. Клоп погиб, его вытащили пинцетом. Женька Йоних потерял музыкальный слух. Клоп кусил его за важную какую-то жилку, ту, которая заведует музыкальным слухом. Скрипка Женьки перестала играть. Он и так и этак тиранил ее смычком, только звуки выходили убогие. Если о слепом музыканте нам известно из повести Короленко, то о музыканте глухом информация отсутствует напрочь. Был Бетховен, но Бетховен был гений, и статистика таких не учитывает. Так из Женьки не получился Менухин. Яша Хейфец из него тоже не получился. Где он, кто он, зачем — не знаю, в Интернете о нем сведений нет. Сидит где-нибудь на израильском бережку, кидает в мертвую воду камешки и нюхает розу Иерихона, если в ней еще осталось что нюхать.
Эту причтю о случае и таланте я вам рассказал неспроста.
Клоп в ней аллегория жизни. Жизнь, как клоп, кусает, не спрашивая, и стремления, надежды, мечты вдруг трещат и отлетают от человека, как непрочная яичная скорлупа. Человек остается один на один с реальностью. Реальность, жесткая, в глухой крокодильей коже, говорит человеку: смирись или умри.
Один смиряется. Другой умирает. Третий…
Третий — Прашкевич Геннадий Мартович — продолжает шумно шагать по жизни, не жалуясь на ее болезненные укусы и продолжая заниматься любимым делом, которое есть писательство.
Если честно, трудно понять человека пишущего. Особенно пишущего стихи. Да и сам человек пишущий постоянно задается вопросом: а кому оно на хрен надо — это бесконечное складывание рифмованных строчек в столбик? Людям? Хер-то! Люди поэзию не читают (не считать же за людей круг задохликов, даже не круг — кружок, размером, примерно, с сушку). Инопланетянам? Этим забот хватает и без того. Попробуйте поживите на неродной планете да при этом еще постоянно уворачиваясь от глаз коренных ее обитателей — тут и без поэзии любые мозги распухнут.
Остается одно — себе.
И потом… Но сначала пара примеров.
Иду я по проспекту Художников (это в Питере) и вдруг слышу: «А ну иди залазий в машину», — говорит одетая стильно дамочка своей неповоротливой дочке, плетущейся от дверей магазина к индивидуальному транспорту…
И еще вспоминаю простодушный вопрос в метро: «Про что стихи?» — спрашивает один молодой человек другого, читающего книжку стихов…
То есть тот же самый вопрос «кому?» можно повернуть по-другому.
Может ли нисходить поэзия до уровня вышеупомянутой дамы? Или до уровня человека, задавшего свой странный вопрос. Поэзия ли, к примеру, популярные нынче стишки на поздравительных открытках? Литературный ли они факт, как говаривал когда-то Тынянов? Или внелитературный курьез, вроде стихов-агиток князя В. Ф. Одоевского:
Встань поутру, не ленись!
Мылом вымойся, утрись!
Кто растрепан, не умыт,
Тот собой людей смешит.
Зубы, десны крепче три
И снаружи и снутри;
Чистым гребнем причешись,
Да и Богу помолись…
Ответственность поэта перед собой, вот к чему я сейчас клоню.
В молодости, в той шумной и веселой компании, которая Прашкевича окружала (поэтические «среды», Академгородок, многочисленные сахалинские друзья), вопрос об ответственности поэта решался по-молодому просто:
«Там юный Леня Виноградский громогласно скандировал в кафе «Аэлита»: «Нет, не прощу я Евтушенке это, как Лермонтов ему бы не простил за то, что в восемнадцать лет поэтом он, гад, в союз писателей вступил!..»
Там Тимка Кузнецов укорял меня с эстрады: «По губам по девичьим, пагубным прашкевичьим, я читаю: марта бич — ты, Геннадий Мартович…»
Там Игорь Арбузов мощно рубил кулаком перед обессилевшими от восторга девушками: «Надоели рейды и катеры, ненасытный глаз маяка, на сегодня мы дегустаторы водки, пива и коньяка!..» Правда, в книге Игоря, вышедшей позже в Хабаровске, последняя строка, после вмешательства цензора, читалась несколько иначе: «…детством пахнущего молока»…».
Прашкевич в поэзии относится к разряду прямоходящих.
Его били за стихи в детстве. Били в зрелости (рассыпанный первый сборник). Он вправе повторить вслед за Дмитрием Савицким (писателем замечательным, вовремя ему встретившимся): «специальность моя дерьмовая, но менять ее поздно. Надо жить, выжить, пережить. Меняется понимание работы. Кончилось отравление Пастернаком, Мандельштамом, Цветаевой. Уже проявляется в фотографической ванночке сознания необходимость нового…».
