От имени науки и здравого смысла

Рой Медведев О ТРЕТЬЕМ ТОМЕ «АРХИПЕЛАГА»

Медведев Рой Александрович (р. 1925)историк и публицист. Являясь представителем левого, социалистического крыла в диссидентском движении в СССР, постоянно выступал с критикой А. И. Солженицына в зарубежных изданиях. Три статьи Р. Медведева о трех томах «Архипелага ГУЛАГ» были напечатаны в 1974–1976 гг. в альманахе «Двадцатый век», издававшемся в Лондоне. Интересно заметить, что в период «перестройки» все три статьи Р. Медведева были перепечатаны «Правдой», что служило выражением доверия партийной власти к позиции автора, недавнего диссидента, и одновременно ярко демонстрировало полную идеологическую беспомощность самой власти, которая за двадцать лет со времени выхода «Архипелага» не смогла выработать иных, самостоятельных контраргументов против этой книги. Это отмечал позднее и сам Р. Медведев: «В идеологических службах ЦК КПСС мало кто понимал “проблему Солженицына”» (Р. Медведев. «Солженицын и Сахаров». М., 2002. С. 77).


Выход третьего тома «Архипелага ГУЛАГ» уже не был сенсацией, и многие органы печати западных стран посвятили этому событию лишь краткие сообщения. И хотя теперь перед читателем лежит законченной вся книга Солженицына, которая, как я уверен, навсегда останется главной книгой его жизни, о ней говорят, пишут и спорят гораздо меньше, чем при выходе в свет одного лишь первого тома. Этому обстоятельству, видимо, есть несколько причин.

Говорит ли Солженицын правду?

Солженицын сам не раз заявлял, что в прошлом он совсем иначе представлял себе Запад, чем сегодня, когда он видит его вблизи. Но и Запад в последние годы стал глядеть на Солженицына во многом иначе, и это касается в первую очередь интеллигенции, студенчества, не говоря уже о политически активной части рабочего класса. В своих многочисленных политических статьях, пресс-конференциях, письмах, телевизионных и иных выступлениях и речах Солженицын, как известно, высказывал в последние два года так много реакционно-утопических идей и явно нелепых концепций, проявляя незнание элементарных фактов как русской, так и мировой истории, что как политик или как пророк Солженицын дискредитировал себя как раз в наиболее читающей и традиционно либеральной части западного общества.

«Ретроград ли Солженицын? Ретроград ли автор “Архипелага ГУЛАГ?” — спрашивает в одной из своих статей Ефим Эткинд. — Это повторяют все более и более часто. Солженицын часто раздражает свою аудиторию, бросая ей ложные лозунги и провоцирующие утверждения. Но судят ли Бальзака по его антиреспубликанским и легитимистским статьям?

Прав ли был Виктор Гюго, признавший в нем писателя-революционера?» (Монд. 1976. 10 марта). Это верно, однако, лишь отчасти. Ибо Солженицын все менее и менее выступает на Западе как писатель и художник и все более втягивается как раз в политическую деятельность, выступая здесь с позицией, шокирующей порой даже самых правых политических деятелей западного мира. По существу, почти все из чисто художественных произведений, опубликованных Солженицыным в последние три года (включая и «Архипелаг ГУЛАГ»), были написаны в СССР еще до высылки писателя.

Но дело, к сожалению, не только в реакционно-утопических концепциях Солженицына. Дело также и в методах, какими Солженицын защищает свои взгляды, в тех полемических приемах, которые он себе позволяет в борьбе со своими оппонентами. Возмущаясь большевиками за многие из тех негодных средств, которые они применяли для достижения благой, по их мнению, цели, Солженицын сам нисколько не стесняется в средствах. В полемическом пылу он слишком часто стал прибегать и к явным искажениям, и к передержкам, к сознательному замалчиванию фактов, а также к тенденциозному очернению людей, с чьими взглядами он не согласен. Это пренебрежение моральными категориями со стороны Солженицына-политика подрывает доверие значительной части читателей и к Солженицыну-художнику. Вот почему многие из них спрашивают себя: не преувеличивает ли он и в «Архипелаге», не прибегает ли он и здесь к фальсификации? Видимо, в этом состоит одна из главных причин падения популярности Солженицына и его «Архипелага».

…Конечно, и в третьем томе «Архипелага» есть ряд неточностей, когда за факт выдается то, что на деле является лишь лагерным мифом. Так, например, ошибочной является легенда, которую-то и Солженицын приводит только как слух, не ссылаясь ни на одно свидетельство, насчет калек Отечественной войны.

«А в какое ожерелье вплести, — пишет он, — к какому разряду ссылки отнести ссылку калек Отечественной войны? Почти ничего мы не знаем о ней, да и мало кто знает (Подчеркнуто мной. — Р. М.) <…> Их сослали на некий северный остров — за то сослали, что во славу отечества они дали обезобразить себя на войне, и для того сослали, чтобы оздоровить нацию, так победно проявившую себя во всех видах атлетики и играх с мячом. Там, на неведомом острове этих неудачливых героев войны содержат, естественно, без права переписки (редкие письма прорываются, оттуда известно) и, естественно же, на пайке скудном, ибо трудом своим они помогут оправдать изобильного. Кажется, и сейчас они там доживают» (с. 390).

Да, война оставила много калек. Я помню, как много этих несчастных людей уже к концу первого года войны побирались в поездах, близ рынков и чайных или просто на улицах. Их выписали из госпиталя, но они не знали, где их семья, а часто и не хотели возвращаться калеками к своим женам или невестам. К концу войны эти люди действительно как-то незаметно исчезли с улиц больших городов. Но не на неведомый северный остров увезли их умирать, «чтобы оздоровить нацию». Уже к концу войны по всем крупным городам страны была развернута сеть специальных госпиталей для неизлечимых инвалидов, для беспомощных калек, у которых не было семьи или не было желания жить в семье. Когда я учился в Ленинградском университете, в первые послевоенные годы наш факультет шефствовал над одной из таких больниц для «хроников», как называли здесь этих инвалидов войны. Участь этих людей была, конечно, незавидной, лишь немногие из них могли работать в находившихся при больнице мастерских. Однако никто не морил их голодом, дабы «оправдать изобильного».

Из других неточностей отмечу сказанное мимоходом, но многозначительное замечание Солженицына, что вот прибалтов или западных украинцев встречал он в Особлагах немало, но почти не было грузин, а уж в ссылке хотя и были «какие-то кавказцы, но среди них не вспомнить ни одного грузина» (с. 389). Можно, однако, привести множество свидетельств тому, что террор 30-х гг. свирепствовал в Грузии даже сильнее, чем в большинстве других республик, и здесь гораздо чаше выносились именно смертные приговоры, а пытки отличались особой изощренностью. Во время известной Керченской катастрофы летом 1942 г. несколько грузинских полков оказались в окружении, и тысячи солдат-грузин сдались в плен. Большинство из них после войны были направлены на тот же «Архипелаг». И если мало встречал в ссылке Солженицын грузин, то главным образом потому, что выросшие на юге и темпераментные по характеру грузины почти все погибли в лагерях еще до окончания своих лагерных сроков.

Однако подобных неточностей в третьем томе «Архипелага», пожалуй, даже меньше, чем в первом и втором томах. И все-таки, если следовать формуле, принятой при приведении к присяге в американском (и, кажется, также в английском) суде: «Клянусь говорить только правду, одну только правду, ничего кроме правды», — то двух последних частей этой формулы Солженицын повторить бы не смог. Ибо та страшная правда, которую открывает миру великий художник в своей книге, прослоена незначительным по количеству, но внушительным по составу элементом тенденциозной неправды. И объясняется это в первую очередь некоторыми новыми (по крайней мере, впервые высказываемыми в «Архипелаге») концепциями Солженицына и его стремлением подтянуть действительность к этим концепциям.

Новые мотивы и новые влияния в «Архипелаге»

В послесловии к «Архипелагу» пишет автор: «Надо объяснить: ни одного разу вся эта книга, все ее части не лежали на одном столе!» (с. 579). Но это было написано в 1967 г. Однако третий том «Архипелага» вышел в свет в 1976 г., его издание автор готовил в Цюрихе, где не «горит у него ни земля, ни стол». И хотя нигде не говорит об этом Солженицын, нетрудно убедиться из сравнения первого и третьего томов, что теперь-то вся книга лежала на столе перед автором и немало страниц, да и большая часть первой главы включены в нее уже в последние годы на Западе.

Я писал в своей рецензии на первый том «Архипелага», что Солженицын нигде не обеляет, не оправдывает и не восхваляет власовцев, да и всех тех бывших граждан СССР, которые воевали на стороне гитлеровцев против Советской Армии[44]. Солженицын пытался лишь указать на некоторые из обстоятельств, как бы смягчающих вину этих людей и делающих слишком жесткой расправу с ними в послевоенные годы. Однако в третьем томе автор решительно изменил эту свою концепцию. Теперь он вполне определенно и обеляет, и оправдывает власовцев. Более того, он особенно выделяет тех советских солдат и командиров, которые перешли на сторону фашистов не в 1943, а в 1941 г., сразу же после начала войны, в те первые месяцы, когда немецкая армия победоносно и быстро двигалась на Восток. Солженицын заботливо собирает сведения о тех военных и полувоенных формированиях, которые были созданы задолго до власовских частей, о создании в Белоруссии для «защиты» от партизан «народной милиции». Он готов понять, простить и оправдать бургомистров, старост, полицаев и даже карателей, не говоря уже о казачьих полках и дивизиях, сформированных гитлеровцами на Дону и Кубани. При этом презрительно называя «телятами» молодых советских людей (и себя в том числе), рвавшихся на фронт защищать Родину, Солженицын считает тех, кто перешел на сторону врага, не изменниками, а героями, поднявшимися на героическую борьбу со сталинской тиранией, порыва которых, однако, не понял, не оценил и не использовал из-за своей тупости ни Гитлер, ни германский Генеральный штаб.

У читателя «Архипелага» невольно возникает вопрос: как объяснить эту разительную перемену позиции автора? Солженицын выходит из этого положения очень просто. Он пишет: «В 1-й части этой книги читатель еще не был приготовлен принять правду всю… Там, вначале, пока читатель с нами вместе не прошел всего лагерного пути, ему была выставлена только насторожка, приглашение подумать. Сейчас, после всех этапов, пересылок, лесоповалов и лагерных помоек, быть может, читатель станет посогласнее» (с. 30).

В искренность подобного объяснения поверить невозможно, и оно невольно рождает у большинства, во всяком случае, советских, читателей и даже почитателей Солженицына протест и недоверие к автору.

Как известно, после нападения Гитлера на СССР даже старая белогвардейская эмиграция раскололась в своем отношении к этой войне. Часть ее во главе с лидером кадетов П. Милюковым и генералом Деникиным выступала за победу СССР, другая часть заняла нейтральную позицию, и лишь меньшая часть пошла вместе с фашистами. Все сочувствие Солженицына — на стороне этих последних, и он сожалеет лишь о том, что было их слишком мало и что не пользовались эти люди полным доверием у немецких оккупантов. Хорошо понимает Солженицын, что гитлеровцы стремились уничтожить не только большевизм, но и Россию как государство и что не все в наших довоенных газетах было неправдой. Хорошо понимает Солженицын, «что для пришедших была Россия еще ничтожней и омерзительней, чем для ушедших. Что только соки русские нужны вурдалаку, а тело замертво пропади» (с. 28). И тем не менее в той же книге можно привести немало страниц, содержащих поразительную в устах русского писателя апологию предательства. Вот что пишет, например, Солженицын о полицаях и карателях: «Откуда они? Почему? Может, это снова прорвалась непогасшая гражданская война? Недобитые беляки? Нет! Уже было упомянуто, что многие белоэмигранты (в том числе злопроклятый Деникин) приняли сторону Советской России против Гитлера… Эти же десятки и сотни тысяч полицаев и карателей, старост и переводчиков — все вышли из граждан советских. И молодых было среди них немало, тоже возросших после Октября.

Что же их заставило? Кто это такие?

А это прежде всего те, по чьим семьям и по ним самим прошлись гусеницы 20-х и 30-х годов. Кто в мутных потоках нашей канализации потерял родителей, родных, любимых. Или сам тонул и выныривал по лагерям и ссылкам… А еще не забудем, — продолжает Солженицын, — что среди тех наших соотечественников, кто шел на нас с мечом и держал против нас речи, были и совершенно бескорыстные, у которых имущества никакого не отнимали и которые сами в лагерях не сидели и даже из семьи никто, но которые давно задыхались от всей нашей системы, от презрения к отдельной судьбе; от преследования убеждений; от песенки этой глумливой: — “где так вольно дышит человек”; от поклонов этих богомольных Вождю; от дерганья этого карандаша — дай скорей на заем подписаться! от аплодисментов, переходящих в овацию» (с. 18, 22).

И этого всего, по Солженицыну, вполне достаточно, чтобы хорошие и даже порой благородные люди пошли на сотрудничество с оккупантами, на службу бургомистров и карателей, чтобы они предпочли богомольные поклоны другому фюреру — Гитлеру и другую песенку — «Германия превыше всего»? Как-то даже неловко опровергать все эти аргументы, которые один за другим нагромождает Солженицын.

Конечно, жизнь нашего народа в 20-е, 30-е гг. была нелегкой, и страшные преступления сталинского режима нанесли миллионам советских людей незаживающие раны. Однако лишь малое меньшинство из тех, кто пострадал в эти годы, пошли на сотрудничество с врагом, и это была как раз не лучшая, а худшая часть из пострадавших. Можно назвать сотни тысяч людей от Веры Хорунжей и Нины Костериной до С. В. Руднева или К. Рокоссовского, по которым также «прошли гусеницы 30-х годов» и которые мужественно сражались, защищая свою Родину от гитлеровцев. Однако для нынешнего Солженицына это не довод — для него эти люди либо «телята», либо «ортодоксы». Он всецело стоит сегодня на стороне тех людей, у которых естественные для всякого честного человека негодование и возмущение по поводу сталинских преступлений перешли в тупую злобу, привели их в тупик бессмысленного ожесточения, когда человек думает уже не о том, чтобы уничтожить или изменить порочную или плохую систему в своей стране, а из ненависти к одному сатане и тирану готов отдать даже всю страну другому дьяволу. Вот только дьявол не торопился почему-то покупать души этих людей и отнесся с подозрением к их целям. Подумать только, с негодованием свидетельствует Солженицын, в испуге распустили фашисты антисоветскую «народную милицию» в Белоруссии, а в одном из лагерей для военнопленных офицеров из 730 человек, выразивших желание вступить во власовскую армию, немцы освободили и привлекли к военным действиям только восемь человек! «Сколь характерно это, — пишет Солженицын, — для немецкой тупости» (с. 34). Солженицын неправ, когда считает коллаборационизм явлением, характерным лишь для СССР. Немало предателей вербовали на свою сторону фашисты и во всех других оккупированных странах Европы. Можно с уверенностью сказать, что если бы не было в нашей стране ни массового террора 30-х гг., ни принудительной коллективизации, ни голода 1932–1933 гг., то меньше бы смогли оккупанты навербовать себе сторонников в захваченных ими советских областях. Точно так же и партизанское движение было бы меньшим, если бы фашисты не проводили столь тотального грабежа и террора на завоеванных ими территориях СССР и в странах Европы. Но ведь для того и начал Гитлер войну, чтобы установить господство Германии во всей Европе и расширить для нее «жизненное пространство», в первую очередь за счет славянских «низших» наций, которые действительно планировалось частично истребить, отбросить на Восток, лишить государственности и независимости и превратить в рабов «высшей» «арийской» расы.

Солженицын знал это, когда он храбро воевал в качестве офицера Советской Армии, он знает это и сегодня. Тем более непонятно то воодушевление, с каким он пишет об измене не только отдельных солдат, но целых подразделений Красной Армии в первые недели войны, выдавая это предательство за героизм и даже за спасение национальной чести русского народа.

Ведь так прямо и заявляет Солженицын: «Так вот, на гордость нашу показала советско-германская война, что не такие-то мы рабы, как нас заплевали во всех либерально-исторических исследованиях: не рабами тянулись к сабле снести голову Сталину-батюшке <…> Эти люди, пережившие на своей шкуре 24 года коммунистического счастья, уже в 1941 году знали то, чего не знал еще никто в мире: что на всей планете и во всей истории не было режима более злого, кровавого и вместе с тем более лукаво-изворотливого, чем большевистский <…>, что не может сравниться с ним никакой другой режим, ни даже ученический гитлеровский, к тому времени затмивший Западу все глаза. И вот — пришла пора, оружие давалось этим людям в руки — и неужели они должны были смирить себя, дать большевизму пережить свой смертный час, чтобы снова укрепиться в жестоком угнетении, и только тогда начать с ним борьбу (и посегодня не начатую нигде в мире)? Нет, естественно было повторить прием самого большевизма: как он вгрызся в тело России, ослабленное Первой мировой войной, так и бить его в подобный же момент во Второй» (с. 31).

“…Возьму на себя смелость сказать, — продолжает Солженицын, — да ничего бы не стоил русский народ, был бы народом безнадежных холопов, если бы в эту войну упустил бы хоть замахнуться, да матюгнуться на Отца родного. У немцев был генеральский заговор, а у нас? Наши генеральские верхи были ничтожны, растлены партийной идеологией и корыстью и не сохранили в себе национального духа, как это бывает в других странах. И только низы солдатско-мужицко-казацкие замахнулись и ударили. Это были сплошь низы, так исчезающе мало было участие бывшего дворянства из эмиграции, или бывших богатых слоев, или интеллигенции. И если бы дан был этому движению свободный размах, как он потек с первых дней войны, то это стало бы новой пугачевщиной: по широте и уровню захваченных слоев, по поддержке населения, по казачьему участию, по духу — рассчитаться с вельможными злодеями, по стихийности напора при слабости руководства… Но не суждено было ему развернуться, а погибнуть позорно с клеймом: измена священной нашей Родине!» (с. 35).

Все это измышления и фантазии, не основанные на действительности. При тех настроениях, которые Солженицын приписывает «низам», т. е. большинству народа, никакая армия не могла бы не только побеждать, но и просто существовать. Солженицын, который сам прошел через войну и не раз высказывал гордость своими боевыми заслугами (эта гордость чувствуется и в первом томе «Архипелага»), не мог не видеть, сколь самоотверженно воевали советские солдаты против фашистской армии. Ибо при вдесятеро больших потерях, чем в Первую мировую войну, при несравненно более страшных поражениях, чем самсоновская катастрофа в 1914 г., потеряв едва ли не половину России, народ наш не поддался на фальшивые посулы гитлеровцев и не только устоял против громадной немецкой военной машины, поддержанной экономическими ресурсами всей Европы и десятками дивизий союзных Гитлеру стран, но и одолел врага.

Та злобная идейная мешанина насчет возглавляемой гитлеровцами пугачевщины, должно быть, и могла возникнуть в кругах бежавших на Запад бывших прислужников Гитлера, полицаев и карателей, которые ищут в этих галлюцинациях какого-то оправдания своей не слишком-то чистой деятельности в годы фашистской оккупации и которые выдают себя теперь за «идейных противников» советской власти. Видимо, из этих людей и состоит сегодня значительная часть нынешнего окружения Солженицына. И, видимо, по этой причине три года пребывания на Западе не слишком благотворно подействовали на Солженицына-художника.

Влиянию нового окружения Солженицына мы склонны приписать и многие другие страницы третьего тома «Архипелага», ибо просто трудно поверить, что он не только написал их в СССР, но и, как сказано во втором «Послесловии», сумел все-таки дать прочесть немногим своим друзьям (с. 581).

Солженицын, например, полностью оправдывает тех директоров школ и учителей, которые продолжали и в оккупированных городах и селах учить детей по предложенной фашистами программе. Что же в этом плохого? — спрашивает Солженицын.

«Конечно, за это придется заплатить и, может быть, внести портреты с усиками. Елка придется уже не на Новый год, а на Рождество, и директору придется на ней (и в какую-нибудь имперскую годовщину вместо Октябрьской) произнести речь во славу новой замечательной жизни — а она на самом деле дурна. Но ведь и раньше говорились речи во славу замечательной жизни, а она была тоже дурна» (с. 16).

И это пишет автор призыва «Жить не по лжи!». Да, многое из того, что говорили своим ученикам в 20-30-е гг. учителя и директора, мягко выражаясь, не вполне соответствовало истине. Но подавляющее большинство педагогов искренне верили в то, что они тогда говорили; эти люди также верили в истины марксизма-ленинизма, как верил в них тогда молодой Солженицын. И они так же мало знали о преступлениях сталинской клики, как не знал о них и Солженицын с его умом и с его тогда уже возникшим недоверием и к Сталину, и к организованным в 1936–1938 гг. «открытым» политическим судебным процессам. Но не знать о преступлениях оккупантов, живя на захваченной гитлеровцами территории, было нельзя. О них знали и дети, и учителя. Вот почему лучшие из них, подобно герою повести В. Быкова «Обелиск», шли в партизаны, а не произносили речи во славу оккупантов.

Не оставляет своим вниманием Солженицын и судьбу молодых женщин, которые становились наложницами немецких солдат и офицеров. Это старый сюжет, и он блестяще развернут еще Г. Мопассаном в его знаменитой повести «Пышка». Солженицын, однако, и здесь придерживается особой точки зрения. Вот что пишет он в своей книге: «Сперва о женщинах — как известно, теперь раскрепощенных… Но что это? — не худшую ли Кабаниху мы уготовили им, если свободное владение своим телом и личностью вменяем им в антипатриотизм и уголовное преступление? Да не вся ли мировая (досталинская) литература воспевала свободу любви от национальных ограничений, от воли генералов и дипломатов?.. Прежде всего — кто они были по возрасту, когда сходились с противником не в бою, а в постелях? Уж, наверное, не старше 30 лет, а то и двадцати пяти. Значит, от первых детских впечатлений они воспитаны после Октября, в советских школах и советской идеологии! Так мы рассердились на плоды своих рук? Одним девушкам запало, как мы пятнадцать лет не уставали кричать, что нет никакой родины, что отечество есть реакционная выдумка. Другим Прискучила преснятина пуританских наших собраний, митингов, демонстраций, кинематографа без поцелуев, танцев без обнимки. Третьи были покорены любезностью, галантностью, теми мелочами внешнего вида мужчины и внешних признаков ухаживания, которым никто не обучал парней наших пятилеток и комсостав фрунзенской армии. Четвертые же были просто голодны, да, примитивно голодны, т. е. им нечего было жевать. А пятые, может, не видели другого способа спасти себя или своих родственников, не расставаться с ними» (с. 13–14).

Странно, что все это мог написать русский человек, офицер, прошедший через войну, который в 1943–1945 гг., проходя через освобожденные русские города и села, должен был ясно видеть, что означали тогда «галантность» и «любезность» фашистских офицеров и солдат. Да ведь «от первых детских впечатлений воспитаны в советских школах и советской идеологии» были не только те женщины, которые спали с гитлеровцами в оккупированных местностях (и с лагерными чинами — в лагерях), но и те, которые умирали с голоду, но не продавались за плитку шоколада или пару чулок. И этих-то вторых! — было гораздо больше, их были миллионы. Конечно, никто из женщин, «сходившихся с противником не в бою, а в постелях», не заслужил тех многолетних сроков каторжных лагерей, которые многие из них получили. Но они вполне заслужили ту кличку «немецкие подстилки», которой окрестили их в годы оккупации их бывшие подруги и односельчане. Солженицын с этим решительно не согласен. Он пишет, правда, что-то невнятное о нравственном порицании, с оговоркой «может быть». Главными же виновниками он считает «всех нас, соотечественников и современников. Каковы же были мы, — пишет он, — если от нас наши женщины потянулись к оккупантам» (с. 14).

Опять о коммунистах в лагере

Через всю книгу Солженицына, и третий том не составляет здесь исключения, проходит неприязнь и озлобление не только в отношении коммунистов вообще, но и тех членов партии, которые по 10–18 лет провели в сталинских лагерях и прошли через испытания несравненно более тяжкие, чем те, через которые прошел сам Солженицын. Называя большинство членов партии не иначе как «ортодоксами», Солженицын утверждает, что после XX съезда эти ортодоксы вернулись на волю такими же точно, какими они были и до лагеря. Эти ортодоксы вообще не хотят вспоминать лагеря и тюрьмы и избегают лагерных знакомств. «Да и какие же они благонамеренные, если им не быть, не простить, не вернуться в прежнее состояние? Ведь об этом же и слали они четырежды в год челобитные: верните меня! верните меня! я был хороший и буду хороший. В чем для них возврат? Прежде всего, в восстановлении партийной книжечки, формуляров, стажа, заслуг… С этим они и повалили в 1956 году: как из затхлого сундука, принесли воздух 30-х годов и хотели продолжить с того дня, когда их арестовали» (с. 479).

И тон, и содержание этой тирады вызывает решительное возражение. Хорошо ведь знает Солженицын, что не из «затхлого сундука» вернулись арестованные в 30-е гг. коммунисты, а из тех же страшных каторжных лагерей, со следами пыток и истязаний. И хотя большинство из них не изменило своим убеждениям, однако отношение к нашей действительности у них было уже иным (мы не имеем в виду «забывчивых» одиночек, которые были во всех категориях и потоках бывших зэков). И не «повалили» они из лагерей, а шли на волю редкой цепочкой, ибо большая часть арестованных в 30-е гг. коммунистов была расстреляна или умерла в лагерях.

Неблагородство и тенденциозность Солженицына в данном случае никак не делает ему чести. О тех коммунистах, кто вел себя достойно, упоминает он лишь мельком (в Комиссию, возглавившую Кенгирское восстание, свидетельствует Солженицын, «пошли и женщины». «Шахновская, экономист, партийная, уже седая»). Зато о трусах, предателях, о ловкачах, если они «партийные», он пишет куда подробнее. Но вот трудная для Солженицына фигура — Капитон Кузнецов, руководитель лагерного восстания, глава «сорокадневного правительства», председатель избранной заключенными Комиссии. Бывший полковник Красной Армии, выпускник Фрунзенской академии, уже немолодой. Командовал после войны полком в Германии и получил срок за то, что «кто-то у него бежал в западную зону». К началу восстания сидел в лагерной тюрьме «за очернение лагерной действительности» в письмах, отправленных через «вольняшек». Надо полагать, что Кузнецов был членом партии, но Солженицын об этом ничего не говорит. Никаких фактов, компрометирующих Кузнецова, у Солженицына нет. Наоборот, мы узнаем из рассказа Солженицына, что все 40 дней восстания держится Кузнецов прекрасно. Он отказывается от освобождения, которое пришло ему в дни восстания, организует пролом стен и выламывание решеток, из которых выковывались пики. При переговорах с прилетевшими в лагерь «важными генералами» Кузнецов командой «Головные уборы — снять!» заставил и генералов МГБ снять шапки перед трупами убитых зэков. На угрозы генералов, по свидетельству самого Солженицына, — «встал Кузнецов. Он говорил складно и держался твердо. Если войдете в зону с оружием, — предупреждал он, — не забывайте, что здесь половина людей — бравших Берлин. Овладеют и вашим оружием» (с. 328). Казалось бы, какой упрек можно бросить такому человеку? Но вот как заканчивает рассказ о нем Солженицын: «Капитон Кузнецов! Будущий историк Кенгирского мятежа разъяснит нам этого человека. Как понимал и переживал он свою посадку? В каком состоянии представлял свое судебное дело?.. Только ли профессионально-военной была его гордость, что в таком порядке он содержит мятежный лагерь? Встал ли он во главе движения, потому что оно его захватило? (Я это отвергаю.) Или, зная командные свои способности — для того, чтобы умерить его, ввести в берега и укрощенной волною положить под сапоги начальству? (Так думаю.)» (с. 328).

«Суд над верховодами, — пишет через 20 страниц Солженицын, — был осенью 1955 года, разумеется, закрытый, и даже о нем-то мы толком ничего не знаем… Приговоры нам неизвестны. Вероятно, Слеченкова, Михаила Келлера и Кнопкуса расстреляли…” (с. 347).

А как же Кузнецов, которого судили на том же суде? О нем автор «Архипелага» уже ничего не говорит.

Выходит, что Кузнецов был провокатором? Нет, так прямо Солженицын этого, конечно, не утверждает. Но намекает именно на это. Но можно ли так писать о человеке, который, скорее всего, героически погиб, к тому же не имея для своих подозрений никаких доказательств? Если он коммунист, то для Солженицына — можно. И это не единственный пример тенденциозной двусмысленности, с какой Солженицын говорит об отличившихся в лагерях коммунистах[45].

О «либеральности» русского самодержавия

Другой характерной чертой, которая проходит через весь третий том, как и через весь «Архипелаг», является тон постоянной насмешки насчет какой-то будто бы «жестокости» русских царей и, с другой стороны, тон насмешки над русскими революционерами и либералами, считавшими режим самодержавия в России «невыносимым». Мне уже приходилось писать, что сталинский террор не идет ни в какое сравнение с жестокостями русских царей, исключая лишь Ивана Грозного. Но Солженицын говорит не только об этом. Постоянно касаясь этой темы, Солженицын как бы высказывает сожаление, что слишком уж «либеральными» были последние русские самодержцы. Так, например, Александр II и охранка не преследовали по-настоящему народовольцев. Их, конечно, иногда арестовывали и сажали в тюрьмы, но «ровно настолько, чтобы ознакомить их в тюрьмах, создать ореол вокруг их голов» (с. 87). «Либералом» был, в сущности, и Александр III. Хотя он и казнил с десяток народовольцев, но не преследовал ни родственников, ни друзей казненных или наказывал их легко, «по-отечески», что видно, в частности, и на судьбе молодого В. И. Ульянова. А Николай II и вообще был «слабак», не смог расправиться по-настоящему с рабочими в январе 1905 г., да и в 1917 г. позорно растерялся и потерял корону. У этого царя и «всех его правящих уже не было и решимости бороться за свою власть. Они уже не давили, а только придавливали и отпускали. Они все озирались и прислушивались, а что скажет общественное мнение. Мы <…> можем смело утверждать, что царское правительство не преследовало, а бережно лелеяло революционеров себе на погибель» (с. 87).

Рассказывая, например, о преследованиях и судах над баптистами уже в 60-е гг. нашего века, Солженицын не удерживается от восклицания: «Кстати, 100 лет назад процесс народников был “193-х”. Шума-то, Боже, переживаний! В учебники вошел» (с. 567).

Фальшь подобной позиции очевидна. От того, что масштабы несправедливостей и преступлений 20-50-х гг. XX в. превзошли все, что было известно по этой части в прежние века и десятилетия, от этого несправедливости прежних времен не становятся достоинствами, а борцы против этих несправедливостей не перестают быть героями в благодарной памяти человечества. Между тем весь том Солженицына, когда он касается этой темы — сожалеющий о недостаточной жестокости царских расправ. Ах, как было бы хорошо, если бы их задушили в колыбели. Эта уверенность Солженицына, что десяти- или стократное увеличение репрессий спасло бы русский царизм от гибели, заставляет спросить: а почему он этого так хотел бы? Если бы миллионы гнили в тюрьмах и на каторге, а десятки тысяч расстреливали бы не при Сталине, а при Николае II или Александре III, тогда что — их трупы пахли бы лучше?

Восток и Запад

Еще одним излюбленным мотивом автора «Архипелага», каким-то назойливым рефреном к его поистине страшным картинам преступлений недавнего прошлого является издевка над Западом, причем не только над ненавистными Солженицыну западными левыми и либералами, но и над правыми кругами, над Западом вообще. В третьем томе «ГУЛАГа» эта издевка над западными политиками выражена, пожалуй, наиболее выпукло.

Запад, по мнению Солженицына, не помог как следует России еще в Первую мировую войну и в роковой 1917 г., чем и довел ослабленную романовскую монархию, а затем и Временное правительство до катастрофы. Запад позволил большевикам одержать верх в Гражданской войне, а затем с неприязнью встретил миллионные массы первой русской эмиграции. Не заметил Запад ни голода миллионов крестьян в 1932–1933 гг., ни страшного размаха сталинского террора. Уступил Запад в конце войны 1939–1945 гг. почти всем требованиям Сталина.

Эти упреки исходят чаше всего из непонимания того, что и сам Запад уже с конца прошлого века раздирался множеством внешних и внутренних противоречий и не было у него тех сил и средств, чтобы выполнить эту задним числом нарисованную для него Солженицыным программу.

Но совсем уже поразительным представляется Солженицынский упрек Западу, что после начала корейской войны Запад (и в первую очередь США) не начали против СССР и Китая новой мировой войны и не использовали в этой войне свою тогда еще существовавшую атомную монополию.

«Как поколение Ромена Роллана, — пишет Солженицын, — было в молодости угнетено постоянным ожиданием войны, так наше арестантское поколение угнетено было ее отсутствием, — и только это будет полной правдой о духе Особых политических лагерей. Вот как нас загнали. Мировая война могла нам принести либо ускоренную смерть (стрельба с вышек, отрава через хлеб с бациллами, как делали немцы), либо все же свободу. В обоих случаях избавление гораздо более близкое, чем конец срока в 1975 году» (с. 51).

И здесь опять свои настроения выдает Солженицын за настроения всех заключенных. Мне приходилось встречаться с сотнями бывших узников Особлагов самых разных политических настроений, но ни от кого я не слышал, что жаждали они третьей мировой войны.

Солженицын, видимо, чувствует, что его слова могут шокировать его читателей, и в запальчивости восклицает: «Удивятся, что за циничное, что за отчаянное состояние умов? И вы не думали о бедствиях огромной воли? — Но воля-то нисколько не думала о нас! Так вы что ж: могли хотеть мировой войны? — А давая всем этим людям сроки в 1950-м до середины 1970-х, что же им оставили хотеть, кроме мировой войны?» (с. 50).

Солженицын, разумеется, неправ, что воля нисколько не думала о лагерях. Большинство родных и близких помнили о своих мужьях, братьях, друзьях, находившихся в заключении, ждали их, писали письма и собирали посылки. Между тем, возвращаясь снова к этой же теме в конце книги, Солженицын пишет: «Никакому благополучному ни в западном, ни в восточном мире не понять, не разделить, может быть, и не простить этого тогдашнего настроения за решетками… Какую же искалеченную жизнь надо устроить, чтобы тысячи тысяч в камерах, в воронках, в вагонах взмолились об истребительной атомной войне, как о единственном выходе?» (с. 418).

Да, простить это трудно. Да, Солженицын пережил страшные и трудные времена, когда калечились и ломались даже и очень сильные люди. И это показывает судьба самого Солженицына. Он жертва этого времени, которое воспитало в авторе «Архипелага» не только твердость и мужество, необычайную настойчивость и упорство. Это же время взлелеяло и развило в Солженицыне и такие черты, как непримиримую ожесточенность, граничащую с фанатизмом, приверженность к узкой идее и невозможность испытывать ничего, кроме вражды к людям иных взглядов и убеждений, неумение видеть жизнь и действительность во всей их многогранности, пренебрежение к средствам для достижения своих целей. И хотя теперь все усилия Солженицына концентрируются на борьбе против социализма и «Передового Учения», по своим приемам эта борьба слишком напоминает все то, что он сам так справедливо обличает в «Архипелаге»…

Июль 1976 г.

Виктор Земсков «АРХИПЕЛАГ ГУЛАГ»: ГЛАЗАМИ ПИСАТЕЛЯ И СТАТИСТИКА

Земсков Виктор Николаевич (1946–2015, 21 июля) — выдающийся российский историк и демограф, главный научный сотрудник Института российской истории РАН. В 1989 г. вошёл в состав комиссии по определению потерь населения СССР, возглавлявшейся членом-корреспондентом АН СССР Ю. А. Поляковым. Комиссия получила доступ к ранее засекреченным фондам ОГПУ-НКВД-МВД-МГБ, хранившимся в Центральном государственном архиве Октябрьской революции (ЦГАОР СССР, ныне Государственный архив Российской Федерации). В ходе этой работы В. Н. Земсков впервые выявил и опубликовал целый ряд ценнейших документальных материалов, положивших начало научному изучению истории политических репрессий в СССР. Интервью В. Н. Земскова, данное еженедельнику «Аргументы и факты» в ноябре 1989 г., стало первой публикацией, разоблачавшей тенденциозность «Архипелага ГУЛАГ» Солженицына. В дальнейшем В. Н. Земсков осуществил фундаментальные исследования как о лагерной системе в целом, так и об отдельных категориях репрессированных (ГУЛАГ: историко-социологический аспект // СОЦИС. 1991. № 6-7; «Кулацкая ссылка» в 30-е годы //СОЦИС. 1991. № 10; Ответ С. Максудову//СОЦИС. 1995. № 3; Спецпоселенцы в СССР. 1930–1960. М.: Наука, 2003 и др.). Ученый не гонялся за сенсациями, однако опубликованные им материалы перечеркнули многие «черные мифы» о масштабах и характере политических репрессий в Советском Союзе. Статистические данные и выводы В. Н. Земскова ныне признаны в мировом научном сообществе.


Публикация в «Новом мире» глав из книги Александра Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ» — событие для нас не только литературное, но и политическое.

«Опыт художественного исследования», как определил свой труд сам мастер, сегодня в центре внимания. И какова бы ни была читательская реакция — ужас, негодование, удивление, слёзы, возмущение, сочувствие, — за ней вопрос: «Где документы того трагичного времени?» Надежд на гражданскую статистику, хотя она, по утверждению, пожалуй, самых талантливых шутников тех кровавых лет Ильфа и Петрова, знает всё, у нас маловато. Могла ли «служанка» сталинских «побед» во всём придерживаться истины? Другое дело — статистика бериевского учётчика. Наложить бы её, как кальку, на «Архипелаг ГУЛАГ» и достоверно разобраться в величайшем преступлении эпохи.

Зловещий архив бронированные сейфы хранят надёжно. Только вот неизвестно, в силу каких причин (не будем домысливать) значительная часть гулаговской документации оказалась в гражданском архиве, среди самых безобидных бумаг. Обнаруживший их учёный — кандидат исторических наук, старший научный сотрудник Института истории СССР АН СССР Виктор Земсков — ознакомил с ними редакцию «АиФ».


С. Чолак, «АиФ»: Виктор Николаевич, можете ли вы внести документальную ясность: что же это такое — «удивительная страна ГУЛАГ, географией разодранная в архипелаг, но психологией скованная в континент, — почти невидимая, почти неосязаемая страна»?

Виктор Земсков: По состоянию на 1 марта 1940 г. ГУЛАГ состоял из 53 лагерей (включая лагеря, занятые железнодорожным строительством), 425 исправительно-трудовых колоний (в том числе 170 промышленных, 83 сельскохозяйственных и 172 «контрагентских», т. е. работавших на стройках и в хозяйствах других ведомств), объединяемых областными, краевыми, республиканскими отделами исправительно-трудовых колоний (ОИТК), и 50 колоний для несовершеннолетних.

Наряду с органами изоляции в систему ГУЛАГа входили так называемые «бюро исправительных работ» (БИРы), задачей которых являлась не изоляция осуждённых, а обеспечение выполнения судебных решений в отношении лиц, приговорённых к отбыванию принудительных работ.

Общий контингент заключённых, содержавшихся в лагерях и исправительно-трудовых колониях ГУЛАГа, определялся, по данным централизованного учёта на 1 марта 1940 г., в 1 668 200 человек. Из этого числа в исправительно-трудовых колониях содержались 352 тыс. (в том числе в промышленных и сельскохозяйственных — 192 тыс.).

По характеру преступлений заключённые распределялись следующим образом (1 марта 1940 г.): за контрреволюционную деятельность — 28,7 %; за особо опасные преступления против порядка управления — 5,4 %; за хулиганство, спекуляцию и прочие преступления против управления — 12,4 %; кражи — 9,7 %; должностные и хозяйственные преступления — 8,9 %; преступления против личности — 5,9 %; расхищение социалистической собственности — 1,5 %; прочие преступления — 27,5 %.

«Я не дерзну писать историю Архипелага: мне не досталось читать документов»,оговаривает свою работу Солженицын. Вы их читали, и в этом свете насколько точен был нобелевский лауреат?

— Чтобы быть конкретнее, предлагаю ограничиться пока рамками начальных глав, опубликованных в 8-м номере «Нового мира». Приведу отдельные строки и их «расшифровку».

«Те, кто едет Архипелаг охранять, — призываются через военкоматы».

В начале 1940 г. военизированная охрана ГУЛАГа насчитывала около 107 тыс. человек, стоимость содержания которых в год определялась суммой в 790 млн. руб. Администрация лагерей и колоний из года в год испытывала трудности в связи с набором вольнонаёмных работников в охрану и поэтому нередко привлекала к этому делу заслуживающих доверия заключённых. В январе 1939 г. число стрелков охраны из заключённых составляло 25 тыс., а к началу 1940 г. снизилось до 12 тыс. человек.

«В натужные налитые 1945–1946 годы, когда шли и шли из Европы эшелоны и их надо было все сразу поглотить и отправить в ГУЛАГ…»

В течение 1946 г. в проверочно-фильтрационных лагерях проходили проверку 228,0 тыс. репатриантов. Из них к 1 января 1947 г. было переведено на спецпоселение, передано в кадры промышленности (в «рабочие батальоны») и отправлено к месту жительства 199,1 тыс. Остальные 28,9 тыс. репатриантов продолжали подвергаться проверке (помимо проверочно-фильтрационных, часть из них находилась в исправительно-трудовых лагерях).

«Не боюсь, однако, ошибиться, сказав: поток тридцать седьмого — тридцать восьмого ни единственным не был, ни даже главным, а только, может быть, — одним из трёх самых больших потоков, распиравших мрачные зловонные трубы вашей тюремной канализации.»

Справка «Движение лагерного населения ГУЛАГа» говорит сама за себя.

Кроме этого, есть ещё справка об общей численности заключённых в лагерях НКВД.

«Обратный выпуск 1939 года — случай в истории Органов невероятный, пятно на их истории! Но, впрочем, этот антипоток был невелик, около одного-двух процентов взятых перед тем…»

В 1939 г. из ГУЛАГа были освобождены 327,4 тыс. человек, в том числе из лагерей — 223,6 тыс., из колоний — 103,8 тыс.

«…Ведь оставались матери <…> жёны и дети. Пользуясь непогрешимым социальным анализом, легко было представить, что у них за настроение после ареста глав семей. Тем самым они просто вынуждали сажать и их!»

И сажали. Число содержавшихся в ГУЛАГе членов семей «изменников Родины» (на 1 января): 1939 г. — 13 172; 1940 г. — 13 044; 1941 г. — 12 128; 1942 г. — 12 429; 1943 г. — 8817; 1944 г. — 6033; 1945 г. — 5698; 1946 г. — 2197; 1947 г. — 1014.

«Некоторые из них (заключённых. — Прим. ред.) сумели пробиться небольшим обратным потоком — встречным! Это были те, кто помнил, что жизнь даётся вам один только раз и ничего нет дороже нашей жизни.»

В июле 1947 г. удельный вес агентурно-осведомительной сети в ГУЛАГе охватывал около 8 % заключённых, или 139 тыс. человек, из них 10 тыс. резидентов, 4 тыс. агентов, 65 тыс. осведомителей и 60 тыс. — противопобеговая агентурно-осведомительная сеть.

Цифра 8 % составляла предмет особой гордости статистики, так как ещё десять лет назад она была в восемь раз меньше.

А как обстояло дело с «всеподметающей» пятьдесят восьмой статьёй, давшей силу «всей многолетней деятельности всепроникающих и вечно бодрствующих Органов»? Сколько человек изведало на себе её «всеохватывающие объятия»?

— Удельный вес осуждённых за контрреволюционные преступления в составе лагерных заключённых ГУЛАГа составлял: в 1934 г. — 26,5 %; 1935 г. — 16,3 %; 1936 г. — 12,6 %; 1937 г. — 12,8 %; 1938 г. — 18,6 %; 1939 г. — 34,5 %; 1940 г. — 33,1 %; 1941 г. — 28,7 %; 1942 г. — 29,6 %; 1943 г. — 35,6 %; 1944 г. — 40,7 %; 1945 г. — 41,2 %; 1946 г. — 59,5 %; 1947 г. — 54,3 %; 1948 г. — 38,0 %.

Имеются данные и по отдельным подпунктам этих статей. Бериевские учётчики были скрупулёзны в своих подсчётах. Они высчитывали своих заключённых и по возрасту, и по национальностям, и по полу. Они бесстрастно высчитали рост смертности заключённых из-за сокращения в военные годы «нормы питания по калорийности», определяли ежегодно изменение «жилой площади на одного заключённого».

Что вас больше всего поразило в найденном?

— В преамбулах к годовым отчётам ГУЛАГа постоянно подчёркивалось, что ГУЛАГ — не столько карательный орган, сколько воспитывающий. В представлении составителей этих документов «архипелаг» выглядел чуть ли не благотворительным учреждением, помогающим заблудшим гражданам стать активными строителями социализма. Сводные отчёты ГУЛАГа — стостраничные тома — походят скорее на отчёты народнохозяйственных предприятий. В них учтено даже количество гвоздей, ушедших на сбивку тары…

«Аргументы и факты», 1989 г., № 45.

ДВИЖЕНИЕ ЛАГЕРНОГО НАСЕЛЕНИЯ ГУЛАГ

Виктор ЗЕМСКОВ ПОЛИТИЧЕСКИЕ РЕПРЕССИИ В СССР: реальные масштабы и спекулятивные построения

Человеческая жизнь бесценна. Убийство невинных людей нельзя оправдать — будь то один человек или миллионы. Но исследователь не может ограничиваться нравственной оценкой исторических событий и явлений. Его долг — воскрешение подлинного облика нашего прошлого. Тем более, когда те или иные его аспекты становятся объектом политических спекуляций. Всё это в полной мере относится к проблеме статистики (масштаба) политических репрессий в СССР. В настоящей статье сделана попытка объективно разобраться в этом остром и болезненном вопросе.

К концу 1980-х гг. историческая наука оказалась перед острой необходимостью доступа к секретным фондам силовых ведомств (бывшим и настоящим), так как в литературе, по радио и телевидению постоянно назывались разные оценочные, виртуальные цифры репрессий, ничем не подтверждённые и которые нам, профессиональным историкам, нельзя было вводить в научный оборот без соответствующего документального подтверждения.

Во второй половине 1980-х гг. на какое-то время сложилась несколько парадоксальная ситуация, когда снятие запрета на публикацию работ и материалов по этой теме сочеталось с традиционным недостатком источниковой базы, так как соответствующие архивные фонды по-прежнему были закрыты для исследователей. По своему стилю и тональности основная масса публикаций периода горбачёвской «перестройки» (да и позднее тоже) носила, как правило, резко разоблачительный характер, находясь в русле развернутой тогда пропагандистской антисталинской кампании (мы имеем, прежде всего, в виду многочисленные публицистические статьи и заметки в газетах, журнале «Огонёк» и т. п.). Скудность конкретно-исторического материала в этих публикациях с лихвой перекрывалась многократно преувеличенной «самодельной статистикой» жертв репрессий, поражавшей читательскую аудиторию своим гигантизмом.

В начале 1989 г. по решению Президиума Академии наук СССР была создана комиссия Отделения истории АН СССР во главе с членом-корреспондентом Академии наук СССР Ю. А. Поляковым по определению потерь населения. Будучи в составе этой комиссии, мы в числе первых историков получили доступ к ранее не выдававшейся исследователям статистической отчётности ОГПУ-НКВД-МВД-МГБ, высших органов государственной власти и органов государственного управления СССР, находившейся на специальном хранении в Центральном государственном архиве Октябрьской революции (ЦГАОР СССР), переименованном ныне в Государственный архив Российской Федерации (ГАРФ).


Данная статья В. Н. Земскова представляет итоговое сжатое изложение его многочисленных исследований по обозначенной проблеме. Одну из ценностей статьи представляет то, что в ней названы поименно многие фальсификаторы советской истории, включая А. Солженицына. Печатается по публикации в журнале «Политическое просвещение», 2013, № 6.

Комиссия Отделения истории действовала в конце 80-х — начале 90-х гг., и уже тогда нами была опубликована серия статей по статистике репрессий, заключённых, спецпоселенцев, перемещенных лиц и т. д. [46]. В дальнейшем и до настоящего времени мы продолжали эту работу.

Ещё в начале 1954 г. в МВД СССР была составлена справка на имя Н. С. Хрущёва о числе осуждённых за контрреволюционные преступления, то есть по 58-й статье Уголовного кодекса РСФСР и по соответствующим статьям УК других союзных республик, за период 1921–1953 гг. (Документ подписали три человека — Генеральный прокурор СССР Р. А. Руденко, министр внутренних дел СССР С. Н. Круглов и министр юстиции СССР К. П. Горшенин.)

В документе говорилось, что, по имеющимся в МВД СССР данным, за период с 1921 г. по настоящее время, то есть до начала 1954 г., за контрреволюционные преступления было осуждено Коллегией ОГПУ, тройками НКВД, Особым совещанием, Военной коллегией, судами и военными трибуналами 3 777 380 человек, в том числе к высшей мере наказания — 642 980 (ГАРФ. Ф. 9401. Оп. 2. Д. 450).

В конце 1953 г. в МВД СССР была подготовлена ещё одна справка. В ней на основе статистической отчетности 1-го спецотдела МВД СССР называлось число осуждённых за контрреволюционные и другие особо опасные государственные преступления за период с 1 января 1921-го по 1 июля 1953 г. — 4 060 306 человек (5 января 1954 г. на имя Г. М. Маленкова и Н. С. Хрущёва было послано письмо за подписью С. Н. Круглова с содержанием этой информации).

Эта цифра слагалась из 3 777 380 осуждённых за контрреволюционные преступления и 282 926 — за другие особо опасные государственные преступления. Последние были осуждены не по 58-й, а по другим приравненным к ней статьям, прежде всего по пп. 2 и 3 ст. 59 (особо опасный бандитизм) и ст. 193-24 (военный шпионаж). К примеру, часть басмачей была осуждена не по 58-й, а по 59-й статье (см. таблицу 1).

Примечание. В период с июня 1947 г. по январь 1950 г. в СССР была отменена смертная казнь. Этим объясняется отсутствие смертных приговоров в 1948–1949 гг. Под прочими мерами наказания имелись в виду зачет времени нахождения под стражей, принудительное лечение и высылка за границу.

Следует иметь в виду, что понятия «арестованные» и «осуждённые» не являются тождественными. В общую численность осуждённых не входят те арестованные, которые в ходе предварительного следствия, то есть до осуждения, умерли, бежали или были освобождены.

Вплоть до конца 1980-х гг. в СССР эта информация являлась государственной тайной. Впервые подлинная статистика осуждённых за контрреволюционные преступления (3 777 380 за 1921–1953 гг.) была опубликована в сентябре 1989 г. в статье В. Ф. Некрасова «Десять “железных” наркомов» в «Комсомольской правде». Затем более подробно эта информация излагалась в статьях А. Н. Дугина (газета «На боевом посту», декабрь 1989 г.), В. Н. Земскова и Д. Н. Нохотович (Аргументы и факты, февраль 1990 г.), в других публикациях В. Н. Земскова и А. Н. Дугина. Число осуждённых за контрреволюционные и другие особо опасные государственные преступления (4 060 306 за 1921–1953 гг.) впервые было обнародовано в 1990 г. в одной из статей члена Политбюро ЦК КПСС А. Н. Яковлева в газете «Известия». Более подробно эту статистику (I спецотдела МВД), с динамикой по годам, опубликовал в 1992 г. В. П. Попов в журнале «Отечественные архивы» [47].

Таблица 1

Число осуждённых за контрреволюционные и другие особо опасные государственные преступления в 1921–1953 годах


Мы специально привлекаем внимание к этим публикациям, потому что именно в них содержится подлинная статистика политических репрессий. В конце 1980-х — начале 1990-х гг. они являлись, образно говоря, каплей в море по сравнению с многочисленными публикациями иного рода, в которых назывались недостоверные цифры, как правило, многократно преувеличенные[48].

Реакция общественности на публикацию подлинной статистики политических репрессий была неоднозначной. Нередко высказывались предположения, что это фальшивка. Публицист A. В. Антонов-Овсеенко, акцентируя внимание на том, что эти документы подписывали такие «заинтересованные лица», как Руденко, Круглов и Горшенин, внушал в 1991 г. читателям «Литературной газеты»: «Служба дезинформации была на высоте во все времена. При Хрущёве тоже… Итак, за 32 года — менее четырёх миллионов. Кому нужны такие преступные справки, понятно» (Антонов-Овсеенко А. В. Противостояние И Литературная газета. 1991. 3 апреля). Несмотря на уверенность автора, что эта статистика является дезинформацией, мы позволим себе смелость утверждать, что он ошибается. Это подлинная статистика, составленная путем суммирования за 1921–1953 гг. соответствующих данных, имеющихся в I спецотделе. Этот спецотдел, входивший в разное время в структуру ОГПУ, НКВД, МГБ (с 1953 г. и по настоящее время — МВД), занимался сбором полной информации о числе осуждённых по политическим мотивам у всех судебных и внесудебных органов. I спецотдел — это орган не дезинформации, а сбора всеобъемлющей объективной информации.

Вслед за А. В. Антоновым-Овсеенко с резкой критикой в наш адрес выступил в 1992 г. писатель Л. Э. Разгон (см.: Разгон Л. Э. Ложь под видом статистики: об одной публикации в журнале «Социологические исследования» // Столица. 1992. № 8). Смысл обвинений Антонова-Овсеенко и Разгона сводился к тому, что, мол, В. Н. Земсков занимается фальсификацией, оперируя сфабрикованной статистикой, и что документы, которыми он пользуется, будто бы недостоверны и даже фальшивы. Причём Разгон намекал на то, что Земсков причастен к изготовлению этих фальшивых документов. При этом они не смогли подкрепить подобные обвинения сколько-нибудь убедительными доказательствами. Мои ответы на критику Антонова-Овсеенко и Разгона были опубликованы в 19911992 гг. в академических журналах «История СССР» (1991, № 5) и «Социологические исследования» (1992, № 6).

Резкое неприятие Антоновым-Овсеенко и Разгоном наших публикаций, опирающихся на архивные документы, вызывалось также их стремлением «спасти» свою «самодельную статистику», не подтверждавшуюся никакими документами и являвшуюся не более, чем плодом их собственного фантазирования. Так, Антонов-Овсеенко ещё в 1980 г. опубликовал в США на английском языке книгу «Портрет тирана», где назвал число арестованных по политическим мотивам только за период 1935–1940 гг. — 18,8 млн. человек (см.: Antonov-Ovseenko A. The Time of Stalin: Portrait of a Tyrany. New York, 1980. P. 212). Наши же публикации, с опорой на архивные документы, прямо разоблачали эту «статистику» как чистое шарлатанство.

Со стороны Л. Э. Разгона была предпринята попытка противопоставить архивным документам свидетельства репрессированных сотрудников НКВД, с которыми он общался в заключении. По словам Разгона, «в начале 1940 года встретившийся мне на одной из пересылок бывший начальник финансового отдела НКВД на вопрос: “Сколько же посадили?” — призадумался и ответил: знаю, что на 1 января 1939 года в тюрьмах и лагерях находилось около 9 миллионов живых заключенных» (Разгон Л. Э. Ложь под видом статистики: об одной публикации в журнале «Социологические исследования» И Столица. 1992. № 8. С. 14). Нам, профессиональным историкам, прекрасно известно, насколько сомнительна подобного рода информация и как опасно вводить её в научный оборот без тщательной проверки и перепроверки. Детальное изучение текущей и сводной статистической отчётности НКВД привело, как и следовало ожидать, к опровержению указанного «свидетельства»: в действительности в начале 1939 г. в лагерях, колониях и тюрьмах насчитывалось около 2 млн. заключенных, из них 1 млн. 317 тыс. — в лагерях {см.: ГАРФ. Ф. 9413. On. 1. Д. 6. Л. 7–8; Ф. 9414. On. 1. Д. 1154. Л. 2–4; Д. 1155. Л. 2, 2022).

Попутно заметим, что общее число заключённых во всех местах лишения свободы (лагеря, колонии, тюрьмы) на определённые даты редко когда превышало 2,5 млн. Обычно оно колебалось в разные периоды от 1,5 млн. до 2,5 млн. Наивысшее количество заключённых за всю советскую историю нами зафиксировано по состоянию на 1 января 1950 г. — 2 760 095 человек, из них 1 416 300 — в лагерях, 1 145 051 — в колониях и 198 744 — в тюрьмах (см.: ГАРФ. Ф. 9414. On. 1. Д. 330. Л. 55; Д. 1155. Л. 1–3; Д. 1190. Л. 1-34; Д. 1390. Л. 1-21; Д. 1398. Л. 1;Д. 1426. Л. 39; Д. 1427. Л. 132133, 140–141, 177–178).

Поэтому нельзя всерьёз воспринимать, к примеру, утверждения того же А. В. Антонова-Овсеенко, что после войны в лагерях и колониях ГУЛАГа содержалось 16 млн. заключенных {см.: Антонов-Овсеенко А. В. Противостояние И Литературная газета. 1991. 3 апреля). Надо понимать, что на ту дату, которую имеет в виду Антонов-Овсеенко (1946 г.), в лагерях и колониях ГУЛАГа содержалось не 16 млн., а 1,6 млн. заключенных. Следует все-таки обращать внимание на запятую между цифрами.

Главную причину роста численности заключённых в конце 1940-х — начале 1950-х гг. следует усматривать в успехах правоохранительных органов в борьбе суголовной преступностью. Это — положительный результат деятельности плеяды прототипов Жеглова и Шарапова из телевизионного фильма «Место встречи изменить нельзя», их успехов в обуздании распоясавшейся после войны уголовной стихии. Что касается политических репрессий, то таковые, конечно, тогда тоже имели место, но по своим масштабам, как это видно из таблиц 1 и 3, намного уступали уровню 1937–1938 гг.

Составной частью системной фальсификации советской истории периода 1930-40-х гг. является намеренное отождествление немецких лагерей смерти (особенно Освенцима) с гулаговскими лагерями. Однако отождествлять их, мягко говоря, некорректно. Только за период 1936–1940 гг. из лагерей ГУЛАГа (без учёта сотен тысяч освобождённых из колоний, тюрем и ссылки) по отбытии установленных сроков и досрочно было освобождено в общей сложности 1 554 394 заключённых, в том числе 369 544 — в 1936 г., 364 437 — в 1937-м, 279 966 — в 1938 г., 223 622 — в 1939-м и 316 825 — в 1940 г. (см.: ГАРФ. Ф. 9414. On. 1.Д. 1155. Л. 2). Что же касается узников гитлеровского концлагеря Освенцим, то им пути на свободу не было: они сотнями тысяч заживо сжигались в крематориях и газовых камерах. И как же в свете этого можно отождествлять Освенцим и лагеря ГУЛАГа? Ведь некорректность подобного отождествления совершенно очевидна.

В сталинский период и в течение нескольких лет после смерти Сталина система мест заключения была трёхчленной и выглядела так: исправительно-трудовые лагеря (ИТЛ) — исправительно-трудовые колонии (ИТК) — тюрьмы. Систему ИТЛ принято называть гулаговскими лагерями. Последние в течение 1956–1961 гг. были ликвидированы (см.: Система исправительно-трудовых лагерей в СССР. 1923–1960: справочник / сост. М. Б. Смирнов. М., 1998. С. 60–62), и установилась существующая и поныне несколько иная система мест заключения, но тоже трёхчленная: исправительно-трудовые колонии строгого режима — исправительно-трудовые колонии общего режима — тюрьмы. Причём современные 264 исправительно-трудовые колонии строгого режима мало чем отличаются от бывших гулаговских лагерей.

В процессе свёртывания лагерной системы важное значение имело постановление ЦК КПСС и Совета Министров СССР № 1443-719с от 25 октября 1956 г., которое признало «нецелесообразным дальнейшее существование ИТЛ МВД СССР как не обеспечивающих выполнения важнейшей государственной задачи — перевоспитания заключённых в труде» (там же. С. 60). Это постановление касалось только ИТЛ, а на существование ИТК и тюрем никак не посягало. Более того, неликвидированные ИТЛ впоследствии должны были быть преобразованы в ИТК, а ГУЛАГ получил новое название — ГУИТК (Главное управление исправительно-трудовых колоний). Подчёркиваем: ГУЛАГ не был ликвидирован — он был преобразован в ГУИТК. Глаголы «ликвидировать» и «преобразовать» — далеко не синонимы. Поэтому в какой-то мере является заблуждением распространённое представление, что ГУЛАГ существовал только при Сталине, а уже при Хрущёве был «ликвидирован». Фактически же ГУЛАГ в преобразованном виде и с изменённым названием продолжал существовать как при Хрущёве, Брежневе, Андропове и Черненко, так и при Горбачёве, Ельцине и последующих президентах. Сталинское творение в лице ГУЛАГа оказалось бессмертным: его можно только преобразовывать, менять названия и т. п., но ликвидировать невозможно.

К сказанному надо добавить, что в середине и во второй половине 1950-х гг. произошли довольно радикальные качественные изменения в составе заключённых. В этот период стремительно уменьшались численность и удельный вес политических. Из таблицы 2 видно, что с 1 января 1952-го по 1 января 1959 г. количество последних в лагерях и колониях ГУЛАГа понизилось в 52,4 раза (с 579 757 до 11 059 человек), а их удельный вес в общем составе заключённых упал с 23,1 % до 1,3 %. Этот факт мы расцениваем как самый значимый в ряду всех позитивных изменений, произошедших в ситуации с заключёнными в 1953-1959 гг.

Таблица 2

Снижение численности и удельного веса политических в составе заключённых лагерей и колоний ГУЛАГа (ГУИТК) в 1952–1959 гг. (без тюрем; данные на 1 января каждого года)

Масштабы осуждений по политическим мотивам в середине и конце 50-х гг. стали многократно ниже, чем в начале 50-х, не говоря уже о 30-40-х гг. В 1958 г. по обвинениям в контрреволюционных преступлениях было осуждено 1 553 человека, из них 69 приговорено к расстрелу (см.: ГАРФ. Ф. 9492. On. 6. Д. ЗО. Л. 11). Для сравнения: в 1952 г. эти показатели составляли соответственно 28 800 и 1 612 человек (см. таблицу 1). Таким образом, в 1958 г. по сравнению с 1952-м это было в 18,5 раз меньше по общему числу осуждённых «политических преступников» и в 23,4 раза — по количеству смертных приговоров. Данный факт мы тоже относим к числу наиболее значимых в изменении ситуации с заключёнными в послесталинское время.

После 1953 г. шло быстрое приближение СССР к западным странам по такому показателю, как число заключённых в среднем на 1 млн. населения. По данным на 1 января 1959 г., в ФРГ этот 266 показатель составил 2 629, Франции — 2 003, США — 1 095, Англии — 572 человек. В СССР по союзным республикам на ту же дату это выглядело так: РСФСР — 6 098, Казахстан — 4 876, Эстония — 3 086, Грузия — 2 864, Латвия — 2 630, Киргизия — 2 463, Туркмения — 2 182, Азербайджан — 2 012, Узбекистан — 1 983, Армения — 1 715, Таджикистан — 1 531, Украина — 1 486, Молдавия — 1 419, Литва — 1 371, Белоруссия — 1 075 человек (см.: там же. Ф. 9414. On. 1. Д. 1427. Л. 103–104). В лагерях и других местах лишения свободы России и Казахстана содержалось значительное число заключённых, этапированных из других союзных республик. Это и привело к тому, что наличие заключённых на 1 млн. населения в РСФСР и Казахстане существенно превышало аналогичные показатели и по другим регионам СССР, и по западным странам.

В сравнении СССР с другими странами по такому показателю, как наличие заключённых на 1 млн. населения, имеются сложности, влияющие на степень адекватности и корректности подобных сопоставлений. Во многих западных странах широко практиковалось вынесение приговоров, влекущих за собой не лишение свободы, а уплату штрафов. В ФРГ в 1954 г. насчитывалось 461 084 осуждённых, из них только 139 908 находились в заключении (137 150 — в исправительных тюрьмах и 2 758 — в каторжных тюрьмах), а 320 501 человек (почти 70 %) были приговорены к штрафу. В таких странах, как США и Англия, удельный вес приговорённых к уплате штрафов в общем числе осуждённых был ещё выше, чем в ФРГ (см.: там же. Л. 105). Данное обстоятельство весьма затрудняет делать достаточно адекватные и корректные сопоставления СССР с западными странами относительно наличия заключённых (осуждённых) на 1 млн. населения.

А. В. Антонов-Овсеенко и Л. Э. Разгон были бессильны предотвратить массовый ввод в научный оборот архивных документов, включая и ненавистную им статистику репрессий. Данное направление исторической науки стало прочно опираться на документальную архивную базу (и не только в нашей стране, но и за рубежом). В этой связи в 1999 г. А. В. Антонов-Овсеенко, по-прежнему пребывая в глубоко ошибочном убеждении, что опубликованная Земсковым статистика является фальшивой, а его, Антонова-Овсеенко, «собственная статистика» якобы правильной (в действительности чудовищно извращённой), вновь с прискорбием констатировал: «Служба дезинформации была на высоте во все времена. Жива она и в наши дни, иначе как объяснить “сенсационные” открытая В. Н. Земскова? К сожалению, явно сфальсифицированная (для архива) статистика облетела многие печатные издания и нашла сторонников среди учёных» (Антонов-Овсеенко А. В. Чёрные адвокаты // Возрождение надежды. М., 1999. № 8. С. 3). Этот «крик души» был не более чем гласом вопиющего в пустыне, бесполезным и безнадёжным (для Антонова-Овсеенко). Идея «явно сфальсифицированной (для архива) статистики» уже давно воспринимается в учёном мире как на редкость нелепая и абсурдная; подобные оценки не вызывают иной реакции, кроме недоумения и иронии.

Таков был закономерный результат схватки между профессионализмом и дилетантизмом: ведь в конечном итоге профессионализм обязан победить. «Критика» Антонова-Овсеенко и Разгона в наш адрес находилась тогда в общем русле наступления воинствующего дилетантизма с целью подмять под себя историческую науку, навязать ей свои правила и приёмы научного (вернее: псевдонаучного) исследования, с профессиональной точки зрения совершенно неприемлемые.

Однажды в 1990-х гг. А. В. Антонов-Овсеенко явился в Институт российской истории РАН с целью, ни много ни мало, «просветить» Ю. А. Полякова, ставшего к тому времени академиком РАН. На такой шаг его, Антонова-Овсеенко, сподобили дошедшие до него слухи, что академик Ю. А. Поляков покровительствует Земскову и считает публикуемую им статистику достоверной. Дабы положить конец такому «безобразию», он и явился на аудиенцию с Ю. А. Поляковым в надежде переубедить его. Преследуя данную «просветительскую» цель, Антонов-Овсеенко подарил Полякову копии своих статей и выступлений, опубликованных в различных журналах и газетах. Ю. А. Поляков, хорошо осведомленный о характере этой писанины, после ухода «просветителя» все эти подаренные копии, не читая, выбросил. Чуть позднее на мой вопрос, почему он сразу выбросил эти «произведения», предварительно не просмотрев их, Ю. А. Поляков ответил: «У меня нет времени читать эти глупости».

Свою лепту в фальсификацию вопроса о численности заключённых внёс и Н. С. Хрущёв, который написал в своих мемуарах: «…Когда Сталин умер, в лагерях находилось до 10 млн. человек» (Мемуары Никиты Сергеевича Хрущёва И Вопросы истории. 1990. № 3. С. 82). Если даже понимать термин «лагеря» широко, включая в него также колонии и тюрьмы, то и с учётом этого в начале 1953 г. насчитывалось около 2,6 млн. заключённых (см.: Население России в XX веке: исторические очерки. Т. 2. М., 2001. С. 183). В Государственном архиве Российской Федерации (ГАРФ) хранятся копии докладных записок руководства МВД СССР на имя Н. С. Хрущёва с указанием точного числа заключённых, в том числе и на момент смерти И. В. Сталина. Следовательно, Н. С. Хрущёв был прекрасно информирован о подлинной численности заключённых и преувеличил её почти в четыре раза преднамеренно.

Большой резонанс в обществе вызвала публикация Р. А. Медведева в «Московских новостях» (ноябрь 1988 г.) о статистике жертв сталинизма (Медведев Р. А. Наш иск Сталину // Московские новости. 1988. 27 ноября). По его подсчётам, за период 1927–1953 гг. было репрессировано около 40 млн. человек, включая раскулаченных, депортированных, умерших от голода в 1933 г. и др. Хотя в дальнейшем Р. А. Медведев отказался от этой цифры, в 1989-1991 гг. она была одной из наиболее популярных при пропаганде преступлений сталинизма и довольно прочно вошла в массовое сознание.

На самом деле такого количества (40 млн.) не получается даже при самом расширенном толковании понятия «жертвы репрессий». В эти 40 млн. Р. А. Медведев включил 10 млн. раскулаченных в 1929–1933 гг. (в действительности их было около 4 млн.), почти 2 млн. выселенных в 1939–1940 гг. поляков (в действительности — около 380 тыс.), и в таком духе абсолютно по всем составляющим, из которых слагалась эта астрономическая цифра.

Однако эти 40 млн. скоро перестали удовлетворять «растущим потребностям» определённых политических сил в очернении отечественной истории советского периода. В ход пошли «изыскания» американских и других западных советологов, согласно которым в СССР от террора и репрессий погибли 50–60 млн. человек[49]. Как и у Р. А. Медведева, все составляющие подобных расчётов были чрезвычайно завышены; разница же в 10–20 млн. объяснялась тем, что Р. А. Медведев начинал отсчёт с 1927 г., а западные советологи — с 1917-го. Если Р. А. Медведев оговаривал в своей статье, что репрессии — не всегда смерть, что большая часть раскулаченных осталась жива, что из репрессированных в 1937–1938 гг. расстреляна меньшая часть и т. д., то ряд его западных коллег называли цифру в 50–60 млн. человек как физически истреблённых и умерших в результате террора, репрессий, голода, коллективизации и др. Словом, потрудились над выполнением заказов политиков и спецслужб своих стран с целью дискредитировать в наукообразной форме своего противника по холодной войне, не гнушаясь фабриковать прямую клевету.

Это, конечно, не означает, что в зарубежной советологии не было исследователей, старавшихся объективно и добросовестно изучать советскую историю. Крупные учёные, специалисты по советской истории А. Гетти (США), С. Виткрофт (Австралия), Р. Дэвис (Англия), Г. Риттершпорн (Франция) и некоторые другие подвергали открытой критике исследования большинства советологов и доказывали, что в действительности число жертв репрессий, коллективизации, голода и т. д. в СССР было значительно меньше.

Однако труды именно этих зарубежных учёных с их несравненно более объективной оценкой масштабов репрессий у нас в стране замалчивались. В массовое сознание активно внедрялось только то, что содержало недостоверную, многократно преувеличенную статистику репрессий. И мифические 50–60 млн. скоро затмили собой в массовом сознании столь же мифические 40 млн.

Поэтому, когда председатель КГБ СССР В. А. Крючков в своих выступлениях по телевидению называл подлинную статистику политических репрессий (он неоднократно приводил данные по учёту в КГБ СССР за 1930–1953 гг. — 3 778 234 осуждённых политических, из них 786 098 приговорённых к расстрелу; см.: Правда. 1990. 14 февраля), то многие в буквальном смысле не верили своим ушам, полагая, что ослышались. Журналист А. Мильчаков в 1990 г. делился с читателями «Вечерней Москвы» своим впечатлением от выступления В. А. Крючкова: «…И дальше он сказал: таким образом, о десятках миллионов не может быть и речи. Не знаю, сделал ли он это сознательно. Но я знаком с последними широко распространенными исследованиями, которым верю, и прошу читателей “Вечерней Москвы” ещё раз внимательно прочитать произведение А. И. Солженицына “Архипелаг ГУЛАГ”, прошу ознакомиться с опубликованными в “Московском комсомольце” исследованиями известнейшего нашего учёного-литературоведа И. Виноградова. Он называет цифру в 50–60 миллионов человек. Хочу обратить внимание и на исследования американских советологов, которые подтверждают эту цифру. И я в ней глубоко убежден» (Вечерняя Москва. 1990. 14 апреля).

Комментарии, как говорится, излишни. Недоверие было проявлено только к документально подтверждённой информации и безмерное доверие — к информации противоположного свойства.

Можно констатировать, что информационное противостояние «Крючков — Мильчаков» в плане влияния на массовое сознание завершилось победой последнего. Почему так произошло? Журналист довольно эффектно встал в позу «борца за историческую правду» (на самом деле всё было с точностью до наоборот: он в данном случае осознанно или не совсем осознанно выступал как борец за историческую неправду). Ни Солженицын, ни американские советологи, на которых ссылался Мильчаков, не имели доступа в советские секретные архивы, и, следовательно, вся их «статистика» является не более чем плодом их собственного фантазирования. Это понятно профессиональным историкам, но далеко не всем из многомиллионной читательской аудитории, и на их недостаточной компетентности активно спекулировали разнообразные журналисты. Это был один из методов обработки общественного сознания, чем-то похожий на зомбирование, по результатам которого подлинная, зафиксированная в документах статистика репрессий в сознании людей отторгалась.

Однако и это ещё не было пределом оболванивания общественности. В июне 1991 г. в «Комсомольской правде» было опубликовано интервью А. И. Солженицына испанскому телевидению в 1976 г. Из него мы узнаём следующее: «Профессор Курганов косвенным путём подсчитал, что с 1917 года по 1959 только от внутренней войны советского режима против своего народа, то есть от уничтожения его голодом, коллективизацией, ссылкой крестьян на уничтожение, тюрьмами, лагерями, простыми расстрелами, — только от этого у нас погибло, вместе с нашей гражданской войной, 66 миллионов человек… По его подсчётам, мы потеряли во Второй мировой войне от пренебрежительного, от неряшливого её ведения 44 миллиона человек! Итак, всего мы потеряли от социалистического строя — 110 миллионов человек!» (Размышления по поводу двух гражданских войн: интервью А. И. Солженицына испанскому телевидению в 1976 г. И Комсомольская правда. 1991. 4 июня).[50]

На волне этой псевдосенсационной и лживой «статистики» родилась и стала довольно активно пропагандироваться (особенно в публицистике) идея «геноцида собственного народа». Отчасти подобная «идея» (как бы в виде вируса, разъедающего здоровый организм) проникла и в научную среду. Но если руководствоваться элементарным здравым смыслом, надо понимать: сам термин «геноцид» предполагает, что территория СССР в конечном счёте должна была стать почти безлюдной. Однако Всесоюзная перепись населения 1959 г. показала, что тогда в СССР жило даже больше людей, чем до Великой Отечественной войны. И как же в свете этого быть с идеей «геноцида собственного народа»? Ведь само понятие «геноцид» означает тотальное или почти тотальное физическое истребление людей! Для нас совершенно очевидно, что идея «геноцида собственного народа» придумана в определённых политических и пропагандистских целях и входит в арсенал клеветнических измышлений озлобленных антисоветчиков.

Чаще всего в качестве примера «геноцида собственного народа» приводится смертность от голода в 1933 г. — дескать, это «заранее планировалось». На самом же деле, конечно, такого «планирования» не существовало. Для Политбюро и Правительства разразившийся тогда голод являлся непредвиденным неприятным сюрпризом, и реакция на это была при тогдашних нравах обычной и стандартной: «найти и покарать виновных». В качестве «козлов отпущения» оказались 10 руководящих работников Наркомата земледелия, которые были приговорены к расстрелу якобы за организацию голода в стране (см: Соколов А. К. Курс советской истории. 1917–1940. М., 1999. С. 190).

На этом примере видно, что политическое руководство СССР в лице И. В. Сталина и его окружения не только не планировало «геноцида собственного народа», но и лица, только заподозренные в чём-то подобном, несли суровое наказание, вплоть до расстрела.

Формулировкой «от пренебрежительного, от неряшливого её ведения» А. И. Солженицын все людские потери в Великой Отечественной войне (сильно им преувеличенные) фактически приравнял к умершим и погибшим в результате коллективизации и голодомора, которые многими историками и публицистами включаются в число жертв политического террора и репрессий. Мы же склонны решительно дистанцироваться от подобного приравнивания.

Оценка этих потерь в 44 млн. человек, конечно, чрезвычайно завышена. К общепринятой в последнее время оценке в 27 млн., вошедшей во многие учебники, мы тоже относимся скептически, считая её завышенной. Не беря в расчёт обычную ежегодную смертность населения (а также снижение рождаемости), мы пытались установить людские потери (военные и гражданские), так или иначе связанные именно с боевыми действиями. К потерям вооружённых сил погибшими (около 11,5 млн., включая умерших в плену) прибавлялись потери гражданских добровольческих формирований (ополченцы, партизаны и др.), ленинградских блокадников, жертвы гитлеровского геноцида на оккупированной территории, убитые и замученные в фашистских лагерях советские граждане и др. Итоговая цифра не превышает 16 млн. человек.

В средствах массовой информации время от времени, но довольно регулярно приводилась статистика политических репрессий по воспоминаниям О. Г. Шатуновской. Она — бывший член Комитета партийного контроля при ЦК КПСС и комиссии по расследованию убийства С. М. Кирова и политических судебных процессов 30-х гг. во времена Н. С. Хрущёва. В 1990 г. в «Аргументах и фактах» были опубликованы её воспоминания, где она, ссылаясь на некий документ КГБ СССР, впоследствии якобы таинственно исчезнувший, отвечала: «…С 1 января 1935 г. по 22 июня 1941 г. было арестовано 19 млн. 840 тыс. “врагов народа”. Из них 7 млн. было расстреляно. Большинство остальных погибло в лагерях» (Шатуновская О. Г. Фальсификация // Аргументы и факты. 1990. № 22).

Мотивы поступка О. Г. Шатуновской не совсем понятны: то ли она сознательно выдумала эти цифры с целью мести (она была репрессирована), то ли сама стала жертвой какой-то дезинформации. Шатуновская уверяла, что Н. С. Хрущёв якобы затребовал справку, в которой приводились эти сенсационные цифры, в 1956 г. Это очень сомнительно. Вся информация о статистике политических репрессий была изложена в двух справках, подготовленных в конце 1953-го — начале 1954 г., о которых мы говорили выше.

Мы уверены, что такого документа никогда не существовало. Ведь уместен вопрос: что же мешает ныне находящимся у власти политическим силам, не менее О. Г. Шатуновской заинтересованным, надо полагать, в разоблачении преступлений сталинизма, официально подтвердить статистику Шатуновской со ссылкой на заслуживающий доверия документ? Если, по версии Шатуновской, служба безопасности в 1956 г. подготовила такую справку, что же мешало сделать то же самое в 1991–1993 гг. и позднее? Даже если сводная справка 1956 г. и была уничтожена, то первичные данные сохранились.

Ни Министерство безопасности Российской Федерации (МБРФ, позднее — ФСБ РФ), ни МВД, ни другие органы не могли этого сделать по той простой причине, что вся соответствующая информация, которой они располагают, прямо опровергает статистику Шатуновской.

Утверждение О. Г. Шатуновской «большинство остальных погибло в лагерях» (надо полагать, 7-10 млн., если считать от её виртуальных почти 13 млн. «остальных»), разумеется, тоже не соответствует истине. Подобные утверждения могут восприниматься как достоверные только в той среде, где господствуют ошибочные представления, что в ГУЛАГе якобы умерли и погибли десятки миллионов людей. Детальное же изучение статистической отчётности о смертности заключённых дает иную картину. За 1930–1953 гг. в местах лишения свободы (лагеря, колонии и тюрьмы) умерло около 1,8 млн. заключённых, из них почти 1,2 млн. — в лагерях и свыше 0,6 млн. — в колониях и тюрьмах[51]. Эти подсчёты не оценочные, а основаны на документах. И здесь возникает непростой вопрос: какова доля политических среди:»тих 1,8 млн. умерших заключённых (политических и уголовных). Ответа на этот вопрос в документах нет. Думается, что политические составляли примерно одну треть, то есть порядка 600 тыс. Этот вывод базируется на том факте, что осуждённые за уголовные преступления обычно составляли примерно 2/3 заключённых. Следовательно, из указанного в таблицах 1 и 3 количества приговорённых к отбыванию наказания в лагерях, колониях и тюрьмах приблизительно такое количество (порядка 600 тыс.) не дожило до освобождения (в промежутке времени между 1930-м и 1953 г.).

Наивысший уровень смертности имел место в 1942–1943 гг. — за эти два года в лагерях, колониях и тюрьмах умерло 661,0 тыс. заключённых, что в основном являлось следствием значительного урезания норм питания в связи с чрезвычайной военной обстановкой. В дальнейшем масштабы смертности стали неуклонно снижаться и составили в 1951–1952 гг. 45,3 тыс. человек, или в 14,6 раз меньше, чем в 1942–1943 гг. (Население России в XX веке: исторические очерки. М., 2001. Т. 2. С. 195). При этом хотелось бы обратить внимание на один любопытный нюанс: по имеющимся у нас данным за 1954 г., среди свободного населения Советского Союза на каждые 1000 жителей умерло в среднем 8,9 человек, а в лагерях и колониях ГУЛАГа на каждые 1000 заключенных — только 6,5 человек (см.: ГАРФ. Ф. 9414. On. 1. Д. 2887. Л. 64).

Обладая документально подтвержденными доказательствами, что статистика О.Г.Шатуновской недостоверна, мы в 1991 г. на страницах академического журнала «Социологические исследования» опубликовали соответствующие опровержения (см.: Земсков В. Н. ГУЛАГ: историко-социологический аспект И Социологические исследования. 1991. № 6 С. 13).

Казалось, что с версией Шатуновской ещё тогда вопрос был решен. Но не тут-то было. И по радио, и по телевидению продолжали пропагандироваться её цифры в довольно навязчивой форме. Например, 5 марта 1992 г. в вечерней программе «Новости» диктор Т. Комарова вещала на многомиллионную аудиторию о 19 млн. 840 тыс. репрессированных, из них 7 млн. расстрелянных в 1935-1940 гг., как о якобы безусловно установленном факте. И это происходило в то время, когда историческая наука доказала недостоверность этих сведений и располагала подлинной статистикой.[52]


За счёт десятикратного преувеличения реальных масштабов жертв Большого террора в СССР в 1937–1938 гг. (с почти 0,7 млн. до 7 млн.) отодвигается на второй план совершённое нацистами во главе с Гитлером и Гиммлером действительно самое чудовищное гуманитарное преступление XX в. — Холокост (уничтожение 6 млн. евреев). Гитлер, Гиммлер и иже с ними уже не выглядят главными гуманитарными преступниками XX в. (каковыми они в действительности были), так как на первый план выдвигается тогдашнее советское руководство во главе со Сталиным. И достигается эта поразительная «рокировка» посредством откровенного статистического мошенничества, в результате чего жертв политических репрессий в СССР в 1937–1938 гг. (приговорённых к расстрелу) становится на 1 млн. больше, чем жертв Холокоста (на самом же деле их было примерно на 5,3 млн. меньше).

Ложным является и прошедшее в средствах массовой информации заявление руководителя Центра публикации документов по истории XX в. Института всеобщей истории РАН Н. С. Лебедевой, что в период с 1937-го по 1941 г. в СССР было репрессировано 11 млн. человек (см.: Колеров М. А. «Архивная революция» и «оппортунисты» от истории: к вопросу о достоверности статистики сталинских репрессий И Родина. 2011. № 11. С. 130). При этом она не пояснила, откуда взяла эту цифру, которая всеми имеющимися в нашем распоряжении достоверными документами безоговорочно опровергается. В недоумении находятся и другие специалисты, причём не исключается версия умышленной фальсификации со стороны Н. С. Лебедевой. Так, М. А. Колеров в указанной статье делает вывод, что Н. С. Лебедева «до сих пор, видимо, следует тому предположению, что в идейной борьбе против сталинизма полезней всего не фундированные источниками факты, а произвольные, зато максимальные, поражающие воображение цифры» (там же). Вели же допустить, что Н. С. Лебедева видела эту цифру (11 млн.) в каком-то документе (на который почему-то не сослалась), то, скорее всего, речь идёт об общей уголовной статистике за 1937–1941 гг. Но поскольку мы занимаемся политическими репрессиями, то из этой статистики надо отсеять убийц, насильников, воров, жуликов, взломщиков, взяточников, хулиганов, мошенников всех мастей и прочих осуждённых за уголовные преступления.

Уголовных в общем составе осуждённых всегда было значительно больше, чем политических. Их нельзя смешивать при разработке проблем политических репрессий, поскольку подавляющее большинство уголовных было осуждено именно за уголовные преступления, без предъявления обвинений политического характера. К тому же политические и уголовные довольно резко отличались друг от друга по ментальности, поведенческой позиции, восприятию в общественном сознании и др. Особенно наглядно эти отличия продемонстрированы в художественном фильме «Холодное лето пятьдесят третьего…», где двое политических ссыльных (их сыграли артисты В. Приёмыхов и А. Папанов) противостоят группе амнистированных уголовников и, по сюжету фильма, дело дошло до вооружённой схватки между ними.

2 августа 1992 г. в пресс-центре Министерства безопасности Российской Федерации (МБРФ) состоялся брифинг, на котором начальник отдела регистрации и архивных фондов МБРФ генерал-майор А. Краюшкин заявил журналистам и другим приглашённым, что за всё время коммунистической власти (1918–1990 гг.) в СССР по обвинению в государственных преступлениях и некоторым другим статьям уголовного законодательства аналогичного свойства осуждены 3 853 900 человек, 827 995 из них приговорены к расстрелу. В терминологии, прозвучавшей на брифинге, это соответствует формулировке «за контрреволюционные и другие особо опасные государственные преступления». Любопытна реакция средств массовой информации на это событие: большинство газет обошли его гробовым молчанием. Одним эти цифры показались слишком большими, другим — слишком маленькими, и в итоге редколлегии газет и журналов различных направлений предпочли не публиковать этот материал, утаив тем самым от своих читателей общественно значимую информацию (умолчание, как известно, одна из форм клеветы). Надо отдать должное редколлегии газеты «Известия», опубликовавшей подробный отчет о брифинге с указанием приводимой там статистики (см.: Руднев В. НКВД — расстреливал, МБРФ — реабилитирует И Известия. 1992. 3 августа).

Примечательно, что в указанных выше данных МБРФ добавление сведений за 1918–1920 и 1954–1990 гг. принципиально не изменило приводимую нами статистику политических репрессий за период 1921–1953 гг. Сотрудники МБРФ пользовались каким-то другим источником, сведения которого несколько расходятся со статистикой 1-го спецотдела МВД. Сопоставление сведений этих двух источников приводит к весьма неожиданному результату: по информации МБРФ, в 1918–1990 гг. по политическим мотивам было осуждено 3 853 900, а по статистике 1-го спецотдела МВД в 1921–1953 годы — 4 060 306 человек. По нашему мнению, такое расхождение следует объяснять отнюдь не неполнотой источника МБРФ, а более строгим подходом составителей этого источника к понятию «жертвы политических репрессий». При работе в ГАРФ с оперативными материалами ОГПУ-НКВД мы обратили внимание, что довольно часто на рассмотрение Коллегии ОГПУ, Особого совещания и других органов представлялись дела как на политических или особо опасных государственных преступников на обычных уголовников, ограбивших заводские склады, колхозные кладовые и т. д. По этой причине последние включались в статистику 1-го спецотдела как «контрреволюционеры» и по нынешним понятиям являются «жертвами политических репрессий» (такое про воров-рецидивистов можно сказать только в насмешку), в источнике МБРФ они отсеяны.

Проблема отсева уголовников из общего числа осуждённых за контрреволюционные и другие особо опасные государственные преступления гораздо серьёзнее, нежели это может показаться на первый взгляд. Если в источнике МБРФ и был произведён их отсев, то далеко не полный. В одной из справок, подготовленных I спецотделом МВД СССР в декабре 1953 г., имеется пометка: «Всего осуждённых за 1921–1938 гг. — 2 944 849 чел., из них 30 % (1062 тыс.) — уголовники» (ГАРФ. Ф. 9401. On. 1. Д. 4157. Л. 202). Это означает, что в 1921–1938 гг. осуждённых чисто политических насчитывалось 1 883 тыс.; за период же 1921–1953 гг. получается не 4 060 тыс., а менее 3 млн. Это при условии, если в 1939–1953 гг. среди осуждённых «контрреволюционеров» не было уголовников, что весьма сомнительно.

В пропаганде, публицистике и кинематографе весьма широко распространён следующий фальсификаторский приём: преступников, заслуженно осуждённых за свои преступные деяния, изображать «невинными жертвами сталинизма». Так, по сюжету фильма «Последний бой майора Пугачёва», вышедшего на экраны к 9 мая 2005 г., 12 заключённых, являвшихся будто бы невинно осуждёнными заслуженными офицерами-фронтовиками, поднимают в одном из лагерей нечто вроде восстания. Встаёт вопрос: а кто же был их прототипом? Выясняется, что подобный факт действительно имел место 26 июля 1948 г. — тогда из одного гунатовского лаготделения бежали 12 опасных преступников (один убийца, два полицая и девять бандеровцев), убив при этом троих человек (старшего надзирателя, дежурного по взводу и дежурного по вахте). В ходе их преследования действительно состоялся бой — в завязавшейся перестрелке девять беглецов были убиты, а троих удалось взять живьём. И вот в фильме «Последний бой майора Пугачёва» эта шайка немецких пособников, участников бандформирований и «мокрушников» чудесным образом трансформируется в «заслуженных офицеров-фронтовиков, невинно осужденных сталинским правосудием». Это — сознательный фальсификаторский трюк[53].

В 1997 г. В. В. Лунеев опубликовал погодовую статистику осуждённых политических, взятую из источника КГБ СССР (МБРФ, ФСБ РФ; см.: Лунеев В. В. Преступность XX века. М., 1997. С. 180). Это дало возможность составить сравнительную таблицу статистики осуждённых в 1921–1952 гг. по политическим мотивам (с указанием числа приговорённых к расстрелу) по данным двух источников — I спецотдела МВД СССР и КГБ СССР (см. таблицу 3).

По 15 годам из 32 соответствующие показатели этих двух источников в точности совпадают (включая 1937–1938 гг.); по остальным же 17 годам имеются расхождения, причины которых ещё предстоит выяснять.

Сравнительная статистика за 1921–1952 гг. не лишена отдельных странных феноменов. Так, по учёту КГБ (ФСБ) за этот период осуждённых «контрреволюционеров» получается почти на 300 тыс. меньше, чем по статистике 1 спецотдела МВД, а приговорённых к смертной казни в их составе — на 16,3 тыс. человек больше. Конечно, основная причина такой ситуации кроется в данных за 1941 г., когда органы госбезопасности учли 23 726 приговорённых к высшей мере по политическим мотивам, а 1 спецотдел НКВД — только 8011.

Наибольшее расхождение в числе осуждённых по политическим мотивам зафиксировано в данных за 1931 г.: 1 спецотдел их насчитал 180 696, а органы госбезопасности — лишь 33 539, т. е. разница в 147 157 человек. Мы скептически относимся к гипотезе, согласно которой органы госбезопасности якобы допустили «оплошность» и «забыли» поставить на свой учёт означенные 147 157 человек. Дело, скорее, в другом. Из общего числа осуждённых по всем статьям Уголовного Кодекса в 1931 г. сотрудники 1 спецотдела усматривали наличие политической подоплёки у 180 696 человек, а сотрудники органов госбезопасности — только у 33 539 человек. Это, на наш взгляд, является одним из наглядных свидетельств очень высокой степени субъективизма, предвзятости и волюнтаризма в выявлении пресловутой «политической подоплёки», и при различных трактовках получился указанный разнобой и статистике. В данном случае даже трудно сказать — завышены ли данные 1 спецотдела или, напротив, занижены данные органов госбезопасности. Во всяком случае, насколько нам известно, в статистике органов госбезопасности учтены все осуждённые в 1931 г. участники подпольных антисоветских организаций и групп.

Таблица З

Сравнительная статистика осуждённых в 1921–1952 годы по политическим мотивам (по данным I спецотдела МВД СССР и КГБ СССР)


Тем не менее важно, что, несмотря на указанные расхождения, показания этих двух источников за период 1920-х — начала 1950-х гг. находятся в рамках одного масштаба.

В этой статистике особое место занимают два года (1937 и 1938), известные как годы Большого террора, когда наблюдался резкий взлёт (или скачок) масштаба политических репрессий. За эти два года было осуждено по обвинениям политического характера 1 млн. 345 тыс. человек, или 35 % от общего их числа за период 1918–1990 гг.

Ещё более впечатляющая картина — по статистике приговорённых к смертной казни из их числа. Всего за весь советский период их было 828 тыс., из них 682 тыс. (или свыше 82 %) приходится на эти два года (1937–1938). На остальные 70 лет советского периода приходится в общей сложности 146 тыс. смертных приговоров по политическим мотивам, или менее 18 %.

Общее количество осуждённых по политическим мотивам по учёту КГБ СССР за 1918–1990 гг. (3 853 900 человек) подразделяется во времени на две неравные части: 3 815 721 — за 1918–1952 гг. и 38 179 — за 1953–1990 гг. Если взять за 100 % указанное общее число за 1918–1990 гг., то на период 1918–1952 гг. приходится 99 %, и на период 1953–1990 гг. — 1 %.

Излюбленным приёмом фальсификаторов, утверждающих, что данная статистика — «фальшивая», «фальсифицированная», «заниженная» и т. п., является следующий аргумент: часть политических осуждалась по уголовным статьям, которые якобы не учтены в ней, так как, дескать, учитывались только осуждённые по 58-й статье. Это неправда. У органов госбезопасности не было такого формалистского подхода, и они ставили на свой учёт всех лиц, в действиях которых усматривалась политическая подоплёка (реальная или мнимая), независимо от того, осуждены ли они по политической 58-й статье или же по уголовным статьям. Так что в указанную статистику органов госбезопасности (3 853 900 человек за 1918–1990 гг.) входят все осуждавшиеся по 58-й статье с добавлением тех осуждавшихся по уголовным статьям, в действиях которых усматривалась какая-то политическая подоплёка.

Попутно заметим: лживое утверждение о «непонимании» Земсковым того факта, что часть политических осуждалась по уголовным статьям, и, следовательно, публикуемая им статистика является «заниженной» и «недостоверной», активно используется фальсификаторами в закулисной дискредитации нашей скромной персоны.

В арсенале мошеннических приёмов фальсификаторов, подвизающихся на поприще «ниспровержения» публикуемой нами статистики, заметное место занимают клеветнические утверждения о «низком профессионализме» Земскова: дескать, он, Земсков, чего-то «не понимает», чего-то «не учитывает» и т. п. В августе 2009 г. одна из передач радиостанции «Эхо Москвы» специально была посвящена подобному «ниспровержению», и там основной аргумент звучал так: Земсков не является специалистом в области сравнительного источниковедения. Это просто чудовищная клевета. На самом деле в кругу соответствующих специалистов автор имеет репутацию одного из лучших, не говоря уже о том, что в бытность студентом истфака МГУ (1968–1974) по источниковедению у автора всегда были только отличные оценки (впрочем, как и по многим другим предметам, в результате чего в 1974 г. я окончил истфак МГУ с дипломом красного цвета).