Поэтому он и ходит прямо, предпочитая, чтобы подгоняли под его рост двери и потолки.
Я не буду расцвечивать речь цитатами из стихов Прашкевича. Кто захочет, прочитает их сам.
Буду говорить о поэте. И о поэзии. Одной без другого не бывает.
Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется. А вдруг уважаемые товарищи потомки, роясь в сегодняшнем окаменевшем говне, откопают книжку стихов, заглянут в нее и закопают обратно. Типа не прошла испытания вечностью. Это я не о Прашкевиче, у него проблемы с вечностью нет. Это я, опять же, об ответственности за слово.
Суть поэзии, как это ни банально звучит, в передаче себя другим. Слова могут быть какими угодно, жесты, способ подачи слов тоже могут быть самыми неожиданными. Главное — не потерять сути, того, собственно, чего ради человек и говорит рифмами, чего ради существует поэт. Не затем же он выстраивает в столбик слова, чтобы удивить окружающих, срифмовав «Шахерезада» с «шахтёр из ада».
Я, наверное, рассуждаю как ретроград, этакий архаист-законник, живущий позавчерашним днем. Но для меня поэзия — вещество внутреннее, впитываемое не одними ушами. Для меня в ней важно сочувствие. Это значит чувство поэта, выраженное в его стихах, обязательно должно резонировать с чувством слушателя, моим чувством. Если такое не происходит, получается холод и пустота. А тогда уж никакие эффекты не дадут мне ни радости, ни тепла.
«Теперь-то я понимаю, — читаем в одном месте „Беседы“, — что в литературе, как и в жизни, всему есть место. Каждый, кто ей служит, привносит свою лепту, взрыхляет эту ниву».
Это по поводу старых споров о поэзии соцреалистической и просто поэзии.
Так-то оно так, одни поэты хулою хулимые, другие хвалою хвалимые, но в поэзии — и сегодняшней, и вчерашней — были и есть явления, от которых лично меня коробит.
Понятно, что как всякое живое явление, поэзия не стоит на месте, а вечно куда-то движется — зачастую непонятно куда. Если присмотреться внимательно, в этом ее движении преобладают повторяющиеся моменты, встречавшиеся в прошлом неоднократно, но в каждой из поэтических генераций воспринимаемые как нечто новое, небывалое и удивительно современное. Поэтам хочется считать себя первыми. И это правильно, потому что верно.
Любое поэтическое сегодня уже завтра делается историей. Но не всякий из живущих поэтов эту истину примеривает к себе.
В поэзии трудно сформатировать что-то новое. Даже такая форма, как молчание, в поэзии уже была (Василиск Гнедов). И на пряниках стихи издавали — прочитал-съел — и на рогожках, и на туалетной бумаге, чтобы подчеркнуть сиюминутность порывов и зависимость их от системы пищеварения. Много чего было в поэзии по части экспериментов с формой. И многое продолжает быть. В первую очередь — в способе подачи стихов публике. Кто-то подает свое творчество в рэповом оформлении. Другой читает стихи в водолазном костюме на дне реки. Третий раздевается до трусов и более, стоя перед поэтическим микрофоном. Девушек это поначалу шокирует, потом ничего, нравится. Вон, Пригов собирался читать из шкафа, вздымаемого на руках добровольцев-грузчиков на верхние этажи дома. Пока собирался, умер. Рубинштейн шаманит с колодой карточек типа каталожных библиотечных.
Поэзия пытается взять эффектами, как живопись у Куинджи.
Просто прочитать стихи перед публикой — что может быть банальнее и скучнее? Такая форма выступлений давно устарела. Это я пересказываю мнение куратора одного из поэтических салонов Москвы, вычитанное мною в номере газеты «Книжное обозрение».
Жест, жест и еще раз жест. Жест первичен, поэтический материал — вторичен. Новая поэзия — поэзия жеста. Без жеста поэзия усыпляет.
Мне очень нравится фраза Мао Цзэдуна, которую он сказал Хрущеву, перед тем как встать и уйти после первого акта балета «Лебединое озеро»: «Почему они все время танцуют на цыпочках? Меня это раздражает. Что они, не могут танцевать как все нормальные люди?»
Вот и меня раздражает современная приверженность поэзии не к внутреннему, а внешнему. Да, я понимаю: кому книга «Тихий Дон», кому штопаный гондон, — это вечно. Вон, по телеку показывали в популярном народном шоу, как какой-то Михневич из Гамбурга исполнял мелодии при помощи сдавливания ладоней. Звук пердячий, но мелодии угадывались вполне. Татьяна Толстая была в восторге.