Важно отметить, что со стороны крупных учёных в оценке результатов наших исследований принципиальной критики нет. Она в основном исходит из дилетантской и псевдонаучной среды. В солидной же научной литературе (и в нашей стране, и за рубежом), в которой в той или иной мере затрагиваются проблемы политических репрессий, заключённых ГУЛАГа, спецпоселенцев, «кулацкой ссылки» и т. п., именно публикуемая нами статистика воспринимается как наиболее достоверная, с высоким индексом её цитирования и использования в соответствующих научных разработках.

Такое восприятие наших научных разработок является доминирующим в учёном историческом мире. Однако бывают и исключения. 18 апреля 2008 г. на Ассоциации историков Второй мировой войны с докладом «Репрессии в 1930-е годы: новый взгляд» выступил доктор исторических наук Ю. Н. Жуков и сделал шокирующее аудиторию безответственное лженаучное заявление: «Статистики репрессий не существует. Нет её…» Докладчик вскоре исчез, и мне потом долго пришлось втолковывать недоумевающим членам Ассоциации, что Ю. Н. Жуков в данном случае попался на удочку одного фальсификаторского приёма. В основе его лежит сочинённая А. В. Антоновым-Овсеенко клеветническая басня о «двух статистиках» — «фальшивой», находящейся в государственном архиве (которую «подсунули» Земскову для публикации), и «достоверной», которую в государственный архив не передавали и «припрятали» где-то в МВД и КГБ. Поскольку со временем становилось всё более очевидным, что «припрятанная» МВД и КГБ (ФСБ) «подлинная» статистика — это всего лишь нелепая выдумка, что не существует никаких «двух статистик» и в государственном архиве хранится подлинная статистика (а именно её-то и публиковал Земсков), то в фальсификаторской среде родилась идея подкорректировать свою «концепцию», и именно: сохранить в неизменности лживый тезис о том, что Земсков публиковал «фальшивую» статистику, а взамен легенды о «припрятанной» в МВД и ФСБ «подлинной» статистике заявить, что её, подлинной статистики, якобы вообще не существует.

Поскольку настоящая статья посвящена масштабам, то есть статистике, политических репрессий, то в ней не ставится задача исследования их причин и мотивации. Но на одно обстоятельство мы всё же хотели бы обратить внимание, а именно: на роль И. В. Сталина в этом деле. В последнее время раздаются голоса, утверждающие, что Сталин будто бы лично не является инициатором массовых репрессий, в том числе Большого террора 1937-1938 гг., что это ему якобы навязали местные партийные кадры и т. д.[54] Мы же должны понимать, что это не так.

Существует большое количество документов, в том числе опубликованных, где отчётливо видна инициативная роль Сталина в этом вопросе. Взять, к примеру, его речь на февральско-мартовском Пленуме ЦК ВКП(б) 1937 г., после которого начался Большой террор. В речи Сталин сказал, что страна оказалась в крайне опасном положении из-за происков саботажников, шпионов, диверсантов, а также тех, кто искусственно порождает трудности, создаёт большое число недовольных и раздражённых. Досталось и руководящим кадрам, которые, по словам Сталина, пребывают в самодовольстве и утратили способность распознавать истинное лицо врага. О троцкистах же он сказал, что это «разбойники с большой дороги, способные на любую гадость, способные на всё мерзкое, вплоть до шпионажа и прямой измены своей родине» (Доклад И. В. Сталина на февральско-мартовском Пленуме ЦК ВКП(б). 3 марта 1937 г. //Лубянка: Сталин и главное управление госбезопасности НКВД. М., 2004. С. 98–100).

Для нас совершенно ясно, что эти заявления Сталина на февральско-мартовском Пленуме 1937 г. и есть призыв к Большому террору и он, Сталин, — его главный инициатор и вдохновитель.

Естественно желание сравнить масштабы политических репрессий в СССР с соответствующими показателями в других странах, прежде всего с гитлеровской Германией.

В то же время хочется предостеречь от некорректного характера сравнений с масштабами политических репрессий в фашистской Германии. Утверждается, что, мол, в Германии масштаб репрессий в отношении германских граждан был значительно меньше. Да, политические репрессии в отношении этнических немцев выглядят относительно невысокими, хотя речь идёт о десятках тысяч людей. Но именно в этом случае нельзя замыкаться в рамках отдельных государств и следует ставить вопрос в иной плоскости: а что принес гитлеровский режим человечеству? И получается, что это Холокост с шестью миллионами жертв и плюс к этому ещё длинный ряд гуманитарных преступлений со множеством жертв, исчисляемых миллионами, в отношении русского, белорусского, украинского, польского, сербского и других народов.


Мы отнюдь не посягаем на известный постулат об отсутствии и США преследований по политическим мотивам. Однако у нас есть основания утверждать, что американская юриспруденция отдельные преступления, имеющие политическую подоплеку, сознательно квалифицирует как чисто уголовные. В самом деле, в (',ССР Николаев — убийца Кирова — однозначно политический преступник; в США же Ли Харви Освальд — убийца президента Кеннеди — не менее однозначно уголовный преступник, хотя и совершил чисто политическое убийство.

В СССР выявленные шпионы осуждались по политической 58-й статье, а в США таковые — уголовные преступники. При таком подходе у американцев, естественно, есть все основания рекламировать самих себя как общество, в котором полностью отсутствуют преследования и осуждения по политическим мотивам.

Грандиозной мистификацией является прочно внедрённый в массовое сознание известный миф о тотальном (или почти тотальном) репрессировании в СССР советских военнослужащих, побывавших в фашистском плену. Мифология выстроена, как правило, в самых мрачных и зловещих тонах. Это касается различных публикаций, издававшихся на Западе, и публицистики в нашей стране. Для того чтобы представить процесс репатриации советских военнопленных в СССР из Германии и других стран и его последствия в максимально жутком виде, используется исключительно тенденциозный подбор фактов, что само по себе уже является изощрённым способом клеветы. И частности, смакуются подчас жуткие сцены насильственной репатриации личного состава коллаборационистских воинских частей, а соответствующие выводы и обобщения переносятся ми основную массу военнопленных, что в принципе неправильно. Соответственно этому и их репатриация, в основе которой, несмотря на все издержки, лежала естественная и волнующая эпопея обретения Родины многими сотнями тысяч людей, насильственно лишённых её чужеземными завоевателями, трактуется как направление чуть ли не в «чрево дьявола». Причём и тенденциозно подобранные факты подаются в искажённом виде с заданной интерпретацией, буквально навязывая читателю абсурдный вывод, будто репатриация советских военнопленных осуществлялась только для того, чтобы их в Советском Союзе репрессировать, а других причин репатриации вроде бы и не было.

Однако приведённые в таблице 4 данные решительно не подтверждают столь пессимистических оценок. Напротив, они вдребезги разбивают миф о якобы чуть ли не поголовном репрессировании в СССР советских военнослужащих, побывавших в фашистском плену. В эту статистику вошли 1 539 475 военнопленных, поступивших в СССР за период с октября 1944-го и до 1 марта 1946 г. из Германии и других стран, из них 960 039 прибыло из зон действия союзников (Западная Германия, Франция, Италия и др.) и 579 436 — из зон действия Красной Армии за границей (Восточная Германия, Польша, Чехословакия и др.; см.: ГА РФ. Ф. 9526. On. 4а. Д. 1. Л. 62, 223–226). В 1945 г. из армии были демобилизованы военнослужащие 13 старших возрастов, и, соответственно, их ровесники из числа военнопленных (свыше 280 тыс.) были отпущены по домам. Часть военнопленных недемобилизуемых возрастов была зачислена в рабочие батальоны — это отнюдь не репрессированные, а одна из форм мобилизованной рабочей силы (обычная практика в то время), и их направление к месту жительства ставилось в зависимость от будущей демобилизации их ровесников, продолжавших службу в Красной Армии. Большинство же военнопленных недемобилизуемых возрастов было восстановлено на военной службе. Остаётся только спецконтингент НКВД (удельный вес — менее 15 %), но при этом не надо забывать, что основную массу этой категории репатриированных военнопленных составляли лица, которые в своё время после пленения поступили на военную или полицейскую службу к врагу.

Таблица 4

Распределение репатриированных советских военнопленных по категориям (по состоянию на 1 марта 1946 г.)

Представление о том, что высшее политическое руководство СССР якобы отождествляло понятия «пленные» и «предатели», относится к разряду придуманных задним числом небылиц (артефактов). Подобное «сочинительство» обычно преследовало цель побольше ошельмовать и дискредитировать И. В. Сталина. В частности, приписываемое Сталину выражение — «у нас нет пленных, у нас есть предатели» — является басней (артефактом), сочинённой в 1956 г. в писательско-публицистической среде на волне критики культа личности Сталина. Вообще-то придуманных артефактов бытует довольно много. К ним, например, относится и сказка об «отказе» Сталина произвести обмен пленными — фельдмаршала Паулюса на своего сына Якова Джугашвили (в реальности этого не было; это — позднейший художественный вымысел). Специально с целью дискредитации Сталина ещё в хрущёвские времена было сфабриковано подложное «донесение» советского разведчика Рихарда Зорге, якобы датированное 15 июня 1941 г. и сообщавшее дату немецкого вторжения — 22 июня 1941 г. (на самом же деле Зорге такого донесения не посылал, так как не знал точной даты немецкого нападения на СССР).

Р. А. Медведев предполагал, что до 1946 г. включительно органами НКВД было репрессировано от 2 млн. до 3 млн. человек, проживавших на территории СССР, подвергавшейся фашистской оккупации (см.: Медведев Р. А. Наш иск Сталину И Московские новости. 1988. 27 ноября). В действительности по всему Советскому Союзу в 1944–1946 гг. было осуждено по политическим мотивам 321 651 человек, из них 10 177 приговорено к высшей мере (по учёту I спецотдела МВД). Думается, большинство осуждённых с бывшей оккупированной территории было наказано справедливо — за конкретную изменническую деятельность.

Имеющее широкое хождение в западной советологии утверждение, что во время коллективизации 1929–1932 гг. погибло 6–7 млн. крестьян (в основном кулаков), не выдерживает критики. В 19301931 гг. в «кулацкую ссылку» было направлено немногим более 1,8 млн. крестьян, а в начале 1932 г. их там оставалось 1,3 млн. Убыль в 0,5 млн. приходилась не столько на смертность, сколько на побеги и освобождение «неправильно высланных». За 1932–1940 гг. в «кулацкой ссылке» родилось 230 258, умерло 389 521, бежало 629 042 и возвращено из бегов 235 120 человек. Причём с 1935 г. рождаемость стала выше смертности: в 1932–1934 гг. в «кулацкой ссылке» родилось 49 168 и умерло 271 367, в 1935–1940 гг. — соответственно 181 090 и 108 154 человека (см.: ГАРФ. Ф. 9479. On. 1. Д. 89. Л. 205, 216).

В научной и публицистической литературе нет согласия в вопросе: причислять ли раскулаченных крестьян к жертвам политических репрессий или нет? Раскулаченные делились на три категории, и их общее число варьировалось в пределах от 3,5 млн. до 4 млн. (точнее установить пока сложно). Здесь следует сразу же отметить, что кулаки 1-й категории (арестованные и осуждённые) входят в приводимую в таблицах 1 и 3 статистику политических репрессий. Спорным является вопрос относительно кулаков 2-й категории, направленных под конвоем на жительство в «холодные края» (на спецпоселение), где они находились под надзором органов НКВД, что очень походило именно на политическую ссылку. Кулаков 3-й категории, избежавших как ареста и осуждения, так и направления на спецпоселение, нет оснований, по нашему мнению, включать в число жертв политических репрессий. Попутно заметим, что из числа помещиков, у которых в 1918 г. была экспроприирована собственность, к жертвам политических репрессий можно относить только тех, кто в дальнейшем был арестован и осужден карательными органами Советской власти. Не следует отождествлять понятия «экспроприированные» и «репрессированные».

Нами изучен весь комплекс статистической отчётности Отдела спецпоселений НКВД-МВД СССР. Из него следует, что в 1930–1940 гг. в «кулацкой ссылке» побывало около 2,5 млн. человек, из них порядка 2,3 млн. — раскулаченные крестьяне и примерно 200 тыс. — «примесь» в лице городского деклассированного элемента, «сомнительного элемента» из погранзон и др. В указанный период (1930–1940) там умерло приблизительно 600 тыс. человек, из них подавляющее большинство — в 1930–1933 гг. (см.: Земсков В. Н. Спецпоселенцы в СССР. 1930–1960: автореф. дис… д-ра ист. наук. М., 2005. С. 34–35). В свете этого известное и часто цитируемое утверждение У Черчилля, что в одной из бесед с ним И. В. Сталин якобы назвал 10 млн. высланных и погибших кулаков (Черчилль У. Вторая мировая война. Т. 4 / пер. с англ. М., 1955. С 493), следует воспринимать как недоразумение.

В число жертв политического террора часто включаются умершие от голода в 1933 г., что вряд ли правомерно. Ведь речь-то идёт о фискальной политике государства в условиях стихийного бедствия (засухи). Тогда в регионах, поражённых засухой (Украина, Северный Кавказ, часть Поволжья, Урала, Сибири, Казахстана), государство не сочло нужным снизить объём обязательных поставок и изымало у крестьян собранный скудный урожай до последнего зёрнышка, обрекая их на голодную смерть. Полемика по вопросу о численности умерших от голода далека от своего завершения, оценки варьируются в основном в пределах от 2 млн. до 8 млн. (см.: Данилов В. П. Дискуссия в западной прессе о голоде 19321933 гг. и «демографическая катастрофа» 30-40-х гг. в СССР // Вопросы истории. 1988. № 3. С. 116–121; Конквест Р. Жатва скорби И Вопросы истории. 1990. № 4. С. 86; Население России в XX веке: исторические очерки. М., 2000. Т. 1. С. 270–271). По нашим оценкам, жертвами голодомора 1932–1933 гг. стали около 3 млн. человек, из них примерно половина — на Украине. Наш вывод, конечно, не является оригинальным, поскольку примерно такие же оценки ещё в 80-х гг. XX в. давали историки В. П. Данилов (СССР), С. Виткрофт (Австралия) и др. (см.: Данилов В. П. Коллективизация: как это было И Страницы истории советского общества: факты, проблемы, люди. М., 1989. С. 250).

Главным препятствием для включения умерших от голода в 1933 г. в число жертв именно политического террора с выработанной в правозащитных организациях формулировкой «искусственно организованный голод с целью вызвать массовую гибель людей» является то обстоятельство, что фискальная политика была вторичным фактором, а первичным — стихийное бедствие (засуха). Не преследовалась также цель вызвать массовую гибель людей (политическое руководство СССР не предвидело и не ожидало столь негативных последствий своей фискальной политики в условиях засухи).

В последние примерно четверть века на Украине активно пропагандируется идея (в том числе в научных кругах), что голод 1932–1933 гг. явился следствием антиукраинской политики Москвы, что это был сознательный геноцид в отношении украинцев и т. п. Но ведь точно в таком же положении оказалось население Северного Кавказа, Поволжья, Казахстана и других районов, где царил голод. Здесь не было какой-то избирательной антирусской, антиукраинской, антиказахской или какой-то иной направленности. Собственно, такими же соображениями руководствовалась и Организация Объединенных Наций, отказавшаяся в 2008 г. большинством голосов признать факт геноцида украинского народа (хотя США и Англия и голосовали за такое признание, но они оказались в меньшинстве).

Сильно преувеличены также потери у депортированных в 1941–1944 годах народов — немцев, калмыков, чеченцев, ингушей, карачаевцев, балкарцев, крымских татар и др. В прессе, к примеру, проскальзывали оценки, согласно которым до 40 % крымских татар умерло при транспортировке в места высылки. Тогда как из документов следует, что из 151 720 крымских татар, направленных в мае 1944 г. в Узбекскую ССР, было принято по актам органами НКВД Узбекистана 151 529, а в пути следования умер 191 человек (0,13 %; см.: ГАРФ. Ф. 9479. On. 1. Д. 179. Л. 241–242).

Другое дело, что в первые годы жизни на спецпоселении в процессе сложной адаптации смертность значительно превышала рождаемость. С момента первоначального вселения и до 1 октября 1948 г. у выселенных немцев (без трудовой армии) родилось 25 792 и умерло 45 275, у северокавказцев (чеченцы, ингуши, карачаевцы, балкарцы и др.) соответственно 28 120 и 146 892, у крымчан (татары, армяне, болгары, греки) — 6564 и 44 887, у выселенных в 1944 г. из Грузии (турки-месхетинцы и др.) — 2873 и 15432, у калмыков — 2702 и 16 594 человек. С 1949 г. у всех них рождаемость стала выше смертности (там же. Д. 436. Л. 14, 26, 65–67).

В число безусловных жертв большевистской власти дилетанты от истории включают все людские потери во время Гражданской войны. С осени 1917 г. до начала 1922-го население страны сократилось на 12 741,3 тыс. человек (см.: Поляков Ю. А. Советская страна после окончания Гражданской войны: территория и население. М., 1986. С. 98, 118); сюда входит и белая эмиграция, численность которой точно неизвестна (ориентировочно 1,52 млн.). Виновником Гражданской войны безапелляционно объявляется только одна противоборствующая сторона (красная), и ей приписываются все жертвы, включая её собственные. Сколько и последние годы публиковалось «разоблачительных» материалов о «пломбированном вагоне», «кознях большевиков» и т. п.?! Не сосчитать.

Нередко утверждалось, что не будь Ленина, Троцкого и других большевистских лидеров, то и не было бы революции, Красного движения и Гражданской войны (от себя добавим: с таким же «успехом» можно утверждать, что не будь Деникина, Колчака, Юденича, Врангеля, то и не было бы Белого движения). Нелепость подобных утверждений совершенно очевидна. Самый мощный в мировой истории социальный взрыв, каковым являлись события 1917–1920 гг. в России, был предопределён всем предшествующим ходом истории и вызван сложным комплексом трудноразрешимых социальных, классовых, национальных, региональных и других противоречий.

В свете этого наука не может столь расширительно толковать понятие «жертвы политических репрессий» и включает в него только лиц, арестованных и осуждённых карательными органами Советской власти по политическим мотивам. Это значит, что жертвами политических репрессий не являются миллионы умерших от сыпного, брюшного и повторного тифа и других болезней. Таковыми не являются также миллионы людей, погибших на фронтах Гражданской войны у всех противоборствующих сторон, умершие от голода, холода и др.

И в итоге получается, что жертвы политических репрессий (в годы «красного террора») исчисляются вовсе не миллионами. Самое большее, о чем можно вести речь, — это о десятках тысяч. Недаром, когда на брифинге в пресс-центре МБРФ 2 августа 1992 г. было названо число осуждённых по политическим мотивам начиная с 1917 г., оно принципиально не повлияло на соответствующую статистику, если вести отсчёт с года 1921-го.

По имеющемуся учёту в ФСБ РФ, в 1918–1920 гг. за «контрреволюционную преступность» был осуждён 62 231 человек, в том числе 25 709 — к расстрелу (см.: Лунеев В. В. Преступность XX века. С. 180; Кудрявцев В. Н., Трусов А. И. Политическая юстиция в СССР. М., 2000. С. 314). Эти сведения составной частью входят в указанную выше статистику, названную на брифинге в пресс-центре МБРФ 2 августа 1992 г. Мы считаем, что приведённая статистика по периоду Гражданской войны неполна. Там наверняка не учтены многие жертвы самосудов над «контрреволюционерами».

Эти самосуды нередко вообще не документировались, а в ФСБ явно учтено только то количество, которое подтверждается документами. Вызывает также сомнение, что в 1918–1920 гг. в Москву поступала с мест исчерпывающая информация о числе репрессированных. Но даже с учётом всего этого мы полагаем, что общее число репрессированных «контрреволюционеров» (включая жертв «красного террора») в 1918–1920 гг. едва ли превышало 100 тыс. человек.

Наши публикации с опирающейся на архивные документы статистикой политических репрессий, заключённых ГУЛАГа, «кулацкой ссылки» оказали существенное влияние на западную советологию, заставив её отказаться от своего главного тезиса о якобы 50–60 млн. жертв советского режима. От опубликованной архивной статистики западные советологи не могут просто так отмахнуться, как от назойливой мухи, и вынуждены принимать её в расчёт. В подготовленной в конце 1990-х гг. французскими специалистами «Чёрной книге коммунизма» этот показатель снижен до 20 млн. (см.: Чёрная книга коммунизма: преступления. Террор. Репрессии / пер. с франц. М., 1999. С. 37).

Но даже этот «сниженный» показатель (20 млн.) мы не можем признать приемлемым. В него вошли как ряд достоверных, подтверждённых архивными документами, данных, так и оценочные цифры (многомиллионные) демографических потерь в Гражданской войне, умерших от голода в разные периоды и др. Авторы «Чёрной книги коммунизма» в число жертв политического террора включили даже умерших от голода в 1921–1922 гг. (голодомор в Поволжье, вызванный сильнейшей засухой), чего ранее специалисты в этой области никогда не делали.

Тем не менее сам факт снижения (с 50–60 млн. до 20 млн.) оценочных масштабов жертв советского режима свидетельствует о том, что в течение 1990-х гг. западная советология претерпела значительную эволюцию в сторону здравого смысла, но, правда, застряла на полпути в этом позитивном процессе.

По нашим подсчётам, строго опирающимся на документы, получается не более 2,6 млн. при достаточно расширенном толковании понятия «жертвы политического террора и репрессий».

В это число входят более 800 тыс. приговорённых к высшей мере по политическим мотивам, порядка 600 тыс. политических заключённых, умерших в местах лишения свободы, и около 1,2 млн. скончавшихся в местах высылки (включая «кулацкую ссылку»), а также при транспортировке туда (депортированные народы и др.). Составляющие наших расчётов соответствуют сразу четырём критериям, указанным в «Чёрной книге коммунизма» при определении понятия «жертвы политического террора и репрессий», а именно: «расстрел, повешение, утопление, забивание до смерти»; «депортация — смерть во время транспортировки»; «смерть в местах высылки»; «смерть в результате принудительных работ (изнурительный труд, болезни, недоедание, холод)» (там же. С. 36).

В итоге мы имеем четыре основных варианта масштабов жертв (казнённых и умерщвлённых иными способами) политического террора и репрессий в СССР: 110 млн. (А. И. Солженицын); 50-60 млн. (западная советология в период холодной войны); 20 млн. (западная советология в постсоветский период); 2,6 млн. (наши, основанные на документах, расчёты).

В серьёзной научной литературе современного периода авторы избегают делать легковесные заявления о якобы многих десятках миллионов жертв большевизма и советского режима. В свете этого резким диссонансом выглядит книга Ю. Л. Дьякова «Идеология большевизма и реальный социализм» (М., Тула, 2009), в которой в перечне преступлений КПСС упомянуто также «уничтожение десятков миллионов своих людей» (с. 146). Более того, Ю. Л. Дьяков считал вполне достоверными и так называемые «расчёты» профессора И. Курганова (которые в своё время распространял А. И. Солженицын), согласно которым по вине большевизма потери населения России (СССР) в 1918–1958 гг. составили свыше 110 млн. человек (с. 234). Такая позиция автора этой книги покоится на полном игнорировании всего комплекса имеющихся исторических источников. Использование Ю. Л. Дьяковым документально опровергнутой статистики, на основе которой он строит далеко идущие выводы и обобщения по исследуемой теме, нельзя назвать иначе, как патологическим отклонением от магистрального направления в данной области исторической науки.

Ещё один вопрос, который мы хотели бы осветить, — это статистика реабилитаций и её этапы. Возвращаемся к нашей базовой цифре — 3 млн. 854 тыс. (точнее, 3 853 900) осуждённых по политическим мотивам за все 73 года Советской власти. От этой цифры отталкивались, рассчитывая количество и удельный вес реабилитированных.

Реабилитации имели место ещё при жизни Сталина, но их масштабы были совершенно незначительны. Период массовой реабилитации начался с 1953 г., сразу после известных событий, связанных со смертью Сталина, арестом и расстрелом Берии и особенно после XX съезда КПСС 1956 г., осудившего культ личности Сталина.

Реабилитацию возглавило бывшее сталинское окружение во главе с Н. С. Хрущёвым, напрямую причастное к прежним Сталинским репрессиям.

В данном случае оно, в особенности Хрущёв, проявили известную политическую прозорливость. В первые годы после смерти Сталина ситуация была такова, что продолжать линию покойного вождя без существенных корректировок — это был путь заведомого политического самоубийства. Идея массовой реабилитации по многим соображениям была политически выигрышной и буквально напрашивалась. Тот факт, что этот процесс инициировало и возглавило бывшее сталинское окружение, напрямую причастное к репрессиям, позволяет их внутренние побудительные мотивы сформулировать так: «Лучше это сделаем мы, чем вместо нас кто-то другой». Тут сработал инстинкт политического самосохранения.

Процесс реабилитации во времени имел свои взлёты и падения. Первый её этап — массовая «хрущевская» реабилитация — охватывает период 1953–1961 гг. Затем реабилитация пошла на спад, но тем не менее продолжалась (замедленными темпами). С 1987 г. началась массовая «горбачёвская» реабилитация, значительно превзошедшая по масштабам «хрущёвскую». Численность и удельный вес реабилитированных (и нереабилитированных) представлены в таблице 5.

Таблица 5

Процесс реабилитации в 1953–1999 годы

Надо сказать, что не все осуждавшиеся по политическим мотивам желают быть реабилитированными. Известный диссидент Натан Щаранский, отсидевший более 10 лет в советских местах заключения и ставший позднее министром в правительстве Израиля, решительно отклонил предложение председателя Комиссии по реабилитации жертв политических репрессий А. Н. Яковлева реабилитировать его на том основании, что акт реабилитации девальвирует его, Щаранского, имидж борца против КПСС и КГБ.

Термин «невинно осуждённые» применим далеко не ко всем реабилитированным. Действительно, сотни тысяч оказались жертвами надуманных и сфабрикованных обвинений. Но было и немало таких, кто имел в своём активе конкретные действия (в том числе вооружённого характера), направленные против существующего строя. Их реабилитировали на том основании, что их борьба против большевизма и Советской власти якобы «была справедливой». В частности, в середине 1990-х гг. под этим политически ангажированным и весьма сомнительным с правовой точки зрения тезисом происходила массовая реабилитация практически всех участников многочисленных кулацко-крестьянских восстаний и мятежей периода 1918–1933 гг. (причём реабилитировали таковых всех подряд, включая и палачей, расстреливавших и вешавших коммунистов, комсомольцев и беспартийных советских активистов).

Дело дошло даже до того, что в 1996 г. был реабилитирован решением Главной военной прокуратуры группенфюрер СС Г. фон Паннвиц. Казачьи части под командованием Паннвица — 1-я казачья кавалерийская дивизия, затем развёрнутая в 15-й казачий кавалерийский корпус, — участвовали в карательных операциях в Югославии. В 1947 г. вместе с другими военными преступниками он был повешен по приговору Военной коллегии Верховного суда СССР. Правда, в 2001 г. Главная военная прокуратура вынесла уже иное заключение: фон Паннвиц за совершенные преступные деяния осуждён обоснованно и реабилитации не подлежит.

Из таблицы 5 видно, что из почти 3 млн. 854 тыс. осуждённых по политическим мотивам (по имеющемуся в ФСБ РФ персонифицированному учёту) к началу 2000 г. было реабилитировано 2 млн. 438 тыс. (63,3 %) и остались нереабилитированными около 1 млн. 416 тыс. (36,7 %).

В дальнейшем процесс реабилитации застопорился, поскольку, собственно, и реабилитировать стало некого. Основу нереабилитированных составляют пособники фашистских оккупантов — все эти полицаи, каратели, зондеркомандовцы, власовцы и т. д. и т. п., которые, как правило, проходили по 58-й статье как политические преступники. В советском законодательстве существовало положение, запрещавшее реабилитацию пособников фашистских оккупантов. Это положение перешло и в нынешнее российское законодательство, т. е. их реабилитация прямо запрещена законом. Помимо пособников фашистских оккупантов, остаётся не реабилитированным ещё ряд лиц, действия которых носили такой характер, что их просто невозможно реабилитировать.

Для ответа на вопрос о влиянии репрессий в их реальном масштабе на советское общество мы бы посоветовали ознакомиться с выводами американского историка Р. Терстона, выпустившего в середине 1990-х гг. научную монографию «Жизнь и террор в сталинской России. 1934–1941» (Thurston R. Life and Terror in Stalin's Russia. 1934–1941. New Haven, 1996). Основные выводы, по Терстону, звучат так: система сталинского террора в том виде, в каком она описывалась предшествующими поколениями западных исследователей, никогда не существовала; влияние террора на советское общество в сталинские годы не было значительным; массового страха перед репрессиями в 1930-е гг. в Советском Союзе не было; репрессии имели ограниченный характер и не коснулись большинства населения страны; советское общество скорее поддерживало сталинский режим, чем боялось его; большинству людей сталинская система обеспечила возможность продвижения вверх и участия в общественной жизни.

Эти выводы американского историка Р. Терстона, являющиеся под углом зрения традиций и духа западной советологии чуть ли не кощунственными и именно так воспринимаемые большинством советологов, основаны на документально подтверждённых фактах и статистике. Кроме того, Терстон, не будучи сторонником коммунизма и Советской власти, тем не менее в своём стремлении докопаться до исторической правды сумел абстрагироваться от устоявшихся антикоммунистических и антисоветских стереотипов и догматов. Это, образно говоря, луч света в тёмном царстве.

Особое неприятие у многих советологов вызывает вытекающий из исследования Терстона вывод, что большинство населения СССР не подвергалось никаким репрессиям. Известная и авторитетная в западной советологии исследовательница Ш. Фицпатрик написала рецензию на монографию Терстона и опубликовала её в 1997 г. в американском научном журнале «Американское историческое обозрение». В ней был подвергнут критике ряд положений Терстона, но больше всего «досталось» его выводу, что террор не был так страшен, как его обычно представляют, что он не затронул большинство советских людей, которые были вполне удовлетворены своей жизнью (см.: Fitzpatrick S. Review «Life and Terror in Stalins Russia» by Thurston //American Historical Review. 1997. Vol. 102. Is. 4. R 1193). Конечно, для школы классической западной советологии, представительницей которой является Ш. Фицпатрик, выводы, сделанные Р. Терстоном, звучат по меньшей мере непривычно и нетрадиционно и (это главное) фактически опровергают сложившиеся в ней, западной советологии, соответствующие концептуальные построения.

И здесь возникают отнюдь не риторические вопросы. Кто же всё-таки прав: Терстон или Фицпатрик? Подвергалось репрессиям большинство советских граждан или не большинство? Для ответов на эти вопросы надо, во-первых, иметь представление об общей численности подвергавшихся различным репрессиям по политическим мотивам и, во-вторых, об общем количестве населения, проживавшего в 1918–1958 гг.

Наши расчёты, основанные на достижениях научной демографии, показывают, что на том геополитическом пространстве, называвшемся с декабря 1922 г. Советским Союзом, в 1918–1958 гг. проживало свыше 400 млн. человек, из них почти 209 млн. существовали в начале 1959 г., а примерно 195 млн. умерли в течение указанных четырёх десятилетий.

Именно от этой цифры (свыше 400 млн.) и следует рассчитывать удельный вес жертв политических репрессий в составе населения СССР. «Мемориал» определяет общее число таковых в 14 млн. человек (осуждённые по политическим мотивам, высланные кулаки, депортированные народы, жертвы коллективизации и голода периода 1930–1933 гг. и некоторые другие). И сколько же в процентах указанные 14 млн. составляют по отношению к свыше 400 млн.? Отвечаем: 3,5 %. Это означает, что даже при таком широком толковании понятия «репрессированные по политическим мотивам», какое дает «Мемориал», 96,5 % населения СССР не подвергалось политическим репрессиям ни в какой форме.

Такая статистика получается, если исходить из мемориальской версии количества репрессированных по политическим мотивам.

Наша же версия несколько иная. Мы исходим из того, что таковых было не 14 млн., а около 10 млн. (осуждённые по политическим мотивам, кулаки 1-й и 2-й групп, депортированные народы, пострадавшие за политические или религиозные убеждения, подвергавшиеся «чисткам» по социальным и иным признакам). Таким образом, и наша интерпретация понятия «репрессированные по политическим мотивам» достаточно широка. В отличие от «Мемориала», мы не включаем в число жертв репрессий, умерших от голода в 1933 г., исходя из убеждения, что такое включение на практике производится весьма искусственно, посредством ряда малоубедительных и спорных доводов, носящих зачастую казуистический характер и к тому же используемых для подкрепления ложного тезиса о неком «геноциде украинского народа», а также утаивания факта имевшего тогда место природного катаклизма (засухи).

Таким образом, исходя из нашей версии общего числа репрессированных по политическим мотивам, удельный вес таковых в составе населения, жившего в 1918–1958 гг., составляет 2,5 % (около 10 млн. по отношению к свыше 400 млн.). Это значит, что 97,5 % населения СССР не подвергались политическим репрессиям ни в какой форме.

На сокрытие этого непреложного факта в последние почти четверть века направлена вся мощь пропагандистской машины. Делается всё возможное и невозможное, чтобы сохранить внедрённое в массовое сознание ложное представление о том, что якобы весь или почти весь народ подвергался различным репрессиям.

На этом «чёрном мифе» взращено младшее поколение нашего народа и изрядно распропагандированы в соответствующем духе старшие поколения. Если ещё во времена холодной войны на Западе было немало людей, которые сомневались в достоверности немецко-фашистской, англо-американской и перестроечно-советской пропаганды относительно «гигантских масштабов» политического террора и репрессий в СССР в 1930-40-х гг., то теперь там таковых почти не осталось.

А. Н. Яковлев, как председатель упоминавшейся выше Комиссии, в 1990-х гг. в своих выступлениях и интервью иногда использовал статистику «Мемориала», но к 2000 г. отказался от неё: дескать, «точных данных нет». В своей книге, изданной в 2000 г., он написал: «Точных данных, которые бы основывались на документах, о масштабах всенациональной трагедии нет» (Яковлев А. Н. Омут памяти. М., 2000. С. 432). Это клеветническое заявление: на самом деле данных, основанных именно на документах, вполне достаточно если не для выведения точной цифры, то для установления реального масштаба (а А. Н. Яковлев говорил именно о масштабе) политических репрессий и в узком и в широком смысле. Мы не можем отделаться от подозрения, что А. Н. Яковлев сделал такое заявление с целью не мешать фальсификаторам сочинять запредельно высокую, фантастическую статистику репрессий. Кроме того, в его приведённой цитате заложена изощрённая фальсификация, направленная на поддержание в общественном сознании ложного представления о «гигантских» масштабах репрессий[55]. Ведь сочетание выражений «точных данных нет» и «всенациональная трагедия» при желании можно истолковывать и так, что, дескать, репрессии носили такие «огромные» масштабы, охватившие чуть ли не весь народ, что и сосчитать невозможно (массовый читатель именно так и понимает). Помимо всего прочего, это заявление А. Н. Яковлева адресно направлено против добросовестных исследователей, старающихся объективно и беспристрастно разобраться в этой проблеме. Всё это, однако, не отменяет того факта, что миллионы людей (хотя и далеко не большинство народа) действительно стали жертвами политических репрессий, в том числе за политические и религиозные убеждения, по социальным, национальным и иным признакам. Этому не может быть оправдания. Но нужно учитывать и реальную ситуацию, в которой находилась страна в эти годы.

Вадим Роговин СТАЛИНСКИЙ ТЕРРОР В ОСВЕЩЕНИИ СОЛЖЕНИЦЫНА

Роговин Вадим Захарович (1937–1998)российский историк и социолог, доктор философских наук, автор серии книг, посвященных сталинским репрессиям.

Головизнин Марк Васильевич (р. 1964)научный сотрудник Института глобализации и социальных движений (ИГСО).


Предисловие М. В. Головизнина

Как историк и социолог, В. 3. Роговин рассматривал общественные процессы с позиций теории социального равенства, принципиальным приверженцем которой он оставался до конца своей жизни. В его работах раскрывались многие аспекты сначала подсудной, а потом все более явной эрозии первоначальных лозунгов Октябрьской революции, происходившей в СССР, — эта эрозия и вылилась в конце концов в его распад и реставрацию капиталистических отношений на постсоветском пространстве. В 1988–1989 гг. Роговин замыслил фундаментальный труд, посвященный истории внутрипартийной борьбы в СССР, который в конечном итоге составил семь томов, объединенных общим названием «Была ли альтернатива», выходивших с 1991 по 1998 г. при жизни автора (последний, посмертный том «Конец означает начало» вышел в 2002 г.). При этом исследователь делал акцент на деятельности «левой оппозиции», связанной с именем Л. Д. Троцкого — давнего жупела как советской, так и антисоветской пропаганды. Роговину удалось в значительной мере демистифицировать «проблему Троцкого» и раскрыть сложный механизм борьбы за власть после смерти Лепина. Главные выводы, сделанные ученым, состоят в том, что сталинские репрессии 1937–1938 гг.: а) не были произвольными, или иррациональными, но явились результатом острой политической борьбы в ВКП(б), которая носила и легальный, и нелегальный характер; б) обвиняя своих оппонентов в шпионаже, диверсиях, терроре, Сталин имел целью скрыть истинные причины и цели внутрипартийной борьбы; в) антисталинские оппозиции несли реальную социалистическую альтернативу сталинизму, которая не была реализована, и это предопределило дальнейшую судьбу СССР. Хотя внутрипартийная борьба, а именно противостояние сталинизма и различных коммунистических оппозиций в СССР, является красной нитью повествования, на самом деле исследование Роговина может претендовать на энциклопедический охват истории СССР с 1921 по 1940 г.

В своем исследовании автор многократно обращается к произведениям художественной литературы, в том числе к творчеству А. И. Солженицына, которое во время написания труда Роговина завладело умами российского общества. Хотя отношение Роговина к Солженицыну (особенно к книге «Архипелаг ГУЛАГ») — резко критическое, он не раз подчеркивал, что не ставит целью прямую полемику с самим писателем и с другими оппонентами из консервативного, либерального или «сталинистского» лагеря. Вместе с тем «Архипелаг ГУЛАГ» многократно упоминается на страницах всех томов издания «Была ли альтернатива» как один из главных факторов фальсификации советской истории и истории большевистской партии. Роговин, в частности, подчеркивал:

«Антикоммунистическая историография, политизированная не в меньшей степени, чем сталинская школа фальсификаций, находилась во власти собственных идеологических стереотипов, упрямо не желавших считаться с историческими фактами. Достаточно сказать, что в книге Р. Конквеста “Большой террор”, по которой знакомились с отечественной историей будущие советские “демократы”, идеям и деятельности Троцкого была посвящена всего лишь одна страница, на которой мы насчитали не менее десятка грубых фактических ошибок и передержек. Примерно так же обстояло дело и с книгой А. Солженицына “Архипелаг ГУЛАГ”, подтвердившей старую истину о том, что лучшие сорта лжи готовятся из полуправды. В ней исторические факты подгонялись под априорно заданную схему, согласно которой большевистская партия изначально была отягчена стремлением к иррациональному насилию и в этом плане действительно представляла собой “монолитное целое”. Ради перенесения ответственности за массовый террор со сталинской клики на всю партию число его жертв представлялось на порядок выше, чем оно было в действительности (такого рода статистическим манипуляциям, присутствующим во всех антикоммунистических работах, благоприятствовало упорное сокрытие брежневским режимом статистики сталинских репрессий). Единственной функцией сталинистского террора объявлялось превентивное устрашение народа ради обеспечения его безропотной покорности господствующему режиму. Такая трактовка была призвана служить поддержанию традиционного антикоммунистического мифа о “сатанинстве” большевиков, их фанатической завороженности “утопической” идеей и фетишистской преданности “партийности”, во имя которой якобы оправданы любые зверства. Этот миф лег в основу суждений о том, что вся старая большевистская гвардия слепо выполняла предначертания Сталина и в конечном счёте пала жертвой бессмысленного самоистребления. Закономерным дополнением этого мифа явились альтернативные “прогнозы задним числом”, согласно которым в результате победы левой оппозиции над Сталиным история “коммунизма” и судьбы советской страны сложились бы таким же трагическим образом» {28}.

Причину популярности Солженицына и другой «тамиздатовской» литературы, отождествлявшей большевизм и сталинизм, Роговин справедливо усматривает в удушливой идеологической атмосфере времен застоя, которая у многих представителей советской интеллигенции вызвала переоценку прошлого на основе традиционных амальгам, т. е. воскрешения тезиса «Сталин — продолжатель дела Ленина и Октябрьской революции», но только со знаком минус, если сталинистская пропаганда представляла дело Ленина и его «продолжение» как непрерывную цепь исторических побед, одержанных в борьбе с «врагами ленинизма», то диссиденты 70-80-х гг. и идеологи третьей русской эмиграции рассматривали всю советскую историю как непрерывную цепь злодеяний и насилий над народом со стороны большевиков. «Художественное исследование» А. Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ» способствовало, по мнению В. 3. Роговина, наиболее широкому распространению данной исторической версии. «Сам этот жанр, апеллирующий не столько к историческому сознанию, сколько к эмоциям читателя, оперирующий не столько документами, сколько отдельными свидетельствами современников, освобождающий автора от изложения фактов в их реальной исторической последовательности, в сочетании с художественным талантом Солженицына благоприятствовал тому, что эта версия получила признание среди как “правых”, так и “левых” кругов советской интеллигенции. Сохранение в официальной историографии множества “белых пятен” и фальсификаторских клише способствовало тому, что концепция Солженицына, показавшаяся многим убедительным прочтением советской истории, выплеснувшись в конце 80-х гг. на страницы нашей печати, стала преобладающей и агрессивно непримиримой по отношению ко всем иным взглядам на послеоктябрьскую историю», — отмечает В. 3. Роговин во вступлении к своему исследованию {29}.

В настоящей публикации мы в сокращении воспроизводим содержание двух глав из книг В. 3. Роговина, в которых автор раскрывает фальшь основной «историософской» концепции сталинского террора, приводимой в «Архипелаге ГУЛАГ», согласно которой большевики, «взрастившие» сталинизм «по своему образу и подобию», стали безропотными жертвами иррационального Молоха. Глава «“Великая чистка” в СССР. Были ли виновные» из книги «Партия расстрелянных» (М., 1997) характеризует протестные настроения в годы «великой чистки», о которых, несмотря на террор и цензуру, остались многочисленные свидетельства, умалчиваемые Солженицыным. Вторая глава «Троцкисты в лагерях» из книги «1937» (М., 1996) показывает судьбу оппозиционеров как главных жертв сталинского ГУЛАГа. В этой главе позиция автора «Архипелага ГУЛАГ» сравнивается со взглядами других узников лагерей, и в частности В. Шаламова. Кроме того, воспроизведены фрагменты «Приложения II. Статистика жертв массовых репрессий» из книги В. 3. Роговина «Партия расстрелянных».

* * *

Почти во всех работах о «великой чистке»[56], принадлежащих авторам самой разной политической ориентации, в качестве аксиомы принимается тезис об абсолютной произвольности Сталинских репрессий. Суждения, согласно которым в СССР в 30-е гг. не было ни врагов Советской власти, ни коммунистических противников сталинского тоталитаризма, парадоксальным образом разделялись и антикоммунистами, и официальными советскими критиками «культа личности».

Доля истины в этой версии заключается в том, что в 30-е гг. в Советском Союзе не существовало организационно оформленных сил капиталистической реставрации <…> Вместе с тем в 30-е гг. советское общество отнюдь не было всецело оцепеневшим от сталинских репрессий. Существовали разные уровни сопротивления сталинизму. Известно множество случаев, когда советские люди, рискуя собственной жизнью, отстаивали доброе имя своих оклеветанных товарищей. Это был, так сказать, первый уровень противостояния сталинизму и его репрессивной машине. Но были и иные, более высокие уровни такого противостояния, рождавшегося в основном в большевистской среде. Оно шло не только со стороны действительных троцкистов. Неведомо для себя к их идеям приходили и многие другие члены партии, сохранявшие большевистский тип социального сознания и возмущённые поруганием принципов Октябрьской революции.

Ставшие ныне доступными мемуары очевидцев и участников событий тех лет, равно как и опубликованные материалы следственных дел, опровергают концепцию книги Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ», согласно которой всё население СССР состояло из «кроликов», не отваживавшихся на какое-либо сопротивление насилию и произволу, и все аресты осуществлялись без всякого основания. Нагнетая такого рода представления, Солженицын приводит многочисленные примеры жестоких приговоров по нелепым и ничтожным поводам: портной воткнул в газету иголку, которая попала в глаз на портрете Кагановича; сторож, который нёс тяжёлый бюст Сталина в клуб, обернул его ремнем, зацепившим Сталина за шею; матрос продал англичанину зажигалку; старшеклассники, боровшиеся в колхозном клубе, нечаянно сорвали со стены плакат и т. д. {30}.

По мнению Солженицына, «струйка политической молодёжи» потекла лишь, «кажется, с 43–44 года, когда возникли первые школьные политические кружки, распространявшие антисталинские листовки» {31}.

Применительно к 30-м гг. Солженицын делает исключение только для троцкистов, которые, по его словам, были «чистокровные политические, этого у них не отнять». Всех остальных коммунистов он называет «ортодоксами», которые якобы даже в тюрьмах и лагерях сохраняли преданность Сталину и сталинизму. В этой среде он находит лишь немногие исключения, известные ему не по личным наблюдениям, а по рассказам заключённых, прошедших через застенки НКВД в 1937–1938 гг. Он упоминает о коммунистах, которые «плевали на деньги, на всё личное» и для которых, несмотря на все пройденные испытания, «коммунистическая вера была внутренней, иногда единственными смыслом оставшейся жизни». Одним из таких людей был белорусский цензор Яшкевич, который «хрипел в углу камеры, что Сталин — никакая не правая рука Ленина, а — собака, и пока он не подохнет — добра не будет». Солженицын приводит и дошедший до него рассказ о венгерском эмигранте Сабо, командире партизанского отряда в годы Гражданской войны, который говорил своим сокамерникам: «Был бы на свободе — собрал бы сейчас своих партизан, поднял бы Сибирь, пошёл на Москву и разогнал бы всю сволочь».

При всём этом Солженицын утверждает, что прозрение даже таких коммунистов наступало только в тюремных камерах и «бороться из них не пробовал никто… хотя бы на день раньше своего ареста»{32}. Утверждению этой версии, согласно которой все большевики слепо верили в Сталина и сталинский социализм, способствовали следующие обстоятельства. Наиболее активные оппозиционеры дополнительно просеивались в тюрьмах и лагерях через плотный фильтр сексотов. Признание — даже в приватном разговоре — в своей верности троцкистским убеждениям грозило немедленным расстрелом. Даже после смерти Сталина рассказать что-либо о своей прежней оппозиционной деятельности — значило обречь себя в лучшем случае на сохранение судимости. Поэтому в мемуарах уцелевших троцкистов крайне скупо рассказывается об их оппозиционной (легальной и нелегальной) работе.

Совсем иная, нежели у Солженицына, картина политических настроений встаёт при обращении к следственным делам 1937-1938 гг. Такого рода свидетельств было бы несравненно больше, если бы «демократическая» пресса не использовала рассекречивание российских архивов для того, чтобы переключить внимание с фактов сопротивления сталинизму на бесплодные поиски документов, компрометирующих Ленина и большевиков революционной поры.

Однако даже сравнительно немногочисленные публикации недавнего времени позволяют внести существенные коррективы в традиционную трактовку великой чистки. Остановимся в этой связи на следственном и судебном деле выдающегося советского физика Л. Д. Ландау.

Казалось бы, молодой беспартийный учёный, всецело увлечённый своей работой, должен был быть далёк от политики, и его арест мог служить примером абсолютной произвольности политических репрессий. Однако из следственного дела Ландау мы узнаем, что он признал своё участие в изготовлении антисталинской листовки. Проходивший по тому же делу коллега Ландау — коммунист Корец, проведший два десятилетия в тюрьмах и лагерях, — рассказывал впоследствии, что им был составлен текст этой листовки, предназначавшейся для распространения в колоннах демонстрантов 1 мая 1938 г.

Содержание листовки, не менее радикальной, чем документы троцкистов и рютинцев, заслуживает того, чтобы привести её целиком.


«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

Товарищи!

Великое дело Октябрьской революции подло предано. Страна затоплена потоками крови и грязи. Миллионы невинных людей брошены в тюрьмы, и никто не может знать, когда придёт его очередь. Хозяйство разваливается. Надвигается голод.

Разве вы не видите, товарищи, что сталинская клика совершила фашистский переворот. Социализм остался только на страницах окончательно изолгавшихся газет. В своей бешеной ненависти к настоящему социализму Сталин сравнился с Гитлером и Муссолини. Разрушая ради сохранения своей власти страну, Сталин превращает её в лёгкую добычу озверелого немецкого фашизма.

Единственный выход для рабочего класса и всех трудящихся нашей страны — это решительная борьба против сталинского и гитлеровского фашизма, борьба за социализм.

Товарищи, организуйтесь! Не бойтесь палачей из НКВД. Они способны только избивать беззащитных заключённых, ловить ни о чём не подозревающих невинных людей, разворовывать народное имущество и выдумывать нелепые судебные процессы о несуществующих заговорах. Товарищи, вступайте в Антифашистскую Рабочую Партию. Налаживайте связь с её Московским Комитетом. Организуйте на предприятиях группы АРП. Налаживайте подпольную технику. Агитацией и пропагандой подготавливайте массовое движение за социализм.

Сталинский фашизм держится только на нашей неорганизованности.

Пролетариат нашей страны, сбросивший власть царя и капиталистов, сумеет сбросить фашистского диктатора и его клику» {33}.


Даже согласно ныне существующему российскому законодательству эта листовка не может быть квалифицирована иначе, как призыв к насильственному ниспровержению власти (точнее — правящей верхушки).

Особое совещание приговорило Ландау по совокупности предъявленных ему обвинений (к его действительным поступкам было добавлено и придуманное следствием обвинение во вредительстве) к восьми годам тюремного заключения. Сам факт вынесения такого относительно мягкого по тем временам приговора косвенно свидетельствует о том, что изготовление листовки с открытым призывом к ниспровержению сталинской клики не рассматривалось «органами» как некое исключительное событие[57].

В архивах НКВД найдены и многие другие листовки, содержащие не менее беспощадные оценки сталинского режима, чем листовка Кореца — Ландау:

«Уважаемый товарищ! Вам, вероятно, как и всем мыслящим людям, стало безумно тяжело жить. Средневековый террор, сотни тысяч замученных НКВД и расстрелянных безвинных людей, лучших, преданнейших работников Советской власти — это только часть того, что ещё предстоит!!! Руководители Политбюро — или психически больные, или наймиты фашизма, стремящиеся восстановить против социализма весь народ. Они не слушают и не знают, что за последние годы от Советской власти из-за этих методов управления отшатнулись миллионы и друзья стали заклятыми врагами».

«Вечная память легендарным героям Красной Армии, погибшим от кровавой руки НКВД, тт. Блюхеру, Бубнову, Тухачевскому, Егорову и др.»

«Наша власть… в нарушение Конституции, сотнями тысяч арестовывает в огромном большинстве случаев ни в чём не повинных советских граждан, ссылает и расстреливает их… Все боятся слово сказать, все боятся друг друга. Наша власть — это Сталин и его чиновники, подхалимы и негодяи без чести и без совести.»

«Товарищи по крови. Снимите ваши шапки и станьте на колени перед страданиями народа и ваших товарищей по борьбе… Перед вами реки крови и моря слез. Директива чрезвычайного съезда одна: Сталин и сталинцы должны быть уничтожены» {34}.

Едва ли и сегодня могут быть найдены более меткие слова для характеристики сталинских преступлений. В листовках, написанных разными людьми или группами людей, мы неизменно улавливаем не только гневный протест против произвола, но и чётко сформулированное противопоставление выродившейся Сталинской клики миллионам честных сторонников Советской власти и социализма. Обращает на себя внимание и сформулированное противопоставление выродившейся сталинской клики миллионам честных сторонников Советской власти и социализма. Обращает внимание и то, что авторы листовок подписывали их именем то чрезвычайного партийного съезда, то «антифашистской рабочей партии», стремясь создать впечатление о существовании в стране организованного коммунистического подполья.

Знакомясь с материалами следственных дел, можно прийти к следующим выводам. Если на открытых процессах Сталин запрещал говорить что-либо о действительных политических мотивах оппозиционеров, то от следствия он требовал досконального выявления этих мотивов. Получая показания подследственных, он убеждался в том, как относятся многие большевики к его «социализму». Это, в свою очередь, давало импульс к дальнейшему развязыванию Большого террора.

Сопоставление многих показаний убеждает в том, что старые большевики в своей значительной части не были ослеплены и оболванены. Многое из того, о чём говорилось в стране после XX съезда, было ясно им ещё в 30-е гг.

Далеко не всё в показаниях обвиняемых было, как выражались в 30-е гг., «романами», вложенными в их уста следователями. Конечно, в деятельности следователей, особенно периферийных, не было недостатка в выдумках самой низкой пробы. Однако перед следователями, ведущими дела видных партийных работников, чекистов и т. д., ставились задачи, связанные с получением информации о действительных политических настроениях этих лиц и их окружения. В распоряжении следователей были и собранные на протяжении многих лет агентурные материалы, отражавшие истинные взгляды политических противников Сталина.

В этой связи безусловный интерес представляет дело Л. М. Субоцкого, занимавшего в 30-е гг. два, казалось бы, несовместимых поста: помощника главного военного прокурора и редактора «Литературной газеты». Но и этот человек, призванный быть юридическим и идеологическим стражем режима, в известной мере разделял оппозиционные настроения. В полученных против него показаниях указывалось, что он «враждебно оценивал внутрипартийный режим, клеветнически обвинял руководителей партии в бюрократизме, казёнщине, праздности, в зажиме активности масс и запрете свободного высказывания политических взглядов», говорил о «зверствах ГПУ, чиновникам которого законы не писаны». В деле Субоцкого зафиксировано и следующее его высказывание: голод на Украине и Северном Кавказе вызван «жестокой политикой руководителей партии, которые, проводя насильно коллективизацию сельского хозяйства, истребляют наиболее культурных крестьян» {35}. Всего этого, казалось, было достаточно для жестокой расправы хотя бы по статье «антисоветская агитация». Однако вскоре после осуждения Субоцкого к шести годам лагерей его дело было прекращено и он был освобождён. В дальнейшем он работал заместителем главного редактора журналов «Красная новь» и «Новый мир», а во время войны — заместителем прокурора на нескольких фронтах.

Разумеется, такого рода снисхождение не распространялось на старых большевиков, занимавших более высокие должности, чем Субоцкий. В этой связи коснёмся дела одного из наиболее близких сподвижников Дзержинского А. X. Артузова, который в 20-е гг. руководил операциями «Трест» и «Синдикат», заманил в СССР (Савинкова и Сиднея Рейли, а в 30-е — курировал вербовку группы выпускников Кембриджского университета, на протяжении нескольких десятилетий передававших советской разведке ценную информацию.

Артузов был обвинён в работе на германскую разведку с 1925 г., на французскую — с 1919, а на английскую — даже с 1913 г. Но и в:»том, насквозь фальсифицированном, деле встречаются такие показания обвиняемого, какие было не под силу выдумать ежовским следователям. Артузов сообщил, что политическая программа, которую разделяли Бухарин, Рыков, Томский и Тухачевский, состояла в том, чтобы восстановить иностранные концессии, добиться выхода советской валюты на мировой рынок, отменить ограничения на выезд и въезд в СССР иностранцев, разрешить свободный выбор форм землепользования — от колхоза до единоличного хозяйства, провести широкую амнистию политзаключённых и свободные демократические выборы, установить свободу слова, печати, союзов и собраний. Как видим, речь шла о вполне реалистической политической программе, направленной не на разрушение, а на укрепление принципов социализма.

…Описывая атмосферу Москвы 1937 г., легендарный разведчик-антифашист Л. Треппер писал: «Яркие отблески Октября всё больше угасали в сумеречных тюремных камерах. Выродившаяся революция породила систему террора и страха. Идеалы социализма были осквернены во имя какой-то окаменевшей догмы, которую палачи осмеливались называть марксизмом… Все, кто не восстал против зловещей сталинской машины, ответственны за это, коллективно ответственны. Этот приговор распространяется и на меня.

Но кто протестовал в то время? Кто встал во весь рост, чтобы громко выразить своё отвращение?

На эту роль могут претендовать только троцкисты. По примеру их лидера, получившего за свою несгибаемость роковой удар ледорубом, они, как только могли, боролись против сталинизма, причём были одинокими в этой борьбе. Правда, в годы великих чисток эти крики мятежного протеста слышались только над бескрайними морозными просторами, куда их загнали, чтобы поскорее расправиться с ними. В лагерях они вели себя достойно, даже образцово. Но их голоса терялись в тундре.

Сегодня троцкисты вправе обвинять тех, кто некогда, живя с волками, выли по-волчьи и поощряли палачей. Однако пусть они не забывают, что перед нами у них было огромное преимущество, а именно целостная политическая система, по их мнению, способная заменить сталинизм. В обстановке предательства революции, охваченные глубоким отчаянием, они могли как бы цепляться за эту систему. Они не “признавались”, ибо хорошо понимали, что их “признания” не сослужат службы ни партии, ни социализму» {36}.

В течение 1936 г. все троцкисты, находившиеся в ссылке и политизоляторах, были переведены в концентрационные лагеря. Старая большевичка 3. Н. Немцова вспоминала, что на пароходе, перевозившем заключённых в Воркуту, она встретила огромную группу троцкистов… Немцова считает счастьем для себя, что в 1936 г. была осуждена по статье КРД (контрреволюционная деятельность), а не КРТД (контрреволюционная троцкистская деятельность). Тем, у кого в приговоре значилось «КРТД», приходилось в лагерях гораздо хуже, чем остальным: для них был установлен особенно тяжёлый режим. Об этом пишут и многие другие мемуаристы, прошедшие через сталинские лагеря. Так, Е. Гинзбург называла осуждённых по статье КРТД «лагерными париями. Их держали на самых трудных наружных работах, не допускали на “должности”, иногда в праздники их изолировали в карцеры».

Даже Солженицын, перечисляя в книге «Архипелаг ГУЛАГ» литерные статьи, присуждавшиеся Особым совещанием, при упоминании статьи «КРТД» как бы сквозь зубы замечает: «Эта буквочка “Т” очень потом утяжеляла жизнь зэка в лагере» {37}.

Подробнее всего об участи тех, кто нёс на себе тяжесть этой статьи, рассказывается в произведениях Варлама Шаламова. В своём «Кратком жизнеописании» он называл членов левой оппозиции теми, кто «пытался самыми первыми, самоотверженно отдав жизнь, сдержать тот кровавый потоп, который вошёл в историю мод названием культа Сталина. Оппозиционеры — единственные в России люди, которые пытались организовать активное сопротивление этому носорогу»[58] {38}.

В сборнике «Перчатка или КР-2» Шаламов с гордостью писал, что ом «был представителем тех людей, которые выступали против Сталина». При этом, по его словам, в среде оппозиционеров «никто никогда не считал, что Сталин и Советская власть — одно и то же». {39}

Едва ли где-либо пронзительней, чем в «Колымских рассказах», описана судьба «литерника», за которым «охотился весь конвой всех лагерей страны прошлого, настоящего и будущего — ни один начальник на свете не захотел бы проявить слабость в уничтожении такого «врага народа».

Один из наиболее запоминающихся героев «Колымских рассказов» — оппозиционер Крист, судьба которого обнаруживает несомненное сходство с судьбой самого Шаламова.

Получивший свой первый срок девятнадцатилетним, Крист «был приобщён к движению во всех картотеках Союза, и когда был сигнал к очередной травле, уехал на Колыму со смертным клеймом “КРТД”». Уберечься в лагере от участи, которую несла эта статья, было практически невозможно. «Буква “Т” в литере Криста была меткой, тавром, приметой, по которой травили Криста много лет, не выпуская из ледяных золотых забоев на шестидесятиградусном колымском морозе. Убивая тяжёлой работой, непосильным лагерным трудом, убивая побоями начальников, прикладами конвоиров, кулаками бригадиров, тычками парикмахеров, локтями товарищей». Бессчётное количество раз Кристу приходилось убеждаться, что «никакая другая статья уголовного кодекса так не опасна для государства, как его, Криста, литер с буквой “Т”. Ни измена Родине, ни террор, ни весь этот страшный букет пунктов пятьдесят восьмой статьи. Четырёхбуквенный литер Криста был приметой зверя, которого надо убить, которого приказано убить».

Крист внимательно следил за судьбой тех немногих, кто дожил до освобождения, «имея в прошлом тавро с буквой “Т” в своём московском приговоре, в своём лагерном паспорте-формуляре, в своём личном деле». Он знал, что даже после истечения срока и выхода на свободу «всё будущее будет отравлено этой важной справкой о судимости, о статье, о литере “КРТД”. Этот литер закроет дорогу в любом будущем Криста, закроет на всю жизнь в любом месте страны, на любой работе. Эта буква не только лишает паспорта, но на вечные времена не даст устроиться на работу, не даст выехать с Колымы…» {40}.

Судьба носителей этой «литеры» в лагерях служила серьёзным камнем преткновения для Солженицына, подчёркивавшего своё желание обойти эту тему в «Архипелаге ГУЛАГ». «Я пишу за Россию безъязыкую, — заявлял он, — и поэтому мало скажу о троцкистах: они все люди письменные, и кому удалось уцелеть, те уже наверное приготовили подробные мемуары и опишут свою драматическую эпопею полней и точней, чем смог бы я». Цинизм этого заявления может быть по достоинству оценён с учётом того, что Солженицын превосходно знал: из тысяч «кадровых», «неразоружившихся) троцкистов уцелеть удалось лишь считаным единицам. По этой причине среди сотен воспоминаний узников сталинских лагерей можно буквально по пальцам перечислить те, которые принадлежат «троцкистам».

Однако Солженицын, претендовавший на создание своего рода энциклопедии сталинского террора и осведомлённый относительно проникновения некоторых сведений о лагерной судьбе троцкистов за рубеж, всё же счёл нужным рассказать о троцкистах «кое-что для общей картины». Нигде этот писатель не противоречит самому себе больше, чем на тех нескольких страницах, которые он уделил повествованию о троцкистах. Замечая, что «во всяком случае, они были мужественные люди», он тут же добавлял к этой неоспоримой констатации традиционный антикоммунистический «прогноз задним числом»: «Опасаюсь, впрочем, что, придя к власти, они принесли бы нам безумие не лучшее, чем Сталин»[59].

Столь же лишено всяких доказательств другое суждение Солженицына, следующее за его рассказом об организованности и взаимопомощи, которую троцкисты проявляли в борьбе со своими тюремщиками: «Такое впечатление (но не настаиваю), что в их политической “борьбе” в лагерных условиях была излишняя суетливость (? — В. Р), отчего появился оттенок трагического комизма». Снабдив этот пассаж оговорками («впечатление», «не настаиваю»), писатель далее в глумливой манере комментирует дошедшие до него рассказы о поведении троцкистов в лагерях (с самими троцкистами Солженицыну не довелось общаться, поскольку к середине 40-х гг. в лагерях их почти не осталось: подавляющее большинство их было расстреляно лагерными судами или замучено установленным для них режимом). Особенно едкими замечаниями Солженицын сопровождает рассказ о фактах сопротивления троцкистов: пении на разводах революционных песен, вывешивании траурных флагов на палатках и бараках к 20-й годовщине Октябрьской революции и т. д. Не столкнувшись лично ни с одной подобной акцией протеста (после уничтожения троцкистов такие коллективные акции в лагерях уже не проводились), Солженицын пишет, что, по его мнению, в этих акциях был «смешан какой-то надрывный энтузиазм и бесплодность, становящаяся смешной». Естественно, что писателю, сочувственно описывавшему в своём «художественном исследовании» надежды заключённых на иностранную интервенцию и считавшему такие настроения выражением подлинной оппозиционности режиму, приверженность арестантов большевистской символике не могла не казаться «смешной» и «надрывной». Однако свой иронический рассказ о троцкистах Солженицын всё же вынужден был завершить многозначительными словами: «Нет, политические истинные — были. И много, и — жертвенны».

Намного объективней эта тема раскрывается Солженицыным в романе «В круге первом», написанном в годы, когда писатель ещё не перешёл окончательно на позиции зоологического антикоммунизма. Здесь в описании характера и судьбы троцкиста Абрамсона художественная правда явно одерживает верх над политическими пристрастиями и предрассудками автора. Напомним, что основную часть обитателей описанной в романе «шарашки» составляли арестанты «послевоенного набора», включая тех, кто состоял на службе у гитлеровцев. Среди этих людей, сплошь настроенных в антикоммунистическом духе, исключением были лишь сталинист Рубин и «вовремя не дострелянный, вовремя не домеренный, вовремя не дотравленный троцкист» Абрамсон, чудом сумевший выжить: один на сотни своих погибших товарищей и единомышленников. Но если Рубин за свои взгляды непрерывно подвергался насмешкам со стороны других арестантов, то Абрамсона подобные насмешки начисто обходили. Более того, главный герой романа Нержин, в котором легко узнается сам Солженицын, невольно ощущал духовное превосходство над собой Абрамсона, хотя последний не был склонен делиться с ним своими политическими суждениями.

Особенно привлекает в романе глубокое художественное проникновение в идейный и душевный мир Абрамсона, отбывающего третий десяток лет заключения. Абрамсон считал, что арестантский поток, к которому принадлежали Рубин и Нержин, «был сер, это были беспомощные жертвы войны, а не люди, которые бы добровольно избрали политическую борьбу путём своей жизни… Абрамсону казалось, что эти люди не шли ни в какое сравнение с теми — с теми исполинами, кто, как и он сам, в конце двадцатых годов добровольно избирали енисейскую ссылку вместо того, чтобы отказаться от своих слов, сказанных на партсобрании, и остаться в благополучии — такой выбор давался каждому из них. Те люди не могли снести искажения и опозорения революции и готовы были отдать себя для очищения её». Трудно более честно и правдиво сказать о судьбе «кадровых» троцкистов и их отличии от представителей всех последующих диссидентских течений в СССР.

Несмотря на все пережитые испытания, Абрамсон «внутри себя, где-то там, за семью перегородками сохранил не только живой, но самый болезненный интерес к мировым судьбам и к судьбе того учения, которому заклал свою жизнь». Не находя в своём духовном мире ничего общего со взглядами других обитателей «шарашки», он считал бессмысленным вступать с ними в политические споры и молча выслушивал их глумливые суждения о большевизме и Октябрьской революции (такие суждения, конечно, не могли не доходить через многочисленных стукачей до тюремщиков, но карались они отнюдь с не такой неумолимостью и свирепостью, как малейшие рецидивы «троцкистских» идей). От разговоров на политические темы Абрамсон уклонялся потому, что для него было «свои глубоко хранимые, столько раз оскорблённые мысли так же невозможно открыть “молодым” арестантам, как показать им свою жену обнажённой» {41}.

…На протяжении нескольких десятилетний советская и зарубежная общественность находилась под влиянием статистических выкладок, в которых число репрессированных по политическим мотивам в СССР, как правило, завышалось на порядок. При этом кочевавшие из работы в работу статистические данные принадлежали не специалистам — статистикам и демографам, а дилетантам и этой области, умалчивавшим, какими источниками и какой методикой они руководствовались при проведении своих подсчетов.

Завышение численности жертв политических репрессий — явление, и раньше встречавшееся в истории. В повести «Турский священник» Бальзак писал: «Люди иронического ума получили бы, вероятно, немалое удовольствие от тех странных рассуждений, в которые пускались аббат Бирото и мадемуазель Тамар… Кто не рассмеялся бы, слушая, как они утверждают, опираясь на поистине своеобразные доказательства <...> что более миллиона трехсот тысяч человек погибло на эшафоте во время революции». Персонажи Бальзака, однако довольствовались обсуждением своих «доказательств» в приватных разговорах, а не тиражировали их на весь мир.

О психологических причинах многократного преувеличения численности населения лагерей самими заключенными писал в романе в «Круге первом» А. Солженицын, отмечавший с известной долей иронии: «Зэки были уверены, что на воле почти не осталось мужчин, кроме власти и МВД». Эти личные представления людей, неоднократно перебрасываемых в различные пересыльные тюрьмы и лагеря и встречавших там огромное количество все новых лиц, невольно диктовали мифы, бытовавшие среди арестантов. Солженицын писал, что «в тюрьмах вообще склонны преувеличивать число заключённых, и когда на самом деле сидело всего лишь двенадцать-пятнадцать миллионов человек, зэки были уверены, что их двадцать и даже тридцать миллионов» {42}. Последняя фраза представляла «маленькую хитрость» Солженицына. Она призвана была создать впечатление, будто «объективный» автор, указывающий на преувеличения зэков, сам приводит абсолютно достоверную цифру. Между тем, если зэки называли цифру, завышенную всего в полтора-два раза по сравнению с цифрой, приводимой Солженицыным, то последний завысил свою цифру в пять-шесть раз по сравнению с действительным числом заключённых…

Несмотря на появление в 90-х гг. многочисленных публикаций, раскрывающих подлинную численность репрессированных по политическим мотивам, «демократическая» публицистика продолжает оперировать произвольными цифрами, преследуя этим прозрачные политические цели. Так, журналист Ю. Феофанов, «обгоняя» всех своих предшественников-фальсификаторов, в канун президентских выборов 1996 г. объявил, что только в 30-е гг. от репрессий погибло 16–20 млн. человек и лишь «один Бог знает, сколько душ загублено советской коммунистической властью» {43}.

Данные о количестве репрессированных в 1937–1938 гг. не были рассекречены вплоть до начала 90-х гг. Единственное, на что решился в этом плане Хрущёв, — это сообщить на XX съезде о том, что число арестованных по обвинению в контрреволюционных преступлениях увеличилось в 1937 г. в 10 раз по сравнению с 1936 г. {44}.

Впервые данные о числе жертв великой чистки были приведены на июньском пленуме ЦК 1957 г. (закрытом. — Ред.), где сообщалось, что в 1937–1938 гг. было арестовано свыше полутора миллионов человек, из которых 681 692 чел. были расстреляны {45}. Более точные данные о числе арестованных (1 372 329 человек) содержались в справке председателя Комиссии Президиума ЦК Шверника, составленной в начале 1963 г. {46}.

Таким образом, около трети актов политических репрессий, осуществлённых за все годы Советской власти, приходится на эти два страшных года.

Ещё более поразительной выглядит динамика приговорённых к высшей мере наказания (по делам ВЧК-ОГПУ-НКВД). За семь лет нэпа (1922–1928) их численность составила 11 271 чел. В 1930 г. число расстрелянных увеличилось до 20 201 чел. и затем стало снижаться, составив 10 651 чел. в 1931 г. и 9 285 чел. за пять последующих лет (1932–1936 гг.), В 1936 г. по политическим обвинениям было расстреляно 1 118 чел. В 1937 г. число расстрелянных увеличилось по сравнению с предшествующим годом в 315 раз (!), составив 353 074 чел. Почти такое же количество расстрелянных (328 618 чел.) пришлось на 1938 г., вслед за чем этот показатель резко упал, составив 4 201 чел. за 1939 и 1940 гг. {47}.

Число расстрелянных в 1937–1938 гг. более чем в семь раз превышает число расстрелянных за остальные 22 года господства сталинизма (за 1930–1936 и 1939–1953 гг. было расстреляно 94 390 чел.) {48}. Масштабы государственного террора в годы великой чистки не имеют аналога в человеческой истории <…>

В 1991 г. ответственный работник КПК при ЦК КПСС Катков сообщил, что среди лиц, репрессированных в 1937–1938 гг., было 116 885 коммунистов {49}. Эта цифра представляется явно заниженной, по крайней мере, по двум причинам.

Во-первых, значительная часть репрессированных в те годы была исключена из партии перед арестом. Типичной была картина, описанная А. Мильчаковым: в преддверии ареста коммуниста членов его партийной организации вызывали в райком и говорили: «Его надо исключить из партии, а то он будет арестован с партбилетом» {50}. Поэтому в следственных делах и приговорах такие люди проходили как беспартийные.

Во-вторых, среди репрессированных были сотни тысяч людей, исключённых из партии во время предыдущих партийных чисток. На февральско-мартовском пленуме ЦК 1937 г. Сталин сообщил, что в стране насчитывается 1,5 млн. исключённых из партии с 1922 г. При этом в некоторых регионах и на многих предприятиях число исключённых превышало число членов партии. Например, на Коломенском паровозостроительном заводе на 1400 членов партии приходилось 2 тыс. бывших коммунистов. Естественно, что на эту категорию и в особенности на лиц, исключённых за участие в оппозициях, было обращено особое внимание органов НКВД.

Более детальное представление о численности репрессированных коммунистов может дать сопоставление данных партийной статистики. На момент проведения XVII съезда (февраль 1934 г.) в партии насчитывалось 1 872 488 членов и 935 298 кандидатов, на момент проведения XVIII съезда (март 1939 г.) 1 588 852 членов и 888 814 кандидатов {51}. Если бы в 1934–1938 гг. не было массовых партийных чисток и репрессий, а все кандидаты были переведены в члены партии, то в партии к XVIII съезду насчитывалось бы около 2,8 млн. членов (поправки на естественную смертность не могут быть значительными, так как в 1934 г. примерно 90 % членов партии и почти 100 % кандидатов составляли люди в возрасте до 50 лет). Кроме того, приём в партию, прекращённый в 1933 г., был возобновлен с 1 ноября 1936 г. С этого времени и до марта 1939 г. членами партии стали сотни тысяч человек, не состоявших к XVII съезду в кандидатах. Поскольку же основная часть лиц, исключённых из партии в 1933–1938 гг., была подвергнута политическим репрессиям, нетрудно прийти к выводу, что коммунисты составляли, по 324 самым минимальным подсчётам, более половины жертв Большого террора.

Приведённые данные показывают справедливость мысли Троцкого: «Для установления того режима, который справедливо называется сталинским, нужна была не большевистская партия, а истребление большевистской партии» {52}.

Этот тезис подтверждается и судьбой тех коммунистов, каким удалось выжить в сталинских тюрьмах и лагерях. Как замечал А. Д. Сахаров, «только единицы из числа реабилитированных были допущены к работе на ответственных должностях, ещё меньше смогли принять участие в расследовании преступлений, свидетелями и жертвами которых они были» {53}. Между тем ко времени реабилитации многие коммунисты, занимавшие в прошлом ответственные посты, не были старше тогдашних партийных бонз. Например, бывший генеральный секретарь ЦК ВЛКСМ А. Мильчаков, реабилитированный в 1955 г., был на год моложе Суслова и на четыре года моложе Пельше. Естественно было бы ожидать, что этому человеку, обладавшему большим политическим опытом, будет предоставлена ответственная работа в партийном или государственном аппарате. Между тем Мильчаков после реабилитации был отправлен на пенсию, тогда как Суслов и Пельше продержались у власти ещё 25 лет. «Новобранцы 1937 года», занимавшие в 50-х годах ключевые аппаратные посты, не были склонны поступиться и малой толикой своей власти в пользу большевиков, освобождённых из тюрем и лагерей <…>

Виктор Колосов АЛЕКСАНДР ОСТРОВСКИЙ: АНАТОМИЯ МИФА

Колосов Виктор Евгеньевич (р. 1957)историк.


Среди профессиональных историков, наиболее последовательно и скрупулезно занимавшихся критическим исследованием деятельности А. И. Солженицына, бесспорно, выдающееся место занимает Александр Владимирович Островский (1947–2015). Доктор исторических наук, живший в С.-Петербурге, он отличался большой широтой научных интересов, стремясь в каждой свой работе к максимальной объективности и доказательности. Следуя лучшим традициям отечественной историографии и будучи горячим патриотом России, Александр Владимирович всегда стремился отыскать и осмыслить подлинные исторические факты, как бы они ни были горьки для общества. В связи с этим его обращение к теме Солженицына было отнюдь не случайным: еще в 1970-е гг. он начал осознавать, что слишком много непонятных «тайн» окружает фигуру знаменитого писателя. Результатом многолетней работы явилась объемная, свыше 700 страниц, книга А. В. Островского «Александр Солженицын. Прощание с мифом», эпиграфом к которой автор взял библейское изречение: «Все тайное рано или поздно становится явным». За короткий срок книга выдержала два издания (М.: Яуза; Пресском, 2004; 2006), получила широкое распространение в Интернете и вызвала множество позитивных откликов.

Даже те, кого не убедили отдельные конспирологические выводы автора (например, о роли КГБ в возникновении феномена Солженицына или о «масонском следе» в биографии писателя), не могли не признать, что эти выводы вовсе не голословны, а имеют серьезную доказательную базу. В целом читатели высказывали восхищение общей документальной фундированностью его книги, построенной на сотнях разнообразных источников, в том числе добытых путем личных нестандартных усилий. Так, А. В. Островский, начиная с 1990-х гг., широко использовал метод интервью с «уходящей натурой», что позволило ему получить ценнейшие (а в ряде случае — просто уникальные) свидетельства от людей, близко соприкасавшихся с Солженицыным, прежде всего от его первой жены Н. А. Решетовской, а также от Н. Д. Виткевича. Важным достоинством его книги является широкое использование зарубежных источников, до сих пор не переведенных в России (самым большим нонсенсом в этом смысле является отсутствие перевода биографии Солженицына, написанной американским ученым М. Скэммелом в 1984 г., — очевидно, что знакомству российского читателя с этой отнюдь не приукрашенной биографией писателя помешало воздействие сложившегося в России солженицынского «лобби»). Влияние этого «лобби» приходилось ощущать на себе и самому А. В. Островскому, ведь он писал свою книгу в условиях, когда автор «Красного колеса» был еще жив, вполне дееспособен и при этом пользовался поддержкой «власть предержащих». В этом смысле гражданская позиция и вся деятельность А. В. Островского по подготовке его фундаментального труда заслуживают особого уважения.

Следует подчеркнуть, что ученый горячо поддержал идею данного сборника, дал согласие на использование в нем материалов своей книги, и лишь преждевременная кончина не позволила ему включиться в подготовку текста. В этой ситуации, чтобы донести до читателей основные факты и выводы А. В. Островского, касающиеся непосредственно истории создания «Архипелага ГУЛАГ» и анализа его содержания, не остается ничего иного, как прибегнуть к жанру обзорной статьи о соответствующих аспектах его книги — разумеется, с максимально возможным цитированием автора и ссылками на основные источники. (Для большей наглядности наиболее важные цитаты из книги выделены полужирным шрифтом.)

Нельзя не отметить, что книга А. В. Островского в определенном смысле исповедальна: во вступлении автор откровенно признавался, что для него, как и для многих современников, «голос А. И. Солженицына долгое время звучал как голос правды, а он сам представал в образе бесстрашного и бескомпромиссного ратоборца…» Полный и решительный перелом во взглядах на «ратоборца» произошел у историка в начале 1990-х гг., когда он получил возможность внимательно прочесть все не издававшиеся ранее произведения Солженицына и начал сопоставлять их со сложившимися у него на научной основе представлениями, а также с массой открывшихся новых сведений о биографии и творчестве писателя. Как и многие другие авторы, писавшие о Солженицыне, А. В. Островский не мог не остановиться на характерологических особенностях его личности и, в первую очередь, на природной склонности к актерству, к лицедейству: книга и начинается с эпизода 1936 г., когда в учебную студию Ю. Завадского при Ростовском драматическом театре пришел молодой человек, мечтавший стать актером. Не принятый из-за «слабости» голоса, он во всей дальнейшей жизни широко и разносторонне использовал свои незаурядные способности по исполнению разных (в том числе социальных) ролей. Эта сторона биографии Солженицына освещена в книге А. В. Островского с массой дополнительных деталей, однако не они составляли основной интерес историка.

Пунктуально следуя основному профессиональному правилу — проверке достоверности фактов, — он не мог не обратить особого внимания на «Архипелаг ГУЛАГ» — ввиду открывшейся ему огромной уязвимости этого «главного произведения» писателя именно в фактологическом плане. Логичным путем ученого стало погружение в историю создания знаменитой на весь мир трехтомной «лагерной эпопеи». А. В. Островский как никто другой тщательно изучил все реальные (а не мифологические) подробности работы писателя над «Архипелагом», и при сопоставлении их с утверждениями, многократно высказанными самим Солженицыным (в предисловиях, статьях, выступлениях, в книге «Бодался теленок с дубом» и т.д.), обнажил целый комплекс огромных, прямо-таки кричащих противоречий. Не будет преувеличением сказать, что ученый сделал своего рода анатомический срез истории создания «Архипелага», выведя наружу все сознательные или бессознательные мистификации писателя. Они касаются и времени работы над «эпопеей», и методов автора, и приводимых фактов, и концептуальных построений.

Остановимся на каждом из этих моментов подробнее.

Занявшись выяснением истинных сроков создания «Архипелага», А. В. Островский проделал колоссальную, не имеющую прецедентов в исторической науке работу по реконструкции — едва ли не по дням — «трудового календаря» Солженицына на протяжении почти всего периода его творческой деятельности. Общеизвестно, что сам писатель, стремясь создать впечатление о гигантских усилиях, потраченных им на свою «эпопею», датировал работу над ней целым десятилетием — 1958–1968 гг. «Обобщающую работу об “Архипелаге ГУЛАГе” (под этим названием)[60] автор задумал и стал писать весной 1958 г.», — говорилось в послесловии к книге {54}. Между тем, как удалось выяснить А. В. Островскому, по поводу первой даты есть очень большие сомнения. Поразительный факт приведен им в главе «В рязанском уединении» книги «Прощание с мифом»: оказывается, первая жена Солженицына Н. А. Решетовская, самая доверительная и активная помощница его в тот период, утверждала, что «до 1964 г. ничего не слышала не только о подобной работе, но и о ее замысле» (Архив автора. Запись беседы с Н. А. Решетовской. Москва, 23 января 1993 г.)» {55}.

Следовательно, и замысел, и начало работы над «Архипелагом», и само появление этого названия следует отнести не ранее, чем к 1964 г. — к периоду, когда после публикации «Одного дня Ивана Денисовича» к А. И. Солженицыну хлынул поток воспоминаний бывших лагерников. Если бы этого потока не было, все предварительные наброски (то, что сам писатель называл «малым Архипелагом» и в существовании чего есть сомнения), безусловно, никогда бы не превратились в огромное трехтомное сочинение.

А. В. Островский подчеркивал, что, вспоминая лето 1964 г., сам Солженицын отмечал: «На хуторе под Выру (в Эстонии. — Ред.) <…> я готовил текст “Круга”, а еще — раскладывал, растасовывал по кускам и прежний мой малый “Архипелаг”, и новые лагерные материалы, показания свидетелей. И здесь на холмике под Выру родилась окончательная конструкция большого “Архипелага” и сложился новый для меня метод обработки в стройность хаотически пришедших материалов» {56}. Таким образом, от начала «замысла» прошло целых шесть лет, т. е. почти две трети «отмеренных сроков», а работа фактически только началась! Это ли не доказательство того, что Солженицын просто-напросто обманывал читателей своей начальной датировкой? Для чего это делалось? Очевидно, для того, чтобы затушевать тот вопрос, что в оставшееся время писателю было физически невозможно написать столь объемную книгу в одиночку…

Подводя к такому выводу, А. В. Островский прослеживал далее (по воспоминаниям Н. А. Решетовской и самого Солженицына) трудовой распорядок писателя с осени 1964 до осени 1965 г., фиксируя все его многочисленные поездки, когда работа прерывалась:

«К 25 августа еще одна редакция “Круга”, — вспоминала Н. А. Решетовская, — сделана и отпечатана! Кроме того, Александр Исаевич успел поработать над будущим “Архипелагом ГУЛАГ”» В указанный выше день супруги Солженицыны отправились в обратный путь: проехали Псков, завернули в Михайловское и через Москву вернулись в Рязань. В Москве А. И. Солженицын провел несколько дней. Здесь 30 августа он встретился с В. Т. Шаламовым и предложил ему совместно писать «Архипелаг». Последний, заявив: «Я хочу иметь гарантии, для кого пишу», — от предложенного сотрудничества отказался. Видимо, тогда же Александр Исаевич попытался привлечь к этой работе писателя Юлия Даниэля, но тоже безуспешно {57}.

В ноябре-декабре Александр Исаевич находился в Москве. Домой он, по всей видимости, вернулся только к дню своего рождения и только после этого снова взялся за перо. «Всю зиму с 64-го на 65-й, — пишет А. И. Солженицын, — работа шла хорошо, полным ходом я писал “Архипелаг”, материалов от зэков теперь избывало».

Подтверждая данный факт, Н. А. Решетовская вместе с тем уточняла, что к этому времени работа над «Архипелагом» не отодвинула на задний план все остальное. «Новый год, — писала она, — Александр Исаевич встретил в хорошем внутреннем настроении, работал в то время по двум одинаково дорогим для него направлениям: Р-17[61] и “Архипелаг”».

О том, что на рубеже 1964–1965 гг. работа над «Архипелагом» еще не захватила А. И. Солженицына полностью, свидетельствует и то, что хотя январь 1965 г. он провел в Рязани, но, по свидетельству жены, неоднократно выезжал в Москву и Ленинград. «Поездки, — читаем мы в воспоминаниях Н. А. Решетовской, — вырывают мужа из нашего гармонического существования».

Во время отсутствия мужа она отправилась «в соседнюю с Солотчей деревню Давыдово» и сняла часть дома у новой «Матрены», которую звали Агафья Ивановна. Сюда для дальнейшей работы и отправился А. И. Солженицын 2 февраля 1965 г. Только здесь он полностью сосредоточился на «Архипелаге». Работа его захватила настолько, что он не поехал даже на 40-летие «Нового мира».

Однако вскоре работа приостановилась. «Ранней весной 1965, — пишет А. И. Солженицын, — мы опять поехали в Эстонию на хутор Марты, прожили там дней десяток <…> И здесь напечатал последнюю редакцию “Танков”, и здесь же на всякий случай оставил свою любимую пишущую машинку “Рену”». Из Рязани А. И. Солженицын и Н. А. Решетовская выехали 29 апреля, поколесив по дорогам Подмосковья, они побывали в Переяславле-Залесском и 6 мая из Москвы отправились в Ленинград, где преподнесли Е. Воронянской в подарок новую пишущую машинку — «Оптиму»… Поездки в итоге заняли почти все лето, и только в августе А. И. Солженицын снова вернулся к литературным занятиям.

«…Я, — вспоминал он, — опять распустился, жил как неугрожаемый <…> Разрывался писать и “Архипелаг”, и начинать Р-17». По свидетельству Натальи Алексеевны, тем летом ее муж работал без напряжения, делая перерыв на обед в 13.45 и завершая работу к 17.45, вечером — чтение В. Даля и подготовка к следующему дню {58}. Следовательно, рабочий день не превышал семи-восьми часов. Из них только часть времени Александр Исаевич занимался «Архипелагом».

Далее, в сентябре, снова последовала поездка в Москву, где случились известные события, связанные с романом «В круге первом» и с провалом архива, арестованного КГБ. Как писал Солженицын, «материалы “Архипелага” были тотчас увезены друзьями в надежное место (в Эстонии), куда затем на две зимы уезжал и автор и там при содействии бывших зэков заканчивал книгу» {59}.


Мы видим, насколько скрупулезно А. В. Островский подходил к исследуемому вопросу. Но более всего важен его вывод, сделанный на основе простых арифметических подсчетов:

«С учетом большого числа поездок с декабря 1964 до осени 1965 г. Александр Исаевич мог заниматься «Архипелагом», по нашим подсчетам, не более 110 дней. По свидетельству Н. А. Решетовской, характеризовавшей работу своего мужа, “если день был посвящен творчеству, то нормой обычно считалось четыре странички”. Четыре странички убористого почерка или машинописи через один интервал — это примерно 0,25 авторских листа. Подсчеты показывают, что писатель имел в целом более высокую скорость работы. Так, шестая часть “Архипелага”, по его свидетельству, была написана между 26 декабря 1967 г. и 9 января 1968 г. Это 5,5 а. л., 124 машинописные страницы, или же около 0,3 а. л. в день. Работа над “соловецкими главами” “Архипелага” (6,5 а. л., 150 страниц) заняла не более 20 дней. И здесь мы видим ту же самую скорость — примерно 0,3 а. л. в день.

Следовательно, в первый прием работы за 110 дней Александр Исаевич мог написать максимум 33 авторских листа» {60}.


Все это свидетельствует, что работа над «Архипелагом» на первых порах продвигалась достаточно медленно, так как у писателя тогда не было помощников. Заостряя в дальнейшем в своей книге вопрос о помощниках (или соавторах книги), А. В. Островский приблизился, несомненно, к одной из главных тайн «эпопеи». Не упреждая возможных ответов, заметим, что, ставя тот же вопрос, многие авторы действовали скорее интуитивно, гипотетически, в то время как у Островского все базируется на неотразимых аргументах. При этом аналитические выкладки у него нередко соседствуют с уместной иронией:

«В феврале 1966 г. состоялся суд над А. Д. Синявским и Ю. М. Даниэлем. Под письмом в их защиту поставили свои подписи 62 писателя. Среди них мы не найдем фамилии А. И. Солженицына. Может быть, про него забыли? Нет, через Н. В. Тимофеева-Ресовского письмо было передано Александру Исаевичу, но он отказался его подписать, заявив, что “не подобает русскому писателю печататься за границей”. “Меня, — отмечала позднее жена А. Д. Синявского Майя Васильевна Розанова, — обескуражил не отказ, а его мотивировка.” Причем “самое забавное, — подчеркивает она, — что к тому времени все рукописи Солженицына уже были за границей”» {61}.


Необходимо уточнить, что к тому времени (начало 1966 г.) были переданы через В. Л. Андреева (сына писателя Леонида Андреева) роман «В круге первом» и ранние произведения, однако М. В. Розанова абсолютно верно определяет общую стратегию Солженицына на публикацию на Западе. Нет никаких сомнений в том, что именно туда предназначался изначально и «Архипелаг ГУЛАГ». Ведь напечатать в СССР книгу, проникнутую открытой враждебностью к существующему строю и многочисленными авторскими домыслами и подтасовками, было невозможно: это прекрасно сознавал Солженицын, называвший задуманное сочинение «бомбой». Но для того, чтобы эта «бомба» произвела наилучший эффект на Западе, писателю требовалось прежде всего создать вокруг себя соответствующий героический ореол. Подписание в числе других 62 видных деятелей письма в защиту Синявского и Даниэля такого ореола создать не могло. Поэтому писатель начал думать о других комбинациях и других ходах. Но прежде всего ему надо было во что бы то ни стало форсировать работу над книгой. Этот «форсаж» выпал на зиму 1966–1967 гг., когда Солженицын работал в столь невообразимо-фантастическом темпе, что не нашел для его определения иных слов, кроме загадочно-мистических: «Это — не я сделал, это — ведено было моею рукою». Все это подробно описывается и анализируется А. В. Островским:

«2 декабря 1966 г. вечерним поездом А. И. Солженицын уехал из Москвы в Эстонию. 3-го он мог быть в Тарту, четвертого — снова на хуторе Хаава. Если учесть, что завершение работы над первой редакцией “Архипелага” датируется 22 февраля 1967 г., получается, что на этот раз Александр Исаевич провел в своем “укрывище” 81 день. Именно эту цифру мы видим во втором издании “Теленка”, однако в первом издании фигурирует другая цифра — 73 дня. Сравните:

Первое издание: “За декабрь-февраль я сделал последнюю редакцию "Архипелага" — с переделкой и перепечаткой 70 авторских листов за 73 дня — еще и болея, и печи топя, и готовя сам. Это — не я сделал, это — ведено было моею рукою” (Солженицын А. Бодался теленок с дубом. Paris, 1975. С. 164).

Журнальное издание: “За декабрь-февраль я сделал последнюю редакцию "Архипелага" — с допиской, переделкой и перепечаткой 70 авторских листов за 81 день — еще и болея, и печи топя, и готовя сам. Это не я сделал, это — ведено было моею рукою!” (Солженицын А. И. Бодался теленок с дубом // Новый мир. 1991. 6. С. 104).

Причины изменений текста нам неизвестны, но это дает основание думать, что по крайней мере восемь дней, проведенных на хуторе под Тарту, были для автора нерабочими.

«Обе зимы, — читаем мы в “Теленке”, — так сходны были по быту, что иные подробности смешиваются в моей памяти <…> И за эти два периода стопка заготовок и первых глав "Архипелага" обратилась в готовую машинопись, 70 авторских листов (без 6-й части). Так <...> я не работал никогда в моей жизни <…> Я ничего не читал, изредка листик из далевского блокнота на ночь <...> Западное радио слушал я только одновременно с едою, хозяйством, топкой печи <…> Во вторую зиму я сильно простудился, меня ломило и трясло, а снаружи был тридцатиградусный мороз. Я все же колол дрова, истапливал печь, часть работы делал стоя, прижимаясь спиной к накаленному зеркалу печи вместо горчичников, часть — лежа под одеялами, и так написал, при температуре 38 градусов, единственную юмористическую главу ("Зэки как нация"). Вторую зиму я в основном уже только печатал, да со многими мелкими переделками, — и успевал по авторскому листу в день! (Курсив А. О.)».

К сожалению, А. В. Островский не прокомментировал последнюю фразу: «по авторскому листу в день» (т. е. по 25 машинописных страниц). Тут есть повод не только засомневаться, но и поиронизировать, ибо подобная скорость писания или печатания литературных произведений — неслыханна в русской и мировой практике и представляет своего рода рекорд Гиннесса. Впрочем, теоретически такое возможно, но при двух условиях: либо писатель писал (печатал), нисколько не задумываясь, т. е. его мысль бурлила и текла буквально рекой, неостанавливаемым «потоком сознания», либо он лишь переписывал (перепечатывал) свои или чужие подготовленные вещи. Но в любом случае надо признать, что подобная сверхпродуктивность очень мало соответствует жанру «художественного исследования», принятому автором. И, признав за ним профессиональную «легкость пера», трудно обойти ассоциацию, что ему была присуща и «легкость в мыслях необыкновенная». Основания для последнего вывода дает, к сожалению, множество страниц «Архипелага ГУЛАГ»… С другой стороны, такая скорость свидетельствует, что Солженицын скорее не столько писал, сколько переписывал (редактировал) чужие воспоминания и другие источники, и при этом у него были помощники.

Вот какие подробности сообщал А. В. Островский:

«Известно, что краткий период писателю помогала Н. А. Решетовская. “Еще с вечера термос наполнен кипятком. Теперь им заливается растворимый кофе. Выпиваем по чашечке и садимся работать. Александр Исаевич за рукопись, я — за машинку <…> Таких было 10 дней”, — вспоминала она. Как явствует из ее дневника, она пробыла на хуторе до 6 февраля, когда Александр Исаевич проводил ее до Тарту и там посадил на московский поезд. В разговоре со мной Наталья Алексеевна сообщила, что ко дню ее отъезда работа над “Архипелагом” была завершена и это событие они отметили с мужем в одном из тартуских ресторанов: “В нашей жизни это бывало нечасто. Разве что однажды, невдалеке от "укрывища", по случаю окончания "Архипелага"…”»

Но на самом дере до окончания «эпопеи» было еще очень далеко. Сам Солженицын в «Теленке» признавался: «И за эти два периода стопка заготовок и первых глав «Архипелага» обратилась в готовую машинопись 70 авторских листов (без шестой части)». А. В. Островский уточнял: «Шестая часть “Архипелага” — это “Ссылка”, о которой точно известно, что она была написана позднее. Поэтому есть основания думать, что первоначальная редакция этой книги состояла не из семи, как сейчас, а из пяти частей. Это подтверждала и Е. Ц. Чуковская, занимавшаяся перепечаткой “Архипелага”» {62}.