Поэзия и ее авторское звучание — тема особая, деликатная. И больная, это само собой, ведь не каждому из поэтов дано от Бога говорить гладко. Этот косноязычен, тот заикается, другой вовсе говорить не умеет — вырезали язык. Лучшая поэзия говорится не языком, а сердцем. Точно так же и в живописи. Только тот человек художник, кто пишет сердцем, а не руками.
Простите за долгое рассуждение на малоинтересную тему, но виновником был Прашкевич, это он подви́г меня на занудство.
И потом, раз подвернулся случай высказать наболевшее и невысказанное, грех им не воспользоваться.
Я намеренно не сравниваю стихи Прашкевича со стихами других поэтов. Самое мерзейшее из занятий — сравнивать поэта с поэтами. Классиков с современниками. Живых с мертвыми. В том де явно полифония Анненского, в этом — скрыто — пантеизм Тютчева. Тот, подлец, поднахватался из Бродского, этот слямзил концовку у Мандельштама. Получается, будто бы у поэта своего не может быть по определению. Понимаю, в поэтическом жанре с формами всегда было туго. Это вам не природа-мать с ее любвеобилием и фантазией. У природы даже мелкое насекомое скалит жвалы иначе, чем окружающие. В поэзии же, куда ни сунься, те же ямбы, хореи и амфибрахии плюс еще с десяток подобных неудобопроизносимых чудищ, существующих со времен Гомера.
И все-таки сравнение будет.
Стихи Прашкевича классичны, как Колизей.
Во! И дики, как лохматые водопады на скалистых берегах Итурупа.
Они естественны, как человеческое дыхание. И искусственны, как само искусство.
Вот такие его стихи.
Интересно, что и в науке этого пытливого юношу привлекала не только сама наука, но и поэзия ее языка.
«Язык науки!
Снежный заряд. Солнечная корона. Пустынный загар. Вечная мерзлота. Роза разлома. Бараньи лбы. Курчавые скалы. Профиль ветра. Дождевая тень. Ленточные глины. Зеркала скольжения. Угольные мешки. Ледниковый щит. Висячая долина. Мертвая зыбь. Шепот звезд. Атмосферный фронт. Конус выноса. Вересковая пустошь. Струйчатые потоки…» Это выдержки из толстой тетради, куда герой повести «Черные альпинисты» выписывает научные термины.
И, последнее, о любви.
«Там я и увидел Лиду Киселеву, студентку НГУ…
И мгновенно и навсегда влюбился…»
Комментировать глупо, просто даю цитату:
«Я влюбился.
За окном, в небе, черном, как мокрые березовые листья, громыхнуло — тяжело, с долгим раскатом. В открытую балконную дверь внесло сухой лист, и сразу запрыгал неистово, заохал, запульсировал за окнами ледяной свет молний. И так же вспыхивал, так же гас на балконе твой силуэт. Каждую секунду, при каждой новой вспышке, он оказывался чуть в другом положении. Казалось, ты никогда не обернешься ко мне. И когда в этой судорожной вечной пляске теней и света я случайно столкнул со стола фужер, мне показалось: это бесконечно, это теперь навсегда, упавший фужер никогда не достигнет пола.
Но фужер упал. И разбился.
А ты поворачивалась, поворачивалась, поворачивалась ко мне и никак не могла повернуться. И пока ты поворачивалась, я тысячи раз видел тебя в ледяных вспышках молний. Пока ты поворачивалась, я тысячу раз, и всегда по-другому, чувствовал удивительный ход времени, на который мы обращаем внимание лишь на годичных актах. Еще вчера толклись в силурийских лагунах серые илоеды, еще вчера юрские динозавры, ревя, ломились сквозь заросли беннеттитов, — так когда же, черт возьми, когда мы успели стать существами, способными не только убегать от охотников или преследовать жертву, но и верящими уже, вопреки всякому опыту, что фужер, упавший со стола, никогда не достигнет пола?..
Я вымаливал тебя в лесу под Академгородком, где тревожно и страшно скрипело ночное дерево. Я вымаливал тебя под звездами Ахайи, когда длинные волны раскачивали под бортом мириады полосатых колорадских жуков, занесенных на архипелаг тугим африканским ветром. Я вымаливал тебя под низким сырым сахалинским небом и на окраине какого-то малайского кампонга, где под ногами жирно и мягко продавливалась рыжая тропическая глина. Я вымаливал тебя над письмами Димы Савицкого, над книгами друзей, над рецензиями неутомимого А. Занорного, и еще, и еще, и еще где-то…
Ты будешь жить вечно».
Это тоже поэзия, высокая любовная лирика.
Снова передаю посох в руки доброго самаритянина Ларионова, кочегара человеческих душ и тоже, между прочим, поэта.