Дальше в книге А. В. Островского начинается часть «детективная», прослеженная, как всегда, по множеству источников.

«“Кончив работу, — пишет А. И. Солженицын, — я поехал в Таллин, в семью Сузи, — переснимать теперь весь "Архипелаг" на пленку.” По пути домой он заехал в Ленинград к Е. Д. Воронянской, которая фигурирует в его воспоминаниях под кличкой Кью. “В феврале 1967 проездом из Эстонии, — читаем мы в “Теленке”, — я отдал Кью свой густо отпечатанный экземпляр "Архипелага", один из двух для более просторной перепечатки.”

В двадцатых числах апреля писатель отправился в Москву. В это время в столице находилась дочь В. Л. Андреева Ольга Вадимовна Карлайл, жившая в США, занимавшаяся литературоведением и имевшая связи с московских литературных кругах. В один из дней ей позвонил Л. 3. Копелев и пригласил к себе в гости, загадочно сказав: “ будет еще некто”. Когда Ольга Вадимовна пришла к Л. 3. Копелеву, у него, кроме Р. Д. Орловой и Ю. Ф. Карякина, она впервые увидела Александра Исаевича. Описывая эту встречу, О. Карлайл отмечает, что отправившийся ее провожать Л. 3. Копелев по дороге говорил: “Александру Исаевичу нужна Нобелевская премия. Это крайне важно, Ольга Вадимовна, прошу Вас, примите это к сведению. Надо во чтобы то ни стало постараться организовать” {63}.

Просьба повергла О. Карлайл в изумление. И потому, что к этому времени имя А. И. Солженицына за границей было еще мало известно, и потому, что все его литературные сочинения помещались в одном небольшом томике. Если это свидетельство соответствует действительности — а Л. 3. Копелев после публикации воспоминаний О. Карлайл не поставил его под сомнение, — получается, что идея выдвижения кандидатуры А. И. Солженицына на Нобелевскую премию возникла уже в 1967 г.

В тот же день у Н. И. Столяровой О. Карлайл еще раз встретилась с Александром Исаевичем. На этот раз он пошел ее провожать сам. По дороге жаловался на преследования КГБ и невозможность публикации своих произведений. Он обратился к Ольге Вадимовне с просьбой помочь ему с изданием за границей романа “В круге первом”. Тогда же он сообщил ей о готовящемся “Письме съезду” писателей. Идея созрела у него еще на хуторе под Тарту, о чем он писал в “Теленке”: “Во вторую зиму мысли мои были все более наступательные. Выгревая больную спину у печки, под Крещение, придумал я письмо съезду писателей — тогда это казался смелый, даже громовой шаг”.

Согласившись помочь и вернувшись в США, О. Карлайл сосредоточилась на подготовке издания романа “В круге первом”.

Тем временем тонко продуманный “громовой шаг” (письмо съезду писателей с призывом к отмене цензуры в СССР, размноженное и переданное на Запад) возымел свое действие: о Солженицыне заговорила вся мировая пресса. “Только много лет спустя, — признавался позднее писатель, — я понял, что это, правда, был за шаг: ведь Запад не с искаженного "Ивана Денисовича", а только с этого шумного письма выделил меня и стал напряженно следить.”

В дальнейшем О. Карлайл посылала в Москву для переговоров о “Круге” своего брата Александра. Встреча А. И. Солженицына с Александром Вадимовичем Андреевым состоялась не ранее 18 — не позднее 22 декабря 1967 г. “Мы, — пишет О. Карлайл, — передали Солженицыну просьбу: если это возможно, через какое-либо исключительно надежное лицо переслать нам письменное подтверждение нашей с ним договоренности. Солженицын ответил, что он в принципе не возражает, но в настоящий момент пускать в ход документ с его подписью исключается — это крайне опасно <...> А пока <...> он предлагает иной вариант. Он отправит нам рукопись еще одной своей книги, гораздо более серьезной по охвату материала и по политической значимости <...> Это подробное описание советской лагерной системы. В июне мы рукопись получим. Поэтому уже сейчас можно начать переговоры о ее издании с "Харпер энд Роу”» {64}.

Факты о «придуманном» письме съезду писателей и последовавшем затем предложении О. Карлайл-Андреевой издать «подробное описание советской лагерной системы» ярко раскрывают ту хитроумную комбинацию, которая родилась у Солженицын на для продвижения «Архипелага» на Запад. Как видим, он позаботился и о начале переговоров с издательством «Харпер энд Роу». То, что эти планы позже изменились и писатель остановил свой выбор на другом издательстве — «ИМКА-Пресс» в Париже — отдельная история, которую подробно проанализировал А. В. Островский, но вначале он констатировал, что до завершения «Архипелага» было еще очень далеко, и писатель снова стал лихорадочно спешить.

Одним из мотивов было то, что писатель обнаружил, “что упущено много, надо еще изучить и написать (курсив А.О.) историю гласных судебных процессов, и это первее всего: неоконченная работа как бы и не начата, она поразима при всяком ударе” (“Теленок”). Кроме того, ему стали известны неопубликованные воспоминания О. Адамовой-Слиозберг, с которой он, живя в Солотче под Рязанью, начал переписку в декабре 1967 г. Затем Александр Исаевич начал писать новую, шестую часть “Архипелага”, посвященную ссылке. Работа шла интенсивно, и 9 января 1968 г. Н. А. Солженицына записала в дневнике: “С. (“Саня” — так она называла его. — Ред.). кончил VI часть”. Пересмотрев написанное, Солженицын вернулся к тексту. Поэтому 11 января в дневнике жены появилась новая запись: “С. кончил VI часть. Хороший вечер”.

С середины января начинаются частые поездки писателя в Москву, прерывавшие работу, а 8 марта Александр Исаевич направился в Ленинград. Здесь он посетил квартиру Томашевских, а также имел встречу с Л. А. Самутиным, который передал ему свои записки о власовцах и воркутинском восстании заключенных,!)тот материал был использован в «Архипелаге» {65}.

“Всю вторую половину марта и начало апреля, — вспоминала Наталья Алексеевна, — муж напряженно работает. Кислорода, к которому всегда так тянется, ему явно не хватает: изводят головные боли. Как-то носом шла кровь. А в тот день, когда кончил писать о Соловках, было сильное головокружение”. Это было, по ее свидетельству, 3 апреля 1968 г. Есть основание думать, что это были последние написанные им страницы книги».

Констатировав этот факт, А. В. Островский сразу задался вопросом: насколько же велик был заимствованный, в том числе книжный, материал, на основании которого происходила доработка «Архипелага»? Ведь кроме упомянутых источников (О. Адамова-Слиозберг, Л. Самутин, Д. Лихачев — очевидно, что воспоминания последнего писатель перерабатывал для главы о Соловках) использовалась и другая разнообразная литература. В результате анализа ученый пришел к следующему выводу:

«Полностью или же почти полностью на книжном материале написаны: три главы первой части — восьмая “Закон ребенок”, девятая “Закон мужает”, десятая “Закон созрел”; пять глав третьей части: “Персты Авроры”, “Архипелаг возникает из моря”, “Архипелаг дает метастазы”, “Архипелаг каменеет”, “На чем стоит Архипелаг”, глава четвертая “Почему терпели” из пятой части, глава первая “Ссылка первых лет свободы” из шестой части и глава первая из седьмой части Фрагментарно книжный и архивный материал использован в первой части: главы 2, 3,4, 11; в третьей части: главы 10, 11, 20, 22; в четвертой части: главы 1 и 3; в седьмой части: главы 2 и 3.

Если суммировать все это вместе взятое, мы получим около 18 авторских листов. Кроме того, с конца декабря до начала апреля был написан основной текст части шестой «Ссылка» и седьмой части «Сталина нет». Это значит, что за 82 дня с 26 декабря 1967 по 3 апреля 1968 г. из-под пера А. И. Солженицына вышло не менее 20 а. л. Из этих 82 дней как минимум 11 дней (22–24 января, 12–13 и 25–28 февраля, 1 марта) Александр Исаевич занимался другими делами, 16 (18–20 января, 2-14 марта) он провел в поездках. И за эти 16 дней (а сюда входит и дорога) сумел собрать архивный и книжный материал, на основании которого было написано около 18 авторских листов. Для любого исследователя очевидно, что выполнить такую работу за столь короткое время невозможно, даже если бы А. И. Солженицыну не требовалось тратить время на поиски, а необходимо было только читать и делать выписки.

Но самое главное в другом. Из 16 дней, проведенных в поездках, для сбора материала об открытых судебных процессах в распоряжении Александра Исаевича было всего три дня: 18, 19 и 20 января. Из этого явствует, что его поездки были связаны не с поиском и сбором материалов, а с их получением из чьих-то рук.

Сомнительно и то, чтобы за остальные 55 дней он, чья средняя производительность составляла около 0,3 а. л., мог написать и отредактировать текст объемом 25 а.л. Это дает основание думать, что на заключительном этапе Александр Исаевич использовал не только чужой фактический материал, но и чьи-то черновые заготовки, которые ему требовалось лишь подогнать к основному тексту.

Таким образом, у А. И. Солженицына были помощники и тогда, когда он работал над первой редакцией “Архипелага”, и тогда, когда он занимался второй редакций. А значит, “Архипелаг” — это плод не индивидуального, а коллективного творчества. Только этим можно объяснить и дублирование материала, и отсутствие единства взглядов по целому ряду вопросов, и различия в оформлении текста, и, кстати, бросающееся в глаза разностилье…

Напомним, что, характеризуя свою работу над “Архипелагом”, Александр Исаевич любил отвечать, что начал ее в 1958 г., а закончил в 1968-м. “Так что 10 лет я над ним работал”. Между тем, как мы знаем, в 1958 г. работа захлебнулась в самом начале. А далее она была выполнена в четыре приема: февраль-сентябрь 1965 г. (не более 110 дней), декабрь 1965 — февраль 1966 г. (максимум 55 дней), декабрь 1966 — февраль 1967 г. (73 дня) и декабрь 1967 — апрель 1968 г. (71 день). Итого немногим более 300 дней, т. е. около 10 месяцев. Согласитесь, есть разница: 10 лет или 10 месяцев. И за эти десять месяцев А. И. Солженицын написал 90 авторских листов {66}

Кто же все-таки помогал писать «Архипелаг»?»

Этот вопрос А. В. Островский не оставил риторическим. На его взгляд, можно назвать, по крайней мере, девять человек, которые реально помогали А. И. Солженицыну в работе над «Архипелагом»: Η. М. Аничкова, Е. Д. Воронянская, А. М. и Т. М. Гарасевы, В. Гершуни, Н. В. Кинд, Η. Ф. Пахтусова, Г. Тэнно, А. В. Храбровицкий, Е. Ц. Чуковская. Но это касается скорее технической помощи. Между тем, считал историк, есть поводы говорить и о соавторах. На основании интервью Вяч. В. Иванова (Новая газета. 2005. 28–31 августа (№ 63)) Островский добавлял к ним самого Иванова, а также Г. Тэнно («бывшего зэка») и А. В. Храбровицкого. Кроме того, по словам Вяч. В. Иванова, были и другие соавторы: «Много кусков написано разными людьми», причем на них приходится «большая часть его главной книги». Вероятно, Островский надеялся, что окончательный ответ дадут будущие исследователи, когда они получат доступ ко всем черновым материалам к «Архипелагу» в архиве писателя. Однако такого доступа придется ждать, видимо, слишком долго. Пока же остается лишь гадать, кто из упомянутых поименно в последнем издании «эпопеи» (Архипелаг 2006) 257 лиц был не только поставщиком материалов, но и автором практически не измененных текстов либо автором (редактором) текстов, которые не под силу было из-за крайне сжатых сроков подготовить самому Солженицыну. Весьма странно, что среди 257 своих «помощников» писатель не назвал Л. Самутина. Между тем Самутин, по его собственному свидетельству в книге «Я был власовцем…», узнавал свои тексты и устные рассказы в книге. Его с достаточным основанием можно назвать еще одним из подлинных соавторов «Архипелага». Некоторых других настоящих соавторов, вероятно, можно выяснить, не дожидаясь открытия архива писателя, при внимательном исследовании соответствующих мемуаров и текста компилятивного сочинения Солженицына.

Но продолжим хронику из книги «Прощание с мифом».

«…6 апреля писатель отправился в Москву. Здесь он посетил Чуковских и передал Елене Цезаревне для перепечатки первый том “Архипелага”. Вскоре к ней присоединились другие помощницы. “Весной 1968 г., — пишет А. И. Солженицын в “Теленке”, — мы для ускорения решили собраться в Рождестве[62] с тремя машинистками (Люша, Кью и жена Наташа) на двух машинках и кончить штурмом. Так и сделали: за 35 дней, до первых чисел июня <…> мы сделали окончательную отпечатку “Архипелага”. Е. Д. Воронянская, Н. А. Решетовская, А. И. Солженицын и И. Ц. Чуковская собрались вместе 29 апреля. Елена Цезаревна за май перепечатала второй том, затем помогла Е. Д. Воронянской и II. А. Решетовской с третьим.

Когда текст “Архипелага” был отпечатан (получилось 1500 страниц, по всей видимости, в полтора интервала), Н. А. Решетовская произвела его фотографирование, в воскресенье 2 июня работа была завершена. “…2 июня, — писал А. И. Солженицын в “Теленке”, — приехали в Рождество Столярова и Угримов <…> с такой новостью: "Вышел на Западе ״Круг первый“ — пока малый русский тираж, заявочный на копирайт, английское издание может появиться через месяц-два". И такое предлагают они мне: будет на днях возможность отправить "Архипелаг"!.. Никакой человеческой планировкой так не подгонишь. Бьет колокол! бьет колокол судьбы и событий — оглушительно! — и никому еще неслышно, в июньском нежном зеленом лесу.”

Такому совпадению действительно можно было бы удивиться, если бы мы не знали, что оно было “спланировано” еще в декабре 1967 г. во время встречи А. И. Солженицына и А. В. Андреева. Потому и потребовалась такая спешка.

11 июня стало известно, что капсула с фотопленкой “Архипелага” покинула Москву и вскоре без всяких осложнений пересекла советскую границу…

Одним своим знакомым А. И. Солженицын заявлял, что эта книга будет опубликована через тридцать лет, другим — только после его смерти. Однако, отправляя “Архипелаг” летом 1968 г. за границу, он изъявил желание увидеть его опубликованным в самое ближайшее время. В журнальном варианте “Теленка” мы читаем: “Сперва я намечал его печатание на Рождество 1971 г” — в первом издании эта же мысль выражена несколько иначе: “Так откладывался "Архипелаг" — от января 70-го, своего первого срока (курсив здесь и далее А. О.), и все дальше”. Таким образом, Александр Исаевич планировал опубликовать “Архипелаг” не после своей смерти и не через 30 лет, а через полтора года. Разумеется, за границей. Иного пути Солженицын уже не представлял, особенно после того, как в 1970 г. с очередной попытки стал лауреатом Нобелевской премии. “Для меня, — утверждал писатель в “Теленке“, — 1970 был последний год, когда Нобелевская премия еще нужна мне была, еще могла мне помочь. Дальше уже — я начал бы битву без нее. Приходила пора взрывать на Западе "Архипелаг". Уже я начал исподволь готовить публичное к тому заявление.”

Вопрос об издании “бомбы”, как называл писатель свое сочинение, определился уже в начале 1973 г. В феврале этого года Ольга Карлайл направила Солженицыну письмо с отказом от участия в издании “Архипелага”. Это было связано с тем, что осенью 1972 г. Солженицын ограничил право Карлайлов на перевод “Архипелага” только США, причем поставил условием, чтобы договор с издательством “Харпер энд Роу” “был заключен его адвокатом Ф. Хеебом”, а затем отодвинул издание “Архипелага” “на май 1975 г.” Становилось ясно, что без письменно оформленного договора иметь дело с лауреатом Нобелевской премии невозможно. Но он к тому времени уже имел надежные мосты, связавшие его с парижским русскоязычным издательством “ИМКА-Пресс”.

Утвердилось мнение, будто решение Солженицына о скорейшем печатании “Архипелага” в этом издательстве было принято под влиянием событий августа 1973 г., связанных с изъятием машинописной копии книги после ареста Е. Д. Воронянской и ее самоубийства. Но эта версия исходит от самого писателя, и ей трудно верить. В этом отношении поражает письмо, которое Александр Исаевич адресовал своей посреднице в издательских делах Э. Маркштейн 22 августа 1973 г., т. е. за день до смерти Е. Д. Воронянской. Он писал: “Это будет особенно трудная осень. Может быть, уже и некогда говорить. Вы, может быть, заметили ускорение и сгущение событий у нас со многим. Это какой-то ход звезд или, по-нашему, Божья воля. Я вступаю в бой гораздо раньше, чем думал, многое к этому вынуждает, сомнений нет. Ничего нельзя предсказать, но ясно, что готовность “Архипелага” понадобится раньше, чем предполагалось» {67}

Ссылка А. В. Островского на письмо Э. Маркштейн особенно важна, поскольку начисто опровергает один из самых живучих мифов, созданных самим Солженицыным — о том, что печатать «Архипелаг» на Западе его вынудили обстоятельства. Известно, что первая публикация книги в Париже сопровождалась патетическими словами писателя: «Со стеснением в сердце я годами воздерживался от печатания этой уже готовой книги: долг перед ещё живыми перевешивал долг перед умершими. Но теперь, когда госбезопасность всё равно взяла эту книгу, мне ничего не остаётся, как немедленно публиковать её». Фальшивость этих слов очевидна еще и потому, что сам Солженицын, очевидно, приложил руку к «аресту» своей книги[63] . Поэтому непонятно, на каких наивных читателей рассчитано воспроизведение парижского предисловия 1973 г. в предисловии «От редактора» в российском издании 2006 г. под редакцией Н. Д. Солженицыной. Очевидно, дала себя знать инерция превозношения автора «Архипелага» как «героя-победителя», которого «не судят». Однако масса материалов, приводимых в книге «Прощание с мифом», доказывает, что для осуждения как отдельных поступков, так и всей деятельности Солженицына (как с общественной, так и с нравственно-этической точки зрения) имеются самые веские основания. При этом А. В. Островский не мог обойти и официальное отношение советского руководства к выходу «Архипелага» на Западе:

«7 января 1974 г. состоялось заседание Политбюро ЦК КПСС, на котором был специально рассмотрен вопрос “О Солженицыне”. Несмотря на резкие оценки личности и деятельности писателя (рефреном звучали слова “наглец”, “обнаглел” и т. п.), мнения разделились: одни члены Политбюро считали необходимым привлечение писателя к судебной ответственности, другие — возможным ограничиться его высылкой за границу. Ю. В. Андропов принадлежал к числу последних.[64]" Если судить по “Рабочей записи заседаний Политбюро ЦК КПСС”, было принято первое предложение, однако в окончательном тексте протокола этого заседания зафиксировано совершенно иное решение: “Ограничиться обменом мнениями” {68}.

Только после этого 8 января на страницах “Правды” “Архипелаг” был назван своим именем. (Раньше в документах он фигурировал как «Остров ГУЛАГ». — Ред.) 13-го в “Правде” появилась статья “Гневное осуждение”, 14-го — статья И. Соловьева “Путь предательства”. 30-го по инициативе АПН Н. А. Решетовская дала интервью корреспонденту “Фигаро” Роберту Ляконтеру и назвала “Архипелаг” “лагерным фольклором” (интервью появилось в печати 5 февраля) {69}.

Следует заметить, что первый том книги при всем своем открыто антисоветском пафосе еще не содержал тех фантастических данных о масштабах репрессий в СССР, которые станут одним из “коньков” Солженицына. Эти данные — о 66,7 млн. погибших — впервые появились во втором томе, который вышел в свет в конце августа — начале сентября 1974 г. Но открыв новый том, читатели неожиданно для себя узнали еще и историю о том, как в 1945 г. в лагере на Калужской заставе вербовали будущего лауреата Нобелевской премии в осведомители, как он — несгибаемый “копьеборец” — не устоял перед натиском “кума”, согласился на сотрудничество и получил кличку “Ветров”. И хотя автор “Архипелага” пытался уверить читателей, что, дав подписку о сотрудничестве, от самого сотрудничества он уклонился, не всем эти заверения показались правдоподобными. А среди тех, кто готов был принять их на веру, такое признание было ударом по образу А. И. Солженицына как самоотверженного и бескомпромиссного борца за правдул справедливость.

Вспоминая о своем знакомстве со вторым томом “Архипелага”, В. Н. Войнович пишет, что именно после этого у него началось прозрение в отношении своего кумира {70}. Подобное же влияние “откровения” А. И. Солженицына оказали в свое время и на меня.

…Третий том “Архипелага” вышел в конце 1975 — начале 1976 г. Ни одну из своих книг А. И. Солженицын не выносил на читательский суд с такими извинениями и самоуничижениями, которыми он сопроводил “Архипелаг”: “Эту книгу писать бы не мне одному, а раздать бы главы знающим людям и потом на редакционном совете, помогая друг другу, выправить всю… Что ж, вот эта самая судорожность и недоработанность — верный признак нашей гонимой литературы. Уж такой и примите книгу”. Правда, с того времени, когда были написаны в “укрывище” эти строки, до выхода в свет первого тома “Архипелага” прошло почти семь, а до издания третьего тома — десять лет. И “редакционный совет” за границей не раз можно было собрать…»

Высказав эти резонные замечания, далее А. В. Островский подтверждает их детальным критическим анализом формы и содержания «Архипелага». Поскольку подобного анализа в отечественной литературе практически не проводилось (исключение составляют работы В. С. Бушина), приведем хотя бы его основные положения:

«Знакомство с “Архипелагом” прежде всего показывает, что перед нами, действительно, очень “сырое” литературное произведение[65].

Об этом свидетельствует даже знакомство с его оглавлением:

ч. 1 — 342 страниц, ч. 2. — 78 с., ч. 3 — 364 с., ч. 4 — 46 с., ч. 5 — 218 с., ч. 6 — 88 с., ч. 7 — 54 с. Причем часть 4־я (46 с.) по объему меньше главы второй части 1-й (48 с.). Разумеется, от автора нельзя требовать, чтобы все части, на которые разделяется книга, были равновеликими. Но, вычленяя их, автор не только стремится отразить основные структурные элементы своего замысла, но и оказать определенное влияние на читателя, которое во многом зависит от наполняемости отдельных частей книги фактическим материалом.

Даже беглое знакомство с Архипелагом обнаруживает такую его особенность, как повторы или дублирование. 4-я глава из первой части “Голубые канты” посвящена той же самой теме, что и глава 20-я “Псовая служба” из третьей части и глава 9 “Сынки с автоматами” из пятой части: лагерной охране и администрации. Проблема побегов, упоминаемая в 14-й главе “Менять судьбу” из третьей части, рассматривается в главах 6-й “Убежденный беглец”, 7-й “Белый котенок” и 8-й “Побеги с моралью и побеги с инженерией” из пятой части. Глава 18-я “Музы в ГУЛАГЕ” из третьей части дублирует главу 5-ю “Поэзия под плитой, правда под камнем” из пятой части. Глава 3-я “Цепи, цепи…” из пятой части перекликается с содержанием главы 15-й “Шизо, Буры, Зуры” из третьей части, а глава 2-я из пятой части “Почему терпели” — с главой 12-й “Тюрзак” из первой части. Подобное дублирование касается глав 2-й “Ветерок революции” (этапы), 10-й “Когда в зоне пылает земля”, 11-й “Цепи рвем на ощупь”, 12-й “Сорок дней Кенгира”. Во второй части дублируют друг друга главы 1-я “Корабли Архипелага”, 3-я “Караваны невольников” и 4-я “С острова на остров”. Одной и той же теме посвящены глава 3-я “Замордованная воля” из четвертой части и глава 7-я “Зеки на воле” из шестой части.

Все это вместе взятое составляет треть книги. Если принять во внимание более мелкие повторы, этот показатель приблизится к 40 % всего текста. А если исключить из «Архипелага» тот материал, который был написан после 1967 г., т. е. если рассматривать только текст первой редакции книги, этот коэффициент составит почти 50 %. Особенно велико дублирование в пятой части. Из двенадцати ее глав девять полностью и две частично дублируются в других частях “Архипелага”. Это более 80 % ее содержания. Как будто бы под одной обложкой искусственно соединены два “Архипелага”, которые писались по схожей схеме, но разными авторами.

При знакомстве с книгой в глаза бросаются не только “неудачные выражения”, “частые повторы” и “рыхлость” текста. Уже давно отмечено, что для “Архипелага” характерно “противоречивое единство взаимоисключающих точек зрения” {71}. Особо следует подчеркнуть, это касается не только отдельных более или менее частных проблем, но и проблем, имеющих принципиальное значение. Прежде всего единства замысла.

По словам самого А. Солженицына, в основу его произведения был положен “принцип последовательных глав о тюремной системе, следствии, судах, этапах, лагерях ИТЛ, каторжных, ссылке и душевных изменениях за арестантские годы”. Иначе говоря, “Архипелаг” мыслился автором как своеобразная энциклопедия “ГУЛАГа”, которая должна была дать представление об этой системе через призму тех этапов, который проходил любой заключенный, начиная от ареста и кончая освобождением. Такой замысел действительно нашел свое воплощение в “Архипелаге”.

Наряду с этим присутствует и другой замысел, цель которого — показать историю возникновения и развития советского террора, а значит, историю возникновения и развития ГУЛАГа. Причем добиться гармонического сплава этих двух замыслов автору не удалось.

Как мы знаем, подобная трансформация первоначального замысла произошла после того, как первая редакция “Архипелага” была завершена, и в декабре 1967 г. А. И. Солженицын начал перестраивать уже готовую конструкцию книги[66].

В связи с этим нельзя не обратить внимание на то, что в книге нашли отражение не только разные концепции истории ГУЛАГа, но и разные датировки советского террора. Так, если в одном случае первый “великий поток” датирован 1937 г., а во втором 1929–1930 гг., то в третьем подчеркивалось, что “наборы шли всегда”, т. е. начиная с 1917 г. Перед нами три совершенно разные концепций развития террора. В первых двух случаях его можно характеризовать как сталинский и рассматривать как аномальное для советской системы явление, в последнем случае получается, что террор рождается вместе с советской системой и представляет собою одну их ее характерных черт. Эта последняя трактовка в итоге стала доминирующей, определив весь политический пафос “Архипелага”.

Оказавшись за рубежом, А. И. Солженицын пытался немного перелицевать книгу. 1979 г. датировано дополнение к послесловию “И еще через десять лет”, написанное в Вермонте: “Ныне в изгнании все же выпала мне спокойная доработка этой книги, хоть и после того, как прочел ее мир. Еще новых два десятка свидетелей из бывших зэков исправили или дополнили меня. Тут, на Западе, я имел несравненные с прежним возможности использовать печатную литературу, новые иллюстрации. Но книга отказывается принять в себя еще и все это…” {72}

На самом деле в «вермонтской» редакции книги, изданной в Париже в 1980 г., были сделаны весьма существенные правки, и бесспорная заслуга А. В. Островского состоит в том, что он — первым в российской науке — их внимательно проследил. Представим основные наблюдения ученого из главы «По второму кругу»:

«Произошло не только некоторое увеличение объема книги, но и изменилась авторская философия (если так можно сказать о сугубо произвольных исторических обобщениях).

Вот несколько примеров.

Делая историческое отступление, А. И. Солженицын писал в первом издании: “Уже семь столетий, зная азиатское рабство, Россия по большей части не знала голода”. Семь столетий — это с XIII в., т. е. с татаро-монгольского нашествия.

Во втором издании эти слова стали звучать несколько иначе: “Большую часть своей истории Россия не знала голода”. Выпало не только указание на “семь столетий”, но и упоминание “азиатского рабства”, существовавшего на протяжении этих “семи столетий”.

Подобная правка не была случайной. Касаясь в своей книге жизненного принципа, который можно выразить словами “победителей не судят”, А. И. Солженицын вопрошал в первом издании: “Откуда это к нам пришло?” — и давал на него следующий ответ: “Сперва от славы наших знамен и так называемой "чести нашей родины". Мы душили, секли и резали (курсив здесь и далее — А.О.) всех наших соседей, расширялись — и в отечестве утверждалось — важен результат”.

А вот эта же мысль, сформулированная во втором издании: “Откуда это к нам пришло? Отступя на 300 лет назад — разве в Руси старообрядческой могло такое быть? Это пришло к нам с Петра, от славы наших знамен и так называемой "чести нашей родины". Мы придавливали наших соседей, расширялись и в отечестве утвердилось — важен результат”.

Вот, оказывается, в чем дело. Вот почему исчезли “семь столетий” “азиатского рабства”. Его не могло быть в допетровской “старообрядческой” Руси. Не могла “старообрядческая Русь” голодать, не могла она “душить”, “сечь” и “резать” своих соседей. Но, оказывается, и послепетровская Россия не делала со своими соседями ничего подобного. Она только “придавливала” их.

Здесь нетрудно заметить, как либерально-западническая фразеология у Солженицына сменилась на консервативно-славянофильскую.

В первом издании “Архипелага” писатель проводил мысль о том, что положительное значение для России имели не успехи, а неудачи ее внешней политики. “Поражения, — велеречиво заявлял он, — нужны народам, как страдания и беды нужны отдельным людям: они заставляют углубить внутреннюю жизнь, возвыситься духовно”. Поэтому “Полтавская победа была несчастьем для России”, а неудачные войны — благом, так как (и “крымская”, и “японская”, и “германская”) “все приносили нам свободы и революции”.

Получается, что в момент написания “Архипелага”, в 1960-е гг., свобода и революция еще рассматривались А. И. Солженицыным как благо. В “вермонтском” издании последние слова были отредактированы таким образом, что осталось только следующее предложение: “А Крымская война принесла нам свободы”.

Рассматривая в первом издании революцию как благо, А. И. Солженицын в то же время в полном соответствии с либеральной философией негативно относился к террору, от кого бы он ни исходил. При этом он не касался вопроса о том, что первично: революционный террор или же правительственный. Во втором издании эти акценты уже были расставлены.

1 издание:

..В ситуации 1906–1907 гг. видно нам, что вину за полосу "столыпинского террора" должны разделить с министерством и революционеры-террористы” (Солженицын А. И. Архипелаг ГУЛАГ. Т. 3. 1-е изд. Paris, 1976. С. 99); “признаем, что террористы были достойными партнерами столыпинских полевых судов” (там же).

2 издание:

“В событиях 1905–1906 гг. видно нам, что вину за полосу "столыпинского террора" должны принять революционеры-террористы” (Солженицын А. И. Собрание сочинений. Т. 7. Paris, 1980. С. 96–97); “признаем, что террористы были опережающими партнерами столыпинских полевых судов” (там же).

В первом издании еще употреблялось понятие “столыпинский вагон”, из второго оно исчезло, его заменило слово “вагон-зак”. Одновременно появилась высокая оценка П. А. Столыпина, который был назван “мозгом и славой России”. Наряду с этим во втором издании исключаются некоторые негативные факты и оценки, характеризовавшие дореволюционный политический режим. В первом издании автор так характеризовал Николая II: “Правда, по засасывающей инерции династии он не понимал требований века и не имел мужества для действий. В век аэропланов и электричества он все еще не имел общественного сознания, он все еще понимал Россию как свою богатую и разнообразную вотчину — для взымания поборов, выращивания жеребцов, для мобилизации солдат, чтобы иногда повоевывать с державным братом Гогенцоллерном”. Во втором издании этим словам вовсе не нашлось места.

Одинаково осуждая в первом издании и правительственный, и революционный террор в 1905–1907 гг., А. И. Солженицын подобным же образом оценивал в первом издании «Архипелага» террор как красный, так и белый. Во втором издании этот вопрос освещался совершенно иначе.

1 издание:

“Во всех веках от первого Рюрика была ли полоса таких жестокостей и стольких убийств, как в послеоктябрьской Гражданской войне?”

2 издание:

“Во всех веках от первого Рюрика была ли полоса таких жестокостей и стольких убийств, какими большевики сопровождали и закончили Гражданскую войну”.

Касаясь далее вопроса о депортации в Советский Союз бывших эмигрантов и предании здесь их суду, Александр Исаевич писал в первом издании: “Я не знаю, какими именно белогвардейцами были они <…> в гражданскую войну: теми, исключительными, которые без суда вешали каждого десятого рабочего и пороли крестьян, или не теми, солдатским большинством”. Во втором это выглядит так: “Что их сегодня обвинили и судили — никак не доназывает их реальной виновности даже в прошлом, а лишь месть советского государства”.

В первом издании А. И. Солженицын специально подчеркивал, что Советский Союз признал Гаагскую конвенцию (о помощи военнопленным) только в 1955 г., давая тем самым понять, что в этом вопросе он продолжал политику царского правительства. Во втором издании подобная двусмысленность была устранена. Рассуждая в связи с этим о судьбе тех военнопленных, которые пошли служить оккупантам, Александр Исаевич пишет: “И как правильно быть, если мать продала нас цыганам, нет, хуже — бросила собакам? Разве она остается нам матерью? Если жена пошла по притонам — разве мы связаны с ней верностью? Родина, изменившая своим солдатам — разве это Родина?”

Да, отказавшись подписать Гаагскую декларацию, СССР обрек своих военнопленных на более тяжелое положение, чем то, в котором оказались военнопленные других стран. Да, огромное их большинство было не виновато в том, что оказалось в немецких концлагерях. Но если мать не смогла уберечь своих детей от собак, разве можно ее обвинять в том, что она бросила их на растерзание? И разве можно говорить о жене, которая сама отбивалась от этих собак, что она пошла по притонам?

Для чего нужны были А. И. Солженицыну подобные кощунственные обвинения? Чтобы снять вину с тех военнопленных, которые, оказавшись в плену, пошли на сотрудничество с фашистами и подняли руку на свой народ, т. е. для оправдания предательства.

Таким образом, мы видим, что во втором издании “Архипелага” нашла отражение совсем иная философия истории, чем в первом, совсем иные политические взгляды. Если первое издание было пронизано западничеством, то второе — славянофильством, если в первом издании критика советской власти велась с позиции либеральных ценностей, то во втором издании — с позиций консерватизма, если в первом издании сталинизм фактически отождествлялся с гитлеризмом, то во втором издании сквозила критика фашизма за упущенные возможности…

Рисуя ужасы ГУЛАГа, автор не только пытается оправдать власовцев (не понять, а именно оправдать), но и не может скрыть сожаления, что Германия проиграла войну. «…Если бы, — с возмущением пишет он, — пришельцы не были так безнадежно тупы и чванны, не сохраняли бы для Великогермании удобную казенную колхозную администрацию, не замыслили бы такую гнусь, как обратить Россию в колонию, — не воротилась бы национальная идея туда, где вечно душили ее, и вряд ли пришлось бы нам праздновать двадцатипятилетие российского коммунизма”.

Неужели, вздыхая об упущенных фашистской Германией возможностях, “великий праведник” и “гуманист” сожалел и по этому поводу?.. {73}»

Не мог обойти А. В. Островский и вопроса, который он считал ключевым — о манипулировании в «Архипелаге» ложной статистикой и ложными фактами о советской истории. На эту тему к настоящему времени имеется уже немало серьезных работ, однако в свое время ученый выступал в некотором роде пионером, вводя в общественную дискуссию свои красноречивые аргументы. Приведем несколько соответствующих фрагментов его книги (из главы «Любовь к «чернухе»):

«Касаясь численности заключенных в сталинских тюрьмах и лагерях, Солженицын в первом томе “Архипелага” (1973) со ссылкой на Д. Ю. Далина и Б. И. Николаевского назвал цифру “15 до 20 млн.” человек единовременно. Эти цифры, видимо, показались ему преувеличенными, и в во втором томе (1974) они были сокращены: “до 15 млн. заключенных”. В 1976 г., выступая в Мадриде, Александр Исаевич скорректировал этот показатель до “12–15 миллионов человек”.

Между тем не нужно никаких документов, чтобы понять фантастический характер приведенных данных. Достаточно учесть, что в 1939 г. численность населения страны составляла немногим более 170 млн. человек, из которых менее 98 млн. приходилось на трудоспособное население, соответственно, около 47 млн. мужчин и около 51 млн. женщин. А поскольку население ГУЛАГа на четыре пятых состояло из мужчин, получается, что за колючей проволокой находилось от четверти до 40 % взрослого мужского населения. И при таких масштабах террора, будучи студентом (1936–1941), А. И. Солженицын не заметил его…

Что же касается официальных данных, то они свидетельствуют: максимальная годовая численность населения ГУЛАГа вместе с находящимися в тюрьмах не превышала 3 млн. человек {74}. Цифра огромная. Невиданная до того в истории нашей страны. Но это — не 20, не 15 и даже не 12 млн. человек.

Подобный же характер имеют и другие цифры, приводимые А. И. Солженицыным для характеристики советского террора. Так, говоря о В. И. Ленине, писатель заявляет, что “он уничтожил целиком дворянство, духовенство, купечество”. Обращаю ваше внимание: “уничтожил”, причем “целиком”. Если бы речь шла о ликвидации сословий, с этим нельзя было бы не согласиться. Однако Александр Исаевич имел в виду не деление общества на сословия, а уничтожение людей, принадлежавших к ним. Нелепость этого утверждения явствует хотя бы из того, что В. И. Ленин сам был дворянином. Да и Ф. Э. Дзержинский, и А. М. Коллонтай, и А. В. Луначарский, и В. Р. Менжинский, и Г. В. Чичерин, и еще многие, многие видные большевики тоже принадлежали к благородному сословию. А разве не было дворян в эмиграции? Да и первая жена Александра Исаевича тоже была дворянкой.

Известно ли это Александру Исаевичу? Несомненно. Значит, перед нами опять ложь.

Продолжая эту же мысль, А. И. Солженицын утверждает: “Уничтожили целиком сословия — дворянство, офицерство, духовенство, купечество и отдельно по выбору — каждого, кто выделялся из толпы, кто проявлял независимое мышление. Первоначально самый сильный удар пришелся по самой крупной нации — русской — и ее религии — православию, — затем удары последовательно переносились на другие нации. Эти уничтожения еще к концу спокойных 20-х годов составили уже несколько миллионов жертв. Тотчас вослед произошло истребление 12–15 миллионов самых трудолюбивых крестьян”. Писателю постоянно вторила его вторая жена Н. Д. Солженицына, добавляя свои душераздирающие подробности: “При коллективизации (1930) вместе с главами семьи уничтожаются все члены ее вплоть до младенцев — вот тактика коммунистов. Так было уничтожено 15 миллионов душ{75}.

Казалось бы, делая такие ответственные заявления, муж и жена Солженицыны должны были бы указать нам те сенсационные документы, в которых они обнаружили эти данные. Однако ни одной ссылки на них мы ни у Александра Исаевича, ни у Натальи Дмитриевны не найдем. И неслучайно, потому что они хорошо знают, что приведенные данные почерпнуты не из документов, а из разнообразной “литературы” и характеризуют не количество уничтоженных, а численность раскулаченных крестьян. Раскулаченных — значит высланных из мест прежнего проживания, чаще всего на Север или же за Урал. Во время высылки в местах нового поселения не обходилось без жертв. Судя по воспоминаниям, их было много. Но, согласитесь, выслать и уничтожить — это не одно и то же. К тому же следует иметь в виду, что приведенные данные о количестве раскулаченных крестьян имеют расчетный характер и находятся в противоречии с документами, согласно которым общая численность высланных в 1930–1931 гг. из мест своего проживания и получивших статус спецпереселенцев крестьян составляла не 15, а 1,8 млн. человек {76}. 1,8 млн. человек — тоже огромная цифра, но на большой порядок меньше, чем у А. И. Солженицына.

Подобный же характер имеют и другие приводимые им цифры о советском терроре. “Это был 1937-38 год. У нас в Советском Союзе бушевала тюремная система. У нас арестовывали миллионы. У нас только расстреливали в год по миллиону!» {77}.

И снова, уже который раз, без всяких ссылок. Может быть, их вообще нет в “Архипелаге”? Нет, некоторые ссылки на литературу и источники в нем имеются: например, точно указано, откуда автор извлек сведения об участии заключенных в строительстве такой важной дорожной магистрали, как Кемь-Ухтинский тракт (из журнала “Соловецкие острова” за 1930 г., № 2–3). А утверждение, что когда-то в нашей стране “расстреливали в год — по миллиону!”, сделано без всяких ссылок на источники.

Неужели этот факт менее значим? Конечно, нет. И Александр Исаевич это хорошо понимает. Просто названная им цифра взята, как говорится, с потолка. А имеющиеся в нашем распоряжении и пока никем не опровергнутые официальные данные свидетельствуют, что в 1930-е гг. по политическим обвинениям было расстреляно около 800 тыс. человек. Цифра страшная. Но, согласитесь, есть разница: в год — по миллиону или менее миллиона за все годы сталинского террора.

Сколько же было жертв советского террора всего? На этот вопрос Александр Исаевич дает в начале второго тома “Архипелага” следующий ответ: “.. по подсчетам эмигрантского профессора статистики Курганова, от 1917 до 1959 года без военных потерь, только от террористического уничтожения, подавлений, голода, повышенной смертности в лагерях и включая дефицит от пониженной рождаемости, — оно обошлось нам в… 66, 7 миллиона человек (без этого дефицита — 55 миллионов)” Кроме того, опять-таки ссылаясь на профессора Курганова, он определяет наши военные потери в 44 млн. Итого 110 млн. — такую цену, по его мнению, заплатила наша страна за революцию {78}.

Цифры впечатляющие. Демонстрируя далее свою добросовестность, Александр Исаевич уточняет в “Архипелаге”: “Мы, конечно, не ручаемся за цифры профессора Курганова, но не имеем официальных”.

Уточнение потрясающее.

Как же можно использовать цифры, в достоверности которых нет уверенности? Если даже неизвестно, как они были получены и где опубликованы?

В любом случае есть основания утверждать, что А. И. Солженицын заимствовал данные И. А. Курганова где-то на слух. Прием для обоснования такого серьезного обвинения, как стомиллионный геноцид, осторожно говоря, рискованный. Во всяком случае он свидетельствует, что, рисуя картину ужасов (а они, к сожалению, были), автор “Архипелага” не заботился о проверке используемых им сведений. Ведь он же писал не научное, а “художественное” исследование…

Используя подобную методику, А. И. Солженицын идет дальше: “По расчетам, сделанным до 1917 года, по тогдашнему состоянию рождаемости — наша страна должна была иметь к 1985 г. — 400 миллионов человек, а имеет только 266, таковы потери от коммунизма” — 134 миллиона человек.

Чтобы вы могли оценить совершенство подобных расчетов, достаточно привести только один пример. На январь 1990 г. численность населения Российской Федерации достигала 148 млн. человек. Если исходить из темпов его прироста в предшествовавшее десятилетие, то к январю 2000 г. она должна была бы составить не менее 158 млн. человек, между тем она не превысила 146 млн. человек, из которых как минимум 2 млн. приходилось на Переселенцев из бывших советских республик. Следовательно, за десять лет численность коренного населения России не увеличилась, а сократилась в лучшем случае до 144 млн. чел. Расхождение — 14 млн. Неужели это убитые и замученные ельцинским режимом?

Использовать для определения масштабов советского террора предложенную И. А. Кургановым методику расчетов — это значит ничего не понимать не только в демографии, но и в математике.

В изображении А. И. Солженицына Советский Союз выглядел страной, в которой все население было прикреплено к месту проживания, питалось оно одним картофелем, которого хватало лишь на восемь месяцев в году, за использование ксерокса давали десять лет, людей, получивших инвалидность, за это ссылали в отдаленные места… Но и это было хорошо, потому что еще совсем недавно в стране расстреливали по одному миллиону в год, за колючей проволокой находилось до 20 млн. человек, некоторые группы населения (дворяне, купцы, духовенство, зажиточные крестьяне, казаки) были уничтожены полностью.

А всего от советского террора погибло 66 млн. человек, более, чем во Второй мировой войне.

Картина страшная. Но совершенно далекая от действительности.

Получается, что, выступая против одной лжи, А. И. Солженицын под видом правды предлагает нам другую ложь.

И это неслучайно. Вспомним, как, живописуя в “Теленке” свою беседу с Π. Н. Демичевым, Александр Исаевич самодовольно признавался: “Это был — исконный привычный стиль, лагерная "раскидка чернухи” {79}.

Но может ли любитель “чернухи” быть борцом за правду и глашатаем нравственной революции? Конечно, нет {80}

Строгая педантичность, которой следовал А. В. Островский и в науке, и в жизни, была по нраву далеко не всем. Естественно, что его книгу о Солженицыне апологеты «великого писателя» попросту замолчали, а некоторые снобы сочли слишком сухой и скучной. Но на самом деле единственная претензия, которую к ней можно предъявить (и то полушутя), — это то, что ее название слишком оптимистично: «Александр Солженицын. Прощание с мифом». В действительности прощания с мифом о Солженицыне в России (да и в мире) до сих пор не состоялось. Отрезвление по отношению к этому «кумиру» — да, оно произошло и нарастает. И книга Островского сыграла и еще будет играть в этом процессе очень весомую роль.

Валерий Есипов НА КАКОЙ ПОЧВЕ ЭТО ВЫРОСЛО, ИЛИ «ПРОХИНДИАДА» А. СОЛЖЕНИЦЫНА

Век силы сменяется вспышкой хитрости.

Ю. М. Лотман


Есипов Валерий Васильевич (р. 1950)историк, культуролог, писатель, автор книг «Шаламов» (2012, серия ЖЗЛ), «Варлам Шаламов и его современники» (2007) и ряда статей по проблемам русской истории и литературы.


Явление «Архипелага ГУЛАГ» (как и явление Солженицына в целом), несомненно, связано в первую очередь с политическими обстоятельствами холодной войны, однако его можно рассматривать и как своеобразное гипертрофированное отражение особенностей русской культуры. Ведь Солженицын, что называется, не с луны свалился — он вырос в России в советскую эпоху (которую с определенного момента стал яростно ненавидеть и отрицать), но эта эпоха не могла не сохранить в своем ядре, да и в мелочах, того, что называется русской культурной матрицей, ментальностью или национальным характером во всей пестроте его уникальных психологических проявлений, нередко представляющих загадку для Запада и иных стран. Такого рода «загадкой» для многих являлся и до сих пор является и Солженицын. В связи с этим нельзя не вспомнить признание С. С. Аверинцева:

«Я не способен вообразить, скажем, “китайского Солженицына”, который с такой же силой и с такой же открытостью, как его русский собрат, выступил бы перед всем миром в качестве вдохновенного обвинителя, называющего в своей судебной речи все преступления своего глубоко любимого Отечества!» {81}

Трудно, действительно, не согласиться, что в Китае явление, подобное Солженицыну с его «Архипелагом», в принципе было (и есть) невозможно — не столько по политическим, сколько по ментальным свойствам[67]. А в других странах? Доля вероятности тоже, пожалуй, близка к нулю. По крайней мере, ни в одной из стран, переживших тоталитарные режимы, начиная с Германии, не нашлось писателя, который бы с такой же экзальтированностью (и с такой же, необходимо подчеркнуть, «мессианской» претенциозностью, адресуясь urbi et orbi), разоблачил все преступления и пороки не только режима, но и всего государства — проще говоря, нисколько не стыдясь, «вынес весь сор из своей избы», обмазав при этом «избу», т. е. «глубоко любимое Отечество», дегтем или чем-то иным… (Мы говорим здесь о факте, не вникая пока в мотивы, и просим не путать пример Солженицына, скажем, с примером Э. Сноудена.)

Стоит заметить, что С. С. Аверинцев, выдающийся филолог и глубокий знаток русской культуры, являлся, как ни удивительно, одним из пылких апологетов Солженицына, отмечая при этом, что «национальное чувство» у его героя «доходит до страсти». Таким образом, ученый вольно или невольно признавал, что Солженицын — уникальное русское явление, что он — дитя русской почвы. И «Архипелаг», соответственно, по его логике, — произведение, рожденное русской страстью.

Не оспаривая в принципе этих тезисов (и исключая версии о пресловутом «Солженицкере»), хотелось бы в предлагаемых заметках больше поговорить все же о почве, на которой вырос «Архипелаг». Отсюда, думается, станет более понятно, какого именно рода страсть или страсти подвигали Солженицына на его миссию «вдохновенного обвинителя преступлений Отечества» в конкретных обстоятельствах времени. Естественно, при этом мы не можем обойтись и без рассмотрения вопроса о том, какие грани или ипостаси русского национального характера преломились в личности и поступках писателя. Здесь придется коснуться и некоторых общих положений о специфике русской культуры, сформулированных выдающимися отечественными учеными и писателями, и поискать аналогии «вдохновенному обвинителю» в галерее известных архетипических персонажей русской истории и литературы…

«Русский безудерж» на вере в Слово

Еще Пушкин замечал: «Самое неосновательное суждение получает вес от волшебного влияния типографии. Нам всё еще печатный лист кажется святым. Мы всё думаем: как может это быть глупо или несправедливо? ведь это напечатано!» {82}.

«Глупо или несправедливо», но «напечатано» — значит, надо этому верить? Пушкин здесь откровенно смеялся над парадоксами жизнедействия изобретения Гутенберга в России, но он ничего не мог поделать. Для него это была, в сущности, новая, олитературенная разновидность тех «басен», о которых он прямо и жестоко говорил в «Борисе Годунове»:

…Бессмысленная чернь

Изменчива, мятежна, суеверна,

Легко любой надежде предана,

Мгновенному внушению послушна,

Для истины глуха и равнодушна

И баснями питается она…

Словами «печатный лист нам кажется святым» великий поэт констатировал, кроме прочего, новое качество русской культуры, пришедшее с эпохой Просвещения. Выражаясь научным языком, тогда в России начала складываться литературоцентрическая система культуры. Она означала повышенную зависимость умонастроений всего грамотного сообщества от явлений литературы, признававшихся высшей, едва ли не «святой», ценностью по сравнению с ценностями, исходившими, скажем, от власти (заведомо казенной, бездушной) или от науки (заведомо сухой и слишком мудреной).

В этой иррациональности сознания читателей, точнее сказать, в их социальной инфантильности, несамостоятельности, в готовности принять за истину последний газетный фельетон или последнюю книжную новинку и таится коренная проблема литературоцентрического общества. Ибо оно создает слой людей «литературозависимых» — тех, о ком едко сказал Н. А. Некрасов: «Что ему книга последняя скажет, То на душе его сверху и ляжет…»

Разумеется, сам по себе литературоцентризм ни плох, ни хорош (он был характерен, например, и для французской культуры), а каждый писатель внутренне полагает, что он «сеет разумное, доброе, вечное» (пусть даже в той же Франции все это понималось по-разному: там были и маркиз де Сад, и ранние декаденты с их эпатажными «цветами зла», и много еще чего). Однако ни в одной из стран мира, кажется, не возникало такого общественного и даже религиозного культа вокруг избранного ряда представителей так называемой «серьезной» литературы — нигде они не превращались во «властителей дум», «учителей жизни», от которых читатели (от гимназистов до государственных чиновников) жаждали узнать самую сокровенную «настоящую правду» и услышать ответы на «проклятые вопросы» жизни. Гадать о происхождении этого русского феномена можно долго, однако очевидно, что он связан во многом с тем, что в России никогда не были развиты соответствующие свободные общественные институты, включая институт «критики критикующих» (термин французского социолога П. Бурдье), особенно в его скептическо-ироническом изводе, спускающем любого слишком увлекающегося автора с небес на землю. Замену этому на русской почве составляло, скорее, по словам Н. С. Лескова, «покорство авторитету» или, более того, особого рода «литературное подобострастие»…

Конфликт, впервые обнаживший все негативные стороны наивной веры в литературу и «властителей дум», выплескивавших свои, несомненно, благородные, но все-таки субъективные и во многом утопические идеи (это касается и таких гениев, как Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский) в граждански неразвитое общество, со всей остротой проявился еще в общественной ситуации начала XX в. Перед лицом трагических социальных катаклизмов в России впервые встал вопрос об исторической ответственности литературы, о ее прямой моральной вине (понимаемой отнюдь не метафизически) в создании опасных утопических мифов. Важный и глубокий вывод в связи с этим сделал Н. А. Бердяев в статье «Духи русской революции» (1918): «Русское искание правды жизни всегда принимает апокалиптический или нигилистический характер. Это глубоко национальная черта. Это создает почву для смешений и подмен, для лжерелигий» {83}.

«Смешения, подмены и лжерелигии» — вопросы особого порядка. Но «апокалиптичность» всем понятна: это когда пугают чем-то страшным. Не обязательно грядущим концом света, а тем фатальным «грехопадением», которое уже состоялось. В России подобные умонастроения всегда были очень распространены, особенно в литературе с присущей ей склонностью брать на себя задачу «духовного спасения» нации. Когда общество сталкивалось с какими-либо трудноразрешимыми проблемами, оно постоянно искало их корни в глубине прошлого: от татаро-монгольского ига до царей — Ивана Грозного, Петра Первого и двух Николаев. А затем уже «виноватыми» (например в том, что не хватает колбасы) признавались советские вожди — все по очереди… Это не утрирование: в истории (как и в сельском хозяйстве) у нас «разбираются» все, особенно писатели, как высшего, так и низшего ранга. Они ярче всего воплощают национальную черту: дилетантски, вульгарно-размашисто судить и о текущем, и о прошлом и выносить приговоры не только историческим персонам, но и целым эпохам. Все это замешено на максимализме и нигилизме — старых, можно сказать, родовых чертах «русского искания правды», поскольку они — плоть от плоти нашего характера и нашей психологии. Это, выражаясь опять же современным научным языком, один из признаков исторически сложившейся в России бинарной (манихейской) структуры культуры, глубоко исследованной Ю. М. Лотманом, Б. А. Успенским, А. С. Ахиезером и другими крупнейшими учеными.

Такая структура признает только один выбор: «или — или» — и подразумевает абсолютизацию и не знающее компромиссов противопоставление полярных ценностных оппозиций — Добра и Зла, Правды и Кривды, Праведности и Греха, Справедливости и Несправедливости, Старого и Нового и так далее, что находит место как в теоретической, так и в практической плоскости и выражается в безоглядном этическом максимализме и сопутствующем ему нигилизме по отношению к явлениям и персонам (особенно властным, авторитетным), замеченным или заподозренным в отступлении от положительного полюса указанных категорий. Короче говоря, если Правды нет, то кругом — одна Кривда, и так далее. Для характеристики подобного страстного всеохватывающего отрицания, не прошедшего обработки ни подлинной культурой, ни знанием, пожалуй, лучше всего подходит выражение Ф. А. Степуна «русский безудерж».

Здесь хотелось бы предоставить слово еще одному глубочайшему знатоку отечественной истории и культуры, Д. С. Лихачеву.

Незадолго до своей смерти 87-летний академик написал статью с очень многозначительным названием «Нельзя уйти от самих себя». Еще более многозначительна дата ее публикации — 1994 г. Что было тогда, мы помним: в стране «смута», еще не восстановлено после расстрела танками белое обугленное здание российского парламента, а в «новую» Россию, освобожденную, наконец, от «остатков Советской власти», въезжает «на белом коне», победителем, Александр Исаевич Солженицын… Что же пишет в этот момент умудренный всеми непредсказуемыми извивами и разломами родной истории ученый, еще недавно говоривший о нашем национальном характере («Заметки о русском») исключительно в позитивном свете?

«Совершенно правы те, кто говорит о склонности русских к крайностям во всем… Центристские позиции тяжелы, а то и просто невыносимы для русского человека. Это предпочтение крайностей во всем в сцчетании с крайним же легковерием вызывало и вызывает до сих пор в русской истории десятки самозванцев… Несчастье русских — в их легковерии» {84}.

Это — что ни говорите — приговор. Или печальная констатация сущего. Наверное, было бы слишком большим упрощением видеть в словах Д. С. Лихачева прямую аллюзию на современность. Но все-таки: «нельзя уйти от самих себя» — это значит «таковы мы» и «такова наша судьба» и теперь. И то, что случилось со страной в начале 1990-х, — это порождение наших неискоренимых природных недостатков: «склонности к крайностям» и «легковерия». Эти черты, по мнению академика, свойственны национальному характеру, т. е. если не всему населению снизу доверху, то по крайней мере большинству как из низов, так и из верхов. Потому-то и являются «до сих пор» (тут уж откровенное указание на современность!) — «десятки самозванцев».

Кто конкретно эти «самозванцы» (то бишь личности с наклонностями Григория Отрепьева) в новой российской «смуте», Лихачев, в силу своей деликатности, склонности к безукоризненному политесу, не указывал, но явление — идущее из глубины веков — недвусмысленно обозначил.

Несомненно, это «тайное послание» академика, невольно ставшего новейшим летописцем России, еще требует разгадки.

Мы же попробуем лишь суммировать обозначенные выше корифеями русской культуры изъяны нашего национального характера (начиная с веры в «святость печатного листа» и кончая доверием к «самозванцам»). Не вызывает ли все это ассоциации с личностью и деятельностью Солженицына? Не воплотил ли в себе писатель, превратившийся на почве литературозависимости общества в определенное время во «властителя дум», — и пресловутое манихейство мышления, и «ретро-апокалиптичность» (в отношении к советскому прошлому), и вполне реальный нигилизм в том же отношении — безудержный и тотальный, и главное — самозванство, т. е. назначение себя на роль выразителя воли и мнений всех лагерных заключенных, а затем — на роль «спасителя нации от коммунизма»? И где ярче всего выражены эти черты, как не в «Архипелаге ГУЛАГ»?

Чтобы острее ощутить это, следует сделать экскурс в эпоху «шестидесятых годов» ушедшего столетия, когда Солженицын появился на литературной и общественной сцене.

«Твердыня» и ее первые трещины

Подобно тому, как эпоха знаменитых «шестидесятых годов» XIX в. охватывает фактически более широкий период, начинаясь со смерти Николая I, отсчет данной эпохи тоже идет со смерти И. В. Сталина.

Опираясь на принципы историзма — проще сказать, на взгляд изнутри времени, а не на высокомерные и поверхностные суждения о нем с позиций позднего «прозрения» или примитивной «фейсбучной» грамотности, — надо напомнить о его основном содержании или парадигме тогдашнего общественного сознания.

Вряд ли может быть оспорен тот факт, что подавляющая часть населения СССР в эти годы, переживая немалые жизненные трудности, в целом испытывала удовлетворение новым строем и не проявляла сколь-либо заметных настроений к его радикальному изменению. Переоценивать роль пропаганды в этом случае не стоит: уже к концу 1950-х гг. страна добилась впечатляющего прогресса в развитии экономики, образования, науки и культуры, обеспечила населению социальные и правовые гарантии, что в немалой степени компенсировало опустошение, произведенное сталинским террором. Основное содержание эпохи состояло в стремлении к исторической и социальной справедливости — к восстановлению гуманистических и демократических ценностей, во имя которых совершалась Октябрьская революция и которые были связаны с именем В. И. Ленина. При этом новое общество представлялось вполне состоявшимся (и состоятельным) исторически, прочным и здоровым в своем ядре и имеющим огромные перспективы.

Мощным фактором консолидации советского социума являлась историческая память о пути, который прошла страна в XX в., — от бесславного поражения полуфеодальной монархии в периферийной японской войне до победы индустриальной державы над мировым злом фашизма и завоевания космоса. Октябрьская революция в глазах большинства людей являлась закономерным исходом неудач Первой мировой войны, ярко выявивших бесперспективность самодержавного строя, и представлялась несомненным благом, принесшим социальную справедливость и воплотившим традиционные общинные идеалы «жизни по Правде». В качестве ее эталона выступал начальный период НЭПа, который ассоциировался с именем Ленина: возможность самостоятельного хозяйствования в этот период сочеталась с преодоленной вековой отчужденностью власти от народа, выражавшего свою волю через новую форму демократии — Советы.

Коммунистическая доктрина воспринималась обществом с точки зрения здравого смысла — как симбиоз реального и утопического, причем предпочтение, естественно, отдавалось реальному (утилитарному — тому, что есть на обеденном столе), а утопическое относилось к произволу и прихотям властей, вызывая насмешки и недовольство (к чему часто давал поводы Н. С. Хрущев). Главными недостатками строя считались бюрократизм, излишняя уравнительность и идеологическая опека (в интеллектуальной сфере выражавшаяся более жестко, в форме диктата). Все это сковывало творческий потенциал людей, в принципе лояльных к власти. Но в целом в обществе преобладал социальный оптимизм, уверенность в том, что новый строй далеко не исчерпал своих возможностей и раскроет их при «умной» власти, учитывающей реальные интересы и потребности народа.

Основную привлекательность строя составляли содержательные нравственные ориентации на развитие альтруистических, солидарных начал в человеке и отторжение эгоистических, грубо-материальных и низменных. Вместе с установкой на «нерушимое братство народов СССР» это создавало базис советской ментальности, которая являлась, в сущности, воплощением идеальных черт традиционной русской ментальности. В связи с этим гражданская самоидентификация «советский человек» безболезненно прижилась и доминировала над этнической самоидентификацией среди русских, а также среди многих нерусских народов.

Именно эти ценности выступали в качестве главного противовеса западному, капиталистическому образу жизни, где, как принято было считать, «человек человеку волк» (в формировании такого образа роль пропаганды несомненна). Определенная закрытость общества в связи с этим воспринималась как норма, но воинственная экспансия социализма считалась нежелательной — более устраивал большинство начавшийся мирный диалог и соревнование двух систем.

Такова была в основных чертах исторически сложившаяся структура сознания или картина мира «среднего» советского человека, которую невозможно не учитывать, рассматривая любые явления литературной и общественной жизни «шестидесятых годов» (включая, разумеется, и явление Солженицына). Для подтверждения объективности вышеописанной советской картины мира можно сослаться на многочисленные и многообразные ее отражения в литературе и искусстве этого периода, в легендарном, завоевавшем мировую славу советском кино (как в героях произведений, так и в авторском подходе), в публицистике и в науке. Стоит заметить, что сторонником социалистических ценностей заявил себя в 1968 г., в своем первом известном трактате «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе», А. Д. Сахаров, писавший о «доказанной жизнеспособности социалистического пути, который принес народу огромные материальные, культурные и социальные достижения, как никакой другой строй возвеличил нравственное значение труда» {85}.

Не вдаваясь в ретроспективный спор, являлось ли советское общество новой формой цивилизации, трудно в то же время сомневаться, что партийный лозунг о «новой исторической общности — советском народе» вполне объективно отражал сложившуюся историческую реальность. Это подтверждают и выводы современных социологов о советском человеке как реально существовавшем (и существующем доныне!) социально-антропологическом типе с устойчивыми ценностными ориентациями и нормами поведения, имеющими нередко амбивалентный, не поддающийся однозначным оценкам характер (это касается прежде всего массовой государственно-патерналистской установки, которую можно рассматривать — с западной точки зрения — как порок, но в советских условиях она выступала как достоинство).

Такой человек являлся (ныне приходится говорить — казался) основной опорой политической системы СССР, ее главной «твердыней» — как некогда «твердыней» царской России являлся (казался) человек, исповедовавший православие и веривший монаршей власти… Эти параллели (к ним для исторической корректности можно добавить примеры с аналогичными «твердынями» во Франции накануне революции конца XVIII в. или в Германии 30-х гг. XX в.) свидетельствуют, с одной стороны, об известной переоценке стабильности традиционных ценностей и норм поведения в любом социуме, с другой — о первостепенном и мощном воздействии на историческую ситуацию факторов, связанных с рассогласованием государственной политики, ее реальных и символических актов с массовыми социальными ожиданиями. Это всегда порождает в обществе ситуацию «обманутых надежд» (фрустрации) и вызывает трудноуправляемые процессы «брожения умов», олицетворяющие начало ценностной дезориентации населения и его повышенной предрасположенности к восприятию разного рода мифов и утопий. Именно в подобных ситуациях происходит активизация архаичных пластов психики людей, создающая благоприятную почву для того, что Э. Кассирер называл «социальной магией», М. Элиаде — «шаманизмом», а Ю. Лотман — «веком хитрости», т. е. релятивизации моральных ценностей по принципу «все позволено». Такие эпохи, наступающие, согласно Ю. Лотману, после эпох силы (страха), начинают выводить на общественную сцену персон, расчетливо манипулирующих общественным сознанием и преследующих те или иные амбициозные и корыстные интересы. (По-русски это называется «ловить рыбку в мутной воде», и читатели, наверное, уже догадываются, о какой персоне здесь идет речь.)

Среди факторов, вызвавших зарождение таких процессов в СССР, первостепенное значение имела, несомненно, крайне непоследовательная, далекая от политического рационализма позиция власти по отношению к оценке исторической роли и личности И. В. Сталина. Она проявлялась не только в постоянно менявшихся настроениях главного инициатора антисталинской кампании Н. С. Хрущева, но и в настроениях всей партийно-государственной элиты (включавшей в себя мощную просталинскую и относительно слабую антисталинскую группировки), так и не давшей за время своего пребывания у вершин власти адекватного ответа на вопросы, глубоко волновавшие все советское общество: что же действительно произошло со страной в период конца 20-х — начала 50-х гг.? Было ли это вынужденным отступлением от идеалов социализма из-за чрезвычайных внешних и внутренних обстоятельств, необходимости в короткий срок преодолеть историческую отсталость страны или результатом порочной политической стратегии Сталина? Являлись ли репрессии только выражением «злой воли» всесильного вождя, или причины их глубже? В какой мере за стратегию и преступления Сталина несет ответственность партия и ее существующий аппарат?

Дальше этих вопросов общественная мысль 1960-х гг., как правило, не заходила, но и они являлись чрезвычайно сложными. Очевидный травмирующий смысл самой постановки проблемы преступлений Сталина перед массовым сознанием, видевшим в вожде, безусловно, сакральную фигуру «строгого, но справедливого Отца» (этот образ, как известно, сознательно культивировался Сталиным), создавал для власти огромные трудности. Закономерно, что решения XX и XXII съездов КПСС с их полузакрытым характером вызвали крайне болезненную реакцию в обществе. Как справедливо отмечают современные исследователи, «ни партийная масса, ни беспартийная в большинстве своем не поняла и не одобрила такого резкого поворота от прославления, почти обожествления, к развенчанию “великого вождя и учителя”» {86}. Этот поворот способствовал расколу советского общества и образованию острых, подчас непримиримых противоречий между частью населения, непосредственно затронутой репрессиями, и остальной, гораздо более многочисленной частью, избежавшей этой участи, которая связывала имя Сталина с историческими победами нового строя, и прежде всего с победой в Великой Отечественной войне. Даже приблизительные подсчеты показывают, что пропорции между двумя этими группами общества составляли не менее 1:10 (приближаясь скорее к 1:20)[68], что само по себе создавало перевес сил, воспринимавших сталинскую эпоху в целом положительно, несмотря на нанесенные практически каждой семье «обиды».

На этом количественном перевесе во многом и основывалась политическая установка на ограничение информации о преступлениях сталинской эпохи. Но столь же очевидно, что она являлась средством самосохранения для ее преемников в руководстве КПСС. Есть основания полагать, что ультраоптимистический мобилизующий лозунг о том, что «в 1980 г. советские люди будут жить при коммунизме», был придуман Н. С. Хрущевым и его соратниками для того, чтобы отвлечь общество от проблем прошлого и отбить склонность его «ворошить» (о чем новый вождь партии открыто заявлял после своей одноразовой санкции на печатание «Ивана Денисовича» Солженицына в «Новом мире» в 1962 г.). На этом основании фактически скрытым от широких масс населения оказался сам антисталинский доклад Хрущева на XX съезде КПСС, данные о количестве жертв террора 1937 г. и насильственной коллективизации, о советских военнопленных и их судьбах, о депортации народов, борьбе с «космополитизмом» и многое другое.

Боязнь диалога с обществом, засекречивание фактов, которые оставались живой памятью поколений, неизбежно подрывали доверие к власти и оказывали ей в итоге самую дурную услугу — прежде всего потому, что способствовали возникновению огромного числа слухов, легенд и мифов, порой самых невероятных, а также и соответствующих им исторических концепций. Главный, поистине абсурдистский парадокс состоял в том, что цифры погибших от репрессий, на основании которых уже тогда за рубежом строились обобщающие спекулятивные концепции «репрессивного коммунистического тоталитаризма», начавшегося с 1917 г., многократно завышались, но ревностные хранители кремлевских тайн не решались обнародовать гораздо меньшие реальные данные. В то же время властью была инициирована полуофициальная реабилитация Сталина, нашедшая немало сторонников, несмотря на протесты интеллигенции.

Все это свидетельствует не только об огромной сложности сталинской проблемы в ее сопряжениях с ментальностью российского общества, но и об ущербности политического интеллекта высшей элиты постсталинского СССР, показавшей свою неспособность к решению задач социально-психологического характера и подменявшей анализ прошлого политической риторикой. Постоянно твердя о своей приверженности «диалектическому материализму», партийная власть с ее мощным научно-пропагандистским аппаратом даже и в период «перестройки» не смогла выработать мало-мальски гибкого подхода, чтобы объяснить советскому человеку (да и себе!), в чем же состоит существо этой проблемы — как объяснил, например, своему народу аналогичную проблему, связанную с Мао Цзе-дуном, китайский лидер Дэн Сяо-пин, заявивший, не без доли политического лукавства, что «70 процентов у Мао верно, а 30 — неверно», и тем самым успокоивший общество. (Разумеется, в случае со Сталиным пропорции могли быть иными, но важен сам принцип простого и доходчивого объяснения.)

Следует подчеркнуть, что образ Запада в глазах подавляющего большинства деятелей советской культуры 1960-х гг., как и населения в целом, сохранял преимущественно негативную окраску даже вне влияния пропаганды. Ни европейские страны, ни, тем более, США не рассматривались в качестве образца общественного устройства. Здесь играл роль не только органичный, так называемый «этологический» советский патриотизм, но и более глубокие чувства, основанные на сознании несовместимости всего исторического опыта двух миров. Это отчуждение во многом стимулировалось распространенным на Западе игнорированием специфики и трудностей исторического развития России и нового этапа ее социального бытия в качестве СССР, высокомерным пренебрежением национальным достоинством русского и советского народа или просто непониманием его характера. В этом смысле глубоко знаменательно печально-ироническое резюме А. А. Ахматовой к ее встрече с неким шведским гражданином, навестившим ее в 1961 г.: «.. И была на нем рубашка ослепительно белая, как ангельское крыло. И я думала: пока у нас была война, революция, опять война, пока мы обагряли руки в крови, сидели в блокаде — в Швеции только тем и занимались, что гладили и стирали эту рубашку…» {87}.

То же самое можно было сказать и в отношении США: молодая деловитая страна, обезопасившая себя пространством двух океанов от мировых катаклизмов и еще более разбогатевшая в результате двух мировых войн, на фоне безмерных исторических бедствий России выглядела как общество, лишь гладившее и менявшее свои рубашки, галстуки и автомобили… Пример А. А. Ахматовой здесь не случаен: это не единственный факт, свидетельствующий о влиянии самосознания наследницы серебряного века русской культуры и создательницы «Реквиема» с коллективным «мы» советского народа: как известно, то же «мы» не раз звучало в ее стихах, написанных в грозные моменты истории. В целом родовое и социальное «мы», основанное на живом чувстве сопричастности судьбе страны, на ясном осознании неразрывности истории и культуры России и СССР (при естественном превалировании ближней коллективной памяти над дальней), являлось доминирующей чертой настроений многонационального общества, определяя его внутреннее психологическое и духовное единство. Приятие новой истории своей страны во всем сплаве ее героики и трагичности, сходное с тем приятием истории России, что выразил в свое время Пушкин — «такой, какой нам ее Бог дал», — было свойственно в это время и подавляющему большинству интеллигенции.

Однако именно советские «шестидесятые годы» можно считать началом процессов радикального (эмоционального и одновременно прагматического по своему характеру) переосмысления советской истории, с исключением из нее «Бога», т. е. исторической судьбы, провидения или высшей объективной закономерности, имеющей нравственные основания. Скептические, а затем нигилистические (манихейские) настроения в среде интеллигенции постепенно привели к тому, что в истории Советского Союза перестали видеть выражение не только конкретных социально-политических, но и культурно-психологических (ментальных) и метафизических факторов, т. е., в конечном счете, той «своей правды коммунизма», о которой писал даже Бердяев {88}. Эти веяния были связаны с пересмотром опыта революционного и постреволюционного поколений русской интеллигенции и основывались прежде всего на актуализации дальней исторической памяти, на противопоставлении Старой (весьма идеализировавшейся) России — Новой.

Возникновение и распространение подобных представлений можно рассматривать как реакцию на общее экономическое отставание и закрытость советского общества, на длительное отторжение коммунистической идеологией всего многообразного богатства дореволюционной русской культуры (не говоря уже об истории). Наряду с этим раздражало население жесткое, с отсутствием внятной аргументации, преследование властями любой формы инакомыслия, что закономерно (в точном соответствии с известными законами психологии) переводило эти настроения в чрезвычайно привлекательную сферу «запретного плода» или социального табу, ассоциировавшегося со скрываемой от народа Правдой. Результатом этого явился повышенный интерес и сочувствие не только к отторгавшимся, «гонимым за Правду» фигурам (среди которых на первый план вышел Солженицын), но ко всякого рода негативно-оценочной, «разоблачительной» информации об СССР, имевшей хождение в неофициальных источниках (прежде всего в западных «радиоголосах»), и снижение порога критичности в ее восприятии. Напомним, что этот порог, в силу легковерия, присущего русскому национальному характеру, весьма подвижен. Забегая вперед, скажем, что огромная роль подобного рода информации и манипулирования ею в процессе разрушения (саморазрушения) советской системы ценностей и советской картины мира с впечатляющей и беспрецедентной силой проявилась в годы перестройки и гласности. В связи с этим есть, как представляется, глубокий смысл в суждении одного из современных исследователей данной проблемы: «Главным оружием, с помощью которого были подорваны основы советского строя, явилась “правда о прошлом”» {89}. Условное, закавыченное употребление понятия «правда о прошлом» подчеркивает, что в данном случае речь идет об одностороннем, тенденциозном характере информации (не только прямой, но и облеченной в. художественную форму).

«Подпольщик-бомбист», он же — Артист мирового театра

При рассмотрении деятельности А. И. Солженицына в 1950-1960-е гг. с неизбежностью приходится в первую очередь учитывать ее полускрытый от общества, большей частью строго законспирированный характер. Это приводило к крайне разноречивым оценкам личности писателя среди современников, к искаженному восприятию смысла его реальных политических устремлений даже со стороны достаточно часто общавшихся с ним людей (в чем мы сможем убедиться на примере А. Т. Твардовского). Непривычность, экстраординарность подобного образа поведения писателя на фоне норм, принятых в советском обществе, долгое время держала в заблуждении и власть, которая в результате столкнулась с чрезвычайно серьезными проблемами. Во многом обманутыми чувствовали себя и читатели первых произведений Солженицына, получившие впоследствии возможность убедиться, что писатель вел двойную игру не только с государством, но и с ними.

Очевидно, что одним из главных секретов успеха Солженицына на первом этапе его деятельности (до 1965 г.) являлось то, что он сумел не только «возвыситься» над этими общественными нормами, но и позволял себе манипулировать ими и извлекать из этого максимальную выгоду. Как известно, писатель первоначально избрал в своем поведении тактику строгого соблюдения внешней лояльности: «Никогда не выделяться ни на плечо в сторону бунта, борьбы, быть образцовым советским гражданином» {90}. Это помогло ему длительное время сохранять важнейший с точки зрения социальной идентификации советского общества образ «своего», а не «чужого», и дало возможность, с одной стороны, получить известные привилегии и гарантии безопасности, с другой — действовать вне официальной среды достаточно свободно, по собственному усмотрению.

В сущности, такой образ поведения реанимировал хорошо знакомую советским людям по истории ситуацию нелегальной революционной «подпольной» работы. Неслучайно Солженицын называл себя «писателем-подпольщиком», дистанцируясь при этом — по идеологическим мотивам — от ассоциаций, связанных с историей русской революции. Однако объективно его деятельность соответствовала всем чертам психологии революционера-заговорщика, а в определенный период, в годы работы в тайных «укрывищах» над книгой «Архипелаг ГУЛАГ», «бомбой», как он ее называл, отчетливым образом напоминала и психологию — как ни покажется страшноватым такое сравнение сегодня — революционера-террориста[69].

Немалые сложности в связи с двойственным характером поведения Солженицына в его бытность в СССР стоят и перед современными исследователями, пытающимися воссоздать объективную картину его деятельности и оценить его роль в общественных процессах в России, критически оценивая авторскую интерпретацию событий, изложенную в книге «Бодался теленок с дубом» и других произведениях. Весьма симптоматичным представляется резкое нарастание отрицательного отношения к деятельности Солженицына, наблюдаемое в России в последние годы: оно связано не только с его новыми публикациями (например, с книгой «Двести лет вместе»), но и с общей оценкой исторической роли писателя в судьбе России начиная с 1960-х гг., причем негативные суждения на этот счет исходят от представителей разных общественных течений {91}.

Все это свидетельствует о необходимости более четкого уяснения того, какова была истинная позиция Солженицына на том или ином этапе времени, как, в зависимости от каких факторов, она менялась и в каких категориях ее можно наиболее адекватно оценить. На наш взгляд, кроме категорий политической социологии здесь могут оказаться весьма полезными и некоторые категории культурологии, психологии и этики, поскольку деятельность Солженицына представляет собой не только политический, но и культурно-психологический и этический феномен. В связи с этим следует подробнее остановиться на самом явлении двойной игры, достаточно редком среди деятелей литературы советского периода, а в воплощении Солженицына — вовсе уникальном. (Имеется в виду не художественная игра средствами искусства, которая занимает у Солженицына относительно скромное место, а его поведенческая игра.)

В сущности, вся эпоха советских «шестидесятых годов», начавшаяся с провозглашения принципа «искренности в литературе», была борьбой за открытость в отношениях между людьми, включая открытость власти, которую символизировал своим «простецким» обликом и импровизированными речами Н. С. Хрущев. Предполагалось, что советским людям «нечего таить», что какое бы то ни было несогласие с общепринятым каждый человек (а тем более писатель) может высказать открыто, на всевозможных собраниях, в печати или, в конце концов, в личном обращении в высшие инстанции. Но «держать камень за пазухой», лицемерить, говорить одно, а делать другое считалось признаком бесчестия и цинизма.

Употребляя термин «игра» вместо, казалось бы, более уместного термина «борьба», мы имеем в виду не только его традиционное бытовое, но и культурологическое значение, несущее в себе также смысл состязания. В таком аспекте «игра» — более широкое понятие, чем «борьба», и, находясь в близком родстве с ним, оно с полным основанием применяется к области политики. Неслучайно политику столь часто сравнивают с театром, а ее действующих лиц — со сценическими героями, играющими те или иные роли, в том числе героического характера. Примечательно, что, говоря о таком герое-протагонисте античного театра, проходящем трудный путь испытаний, и объясняя мотивы интереса к нему, И. Хейзинга писал о «скрытой самотождественности героя»:

«Он неузнаваем оттого, что прячет свою сущность или сам ее не знает, или может менять свой облик. Словом, герой выступает в маске, переодетым, окруженным тайной. И мы оказываемся во владениях священной древней игры и сокровенной сущности, которая открывается лишь посвященным» {92}.

Очевидно, что такой герой во многом близок Солженицыну. Восприятие деятельности автора «Архипелага ГУЛАГ» как протагонистской — с решительным жертвенным вызовом не только власти, но и судьбе (в одиночку против режима и умонастроений всей страны с почти 250-миллионным населением!) — свойственно и доныне немалому числу людей, однако это не должно, на наш взгляд, мешать трезвому анализу «игровой» стороны борьбы писателя с государством, внимательному рассмотрению ее как внешнего, так и внутреннего содержания. Являлась ли маска героя, о которой ведет речь Хейзинга, в такой же степени органичной, объясняемой исключительно цельностью характера протагониста, в случае с Солженицыным? Нет ли в образе человека, ведущего двойную игру с кем (чем) бы то ни было, заведомой раздвоенности, амбивалентности, подразумевающей присутствие в его действиях не только открыто благородных, но и скрытых, привходящих, амбициозных и корыстных мотивов, т. е. в итоге — нескольких масок? Не смешиваются ли при этом жанры героической драмы и, скажем, авантюрного романа?

Эти вопросы неизбежно возникают в связи с известными фактами биографии Солженицына, о которых он рассказал в «Теленке». В этой книге приведено множество примеров прямо-таки поразительного, сознательного и при этом высокопрофессионального лицедейства, т. е. исполнения писателем (не актером) заданных себе ролей в «предлагаемых обстоятельствах». Наверное, было бы слишком примитивно связывать эту черту с юношескими мечтами писателя об артистической карьере (как известно, еще в школе он пытался поступить в студию Ю. Завадского в Ростове-на-Дону, но не был принят из-за «слабости голоса»). Однако другие актерские данные, и весьма незаурядные, у него были. Замечание первой жены писателя Н. А. Решетовской в связи с тем, как по-новому повел себя муж после первого успеха с «Иваном Денисовичем»: «Артистический талант, миновав сцену, пригодился в жизни», — вряд ли случайно, недаром она с иронией пишет, что «Саня» явно переигрывал в роли «скромного учителя из Рязани» {93}.

Об «артистизме» как характерологической черте Солженицына, с учетом множества новейших данных на сей счет, можно было бы писать целые трактаты, но мы отметим лишь еще одно яркое свидетельство о рязанской биографии писателя. Один из его бывших школьных учеников недавно признался: «То, что Александр Исаевич был… — хочу подобрать какое-нибудь мягкое слово, но мягче, чем “двуличный”, никак с языка не срывается, — это было, в общем-то, известно всем и тогда, когда я был еще учеником 2-ой средней школы города Рязани» {94}.

«Двуличности» Солженицына (или «хитрожопости», по грубому лагерному выражению В. Т. Шаламова) еще не раз придется касаться, однако для нас в данном случае более всего важно свидетельство Н. А. Решетовской о склонности ее мужа к «переигрыванию», т. е. к мелодраматической аффектации. На театральном жаргоне это называется иронически — «грызть кулисы». Это одна из тех вульгарных и непрофессиональных черт актера, за которую К. С. Станиславский сгонял ее носителя со сцены со своим знаменитым «Не верю!» Между тем «переигрывание» — то в своей «скромности», то в своей «страшности» и «бесстрашности», — рассчитанное на невзыскательную публику, постоянно наблюдалось у Солженицына и в его социальных ролях, включая его литературные и публицистические произведения, прежде всего «Архипелаг ГУЛАГ» (на этих моментах мы еще остановимся).

Очевидно, что в одних случаях лицедейство писателя служило целям конспирации и безопасности, в других — было направлено на то, что называется «паблисити» или PR, т. е. на стремление к популярности или саморекламу в личных, далеко идущих интересах. Наиболее яркий и характерный пример последнего — история с фотографией для обложки «Роман-газеты», где печаталась в 1963 г. повесть «Один день Ивана Денисовича». Этот номер популярнейшего в СССР издания выходил тиражом 700 тыс. экземпляров, и благодаря фотографии облик писателя становился известным всей стране, а также и миру. Проводя сеанс у фотографа, Солженицын проявил необыкновенную расчетливость: «То, что мне нужно было, выражение замученное и печальное, мы изобразили».

Эта откровенно циничная фраза (до глубины души возмутившая в свое время всех читателей «Теленка», начиная с В. Я. Лакшина) наглядно показывает, что писатель был не просто выше обычного озабочен тем, как он выглядит со стороны, в глазах общества (что можно считать проявлением свойственного ему нарциссизма)[70] — он с глубоким сознанием важности дела «лепил», формировал свой социальный образ, его различные ипостаси. В данном случае речь идет о главной ипостаси Солженицына, в которой его вскоре узнает весь мир, — как символического воплощения «советского зэка», якобы безвинной жертвы тоталитарной системы, «первого и как бы единственного» (по выражению И. П. Сиротинской) выразителя чаяний всех других заключенных. Весьма показательно, что на церемонию вручения Нобелевской премии (планировавшуюся поначалу в шведском посольстве в СССР) Солженицын собирался явиться в лагерной телогрейке.

Стоит подчеркнуть, что артистическая установка на сочувствие, на возбуждение жалости к себе и своей «несчастной» судьбе, столь явственно ощутимая в истории с этой фотографией (а также и с многочисленными другими, составившими целые фотоальбомы, выпущенные на Западе), в целом весьма характерна для Солженицына, и ее можно проследить в длинном ряду его нарочито страдательных образных самоидентификаций: «теленок против дуба», «Давид против Голиафа», «подранок», «зернышко против жерновов» и т. п. Все это дает повод для определенных психоаналитических версий, однако мы должны в первую очередь сделать вывод, важный с точки зрения культурологии: феномен Солженицына, если брать его во всей совокупности, невозможно рассматривать вне категорий массовой культуры, где особое значение придается рационально конструируемому имиджу, стратегии и тактике его реализации и т. д. Солженицына можно назвать, на наш взгляд, пионером в данной области в общественно-культурной практике СССР 1960-х гг. Трудно судить, насколько помогла писателю в данном случае опора на исторические примеры или на теорию, — скорее всего речь можно вести о его собственном «ноу-хау», основанном на чрезвычайно присущем ему деловитом «буржуазном» прагматизме, резко выделявшем его в советской культурной среде, на ясном понимании возможностей применения литературного таланта и авторитета для решения любого рода внелитературных задач, что помогло ему в конечном счете стать весьма успешным в сфере самомифологизации — ключевой сфере массовой (популярной) культуры, влияние которой, как известно, не имеет границ и нередко вовлекает в свой магический круг и представителей интеллектуальной элиты. Если к этому присовокупить еще и личное обаяние, которого у Солженицына всегда, особенно на ранних порах, при первом появлении в литературной среде, было в избытке (недаром даже А. А. Ахматова назвала при встрече его, рыжего, — «солнечным»), то эффект получался феноменальным. Причем от распространения подобных отзывов в литературной среде он многократно усиливался, достигая своего рода экстаза.

Особенно ярко это проявилось во время известного обсуждения повести «Раковый корпус» на расширенном заседании секции прозы московской писательской организации в ноябре 1966 г. Большинство литераторов не только высказалось за скорейшую публикацию этой (стоит заметить, весьма несовершенной и местами просто «провальной» по художественным качествам повести), но и совершило своего рода акт «причащения» по отношению к писателю, наделявшемуся едва ли не божественными чертами. Трудно назвать иначе прозвучавшие там слова А. Борщаговского, что «Раковый корпус» — вещь глубины «Смерти Ивана Ильича», или экстатический каламбур Ю. Карякина «Солженицын — не солжет!» Именно в этих неумеренных восторгах берет начало «идолизация» Солженицына, которую отметил в своем дневнике тех лет писатель Д. Данин: «Что-то бесит во всех этих разговорах о Солженицыне. Наверное, идолопоклонство. Кончается работа головы и начинается работа колен» {95}.

В связи с этим неожиданно возникшим литературно-социальным феноменом заслуживает внимания восторженный отзыв о писателе, принадлежащий одной из его самых страстных почитательниц Л. К. Чуковской:

«Бывают судьбы, как бы нарочно задуманные и поставленные на подмостках истории каким-то гениальным режиссером…» {96}.

Трудно уйти от вопроса: кто же этот загадочный «гениальный режиссер»? Вседержитель? Мировой дух? Может быть, им являлся в известной — и немалой — мере сам Солженицын?

Как ни банален вывод (в свете популярного ныне слогана «сам себе режиссер»), это было именно так: у «артиста» Солженицына был постоянный автор и постановщик его ролей — он сам.

Какого из героев русской литературы напоминает такой тип поведения?

Читатели могут предлагать самые разные варианты. Чацкий? Но это прямолинейный бесхитростный резонер, а не игрок. А вот коллекция представителей российской «прохиндиады», всякого рода «хитромудрых» (смягчим выражение Шаламова) героев необычайно богата. Тут и Хлестаков, и Чичиков, и Фома Фомич Опискин из «Села Степанчикова» Достоевского (кстати, последняя ассоциация впервые пришла в голову Л. А. Самутину. См. первый раздел сборника).

До Хлестакова и Чичикова мы еще дойдем. Остановимся пока на образе Егора Дмитрича Глумова из нестареющей комедии А. Н. Островского «На всякого мудреца довольно простоты» (само ее название очень близко нашей теме). Глумов, как известно, беззастенчиво играл, лицемерил, блефовал со всеми окружающими — ради карьеры, и при этом тайно вел дневник. Не тот ли сюжет повторился, когда была опубликована книга Солженицына «Бодался теленок с дубом», явившая род такого дневника, и когда читатели узнали, что на самом деле думал писатель о всех людях, которые его окружали, сочувствовали, помогали ему и которым он еще вчера так старательно искренне («замученно») глядел в глаза?

Игра в «каторжанина» перед Твардовским, или «Темечко не выдержало»

«Теленок», опубликованный в Париже в 1975 г., как известно, писался в основном в СССР (тайно, «подпольно»), причем параллельно с «Архипелагом», и, безусловно, был рассчитан на почти синхронную с эпопеей о ГУЛАГе публикацию на Западе. Этот, с позволения сказать, «дневник Глумова» ставил своей целью художественно-психологически обосновать перед западным читателем появление «Архипелага» как результата многолетней борьбы писателя с советским режимом. При этом очевидно, что Солженицын, стремясь наиболее выгодно преподнести себя Западу, приложил очень много стараний, чтобы спрямить свой извилистый жизненный и литературный путь. В «Очерках литературной жизни» (подзаголовок «Теленка») основной акцент делался на борьбе автора с советской литературой, на раскрытии всей ее «порочности» — главным образом методом поношения всего круга советских писателей (которых он именовал в основном не иначе как «вурдалаками»)…

Но одновременно с этим «писатель-подпольщик» раскрывал здесь и все свои политические карты. Уже на первых страницах он открыто признавался, что давно сделал ставку на Запад — на использование для своих целей международных, враждебных СССР сил. Солженицын прямо подчеркивал, что «западное радио слушал всегда», т. е. по крайней мере со времен казахстанской ссылки, и тогда же, в 1954–1956 гг., изготовив фотокопии своих первых произведений (пьеса «Республика труда», стихи), мечтал «найти того благородного западного туриста, который гуляет где-то по Москве и рискнет взять криминальную книгу из торопливых рук прохожего». Позднее таким же образом были изготовлены копии новых вещей, включая рассказ «Щ-854» (будущий «Один день Ивана Денисовича»), и готовились к отправке на Запад. «Однако распахнулась дружба с “Новым миром” и перенаправила все мои планы», — признавался Солженицын. Крайне красноречив его комментарий к исторической публикации «Одного дня» в «Новом мире»:

«Не случись это — случилось бы другое, и худшее: я послал бы фотопленку с лагерными вещами — за границу, под псевдонимом Степан Хлынов, как она уже и была заготовлена. Я не знал, что в самом удачном варианте, если на Западе это будет и опубликовано и замечено, — не могло бы произойти и сотой доли того влияния» {97}.

Эти сокровеннейшие признания Солженицына лучше всего раскрывают его амбициозные литературно-политические «метания». Публикация в «Новом мире», таким образом, явилась наивыгоднейшим и наиэффектнейшим вариантом с точки зрения стратегии и тактики писателя: она означала, что «сотрясение» советской системы, которое он задумал, на данном этапе гораздо действеннее производить изнутри.

С учетом того, что публикация «Ивана Денисовича» стала действительно фактором исторического значения, ее необходимо рассмотреть подробнее, в ракурсе той двойной игры, которую вел Солженицын.

Как признавался сам писатель, решение предложить «Новому миру» свой «облегченный», т. е. приспособленный к требованиям цензуры и канонам советской литературы, рассказ «Щ-854» пришло к нему в 1961 г. после XXII съезда КПСС, прошедшего под знаком новой волны антисталинизма и под непосредственным впечатлением от смелой речи на нем А. Т. Твардовского о неиспользованных возможностях литературы в развитии этого процесса. При этом писатель рассчитывал на то, что художественная форма повести, ее «облегченный» характер и ее главный герой — «простой мужик», к которому «не могут остаться равнодушны верхний мужик Александр Твардовский и верховой мужик Никита Хрущев» (вот апофеоз «глумовщины»!) {98},— позволят ему перехитрить власть, ввести в текст скрытые смыслы и сказать нечто большее о советской системе и ее пороках. В одной из поздних статей Солженицына есть такое категорическое утверждение: «В моем “Иване Денисовиче” XX съезд и не ночевал, повесть досягала не “нарушений советской законности”, а самого коммунистического режима» {99}. Однако трудно полагать, что повесть, написанная с такой откровенной внутренней установкой автора на «подрыв основ», могла бы пройти многоступенчатый контроль ее редакторов, начиная с сотрудников «Нового мира» и заканчивая аппаратом ЦК КПСС (помощник Хрущева В. С. Лебедев), — людей, чрезвычайно опытных и бдительных в части скрытых подтекстов, а затем еще и была бы допущена на соискание Ленинской премии. Не имея возможности судить о содержании первоосновы повести («Щ-854» нигде автором и его наследниками не воспроизводился, а архив «Нового мира» в данной части — с черновиком и версткой — не сохранился[71]) и полагаясь только на отдельные сведения самого писателя о сделанных им «облегчениях» («наиболее резкие места и суждения и длинный рассказ кавторанга о том, как дурили американцев в Севастополе 1945 года нашим подставным благополучием»; на удаленную редакцией ремарку о заключенном Ю-81 — «сидит несчетно, сколько советская власть стоит» и т. д.), можно догадываться, что она носила достаточно прямолинейно выраженный характер публицистического «обличения» пороков советского общества, но никак не новых открытий в области художественно-философской мысли. Весьма характерно признание самого писателя в том, что он «с удивлением (курсив наш. — В. Е.) обнаружил, что от смягчения резкостей вещь только выигрывает и усиливается в воздействии» {100}.

В целом нельзя не отдать должное редакторскому мастерству А. Т. Твардовского, который приложил все силы к тому, чтобы до такой степени отшлифовать повесть, что многие читатели (и доныне) признают ее высшим художественным достижением Солженицына. Новое, ставшее классическим, название «Один день Ивана Денисовича» дал именно Твардовский (заодно заметим, что и название знаменитого рассказа «Матренин двор» было тоже придумано Твардовским — оно заменило книжно-дидактическое «Не стоит село без праведника»). Не будет преувеличением сказать, что своей первоначальной литературной славой «большого художника, непревзойденного стилиста» (об общественной славе — разговор особый) Солженицын целиком обязан Твардовскому. Не все знают, например, что знаменитый эвфемизм «маслице-фуяслице», фигурирующий в «Иване Денисовиче» и сочтенный всеми читателями блистательной художественной находкой автора, на самом деле был придуман Твардовским, вставивший слово с буквой «ф» вместо авторского отточия и тем самым обеспечивший вхождение этой фразы в мир литературы. А ведь это была одна из тех, ставших крылатыми, фраз повести, которые больше всего способствовали популярности автора «Ивана Денисовича» среди массового читателя, да и части интеллигенции. Именно благодаря Твардовскому Солженицыну выпала удача первым снять многолетнее незыблемое табу не только с лагерной темы, но и с употребления в литературе лагерного (блатного) жаргона. В данном случае на советской культурной почве произошло нечто «революционное». Оправданное контекстом и потому не встретившее отторжения у самых строгих редакторов повести (включая Н. С. Хрущева) «маслице-фуяслице» стало в условиях всеобщей языковой и прочей нормативности своего рода «культурологическим прорывом», символом нового порога социального раскрепощения. При всех возможных и реальных нападках «сверху» Солженицын получил мощнейшую поддержку «снизу» и стал не просто «своим», а «своим в доску» для определенного рода читателей, поскольку говорил на близком им языке.

В целом первая повесть Солженицына создавала впечатление, что писатель, «арестованный по необоснованному политическому обвинению» (как гласила справка об авторе в публикации «Ивана Денисовича» в «Роман-газете» в 1963 г.), все свои «восемь лет заключения» (по той же справке) провел в исправительно-трудовом лагере, вынужденно общаясь с криминально-блатной средой, и потому он имеет право как на некоторые языковые вольности, так и на некоторые вольности в своем поведении. Однако здесь есть своя особенность, которая характеризует именно Солженицына.

Тюремно-лагерная субкультура действительно оказывала влияние почти на всех, кто сколько-нибудь продолжительное время находился в заключении. Как замечал В. Шаламов, «лагерная этика позволяет обманывать государство». Принятые в лагерной среде негласные законы не только оправдывали, но и поощряли любого рода «игру» с начальством ради самосохранения и в качестве моральной компенсации (мести) за причиняемые страдания. Однако, как известно, многие интеллигенты, побывавшие в лагерях (причем с гораздо более суровым и растлевающим режимом, нежели Солженицын), сумели все же сохранить там свои базовые культурные и этические ориентации либо достаточно быстро восстановить их после возвращения к нормальной жизни (пример представляет тот же Шаламов, а также Ю. Домбровский, Н. Заболоцкий, А. Жигулин и множество иных писателей, при этом щеголяние или бахвальство своим лагерным опытом считалось среди них дурным тоном). Все это дает повод, с одной стороны, задуматься о природных характерологических особенностях личности Солженицына («рос я запутанный, трудный, двуправдый», как он писал о себе в стихах {101}), с другой — говорит о необходимости внимательнее отнестись к лагерной биографии писателя.

Из восьми лет, определенных ему после ареста на фронте в феврале 1945 г., капитан Солженицын, как известно, четыре года провел в привилегированной «шарашке», а в лагере находился около двух лет, в том числе на общих работах (каменщиком, бригадиром и др.) — лишь несколько месяцев. Очевидно, что за столь короткий срок (включая тюрьмы и пересылки) криминальная субкультура не могла оказать влияния на изменение характера бывшего выпускника университета и офицера. Но как писатель с острой наблюдательностью (с одной стороны) он умел легко запоминать детали языка и быта этой среды, а как артист с природными задатками подражания и перевоплощения (с другой стороны) — так же легко сумел освоить ее поведенческие образы и взять их на вооружение[72]. Это прослеживается во всей последующей приверженности Солженицына целому ряду стереотипов, свойственных именно уголовной среде. Это и «раскидывание чернухи» («чернуха» — ложь, вранье), которым он щеголял в «Теленке» (например, в описании своей встречи с секретарем ЦК КПСС Π. Н. Демичевым). Это и «жизненный напор» или, точнее, «нахрап», как верно определил один из проницательных критиков писателя О. Давыдов (используя при этом выражение самого Солженицына) {102}.

Особенно ярко этот «нахрап» (в сочетании с «изворотливостью») был продемонстрирован Солженицыным в его отношениях с А. Т. Твардовским, своим «крестным отцом» в литературе.

Столкновение двух этих диаметрально противоположных личностей — одна из драматичнейших страниц истории литературы 1960-х гг., и на ней необходимо задержать внимание по многим причинам. Тут, с одной стороны, как в театре, олицетворенная Хитрость столкнулась с олицетворением Честности. С другой — убежденная Антисоветскость нашла неприступную крепость в лице еще более убежденной Советскости…

Все современники, близко знавшие Твардовского, отмечали исключительную цельность его характера, правдивость и прямоту. И в творчестве, и в размышлениях наедине с собой, и в отношениях с людьми (в том числе с представителями власти) Твардовский демонстрировал предельную открытость своих взглядов и готовность их отстаивать до конца. С другой стороны, великий поэт обладал той чертой, которая более всего свойственна именно поэтам, — он был бесконечно доверчив к людям, особенно к тем, В ком видел большой художественный талант.

Природа прямоты характера Твардовского нередко связывается с его крестьянским происхождением и воспитанием. Точнее в данном случае представляется говорить о симбиозе, органическом усвоении поэтом лучших свойств трех пластов культуры — традиционной русско-крестьянской, новой советской и той, что принято называть общечеловеческой (взятой от гуманистических заветов как русской, так и зарубежной литературы). Твардовский олицетворял своей личностью, можно сказать, сущностные качества каждой из этих культур: нравственное здоровье и глубокое житейское здравомыслие (антиутопическое по своей сути) — от крестьянской составляющей; государственническую устремленность всей деятельности, основанную на подчинении личного — общему и сознании огромной ответственности (понимаемой буквально и императивно) перед народом и страной, — от советской; наконец, с третьим пластом культуры его связывают широта взглядов на мир и особая чуткость большого художника, откликающегося на любую человеческую боль (качество, как правило, не свойственное «чистым» государственникам-политикам).

Обостренное чувство советского патриотизма у Твардовского следует рассматривать как прямой результат его личного жизненного опыта, а также длительной суровой школы, которую он прошел в рамках советской системы, конкретно — в рамках партийной и военной дисциплины, особенно в период Великой Отечественной войны. Трудно отрицать, что здесь оставило свой след и жесткое сталинское «воспитание», но его роль вряд ли стоит слишком преувеличивать: именно война, народная по своей сути, с ее экзистенциальными законами — непреложной субординированностью всех отношений, необходимостью подчинять себя единой воле, обострением чувства товарищества и слитности с судьбой всего народа, освящением долга перед родиной и жертвенности во имя победы — сформировала базовое поколение людей советской эпохи с его нормами и ценностями, которые впитал в себя и автор «Василия Теркина» — поэмы, где, как известно, нет ни слова о Сталине. Значение партийной дисциплины Твардовский как коммунист тоже глубоко понимал, но слепое формальное повиновение директивам партийных инстанций глубоко претило его натуре (его редакторская деятельность убеждает в этом лучше всего).

Нет сомнения, что редактор «Нового мира» являлся центральной фигурой общественно-литературной жизни советских «шестидесятых годов», ее подлинным идейным и нравственным стержнем. Вокруг возглавляемого им журнала объединялись все мыслящие люди того времени, для которых историческая ценность завоеваний социализма являлась такой же незыблемой истиной, как и историческая необходимость «самоизменения», т. е. эволюции, нового строя {103}.

О сталинских репрессиях Твардовский имел далеко не литературные представления: во время коллективизации пострадала его семья, в 1937 г. он, с присвоенным ему ярлыком «кулацкого поэта», едва уцелел, через лагеря прошли его многие смоленские друзья (начиная с А. В. Македонова), трагическое «исчезновение» людей он видел и знал, живя с 1936 г. в Москве. Поэт огромной нравственной чуткости, Твардовский всегда испытывал безотчетное чувство вины не только перед теми, «кто не пришел с войны», но и перед теми, кто погиб в годы репрессий. Неслучайно еще в 1955 г. Твардовский записывал в своем дневнике: «Тема страшная, бросить нельзя — все равно, что жить в комнате, где под полом труп члена семьи зарыт…» {104}.

Поэтому он так горячо поддержал повесть Солженицына и на первых порах испытывал к автору род влюбленности (хотя как многоопытный редактор понимал все несовершенство повести, которую ему пришлось править).

Стоит заметить, что изначально в своем отношении к Солженицыну Твардовский придерживался широко принятой в литературной жизни (хотя и не соответствовавшей его собственным принципам) схеме разделения таланта и личности писателя: первым он искренне восхищался, второе часто приводило его в смущение и недоумение. Впервые такое чувство он испытал в сентябре 1965 г., когда Солженицын неожиданно забрал из «Нового мира» рукопись романа «В, круге первом». Объяснения самого писателя на этот счет — что роман может изъять КГБ — показались Твардовскому совершенно абсурдными, но он в конце концов списал это на мнительность, род мании преследования, свойственной бывшему лагернику.

Между тем истинные политические настроения Солженицына этого периода были ему абсолютно неведомы. Вся колоссальная поддержка, которую оказывал Твардовский открытому им автору, объяснялась тем, что редактор «Нового мира» был полностью уверен в его лояльности к Советской власти, и это, на его взгляд, ярче всего доказывала фронтовая биография писателя, его офицерство и его боевые ордена. Известно, что Твардовский грудью встал на защиту Солженицына, когда в период кампании за присуждение писателю Ленинской премии в 1964 г. первый секретарь ЦК ВЛКСМ С. П. Павлов заявил, что тот был осужден «за уголовное преступление». Твардовский тут же затребовал справку из Военной коллегии Верховного суда СССР, которая опровергла домыслы Павлова {105}.

Кстати, существуют две версии о том, когда, в какое время, произошло духовное перерождение Солженицына, поставившее его на позиции непримиримого антисоветизма и антикоммунизма. Одна из них относит этот факт как раз к периоду 1964 г. и связывает его с реакцией на снятие Н. С. Хрущева, а также с отрицательными результатами выдвижения повести «Один день Ивана Денисовича» на Ленинскую премию[73]. По этой версии, если бы Солженицын получил высшую премию советского государства, он сохранил бы по крайней мере внешнюю лояльность к власти, в том числе в своих литературных трудах. Для этого предположения есть определенные основания: известно, что в период своей первоначальной громкой славы в СССР писатель не предпринимал никаких рискованных политических демаршей, вполне дипломатично общался с «сильными мира сего» (например, с М. А. Сусловым) на встречах Хрущева с интеллигенцией и активно осваивал советское культурное пространство — в частности, вел переговоры с театрами «Современник» (О. Ефремов) и Ленинского комсомола (А. Эфрос) о постановке своих пьес «Олень и шалашовка» и «Свеча на ветру», охотно отзываясь при этом на общепринятое советское приветствие: «Товарищ Солженицын, здравствуйте!» Отнюдь не равнодушен был писатель и к развернувшейся борьбе за присуждение ему Ленинской премии, и — окажись итог в его пользу — можно только гадать, насколько бы это изменило его — и не только его, но и общества, мира — жизнь. По крайней мере, после получения такой премии писателю, наверное, было бы крайне трудно подыскать убедительные моральные и политические аргументы для создания «Архипелага ГУЛАГ» и «Ленина в Цюрихе»…

Но, как утверждает сам Солженицын в «Теленке», его настоящее духовное перерождение пришлось на первые тюремно-лагерные годы (1946–1947 гг.) и напрямую связывалось им с самим фактом заключения: «Страшно подумать, чтоб я стал за писатель (а стал бы), если б меня не посадили» {106}.

Т. е., если верить автору, тюрьма, а затем лагерь стали местом, где начал определяться перелом мировоззрения Солженицына, прежде бывшего горячим сторонником идей Октябрьской революции, и обретение им новой истины, заключавшейся в том, что сама эта революция была огромной исторической ошибкой — «как и все революции истории», поскольку «они уничтожают только современных им носителей зла (а не разбирая впопыхах — и носителей добра), — само же зло, еще увеличенным, берут с собой в наследство».

Стоит отметить, что эта незамысловатая моралистическая сентенция показательна скорее для позднего Солженицына, и вряд ли ею руководствовался 26-летний капитан Советской Армии, оказавшийся в лубянской тюрьме. Но нас в данном случае интересует не сам факт «перерождения убеждений» и не время, когда оно произошло (процесс, скорее всего, был достаточно длительным), а его интеллектуально-логический механизм, который, на наш взгляд, трудно назвать слишком сложным и мучительным, соответствующим хотя бы понятию «горнила сомнений» (Ф. М. Достоевский). В связи с этим можно сослаться на выражение самого Солженицына, которым он однажды резюмировал итог своих разговоров с Твардовским и наблюдений за его общественной позицией: «Он не допускал, что. эту систему можно не принять с порога (курсив наш. — В. Е.)» {107}. «С порога», как известно, означает — категорически, наотрез, не вникая ни в какие аргументы.

Сама постановка вопроса в столь радикальном ключе неизбежно заставляет говорить если не о легкомыслии, то о максимализме, нигилизме и других тенденциях, характеризующих особенности мышления автора «Архипелага» в их связях с особенностями русской культуры. Трудно не признать, что суждения Солженицына о революции (революциях) и системе (системах), а также и многом другом, обнаруживает чрезвычайно прямолинейный, упрощенный, в сущности, манихейский образ мышления, не знающий альтернатив и основанный на противополагании добра и зла, догм и антидогм, схем и антисхем (по определению П. Бурдье — на «простом перевороте от «за» к «против»).

Очевидно, что этот образ мышления получил в лице Солженицына, пожалуй, ярчайшего (и талантливейшего в данном отношении) выразителя за весь советский период и, вероятно, поэтому писатель нашел в итоге так много сторонников, ведь подобная манихейская логика, как мы уже отмечали, в целом весьма свойственна сложившимся в России традициям. Рассматривая этот вопрос в свете теории Ю. Лотмана и Б. Успенского о бинарных и тернарных системах культуры (подразумевающих и соответствующий образ мышления), нельзя не признать, что Солженицын в момент своего выбора представлял живую иллюстрацию бинарной системы, идеалом которой «является полное уничтожение всего уже существующего как запятнанного неисправимыми пороками. Тернарная система стремится приспособить идеал к реальности, бинарная — осуществить на практике неосуществимый идеал. В бинарных системах взрыв охватывает всю толщу быта…» {108}.

Следует заметить, что во время некоторых встреч Твардовского с Солженицыным последний до известной степени обнаруживал свои взгляды, о чем он свидетельствует в «Теленке». Один из эпизодов книги рисует ожесточенный спор между ними о «выгодах» и «невыгодах» советской власти, в котором Твардовский со страстью высказал свой самый важный, на взгляд Солженицына, аргумент: «А кто бы я был тогда!?..» {109}.

Применение этого аргумента в споре о высших экзистенциальных ценностях бытия (именно так, а не как-либо иначе, можно определить предмет полемики), пожалуй, ярче всего раскрывает главную черту Твардовского — его предпочтение жизни, реального жизненного примера любого рода теоретической абстракции. То, что он прибег в данном случае к опыту личной судьбы, можно считать лишь преломлением этой черты и способом кратчайшего убеждения оппонента. Фактически Твардовский говорил не о себе, не о своей «успешной карьере» (как полагал прагматически мысливший Солженицын), а о судьбе всего народа, впервые получившего уникальную историческую возможность социальной и духовной самореализации. Свой жизненный путь он считал олицетворением этой исторической возможности, имея для такого вывода все основания.

Действительно, путь, пройденный Твардовским — сыном крестьянина со смоленского хутора, ставшим выдающимся поэтом и одной из влиятельных фигур в государстве, — может служить одной из наиболее ярких иллюстраций позитивных, истинно демократических статусных изменений, которые принесла с собой Октябрьская революция. При этом явление Твардовского можно считать прямым порождением культурной революции, произошедшей в СССР: без избы-читальни, символа 20-х гг., без новой литературной среды, возникшей в провинции, и без массового народного читателя он вряд ли бы мог состояться как поэт с той степенью масштабности и самобытности, какая ему в итоге оказалась присуща. Очевидно, что культурологическая тенденция последних лет, рассматривающая резкий подъем социальных «низов» в России после революции скорее в негативном плане на том основании, что этот подъем якобы привел к вытеснению подлинной культуры и «маргинализации» общества, в том числе и во властном слое, не может не «споткнуться» на примере Твардовского и других бесчисленных примерах подобного рода, доказывающих, что «низы» могли вполне органично включаться в процесс культурной преемственности и достигать при этом больших высот. Наверное, лучшим объективным подтверждением признания плодотворности социальных изменений в СССР для развития культуры может служить известная восторженная оценка, данная поэме Твардовского «Василий Теркин» И. А. Буниным — писателем аристократического склада, которому в принципе была чужда не только советская литература, но и ее предшественница по социальным истокам — разночинно-демократическая литература XIX — начала XX вв., создававшаяся «выходцами из народа», крестьянскими поэтами и писателями. В этом смысле Твардовский выступал не только как фигура, уравновешивавшая противоречия между старой и новой культурой, но и в значительной мере — как символ перспектив их взаимного обогащения, как своего рода «маяк» для маргинализованных в той или иной мере низов.

Отвергать советскую власть и социалистическую систему «с порога», как решил для себя на определенном этапе Солженицын, у Твардовского не было никаких оснований, потому что он был глубоко убежден, что не только он сам, но и народ — массовый трудовой человек и вышедший из его недр демократический интеллигент — приобрел со времени Октябрьской революции несравненно больше, чем потерял. Это касалось всех параметров социальной жизни — и материальных, и культурных, и духовно-нравственных. То гигантское развитие, которое получила Россия в качестве СССР, он считал невозможным в иных исторических условиях. Вся суть критической рефлексии Твардовского по поводу советской эпохи сводилась в итоге к двум вопросам: о непомерно высокой цене ее завоеваний — цене, многократно и преступно превышенной Сталиным, — и о необходимости отказа от омертвелых догматов идеологии. Но в самом строе новой жизни он видел неисчерпаемые возможности саморазвития — возможности, которые открывала только последовательная демократизация. Это и определило главные направления его мысли: в политическом плане — в сторону эволюции к социал-демократическим идеям, а в плане тактики — в сторону разумного компромисса с действующей властью и отсечением любых крайностей, подрывающих движение по этому пути (все это и есть проявления тернарной системы культуры, в конце концов, подлинной культуры, которая в России всегда имела свою преемственность).

В сущности, Твардовский и Солженицын были не просто антиподами — они были непримиримыми антагонистами, и этот факт особенно ощутим сегодня, когда стали известны многочисленные материалы, раскрывающие все нюансы их взаимоотношений.

Становится предельно понятным, что почти целое десятилетие Солженицын вел тайную игру с Твардовским и всем «Новым миром», скрывая свои истинные планы. Ярче всего это раскрывает книга «Бодался теленок с дубом», где в роли «дуба» выступает не только партийная власть, но и сам Твардовский. Неблагородное и неблагодарное, пасквильное по своей сути изображение Твардовского в этой книге — одно из красноречивейших воплощений лицемерия автора в жанре пресловутого «дневника Глумова». (Не касаясь смакования известной пагубной привычки Твардовского к выпивке[74], отметим главный высокомерный вывод Солженицына о Твардовском как о «безвольном» человеке «с нераспрямленной спиной», при этом якобы «помогавшем душить» (!) несчастного автора {110}.)

Все это, высказанное задним числом, после смерти Твардовского, являлось настолько вызывающим и глубоко аморальным по своей сути, что не могло остаться без почти мгновенных гневных отповедей со стороны друзей и близких Твардовского. {111}

Необходимо заметить, что Солженицын, ведя вокруг Твардовского скрытые маневры, всячески эксплуатировал свой образ «матерого зэка» и откровенно щеголял им для морального давления на редактора «Нового мира». Особенно характерно его экзальтированное письмо, посланное Твардовскому в 1969 г.:

«…Мои навыки — каторжанские, лагерные. Без рисовки (!) скажу, что русской литературе я принадлежу не больше, чем русской каторге, я воспитался там, и это навсегда. И когда я решаю важный жизненный вопрос, я прислушиваюсь прежде всего к голосам моих товарищей по каторге, иных уже умерших, от болезни или пули, и верно слышу, как они поступили бы на моем месте…»

И эти патетические фразы писал человек, фактически не коснувшийся «русской каторги» как таковой, — являвшийся основное время своего восьмилетнего заключения так называемым «лагерным придурком»! И «товарищи» здесь все выдуманы: никогда не имел вечно скрытный Солженицын настоящих друзей в лагере, да и после! Очевидно, что писатель уже тогда настолько глубоко вошел в срежиссированный им самим образ «главного эзка» страны, что потерял всякую меру. Явственно ощутимо, что это письмо — едва ли не открытая самопрезентация автора «Архипелага ГУЛАГ» (завершенного и переправленного еще летом 1968 г. на Запад), где он заявлял, что он «говорит за Россию безъязыкую»…

Демагогическое «переигрывание» Солженицына здесь настолько наглядно, что остается только гадать, мог ли верить подобным велеречивым заявлениям Твардовский. По всей вероятности, уже нет. К тому времени доверие редактора «Нового мира» к своему «крестному сыну» резко пошло на убыль. Об этом лучше всего свидетельствуют дневники Твардовского, его «рабочие тетради», начавшие публиковаться лишь в 2000-е гг. и впервые открывшие (наряду с «Новомирским дневником» А. И. Кондратовича, изданным еще в 1991 г.) подлинный характер их взаимоотношений.

Уже после истории с «Кругом первым» в 1965 г. Твардовский пришел к выводу, что Солженицын — «скрытый самодум», стремящийся «удрать» {112}. Не нравилась Твардовскому и «говорливость» Солженицына, т. е. его безудержное красноречие, стремление разговорами на различные отвлеченные темы (в которых он всегда был большим мастером) уйти от сути проблем, которые ставил перед ним редактор «Нового мира». В это же время у Твардовского возникает твердое убеждение, что в поведении Солженицына кроме мании преследования налицо явные признаки мании величия — он не раз повторяет простонародную фразу, что после первоначальной громкой славы у его подопечного писателя «темечко не выдержало» {113}.

На заседании Секретариата СП СССР в марте 1967 г. Твардовский вынужден был публично признать, что ему не нравится склонность Солженицына к «саморекламе». Еще более усилилось охлаждение после громкой истории с письмом Солженицына IV съезду писателей и демонстративного, не раз проявленного им равнодушия к судьбе журнала, который делал так много для его возвышения.

Кстати будет привести несколько деталей, касающихся письма Солженицына съезду писателей. Согласно его собственным признаниям в «Теленке», он «придумал» это письмо зимой 1967 г. в своем «укрывище» в Эстонии, где писал «Архипелаг», а затем размножил письмо в количестве 250 экземпляров и разослал самым разным писателям, а также и на Запад. По его красноречивейшему признанию, «это была комбинация (курсив наш. — В. Е.), утвердившая меня, как на скале. Ведь Запад не с искаженного “Ивана Денисовича”, а только с этого шумного письма выделил меня и стал напряженно следить…» {114}.

Несомненно, что эта проговорка сверхэгоцентричного автора — наивысшая точка его саморазоблачения! Методы Солженицына (комбинаторские, заставляющие вспомнить не только героев Гоголя, но и героя И. Ильфа и Е. Петрова Остапа Бендера) обнажены здесь настолько, что они даже не нуждаются в моралите: мы наглядно видим, какими ловкими путями писатель, возомнивший себя уже тогда «вершителем судеб мира», стремился одурачить как советских писателей, так и западное общество, дабы оказаться первостепенной фигурой Мирового Театра.

Неудивительно, что при столь глобальных планах писателя «Новый мир» отходил далеко на периферию его сознания, а Твардовский, который якобы «исказил» «Ивана Денисовича», превращался в «отработанный материал». Эта тенденция прослеживается во все более кратких визитах Солженицына в редакцию журнала, где он старается основное время проводить не «наверху» (на втором этаже здания, где был кабинет Твардовского), а «внизу», где располагались отделы прозы и критики и где среди «молитвенно-коленопреклоненных» женщин-сотрудниц будущий автор «Теленка» черпал основные новости (попросту — сплетни) о Твардовском.

Эти визиты «вниз» и это отстранение от «верха» невозможно было скрыть. Тем более, что все это перемежалось с постоянными контактами Солженицына с западными журналистами, о которых (по публикациям и их резонансу) редактор «Нового мира» узнавал последним…

В итоге после всех неудачных попыток выйти на откровенный разговор и осознания того, что открытость и теплота человеческих отношений — не удел Солженицына, Твардовский (в декабре 1967 г.) признается в своем дневнике: «Его я уже просто не люблю».

О причинах этой отчужденности, пожалуй, точнее всего написал А. И. Кондратович, бывший свидетелем терзаний Твардовского: «Откровенность, искренность во взаимоотношениях он ценил выше всего. Солженицын не был с ним искренен — и это А. Т. тяжело переживал. В известной мере переживал как предательство, а что может быть тяжелее этого» {115}.

В сущности, двойная игра, которую вел Солженицын с «Новым миром» (сначала в связи с романом «В круге первом», а затем с «Раковым корпусом» — обе эти вещи писатель одновременно с предложением журналу целенаправленно продвигал на Запад), имела провокационный характер: используя «Новый мир» и Твардовского как свой «щит», Солженицын вольно или невольно разжигал подозрения у власти к журналу и его редактору. Известно, что с середины 1960-х гг. гонения на «Новый мир» резко усилились, а сам Твардовский в этот период стал предметом внимания КГБ. Непосредственная причина этого — поддержка журналом Солженицына, который к тому времени сделался главной медийно-литературной фигурой на Западе и все более открыто заявлял свою антисоветскую позицию. Все это отражалось на положении журнала, который оказывался в двусмысленной политической ситуации: ведь каждый шаг в поддержку автора «Ивана Денисовича» бил по самому журналу! Горькое осознание этой печальной истины было запечатлено, несомненно, в той итоговой формуле, которую вывел Твардовский для характеристики отношений «Нового мира» с Солженицыным: «Мы его породили, а он нас убил». (В узком мужском редакционном обиходе по поводу этого цитировались и строки Р. Бернса в переводе С. Маршака: «Вскормил кукушку воробей, / Бездомного птенца, /А он возьми да и убей / Приемного отца».) {116}

Следует еще раз подчеркнуть, что ни Твардовскому, ни другим сотрудникам «Нового мира» Солженицын не открывал своих далеко идущих политических намерений, связанных с «Архипелагом ГУЛАГ».

Надо ли гадать о том, как отнесся бы Твардовский к «Архипелагу», знай он хотя бы его общую концепцию и тональность? Безусловно, это отношение могло быть только отрицательным и негодующим, ибо книга Солженицына посягала, в конце концов, на самое святое для Твардовского — его убеждения и при этом могла открыть ему всю тенденциозность методов писателя-«каторжанина». У редактора «Нового мира» на этот счет был если не эталон, то вполне достойный образец добросовестной работы в образе книги Р. А. Медведева «К суду истории (о Сталине и сталинизме)», которую он читал в рукописи и характеризовал в дневнике таким образом: «Это история, и потому это вступает в сознание с новой силой, и не как оглушительная “сенсация”, а как приведенное в систему множество фактов… Она чужда всякому нигилизму, ниспровергательству, “очернительству”, но отлично может быть обвинена во всем этом по системе, завещанной от сталинских времен» {117}.

Концепция Р. А. Медведева кардинально отличалась от концепции Солженицына своей объективностью, уравновешенностью позиции (хотя с фактологической стороны его книга не была лишена недостатков). Главное, что привлекало в ней Твардовского, — отсутствие установки на «очернительство» социализма, всего того исторического времени, свидетелем которого был сам поэт. «Архипелаг» же представлял совершенно иной пример, и он мог бы лишь открыть Твардовскому глаза на истинную, а не мимикрированную сущность Солженицына.

Напомним, что изначально Твардовский, как и многие читатели, воспринимал его как писателя социалистической ориентации — не коммуниста, но «попутчика», имевшего лишь отдельные расхождения с проводимой в стране политикой. Такое же мнение сложилось о Солженицыне и за рубежом, где его длительное время (вплоть до начала 1970-х гг.) сопровождала репутация писателя скорее левых, чем правых убеждений, выступающего за проведение в СССР внутренних реформ, направленных на преодоление сталинской модели «казарменного коммунизма». Стоит напомнить в этой связи мысли о «нравственном социализме», а также о том, что «капитализм отвергнут историей», которые звучат в «Раковом корпусе» (в устах одного из его героев Шулубина). Эти, казалось бы, концептуальные идеи повести сыграли огромную роль в судьбе писателя, став для него своего рода «охранной грамотой»: они не только смягчили (в определенной мере и на определенное время) жесткую позицию власти по отношению к Солженицыну внутри страны, но и создали ему репутацию сторонника социалистических ценностей за рубежом. Причем последнее было значительно более важным, поскольку по такой логике получалось, что в СССР преследуют писателя-социалиста и антисталиниста. Именно на этом была основана многолетняя поддержка Солженицына на Западе влиятельными в те годы левыми силами, именно поэтому, как писал он сам, в 1973 г. «накал западного сочувствия стал разгораться до температуры непредвиденной». Однако, как пояснил позднее писатель, мысль о «нравственном социализме» отнюдь не являлась его манифестом — ее прочли так, «потому что хотели прочесть, потому что им надо (курсив писателя. — В. Е.) было видеть во мне сторонника социализма, так заворожены социализмом — только бы кто помахал им этой цацкой» {118}.

«Цацка», по любимому Солженицыным В. Далю, — «детская игрушка», т. е. забава, обманка, рассчитанная на наивных детей. Это выражение дает повод судить, насколько низко ставил писатель свою читательскую аудиторию и насколько высоко — собственную персону. Называя «цацкой» свои мысли о «нравственном социализме» — предмете веры, надежд и глубоких размышлений миллионов людей своей эпохи, — Солженицын наглядно демонстрировал свое пренебрежение этическими нормами литературы, превращая ее в средство манипуляции сознанием и подтверждая таким образом, что привычка «раскидывать чернуху» глубоко вошла в его натуру и он не делал здесь разницы между ненавистной ему властью и рядовым доверчивым читателем. Стоит заметить, что пассаж с «цацкой» появился у Солженицына в его книге «Бодался теленок с дубом» лишь во втором ее издании в 1978 г., т. е. много позже присуждения ему Нобелевской премии. Есть основания полагать, что если бы этот пассаж или нечто подобное ему, раскрывавшее истинные взгляды писателя, было открыто высказано им в его обращениях и интервью на Запад до 1970 г., то у него возникли бы очень серьезные проблемы с «Нобелианой». Инициированное объективными и высоконравственными людьми (Г. Беллем, Ф. Мориаком и другими известными писателями) движение за присуждение Солженицыну высшей литературной премии мира вряд ли могло спокойно «проглотить» эту «цацку», и тем более дать ту крайне лестную для писателя формулировку мотивации награждения премией, какая в итоге прозвучала («за нравственную силу, с которой он продолжил извечную традицию русской литературы»).

Разве не вправе мы сделать вывод, что «глумовщина» Солженицына имела международный масштаб?

Тень Гоголя

Книга Солженицына «Угодило зернышко промеж двух жерновов» (в дальнейшем — «Зернышко») не менее саморазоблачительна, чем «Теленок». Она тоже может рассматриваться как своеобразный автокомментарий к «Архипелагу ГУЛАГ», поскольку необычайно ярко раскрывает психологию его создателя — в частности после выдворения из СССР. Эта откровенно болезненно-эгоцентрическая психология, пронизывающая все страницы «Зернышка», красноречиво доказывает, насколько все же был проницателен А. Т. Твардовский в своем приговоре Солженицыну: «Темечко не выдержало» (причем речь идет о случаях, которые можно назвать уже клиническими)…

Как известно, после выдворения из страны Солженицын первым делом занялся поисками постоянного места жительства. Германия его не устраивала, и он поначалу имел в «задумке» Норвегию. Но при поездке к желанным тихим фьордам страны, защищенной НАТО, эта «задумка» вдруг разрушилась. Отчего же? Прочтем пространное объяснение самого Солженицына:

«…Α вот норвежское побережье, изнутри Союза казавшееся мне какой-то скальной неприступностью, вдруг дало себя тут понять как уязвимая и желанная атлантическая береговая полоса Скандинавии, вдоль неё недаром всё шныряют советские подводные лодки, — полоса, которую, если война, Советы будут атаковать в первые же часы, чтобы нависнуть над Англией. Почти нельзя было выбрать для жительства более жаркого места, чем этот холодный скальный край.

Дело в том, что я никогда не разделял всеобщего заблуждения, страха перед атомной войной. Как во времена Второй мировой все с трепетом ждали химической войны, а она не разразилась, так я уже двадцать лет уверен, что Третья мировая — не будет атомной. При ещё не готовой надёжной защите от летящих ракет (у Советов она куда дальше продвинута пока) лидеры благополучной, наслаждённой своим благополучием Америки, проигрывающие войну во Вьетнаме своему обществу, — никогда не решатся на самоубийство страны: на первый атомный удар, хотя б Советы напали на Европу. А для Советского Союза первый атомный удар и тем более не нужен: они и так заливают красным карту мира, отхватывают в год по две страны, — им повалить сухопутьем, танками по североевропейской равнине, да вот прихватить десантами и норвежское побережье, как не упустил Гитлер…

Так, ступя на берег первого фиорда, я понял, что в Норвегии мне не жить. Дракон не выбрасывает из пасти дважды» {119}.

Как все это назвать? За консультацией, наверное, лучше обратиться к врачам-психиатрам: они лучше знают все признаки паранойи или бреда преследования. Но и обычный читатель не может не почувствовать здесь у автора некоей душевной патологии. Она очевидна и в его рассуждениях о глобальной политике, о «красной угрозе», нависшей над Европой, о советских подлодках и танках, которые так легко доберутся до Норвегии… Но более всего характерен панический, почти животный страх за свою жизнь, которым был охвачен на берегу северного фьорда Солженицын. Ведь он боялся более всего возмездия со стороны «Советов», «Дракона» за содеянное им самим — за открытое выступление против своей страны в опубликованном на Западе «Архипелаге». Ибо знает кошка, чье мясо съела[75]

Этот страх он чувствовал постоянно, оказавшись в конце концов за океаном, в лесном захолустном Кавендише, среди койотов, которые выли на диковинную усадьбу «знаменитого писателя», окруженную глухим забором… с колючей проволокой (такая вот лагерная метаморфоза). Даже выезжая из Кавендиша на частные встречи в Америке, Солженицын все время боялся «Дракона» в лице КГБ, который может наслать на него какого-нибудь «Меркадера». Поразительный эпизод описан в воспоминаниях Е. Г. Эткинда, знавшего Солженицына еще с 1963 г. по встречам в Ленинграде и ставшего затем хранителем одной из копий «Архипелага».

В декабре 1976 г. у Эткинда, работавшего в это время в Йельском университете, состоялась последняя встреча с Солженицыным, проходившая, по условиям писателя, в строжайшей конспирации и в сжатом до минут режиме. Более всего характерны детали, завершающие эту сцену:

«…Он вскочил, надел меховую куртку, напялил ушанку и, подняв воротник, заслонил глаза темными очками. Уподобясь герою шпионского фильма, он отделился от нас и зашагал мимо студентов к университету или, может быть, к гостинице.

Я глядел ему вслед, испытывая горькое чувство — не то жалости, не то разочарования; к ним прибавилась обида. Мы еще так недавно были близки: что с ним случилось? Встречаясь со мной в Ленинграде или в Москве, он знал, что за ним следят, что он (говоря его словами) «под колпаком», но тем не менее был нормальным человеком..» {120}.

Вряд ли можно говорить о «норме» по отношению к Солженицыну и во многих других его поступках, а также в публичных речах. Среди них особого внимания заслуживает выступление по испанскому телевидению, состоявшееся 20 марта 1976 г. Это было последнее выступление Солженицына перед его переездом в Америку, в достраивавшееоя в Кавендише «укрывище». Наверное, в предчувствии долгожданного безопасного «покоя» писатель решил, что называется, выговориться до конца — «распаляя себя», «для разрядки темперамента», «только бы высказаться вволю!» — как он писал в «Зернышке». И здесь-то, в Испании, его накрыла, иначе не скажешь, «тень Гоголя», ибо за короткое время пребывания в этой стране Солженицын совершил и наговорил столько невообразимо фантасмагорических вещей, что они невольно заставляют вспомнить едва ли не весь «пейзаж русской души», каким его увидел и художественно-сатирически изобразил великий автор «Записок сумасшедшего», «Ревизора» и «Мертвых душ».

В намерения писателя, вошедшего в тот период в роль «мессии» и политика мирового масштаба, входило ни больше ни меньше, как «поддержать Испанию», «помочь, сколько могу, как своей бы родине» — после недавней смерти генерала Франко, к которому он испытывая огромный пиетет, — из чувства «русского долга» (!) — «и ещё отдельно жалко мне было молодого испанского короля, вот усаженного на возобновлённый неуверенный престол, с неуверенными руками на руле…» {121}.

Самоирония наряду с глубоким знанием русской классики, особенно Гоголя (которого — что чрезвычайно характерно — новоявленный нобелевский лауреат никогда не любил), не были присущи Солженицыну, поэтому неудивительно, что он нисколько не рефлексировал по поводу того, что идет, в сущности, по следам Поприщина. Если тот возомнил себя «испанским королем», то «великий русский писатель» — всего-то сочувственником реального испанского короля Хуана Карлоса I. Но самое удивительное, что при этом — один из забавнейших эпизодов «Зернышка»! — в своем турне по Испании Солженицын отказался от сверхпочетного для себя приглашения Хуана Карлоса I на личную встречу, передав королю из своей отъезжающей машины (как равное Его Величеству лицо) лишь записку через полицейского — без извинений, только с пожеланием «мужества против наступления левых сил» и со словами «Храни Бог Испанию!»…

«Так поступают только непредсказуемые русские!» — удивлялась испанская пресса, узнав об этом случае. Но еще больше недоумений вызвало выступление Солженицына по телевидению, состоявшееся накануне. Оно проходило в концертной аудитории, откуда транслировался смешанный «русский вечер». Здесь писатель, которого почти никто не читал в Испании («убийственно небрежные и даже анекдотические переводы на много лет закрыли мне влияние в испанском мире», как сетовал он), выступил в роли политического оратора и одновременно — оракула. «Распаляя себя» (подобно Хлестакову, да будет позволено заметить), он разглагольствовал обо всем на свете — и о сходстве истории Испании и России, и о гражданской войне в Испании в 1930-е гг., когда он, юношей, горячо поддерживал республиканцев, об отсутствии «свободы передвижения» и ксероксов в своей стране, но более всего — об угрозе коммунизма и социализма, которая нависла над миром и исходит от СССР. По этой теме Александр Исаевич высказался даже гораздо экзальтированнее, чем в «Архипелаге»: «…У нас только расстреливали в год — по миллиону! Не говорю уже о том, что непрерывно существовал Архипелаг ГУЛАГ, 12-15 миллионов человек сидели за колючей проволокой. Несмотря на это, мы, как бы пренебрегая действительностью, всем сердцем тогда горели и участвовали в вашей гражданской войне… На Западе двенадцать лет тому назад опубликовано статистическое исследование русского профессора Курганова. Он косвенным путём подсчитал, что с 1917 года по 1959 только от внутренней войны советского режима против своего народа, то есть от уничтожения его голодом, коллективизацией, ссылкой крестьян на уничтожение, тюрьмами, лагерями, простыми расстрелами, — только от этого у нас погибло, вместе с нашей гражданской войной, 66 миллионов человек. Этой цифры почти невозможно себе представить. В неё нельзя поверить. Профессор Курганов приводит другую цифру: сколько мы потеряли во Второй мировой войне. Этой цифры тоже нельзя представить. Эта война велась, не считаясь с дивизиями, с корпусами, с миллионами людей. По его подсчётам, мы потеряли во Второй мировой войне от пренебрежительного, от неряшливого её ведения 44 миллиона человек! Итак, всего мы потеряли от социалистического строя — 110 миллионов человек!.. Поразительно, что Достоевский в конце прошлого века предсказал, что социализм обойдётся России в сто миллионов человек. Достоевский это сказал в 70-х годах девятнадцатого века. В это нельзя было поверить. Фантастическая цифра! Но она не только сбылась, она превзойдена: мы потеряли сто десять миллионов и продолжаем терять. Факт тот, что мы потеряли одну третью часть того населения, которое было бы у нас, если бы мы не пошли по пути социализма, или потеряли половину того населения, которое у нас сегодня осталось… Я не хочу сказать, что она стала передовой страной. Нет, она стала рабской страной, которая называется Советский Союз… Мы там все голодали (и сегодня Голодаем)…» {122}.

Комментируя эту эстрадно-политическую и «апокалиптическую» речь Солженицына, известный испанский писатель Хуан Венет с убийственной иронией замечал: «Я твердо придерживаюсь того мнения, что, пока будут существовать такие люди, как Александр Солженицын, останутся и должны оставаться лагеря… Наверное, стоит чуть усилить охрану, с тем чтобы люди, подобные Александру Солженицыну, не смогли освободиться до тех пор, пока не станут немного образованы…» {123}.

Для подобных умозаключений имелись все основания: Солженицына в Испании просто «несло» (как другого, не гоголевского героя). Но в целом он оставался в роли Хлестакова с его неудержимым потоком вдохновенного и неудержимого вранья. Причем тут можно сослаться на Достоевского, слова героя которого из романа «Бесы» оратор, между прочим, бесцеремонно выдал за слова автора[76]. Достоевский в свое время замечал по поводу всякого рода газетных инсинуаторов: «Хлестаков хоть врал, но боялся. Современные Хлестаковы ничего не боятся». Все это, увы, имело самое прямое отношение к Солженицыну, который на данном этапе, в Испании, действительно ничего не боялся (даже физически, поскольку находился под охраной, в эйфории своего перелета в Америку), а поразить мир очередными «страшилками» про Советский Союз ему очень хотелось.

Но здесь возникает и другая гоголевская ассоциация. Она связана Павлом Ивановичем Чичиковым. С чем еще сравнить безумное преувеличение числа «жертв социалистического строя», как не с торговлей «мертвыми душами»? Фактически Александр Исаевич выступал перед Испанией (а также и перед всем миром) в роли хозяина-распорядителя некоего мирового политического аукциона по распродаже реальных и мифических «крепостных» или «заключенных» своей страны, списывая их как погибших… «Расстреливали в год по миллиону». Кто больше? «66 миллионов или 110?» Кто больше? «Треть» или «половина населения» — не имеет значения. Все они в любом случае — «мертвые души», составляющие капитал новоявленного Чичикова, не брезговавшего никакой «чернухой» или «туфтой», чтобы поднять свои ставки. Какую роль при этом играл неведомый научному миру «профессор Курганов»[77] — роль Собакевича, Ноздрева или Коробочки, — сказать трудно, однако фактическим владельцем и распорядителем этого многомиллионного «фонда» якобы «погибших» являлся Солженицын, зарабатывавший на этом еще и вполне конкретный финансовый капитал…

Случалось ли когда-либо в истории русской литературы подобное писательское бесстыдство? И не перевернулся ли бы трижды в гробу Н. В. Гоголь, узнав, какой новый русский «Вий» явился на мировой сцене в XX в., воплотив разом в одном лице весь паноптикум его сатирических героев?..

«О Русь, куда несешься ты!»

Контрастом всей этой фантасмагорической импровизации Солженицына на испанской эстраде может служить деталь, приведенная самим писателем в «Зернышке»:

«…Шёл я от микрофонов — концерт продолжался, и на пути стояла готовая к следующему выступлению легкомысленно одетая артисточка, которая тут меня и поцеловала в благодарность, и оказалось, что она — русская».

Разумеется, всех этих деталей (включая комментарий X. Бенета) никогда не присутствовало при публикациях испанской речи Солженицына в новой, охваченной политической лихорадкой России: ни в «Комсомольской правде» в июне 1991 г., ни в трехтомном собрании публицистики Солженицына, изданном в 1996 г. в Ярославле — в эти годы страна воспринимала бывшего «Вермонтского изгнанника» исключительно как пророка…

Человек лгущий: штрихи к социологическому портрету

Чрезвычайная многоликость образа Солженицына, каким он предстал как в российском, так и мировом общественном сознании (невинного страдальца-зэка, апостола правды и т. д., с одной стороны, и «неуравновешенного», «бешеного автора "Архипелага”, страдающего паранойей»{124} — с другой), невольно заставляет вспомнить саркастическое замечание Р. Барта о людях, «столь густо обросших знаками». К этим семиотическим знакам, несомненно, должна быть добавлена, причем в качестве доминанты, не только необыкновенная «гибкость ума», но и потрясающая деловитость писателя — непривычного для России «американского» типа (что запечатлено во множестве свидетельств современников (А. Т. Твардовского, К. И. Чуковского, В. Я. Лакшина, А. И. Кондратовича, Л. А. Левицкого и других, где Солженицын предстает вечно спешащим, поглядывающим на часы и при этом сверкающим лучезарной улыбкой…). Но на эту черту можно посмотреть и с чисто русской, «чичиковской» почвы: Солженицын вольно или невольно олицетворял особенности южнорусской культуры, где он вырос и где умение торговать (любым товаром) всегда поощрялось.

Сущностью литературной «прохиндиады» Солженицына в случае с «Архипелагом» являлось то, что он изначально сделал ставку на мировую политическую конъюнктуру — на острую востребованность на Западе «лагерной темы», которая могла бы скомпрометировать Советский Союз, имевший огромные симпатии во всем мире. Доставшимся ему по счастливому случаю после публикации «Ивана Денисовича» огромным лагерным материалом (воспоминаниями бывших заключенных или, фигурально выражаясь, «мертвыми душами») он распорядился вполне прагматически, демонстрируя при этом все качества «нового буржуа» (то, что позднее воплотилось в слогане «новый русский», и Солженицына можно с полным основанием считать предтечей этого социального типа…).

Более всего деловитость писателя проявилась в том факте, что еще в 1969 г., вскоре после переправки «Архипелага» на Запад, он нанял себе авторитетного швейцарского адвоката Ф. Хееба и заключил с ним договор об охране авторских прав на Западе. Таким образом, идея «борьбы за правду», ради которой, как ранее заявлял Солженицын в письме IV съезду писателей, он готов был принять «даже смерть», обрела вполне земные, практические и «бессмертные» основания. Стоит заметить, что впоследствии Ф. Хееб, оскорбленный необоснованными претензиями клиента и отказом в доверии, в одном из интервью заявил: «Солженицын великий писатель, но нехороший человек» {125}. Еще более нелестных слов писатель удостоился со стороны О. В. Карлайл-Андреевой, с которой он поначалу связывал перевод и публикацию «Архипелага ГУЛАГ» на английском языке. По свидетельству писателя (в «Зернышке») он поначалу надеялся на первоочередную публикацию «Архипелага», благодаря О. В. Карлайл, именно в Америке, а не во Франции: «Да, казалось мне: взорвись американский “Архипелаг” в январе 1974, в двух миллионах экземпляров, как позже было, — да дрогнули бы большевики меня и выслать. А сейчас уж что, все равно ощущение победителя…» {126}. Последние фразы не комментируем, ибо и так ясно, что мысли писателя витали в очень высоких политических материях, при этом всегда сохраняя заботу о «миллионах экземпляров», а следовательно — и о миллионах долларов…

Здесь мы должны хотя бы немного коснуться финансовой стороны «проекта» Солженицына. Согласно официальным данным, имевшимся у советской стороны, к началу 1974 г. в швейцарских банках на счетах Солженицына имелось уже около 8 млн. рублей, что соответствовало тогда около 11 млн. долларов (по курсу 76 коп. за рубль. См. данные А. В. Островского на с. 345 настоящего издания). По другим данным, к приезду Солженицына в Швейцарию в 1974 г. Ф. Хееб, благодаря издательским аукционам, имел для своего патрона 13–14 млн. долларов {127}. Дальнейшая динамика доходов Солженицына, а также их источников остается довольно туманной проблемой, однако очевидно, что на Западе писатель существовал отнюдь не только на Нобелевскую премию (как, допустим, И. А. Бунин), а являлся одним из самых преуспевающих в мире писателей, которому даже процентов с капитала хватало на жизнеустройство себя и своих детей. С этой точки зрения он вполне достиг идеала, о котором только мечтал Чичиков (или Остап Бендер). Деятельность широко разрекламированного общественного Фонда Солженицына, созданного якобы на доходы от издания «Архипелага ГУЛАГ» для поддержки политических заключенных в СССР, никогда не подвергалась объективному аудиту и вряд ли могла превышать несколько десятков тысяч долларов (ибо посылки в «зону» всегда были ограничены, и мы не знаем свидетельств, что они могли бы кого-то из заключенных или их родственников сильно «откормить»).

Важнее другое: доллары, которые передавал (или посылал) Солженицын своим помощникам еще в свою бытность в СССР, почти всегда оборачивались провокацией. Обладатели долларов (или сертификатов-«бонов», как они тогда назывались) могли их реализовывать только в известных магазинах под названием «Березка». Все эти магазины в Москве и других крупных городах находились под контролем КГБ, и неудивителен тот факт, что одна из главных помощниц Солженицына по перепечатке «Архипелага» Е. Д. Воронянская (потом арестованная и покончившая жизнь самоубийством) впервые была «засечена», как можно догадаться по документам, именно в ленинградской «Березке» {128}. Реакция Солженицына на ее смерть: «Она виновата (поскольку не сожгла доверенную ей копию «Архипелага». — В. Е.) — и потому наказала!» — долго еще будет висеть дамокловым мечом над моральной репутацией Солженицына, подтверждая тот факт, что писатель нисколько не обременял себя ответственностью за связанных с ним людей и шагал, в буквальном смысле, «через трупы»…

Вырисовывающееся из подобных деталей лицо Солженицына как нового Чичикова XX в. (окаймленного не бакенбардами, а праведной апостольской бородой) — в совокупной массе деталей, которые мы приводили: и с его «артистической» двойной игрой со всеми и вся, и с обманными маневрами вокруг представителей власти и своего покровителя, честнейшего А. Т. Твардовского, и с щеголянием своим образом «лагерника» перед соотечественниками и западной публикой, и с громадными преувеличениями жертв репрессий — «мертвых душ», и зарабатыванием денег на этом — создает не слишком привлекательный образ писателя. По крайней мере, можно сделать однозначный вывод, что Солженицын как личность абсолютно никак не связан с олицетворением истинного благородства, которое завещано нам нравственными заветами русской литературы: «Нет величия в том, в ком нет простоты, добра и правды» (Л. Н. Толстой).

В связи с этим вопрос об ассоциациях образа автора «Архипелага» с русской литературно-сатирической архетипикой заслуживал бы гораздо большего внимания, и каждая из обозначенных нами параллелей — Глумов, Хлестаков, Чичиков — могла бы дополниться множеством деталей из более позднего периода жизни Солженицына.

Для лучшей ориентации в подобных вопросах (которые кому-то могут показаться слишком спорными и даже кощунственными), чрезвычайно полезно будет сослаться на одну из фундаментальных работ, посвященных социологии лжи — есть и такая отрасль науки, о которой мало кто знает.

«Первоначальное содержание деятельности лжи составляет созидание картины действительности, не адекватной самой действительности», — констатировал современный социолог {129}, и с такой формулировкой невозможно не согласиться, проецируя ее на «Архипелаг ГУЛАГ».

У лжи есть особая «технология», и поведенческая, и словесная. В художественной форме она лучше всего воплощена Н. В. Гоголем и А. Н. Островским, но стоит привести ее научное описание:

«Индивид должен принять правила игры, научиться соответственно строить поведение, ибо в противном случае он будет отторгнут окружением. Для решения этой очень непростой задачи, с которой отнюдь не все люди удовлетворительно справляются, требуется многое. Попробую перечислить основные умения: определять интересы различных субъектов, нередко скрываемые, в том числе, порой, и при помощи дезинформации; удерживать в памяти и в нужный момент актуализировать интересы сторон; преодолевать ситуативные соблазны откровения, часто естественные и основывающиеся на доверии к людям; в случае необходимости быстро и квалифицированно (то есть правдоподобно и непроверяемо) солгать, при этом в следующий раз необходимо помнить, что именно солгал в предыдущий; не лгать без действительной надобности, а также сводить к минимуму ситуации вынужденной лжи, для чего, в свою очередь, немаловажно умение оградить себя от лишних “откровений” со стороны окружающих…» (там же).

Разве не напоминает все это поведенческую игру Солженицына?

Наконец, самое важное. В российском обществе в силу историко-культурных причин, к сожалению, не сложилось твердо выраженного негативного отношения к обману и мошенничеству. «Ворюга мне милей, чем кровопийца», — компромиссно провозгласил И. Бродский. Но Пушкин, стоит заметить, никогда ничего подобного бы не написал: в обществе, в котором жил великий поэт, существовали гораздо более высокие понятия о чести, и к человеку, признанному «вором» — хоть разбойником, хоть жуликом, — было гораздо более суровое отношение. Не будем забывать, что именно Пушкин подсказал Гоголю сюжет «Мертвых душ», а услышав первые главы начатого романа, сказал: «Боже, как грустна наша Россия…»

С еще большей горечью эти слова можно произнести, подводя итог нашим заметкам о Солженицыне.

Времена и нравы меняются, но при всей снисходительности к разнообразным проявлениям национальной «прохиндиады» никакое «русское сердце» (а также и «нерусское») не согласится с тем, чтобы мошенничество проникало в священную сферу истории великой страны и каким-либо образом влияло на судьбу ее народа.

В заключение еще одна актуальная цитата из того же очерка о социологии лжи:

«Лжец — индивид <…> с которым невозможно культурное, то есть специфически человеческое, взаимодействие. Более того, в нем персонифицируется угроза разрушения социокультурного мира. Однозначное отторжение лжеца — исторически выработанная форма самозащиты культуры во всех ее формах и на всех уровнях».

Валерий ЕСИПОВ В. ШАЛАМОВ И «АРХИПЕЛАГ ГУЛАГ» Предварительные сентенции

Феноменология русской литературы — хотели бы мы этого или нет — суть до такой степени по преимуществу феноменология борьбы, причем борьбы подчас самой жестокой, прямо-таки смертельной и при этом имеющей высший ценностный смысл, что именно к ней, к русской литературе, можно с полным правом отнести знаменитые слова Достоевского о «поле битвы — в сердцах людей»… В связи с этим понятно, почему в историко-литературной науке издавна особое место занимает исследование «парных» противостояний (скажем, того же Достоевского и Салтыкова-Щедрина или Достоевского и Тургенева): выявляемый в результате сравнительного анализа идейный и эстетический антагонизм крупнейших фигур той или иной эпохи не просто помогает глубже понять эпоху и ее противоречия, выраженные в творчестве и profession de foi каждого из художников, но и вновь и вновь обращает нас к современности, обнажая непреходящую актуальность их спора. На такие пары (или группы) «дуэлянтов» и «гладиаторов» разведена, собственно, вся наша словесность, и поэтому сравнительный метод в литературной науке, по-видимому, обречен на вечную жизнь. Не говоря уже о том, что при таком анализе и самой науке возвращается ее истинное предназначение: «Всякий предмет в одиночестве никак не может быть ясен и определен, если нет других предметов для сравнения». [78]

Полагаю, что напоминание об этих вещах крайне злободневно с учетом столь зримых новейших тенденций ко всякого рода апологиям, носящим при этом откровенно агиографический характер и вызывающим ассоциации с некоей разновидностью монотеизма и соответствующими ему ритуалами. Приходится говорить без обиняков: имею в виду прежде всего (и исключительно) тот огромный в количественном отношении и при этом весьма однородный пласт современного российского литературоведения, который связан с именем А. Солженицына и объединяет целую команду известных персон, создавших еще при жизни писателя своего рода предприятие, которое можно назвать «Солженицын и К0». Деятельность этого предприятия, располагающего весьма обширными издательскими и информационными ресурсами, включая два интернет-портала, состоит не только в пропаганде и агитации за единственного избранного из всего многообразия русской литературы писателя, но и в разного рода организационных усилиях, предпринимаемых для этого[79].

Не касаясь вопроса о распределении ролей внутри этой «партии» или, точнее, ее «круга первого» (в смысле — ближайшего окружения предмета монотеистического поклонения), нельзя в то же время не заметить, что на роль ее основных литературных идеологов с очевидностью претендуют два видных представителя литературоведческого цеха — Л.Сараскина и А.Немзер. Причем если А.Немзер, судя по тематике его публикаций, взял на себя достаточно скромную и узкую миссию — так сказать, «эстетическое» служение указанному герою (он занимается главным образом художественным анализом его произведений), то миссия Л. Сараскиной значительно шире: она выступает и биографом героя, и толкователем идейно-политического и философского смысла всей его деятельности, и энергичным публичным промоутером, используя любой шанс для продвижения героя и его идей в массы. При этом именно Л. Сараскина сегодня в наибольшей степени олицетворяет воистину культовое, коленопреклоненное отношение к Солженицыну. Почему так случилось и почему известная и по-своему интересная исследовательница Достоевского переключилась на писателя несколько иного — скажем так — характера и ранга, сделав его своим вторым, еще более почитаемым кумиром, — остается только гадать. Но самый важный вопрос: куда вдруг при этом в ее лице исчез образ представителя литературоведческой науки, которой предписана объективность? Как бы то ни было, именно после знакомства с серией книг Л. Сараскиной, начиная с «Солженицына» в ЖЗЛ (2008, 2009) и заканчивая «Солженицын и медиа» (2014), книг — подчеркну это — исключительно панегирических, а отнюдь не аналитических, начисто лишенных сколь-либо критичного отношения к их герою, демонстративно отсекающих множество фактов и мнений, противоречащих его елейному восхвалению, — родилось желание для данного разговора[80].

Оно подогрето другим важным фактором — абсолютным и потому вызывающим пренебрежением Л. Сараскиной к фактам и мнениям, исходящим от В. Шаламова — выдающегося писателя и главного, как стало очевидно теперь, оппонента Солженицына в русской литературе нового времени. Это пренебрежение ярче всего выражено в процитированном в книге ЖЗЛ и, без сомнения, одобряемом Л. Сараскиной (иначе зачем цитировать) экстатическом заявлении известного критика П. Басинского: «Эти дурацкие (!) антитезы Шаламов — Солженицын…».

Оставляя эпитет на профессиональной совести обоих авторов, вынужден немного просветить их (а также и иных пылких апологетов и простодушных читателей) относительно правомерности указанной антитезы. Вероятно, она могла вызывать какие-то сомнения лет, скажем, тридцать назад, когда ни читатели, ни критики, ни ученые не знали ни «Колымских рассказов», ни биографии их автора, когда он занимал откровенно маргинальное место в литературном сознании, которое знало и видело только одно имя, одну фигуру, сплошь заполнившую горизонт «лагерной темы» в России и за ее пределами, — фигуру автора «Одного дня Ивана Денисовича» и «Архипелага ГУЛАГ». Но с тех пор мир, к счастью, изменился, и изобретение Гутенберга, перестав считаться с цензурой и границами, открыло обществу если не все, то многие подводные течения литературного процесса и показало, кто был кто и кто есть кто на самом деле на его иерархической лестнице. (Тут очень пригодилось и реабилитированное понятие «гамбургского счета» В. Шкловского.)

Уже сама публикация «Колымских рассказов» ярко раскрыла мифологичность тезиса о «солженицыноцентризме» русской литературы последней трети XX в. (в основе которого лежит сугубо эгоцентрическая модель-версия, заявленная самим писателем в книге «Бодался теленок с дубом» — ее положениям, увы, целиком и следует Л. Сараскина).

Для не замутненного елеем и фимиамом сознания очевиден тот факт, что таких «центров» (или «стержней культуры») в указанную эпоху было по крайней мере несколько, причем более крупных и более социально значимых (здесь можно сослаться на ключевой для данной эпохи ценностно-смысловой «центр», связанный с А. Твардовским и «старым» «Новым миром» в целом)[81]. То новое, что открылось с возвращением в литературу Шаламова, представляет, безусловно, исключительно важный материал, прежде всего для осмысления и переосмысления процессов зарождения, развития и многообразного общественного резонирования «лагерной темы». Имеющиеся историко-литературные факты уже сегодня позволяют исследователям с достаточным основанием сделать два принципиальных вывода, кардинально меняющих устоявшиеся представления: 1) именно Шаламов (а не Солженицын) являлся истинным первопроходцем «лагерной темы» в русской литературе советского периода; 2) уровень исторической и художественной правды «Колымских рассказов» во многом превосходит уровень и «Одного дня Ивана Денисовича», и «Архипелага ГУЛАГ»[82].

Вокруг этих положений можно, вероятно, дискутировать, но факты, на которых они основаны, никак нельзя игнорировать в более или менее объективном разговоре на эту тему. Речь идет прежде всего о несоизмеримости не только жизненного и лагерного опыта Шаламова и Солженицына, но и о глубоком антагонизме их взглядов на историю русского XX в. В сущности, они, разделенные датами рождения почти в 12 лет (и каких лет! — революция и 1920-е гг. прошли на глазах Шаламова, в то время как Солженицын не видел и не пережил этих главных событий века и только реконструировал их по книжным источникам), были людьми и писателями разных эпох и школ. Напомню, что свои рассказы с глубоко выстраданной эстетикой «новой прозы», берущей свое сверхлапидарное и емкое стилистическое начало в художественных поисках литературы 1910-1920-х гг., Шаламов начал писать сразу после Колымы, еще в 1954 г. Ко времени выхода «Ивана Денисовича» им было создано уже около 60 произведений, которые, как и последующие (общее число рассказов и очерков приближается к 150), лишь в силу известных печальных обстоятельств остались под спудом.

Первоначальное читательское восприятие Шаламова как «тайного брата» и едва ли не единомышленника Солженицына сложилось по недоразумению и во многом благодаря стараниям последнего — глубокие расхождения писателей, и эстетические, и мировоззренческие, продемонстрировала уже их переписка начала 1960-х гг., впервые опубликованная И. Сиротинской (Знамя. 1990. № 7). Значительно более полно картина последующих взаимоотношений писателей раскрылась в материалах из личного архива Шаламова с его записями о Солженицыне: первая публикация была сделана И. Сиротинской в «Знамени» (№ 6 за 1995 г.), и уважаемый журнал мог бы отметить двадцатилетний юбилей этого своего рода революционного события, впервые открывшего широкому читателю, что автор «Ивана Денисовича» еще в пору своей ранней громкой славы имел жесткого, непримиримого, а главное — трезвого и проницательного оппонента в лице Шаламова.

Стоит заметить, что печатание резких отзывов Шаламова об авторе «Архипелага ГУЛАГ» (таких как: «Почему я не считаю возможным личное мое сотрудничество с Солженицыным? Прежде всего потому, что я надеюсь сказать свое личное слово в русской прозе, а не появиться в тени такого, в общем-то, дельца, как Солженицын…») в то время было сопряжено с немалыми трудностями, так как «вермонтский отшельник» тогда только что вернулся в Россию, и его массовое почитание доходило до того, что он рассматривался едва ли не как претендент на место «царя Бориса» — Б. Н. Ельцина.


Кто ныне вспоминает то достославное время? Кто может припомнить имена клакеров, двигавших почетного пассажира поезда Владивосток — Москва на президентский трон? Тогда и высветилась обнаженно роль медийного фактора в формировании базиса нынешней апологии Солженицына. Но почему бы Л. Сараскиной в ее огромном фолианте о любимом герое и медиа не вспомнить ту «прорывную» знаменскую публикацию — хотя бы во имя библиографической добропорядочности? И заодно вспомнить о ее резонансе, имевшем результатом, в частности, откровеннейший и нелицеприятнейший для Солженицына очерк Г. Бакланова «Кумир», во многом основанный как раз на оценках и выводах Шаламова. Увы, современному агитпропу не до полных и исчерпывающих библиографий: точно так же в фолианте отсечен целый веер острых критических публикаций разного времени о Солженицыне, принадлежавших представителям самых разных общественных течений — от А. Синявского и Е. Эткинда до В. Кожинова и М. Лобанова. Понятно, почему и близко нет упоминаний, скажем, о книгах А. Островского и В. Бушина с их предельным градусом критичности, но можно же было найти хоть строчку для вполне беспристрастного «Новомирского дневника» А. Кондратовича? Если же Л. Сараскина пожелала вывести книжную продукцию за рамки медиа, то чем объяснить зияющие пустоты в обзоре периодики? Выходит, как будто не было на свете статей В. Лакшина и дочери поэта В. Твардовской, написанных в середине 1970-х гг., где автору появившегося тогда на Западе «Теленка» была впервые публично дана та решительная отповедь, которую он заслужил за эту самовосхвалительную и, в сущности, саморазоблачительную книгу: «Вы с предельным цинизмом, хотя иной раз и не без кокетства, рассказываете, как сделать обман правилом в общении не только с теми, кого считали врагами, но и с теми, кто протягивал Вам руку помощи» (Твардовская); «Со страстным призывом к правде, человечности и добру к нам обращается писатель, для себя презревший эти заветы», «громко отрицающий всякое насилие, особенно революционное, автор “Теленка” сам не замечает, что культивирует идею смертельной борьбы» (Лакшин).

Заметим, что последняя формулировка критика, ближайшего сподвижника А. Твардовского, ясно указывает на то, что фермент «смертельной борьбы», направленной на растаптывание, публичное оскорбление и унижение своих противников (в том числе недавних искренних доброжелателей и помощников), в литературу 1960-1970-х гг. внес не кто иной, как Солженицын. Вспомним его (ставшего к тому времени нобелевским лауреатом) беспрецедентную в истории всей русской и мировой литературы циничную «похоронную шутку» в адрес Шаламова после известного письма последнего в ЛГ в 1972 г.: «Варлам Шаламов умер…». На это живой и невредимый автор «Колымских рассказов» отвечал спокойными словами, доказывающими его высочайший интеллект и проницательность: «Г-н Солженицын… Я знаю точно, что Пастернак был жертвой холодной войны, Вы — ее орудием». Свой ответ, написанный в начале 1974 г., Шаламов так и не отправил, но его письмо является важнейшим историческим документом. Впервые оно опубликовано И. Сиротинской в 2001 г., и с тех пор фраза о Солженицыне как «орудии холодной войны» стала одной из самых широко цитируемых фраз из Шаламова — удивляться тому, что ее не цитируют и не комментируют сторонники означенной «партии», не приходится…

Многочисленнейшие шаламовские свидетельства и мысли о Солженицыне вошли в его собрания сочинений, включая и последнее, семитомное, с незавершенной пьесой «Вечерние беседы», где автор продолжал свою заочную непримиримую битву с Солженицыным, то сравнивая его с мячом, который «пинают два форварда Би-би-си», то заявляя, что его талант — «более чем средний, на сто процентов традиционный, плоть от плоти социалистического реализма». В последней мысли Шаламов был далеко не одинок: можно сослаться на десяток подобных мнений, которые подкреплены капитальным выводом екатеринбургского литературоведа Н. Лейдермана: романы Солженицына (например, «В круге первом») построены по принципу «антисхемы», и от соцреализма в данном аспекте их отличает лишь прямо противоположная идеологическая направленность. Понятно, что Лейдерман с его статьей, напечатанной в свое время в журнале «Звезда», тоже исключен из медийного обзора Л. Сараскиной.

Короче говоря, считать Шаламова неким одиноким недоброжелателем Солженицына, якобы движимым «завистью» к его славе (так считал сам Александр Исаевич), не приходится. Упомянутая выше антитеза существует, и она до такой степени кричаща, что ее дальнейшее замалчивание либо сглаживание уже просто неприлично. Излюбленная дипломатическая уловка, взятая напрокат у наивных доброхотов: «Зачем сталкивать лбами великих писателей?» (на что у доброхотов могут найтись даже стихотворные доводы:

В литературе есть столько шаманов,

но в книжном шкафу воевать — это срам.

Стоящие там Солженицын, Шаламов,

пора помириться когда-нибудь вам. (Е. Евтушенко))

— может быть, имела бы смысл действительно в «когда-нибудь», в некоем отдаленнейшем прекрасном будущем, в академических трактатах об «эстетических расхождениях» писателей, но никак не в нашей горячей современности, где литература, даже ушедшая, продолжает играть огромную роль — между прочим, и в силу присущего ей «шаманизма», т. е. способности завораживать умы (в связи с чем можно заметить, что уважаемый поэт-шестидесятник, почему-то априори выводящий того же Солженицына за «внешаманский» круг, глубоко ошибается)…

Начало XXI в., как никакое другое время, пронизано мощными магнитными бурями информационных войн, являющихся в своей сути борьбой смыслов и представлений о мире и о России в нем, борьбой мнимостей и реальностей, борьбой мифов и исторической правды. Именно к этой сфере относится, несомненно, и полемика Шаламова с Солженицыным (употребим мягкое слово, помня, однако, что оно имеет корень в греческом «polemos» — война). Ведь она проходила на самом взрывоопасном для человеческого сознания эмоционально-травмирующем поле, связанном с так называемой «лагерной темой» в литературе.

Сегодня вряд ли кто не согласится с печальной истиной: политические манипуляции вокруг этой трагической темы и стали основным источником той фундаментальной ломки общественного сознания, которая произошла в России и в мире на рубеже 1980-х — 1990-х гг. Говоря проще, «лагерная тема» в ее соответствующем преподнесении массовыми пропагандистскими средствами как на Западе, так и в «перестроечном» СССР стала одним из тех рычагов, которые перевернули современный мир.

Шаламов, умерший в 1982 г. в нищете и забвении, к данному процессу никакого отношения не имел. Он чист перед историей. А Солженицына, взявшего на себя миссию «делать историю», вряд ли можно назвать чистым…

Две стратегии, или «Для кого пишу»

Самые доходчивые аргументы — не словесные, а семиотические. Поэтому разговор об антитезах лучше всего начать с воспоминаний современников о том, какими они запомнили двух писателей внешне. Вот, пожалуй, самое характерное.

«На днях сидел в отделе прозы и разговаривал с Асей, как неожиданно резко распахнулась дверь и своей стремительной походкой — так ходят люди, дорожащие своим временем — вошел Солженицын. Высокий, крепкий, источающий силу. Большая сильная рука. Крепкое рукопожатие. Распахнул куртку. Под ней японский транзистор, на перекинутом через плечо ремешке. Сказал, что проверяет, в каком районе Москвы лучше слышны заглушаемые передачи…» Это воспоминания Л. Левицкого. А вот В. Лакшин о Шаламове, в том же «Новом мире», несколькими годами ранее: «Высокий, костистый, чуть сутулившийся, в длиннополом пальто и меховой шапке с болтающимися ушами… Лицо с резкими морщинами у щек и на подбородке, будто выветренное и высушенное морозом, глубоко запавшие глаза… Он никогда не снимал верхней одежды, так и входил в кабинет с улицы, забегал на минутку, словно для того лишь, чтобы удостовериться — до его рукописи очередь еще не дошла…»

Не станем акцентироваться на «счастье» одного героя и «несчастье» другого — причины известны: «Иван Денисович» напечатан, а «Колымские рассказы» — нет. Обратим внимание на японский транзистор — суперсовременное по той поре коммуникативное средство. С точки зрения семиотики это знак, указывающий на то, сколь сильно увлечен владелец транзистора связью с Внешним миром. Констатируем этот факт пока без всяких оценочных, а тем более политических коннотаций. А с другой стороны укажем на деталь, которую не отметил Лакшин, но отмечали все знавшие Шаламова: он был глухой, слышал собеседников с большим трудом, а посему никогда не слушал и радио (у него в квартире даже не было приемника, а по телевизору — включив его на полную громкость и приблизившись к экрану — он смотрел только любимый футбол и другой спорт; глухота была связана с лагерем, обострившим болезнь Меньера).

Т. е. установки на связь с Внешним миром у него даже физически не могло быть, а если и была, то явно ниже нормы. У Солженицына же, согласимся, — явно выше нормы: транзистор всегда с собой.

К чему это? К тому, что один из писателей по характеру скорее экстраверт, а другой — скорее интроверт? Может быть. Выразимся проще: один скорее общителен и разговорчив («говорлив», как замечал А. Твардовский), другой — скорее замнут и молчалив. Это очень существенно с точки зрения характерологии, а также и психологии творчества, что дает повод для некоторых умозаключений. Но не будем с ними спешить, ибо тут есть один парадокс.

Интровертом в итоге — и куда большим, нежели Шаламов — оказывается Солженицын. Ведь он неоднократно и с особой горделивостью называл себя (в «Теленке» и других книгах) «писателем-подпольщиком». О том же и с такой же горделивостью пишет Л. Сараскина в ЖЗЛ: «Начиная с лагерей, конспирация стала для него законом жизни». В практическом преломлении это означало: не раскрывать своих подлинных намерений, жить «двойной жизнью», что и являлось фактом реальной биографии автора «Архипелага».

А что Шаламов? Он писал и жил открыто — с той степенью естественной для писателя предосторожности, которая исключала попадание рукописей под любой посторонний взгляд. Стихи его начали печататься еще в 1957 г., он всегда представлял их в редакции с большим запасом для неизбежного, как он понимал, цензурного отбора. Своих взглядов не скрывал. «Колымские рассказы» в 1962 г. были направлены в «Новый мир» и в издательство «Советский писатель» в полном согласии с тогдашним официальным порядком (т. е. не через влиятельных посредников, а почтой). Распространением стихов и рассказов в самиздате не занимался — давал читать машинописи лишь самым близким знакомым, в дальнейшем этот процесс шел, как известно, стихийно и был делом рук энтузиастов. [83]

Продолжим о коммуникации и ее векторах. Солженицын в «Теленке» признается, что «западное радио слушал всегда», т. е. со времен ссылки, и тогда же, в 1954 г., изготовив фотокопии своих первых произведений (заметим, крайне слабых: «Республика труда», стихи цикла «Дороженька»), мечтал «найти того благородного западного туриста, который гуляет где-то по Москве и рискнет взять криминальную книгу из рук торопливого прохожего». Позднее таким же образом были изготовлены копии новых вещей, включая рассказ «Щ-854» (будущий «Один день Ивана Денисовича»), и готовились к отправке за границу. «Однако распахнулась дружба с “Новым миром” и перенаправила мои планы», — пишет автор «Теленка», делая примечательный комментарий: «Не случись это — случилось бы другое, и худшее: я послал бы фотопленку с лагерными вещами за границу, под псевдонимом Степан Хлынов, как она была заготовлена. Я не знал, что в самом удачном варианте, если на Западе это будет опубликовано и замечено, — не могло бы произойти и сотой доли того влияния» (Новый мир. 1991. № 6. С. 15).

От моралите тут тоже воздержимся и возьмем самую суть: литературная стратегия Солженицына была изначально ориентирована на Там, а не Здесь.

Для подтверждения вернемся к семиотике. На этот раз она связана с фотографиями, а также с театром. Лицо Солженицына, тогда еще безбородое, стало известно миру, в том числе Внешнему, после публикации «Ивана Денисовича» в массовой 700-тысячной «Роман-газете» в 1963 г. Тогда на него многие стали молиться: «Страдалец», — и ставить портрет в рамочке на книжные полки рядом с Хемингуэем. В «Теленке» описан эпизод с посещением фотоателье для этого снимка и сделано хладнокровное признание: «То, что мне нужно было, лицо замученное и печальное, мы изобразили».

Артист Александр Исаевич, большой артист, ничего не скажешь! А другая известнейшая фотография, в телогрейке и кепке с зековским номером, со стиснутыми зубами — это уже классическая постановка, «жесть», «туфта». Сделана примерно тогда же, и в книге первой жены писателя Н. Решетовской (которая скорее всего и была фотографом) под снимком указано скромно: «Постановочная реконструкция после освобождения». Зачем? Ведь и без этого никто в СССР-России никогда не поверил бы, что по Сталинским лагерям гастролировали выездные мастера-фотографы. Следовательно, снимок был сделан в расчете на восприятие во все том же Внешнем мире, где люди о подобных деталях не осведомлены. Сильнейший PR-ход для саморекламы и рекламы некоего книжного продукта, который готовится к появлению на рынке…

Заметим, что оба снимка в книге Л. Сараскиной в ЖЗЛ отсутствуют — видимо, дабы не вызывать нежелательных ассоциаций и вопросов.

Фигурой умолчания у нее является и важнейший с литературно-исторической точки зрения эпизод, связанный с отказом Шаламова от совместной с Солженицыным работы над «Архипелагом ГУЛАГ». А ведь этот эпизод — словно лакмусовая бумажка, мгновенно обнаружившая суть намерений Солженицына. Особый интерес к этому эпизоду диктуется еще и тем, что каждый из двух его участников оставил о нем свидетельство, занесенное в свой дневник или рабочую тетрадь. В том, что эти свидетельства разнятся, нет ничего удивительного — другое дело, что они, в сущности, диаметрально противоположны, и в этом нельзя не увидеть не только разницу «мирочувствований» (как выражался Солженицын), но и желание скрыть нечто важное, звучавшее в разговоре (это с очевидностью касается как раз его инициатора).

Вот что писал Солженицын в своем мемуаре «С Варламом Шаламовым» (Новый мир. 1999. № 4):

«…Записана у меня весьма важная встреча 30 августа 1964. Я только что вернулся после летней работы в Эстонии, где неудержимо понесло меня на складку большого корпуса “Архипелага”. Определились и Части его, и в Частях — многие главы, и множество уже натекшего материала я разнёс по этим заготовкам глав. Но: я и не верил в возможность справиться мне одному, да и просто не смел с таким замыслом обойти Варлама: он имел все права на участие. И я пригласил его встретиться — прийти на Чапаевский, где я остановился у Вероники Туркиной-Штейн. По телефону я, разумеется, не мог ему даже намекнуть — и он, хотя это было утреннее время, пришёл как в гости — очень помытый, в чистенькой голубой рубашке, каким мне не приходилось его видеть по его домашней запущенности. А я вместо торжественного стола — повёл его, чтобы не «под потолками», в соседний большой сквер, где и улеглись мы на травке в отдалении ото всех и говорили в землю — разговор был слишком секретен.

Я изложил с энтузиазмом весь проект и моё предложение соавторства. Если нужно — поправить мой план, а затем разделить, кто какие главы будет писать. И получил неожиданный для меня — быстрый и категорический отказ. Даже: знал я за В. Т. умение тонко намекнуть вместо того, чтобы сказать прямо (у меня уже слагалось такое ощущение, что я с ним открыт, а он полузакрыт), — а тут он ответил прямо: “Я хочу иметь гарантию, для кого пишу”.

Я был тяжело поражён: до этого самого момента я был уверен, что у него, как и у меня, главная линия — сохранить память, просто писать для потомства, хоть без надежды напечатать при жизни. А он:

— Зачем я буду это писать? Какая разница, что я напишу — и это будет лежать в каком-нибудь другом месте?

Да ведь понятно ему было: такую книгу невозможно печатать.

Мысль об известности — видимо, сильно двигала им.

Ответ его был так категоричен, что и уговаривать бесполезно. Весь огромный замысел теперь ложился на мои плечи на одни. Записал я в тот день: “Нет, между нами всё-таки нет открытой ясности отношений, какая-то стена отчуждения или неполного родства — и вряд ли мы через неё когда-нибудь перейдём…”»

Фантазийность Солженицына видна уже в противоречиях деталей конспиративного разговора: «улеглись на травке», «говорили в землю» — в то время как Шаламов пришел «в чистенькой голубой рубашке». (Зелень травы, как известно, не отстирывается, и Шаламов, конечно, не был настолько «запущен», чтобы пренебречь такой неприятностью и доставить ненужные хлопоты своей жене О. С. Неклюдовой.) И «улечься» нескладному Шаламову при его росте 185 сантиметров было затруднительно, да и сами «игры» в конспирацию ему были абсолютно чужды. Так что разговор происходил скорее на скамейке.) Насчет того, кто из двух писателей был более скрытен, пусть судят читатели. Но описание итога встречи у Солженицына все же, безусловно, соответствует истине — «неожиданный быстрый и категорический отказ» от «проекта» со словами: «Я хочу иметь гарантию, для кого пишу».

Курсив, многозначительное ударение на шаламовских словах «для кого» передано самим Солженицыным, и странно, что он ни сразу, ни сорок лет спустя (когда писал свой мемуар), так и не понял, что здесь имел в виду Шаламов. Мемуарист почему-то трактовал смысл этой фразы как нежелание писать «для потомства» (как будто сам Солженицын думал лишь о далеких потомках!), списывая все на тщеславие своего собеседника — на его якобы «сильную мысль об известности». Между тем, смысл короткого и быстрого ответа Шаламова, как представляется, очень прост и однозначен: он не желал писать для заграницы, предполагая, и справедливо, что «проект» по своей адресности предусматривает совсем не того читателя, на которого сам он всегда ориентировался. Солженицын, как можно понять, даже не задумался о такой интерпретации, и это лишний раз показывает, что он уже тогда глубоко вжился в свою роль в «мировом театре», которая ему казалась вполне естественной.

У Шаламова тоже сохранились записи об этой встрече. Они не имеют точной даты, но занесены в общую тетрадь с буквой «С» на обложке, что ясно указывает на героя записей, на принадлежность приводимых слов именно ему, а не кому другому. О том же говорит и развитие подхваченной темы «для кого»:

«— Для Америки, — быстро и наставительно говорил мой новый знакомый, — герой должен быть религиозным. Там даже законы есть насчет этого, поэтому ни один книгоиздатель американский не возьмет ни одного переводного рассказа, где герой — атеист, или просто скептик, или сомневающийся.

— А Джефферсон, автор Декларации?

— Ну, это когда было… Писатель должен говорить языком большой христианской культуры — все равно, эллин он или иудей. Только тогда он может добиться успеха на Западе». [84]

Этот разговор, в историческое существование которого теперь верят, пожалуй, все, кроме представителей «круга первого», а ранее и самого Солженицына[85], наверное, еще многократно будет рассматриваться и в исследованиях по этике, и в литературоведении, и в культурологии (раздел массовой культуры и PR) — как потрясающий феномен XX в., как уникальный пример прагматизма в духовной сфере.

Нет нужды говорить о том, сколь потрясен был Шаламов этой нечаянной «проговоркой» Солженицына, открывшей суть его устремлений, его стратегию и тактику. Неслучайно вывод Шаламова о своем визави как «дельце» следует в его тетради непосредственно после этой записи.

Как бы ни негодовал Александр Исаевич по поводу этого неожиданного послания от «похороненного» им Шаламова (заставшего адресата, напомним, в самый пик его российского триумфа в 90-е гг.), какие бы доводы он ни приводил в свое оправдание («Да неужели же к моей борьбе с советским режимом, никогда ни малейшей сделки с ним, ни отречения от своего написанного, — подходит слово “делец”?»…) и какие бы доводы ни приводили его сторонники — вплоть до сравнения Солженицына с Герценом, — все это в итоге никак не может опровергнуть факта о стратегической установке писателя на завоевание успеха Там, а именно — за океаном.

Приняв эту установку как данность, мы с тем большим удивлением должны отнестись к самой идее соавторства «Архипелага», возникшей у Солженицына. Кроме прочего, неужели он не понимал, что Шаламову как крупному самостоятельному художнику не только со своей эстетикой, но и со своей твердой этикой могла показаться просто оскорбительной идея объединиться в творческий тандем (наподобие Ильфа и Петрова) для создания книги на святую для него, глубоко личную тему о лагерях? Неужели инициатор идеи не сознавал, что она, в сущности, провокационна, так как неизбежно должна втянуть соавтора в весьма сомнительное с политической точки зрения авантюрное «подпольное» предприятие? (Т. е. Солженицын мог «потянуть» за собой — как в своем деле 1945 г. — своих «подельников», в данном случае, увы, Шаламова.)

Оставляя эти вопросы открытыми, хочу заострить внимание на том, что разговор «в скверике» хронологически располагается между важными вехами в жизни героев.

Летом 1963 г., в пору еще почти безмятежных их отношений, Солженицын при встречах с Шаламовым сделал ему два многознаменательнейших признания. Вначале, передавая свой еще не напечатанный в «Новом мире» рассказ «Для пользы дела», он сказал: «Я считаю вас моей совестью и прошу посмотреть, не сделал ли я чего-нибудь помимо воли, что может быть истолковано как малодушие, приспособленчество». Эта фраза записана в упомянутых тетрадях Шаламова, и сомневаться в точности ее передачи не приходится. Так же не приходится и сомневаться в подлинности следующего признания Солженицына:

«Хотел писать о лагере, но после ваших рассказов думаю, что не надо. Ведь опыт мой четырех, по существу, лет (четыре года благополучной жизни)».[86]

Подозревать автора этих слов в неискренности, кажется, оснований нет: такими словами, как «моя совесть», обычно не бросаются, а решение писать или не писать на важнейшую тему принимается тоже не импульсивно. Вероятно, в каждый из моментов жизни Солженицын, при всей страстности и при всей артистичности своей натуры, говорил, что называется, от души. Но сколь же переменчива была эта душа во времени и пространстве и как зависима она от меняющихся обстоятельств! Заметим: летом 1963 г. Солженицын как будто уже смирился с тем, что «лагерная тема» для него исчерпана, и он признает ограниченность своего опыта в сравнении с шаламовским. Но проходит всего год, и он назначает Шаламову встречу для обсуждения готовой уже своей «большой складки», т. е. разметки глав «Архипелага», с предложением о дальнейшей совместной работе. (Трудно сказать, что же было, в конце концов, основным мотивом этого предложения — может быть, формальный отчет перед тем, кого он недавно так многозначительно назвал своей «совестью»? Или зондаж политических настроений Шаламова? Или все же попытка провокации? Все это, увы, из неблагодарной области «чтения в сердцах», что в случае с Солженицыным-конспиратором часто заводит исследователей в тупик. Ведь до сих пор, например, остается загадкой, почему осенью 1965 г. писатель неожиданно забрал из «Нового мира» надежно хранившуюся там в сейфе рукопись романа «В круге первом», что вскоре привело к известному эпизоду с арестом его архива.)

К этой же горячей поре относится второе событие, уже детективного порядка, о котором не знал и не мог знать Шаламов. Его недавний визави нежданно-негаданно «засветился» в откровенном разговоре на квартире, которая прослушивалась КГБ. Вот фрагмент его монолога: «Я им скажу: Господа! Предупреждаю вас, что пока что, как видите, я не печатался за границей. Если только вы меня возьмете, начнут появляться такие вещи, перед которыми “Иван Денисович” померкнет… Я сейчас должен выиграть время, чтобы написать “Архипелаг”. Я сейчас бешено пишу, запоем, решил пожертвовать всем остальным… Наступит время, я дам одновременный и страшнущий залп… Вещь убийственная будет…»

Секретный «Меморандум о настроениях писателя Солженицына», откуда взяты эти слова, был опубликован лишь в 1994 г. в книге «Кремлевский самосуд». «Меморандум — свидетельство самого большого моего провала. Оказывается, я все об “Архипелаге” рассказал сам», — признавался Солженицын в 2007 г. Л. Сараскиной. (Эти слова она приводит в своей биографической книге, но сам монолог ею по понятным причинам опущен.)

Морализировать по поводу монолога и его интонаций (кроме хвастовства здесь очевидна и истерика) тоже не будем. Только одно замечание: «убийственная вещь», «страшнущий залп» или «бомба», как не раз называл свой «Архипелаг» Солженицын, — это, уж извините, не Герцен. Это скорее Бакунин — по неистовости, по одержимости идеей «всецелостного разрушения». Кстати, именно Бакунин, движимый всю жизнь, по словам того же Герцена, «революционной чесоткой», заложил в России архетип бездумно-упоительного, не заботящегося о последствиях своих действий революционаризма («на всех парах через болото»), пророчески изображенного в «Бесах» Достоевского. Но подобные параллели — между Бакуниным и Солженицыным, а также между Нечаевым и Солженицыным — видимо, никогда не приходили в голову Л. Сараскиной, посвятившей огромное количество страниц своих работ изобличению «бесовства» ушедших эпох. Как можно полагать, такие параллели для нее — просто святотатство, надругательство над «христианнейшим» Солженицыным. Увы, поводов для сравнения фигур самых известных в мировой истории русских «бунтарей-нигилистов» и обнаружения их большого родства (в том числе в установке на популизм и на действия «оттуда») — сверхдостаточно, и надеюсь, что этим когда-нибудь займутся свободные, неангажированные литературоведы.

А пока подведем маленькие итоги. В свое время Р. Барт иронически писал о людях, «слишком густо обросших знаками». Это можно отнести и к Солженицыну: его образ семиотически очень неоднозначен, можно сказать — многолик. Неудивительно, что и его главная книга «Архипелаг ГУЛАГ» необычайно многолика. Для кого в первую очередь писал ее неистовый, сверхвозбужденный автор, читателям теперь, наверное, предельно понятно. А о том, как он ее писал — в следующей главе, в которой тоже никак не обойтись без «показаний» Шаламова.

«Бешено пишу, запоем…»

Вначале внесем важную поправку в хронологию создания «Архипелага». Сам автор всегда датировал начало работы над ним 1958-м годом. Эту дату, без всякой критики, воспроизводит и Л. Сараскина. Между тем, никаких данных даже о предварительной работе над «энциклопедией лагерной жизни» (первых набросков, плана, заготовок, не говоря уже о вариантах названия)[87] на сегодняшний день не опубликовано. В таких случаях возможно говорить лишь о возникновении замысла вещи, а отнюдь не начале ее создания, не так ли? С учетом того, что Солженицын был большим специалистом по запуску легенд-апокрифов о своей жизни, можно предполагать, что дату он сдвинул назад вполне сознательно — чтобы придать еще больше весомости своему «пионерству», а заодно — чтобы затушевать тот факт, что в действительности идея книги была самым непосредственным образом связана с выпавшей ему громадной неожиданной удачей или, лучше сказать, с громадным уловом…

Он пришел, как чудо, после исторической публикации «Ивана Денисовича» в «Новом мире», сразу сделавшей автора не только самым знаменитым писателем, но и самым востребованным в СССР адресатом почтовой связи.[88] Огромный поток откликов на повесть, в основном от бывших лагерников, шел в «Новый мир» (часто на имя Твардовского), и редакция, как было принято, пересылала все автору. «Зэки писали, несли и рассказывали», — скромно отмечал Солженицын в «Теленке», забывая подчеркнуть, что это был потрясающий подарок судьбы, коренным образом перевернувший его жизнь и планы, заставивший радикально переоценить свои перспективы и возможности в «лагерной теме». Основной поток бандеролей с вложением личных воспоминаний читателей — бывших заключенных пришелся уже на вторую половину 1963 г., т. е. после разговора Солженицына с Шаламовым с сетованиями на недостаточность своего лагопыта. Отныне ситуация перевернулась, и этот опыт в его собственных глазах резко возвысился! И всё — под влиянием нежданного, воистину драгоценного «улова».

Цифра 227 уже стала легендарной — столько людей, по утверждению Солженицына в его предисловии к первому изданию «Архипелага», дали ему материал для книги в своих рассказах, воспоминаниях и письмах. Всем им он выражал свою благодарность, поначалу не раскрывая их имен, а потом постепенно раскрывая — сначала в «Теленке», в главе «Невидимки» и дополнениях к ней, увидевших свет в том же «Новом мире» в 1991 гг., а затем уже в новых российских изданиях «Архипелага» в 2000-е гг… Следует напомнить, что в последней авторской редакции Архипелаг 2006 (она представлена в Интернете) цифра 227 увеличилась до 257 и приведен полный алфавитный список имен, снабженный заголовком: «Свидетели Архипелага, чьи рассказы, письма, мемуары и поправки использованы при создании этой книги». В этом списке, на соответствующую букву, фигурирует и «Шаламов Варлам Тихонович». К этому неожиданному и парадоксальному факту мы еще обратимся, а пока остановим внимание на еще одном чрезвычайно важном высказывании Шаламова, связанном непосредственно с «технологией» создания книги Солженицына:

«Я никогда не мог представить, что может в двадцатом столетии появиться художник, который может собрать воспоминания в личных целях».

Пожалуй, Шаламов был единственным человеком (в том же двадцатом столетии, а также и в нынешнем), кто выразил подобное удивление и тем самым поставил под сомнение вопрос об этической правомерности самой идеи «Архипелага» и ее рабочего метода — использования чужих, в сущности, материалов (во всяком случае, не принадлежавших писателю по праву) для создания собственного авторского произведения. Можно сколь угодно обвинять Шаламова в наивности или в максимализме, но нельзя отрицать, что он имел все основания для подобного удивления и возмущения, поскольку сам никогда бы не стал заниматься такими вещами. Недаром он употреблял здесь слово «художник» — оно, как можно понять, проводит для него границу между задачами искусства и иными, явно внехудожественными задачами, на которые ориентируется Солженицын.

Но недоумение Шаламова все-таки не наивно. Зададимся простым вопросом: как обычно поступают благовоспитанные люди (взращенные, скажем, на моральных правилах XIX в.) с поступившими к ним чужими рукописями? Они либо возвращают их благодарно после ознакомления владельцам, либо — если ситуация того не требует — хранят их у себя до возможного издания под именами или псевдонимами авторов. Примерно так поступил А. И. Герцен, издавший за границей, в Лондоне, знаменитые сборники «Голоса из России». Неужели возможно представить, чтобы Герцен начал «нашпиговывать» свой мемуарный шедевр «Былое и думы» какими-нибудь записками посторонних людей? Пусть «Архипелаг» Солженицына был книгой другого жанра (и другого назначения), но кто скажет, что подобная постановка вопроса здесь не имеет смысла?

Как бы то ни было, проблема, затронутая Шаламовым, при всей ее болезненной остроте не может быть обойдена. То, что Солженицын (а вслед за ним и многочисленные читатели) считали само собой разумеющимся, естественным — использовать в книге присланные или переданные материалы, — на самом деле представляет собой весьма напряженное поле противоречий, не только морально-этических, но и юридических. В связи с этим заметим, что сама формулировка Солженицына «дали мне материалы» очень уклончива. «Подарили» — было бы другое дело. Но во всех ли рукописях, полученных писателем, были слова «дарю» и «используйте по личному усмотрению»? Увы, есть основания сомневаться в этом.

Из 227 (или 257) «соавторов» «Архипелага» были те, кто еще при своей жизни имел возможность прочесть первые издания книги и сравнить переданные (или рассказанные) сведения с их авторской переработкой. Среди них такая уникальная личность, как Μ. П. Якубович, правнук известного декабриста, в 1920-е гг. работавший в советских учреждениях, осужденный в 1931 г. по процессу так называемого «Союзного бюро меньшевиков» и проведший в тюрьмах, лагерях и ссылках более двадцати лет. В 1966 г. в Москве (куда приезжал из Казахстана добиваться своей реабилитации) он встречался с Солженицыным, рассказывал ему о процессе и всех своих испытаниях, включая пытки, применявшиеся во время следствия. При этом Якубович передал писателю и копию своего письма в Генеральную прокуратуру СССР, где прямо говорилось об истязаниях подследственных. Каково же было его возмущение, когда в первом, парижском издании «Архипелага» 1973 г., доставленном ему в дом инвалидов, он прочел в главе «Закон созрел» о том, что добровольно согласился давать ложные показания «для пользы дела»[89].

Уже по этому примеру можно понять, что переработка тех или иных фактов у Солженицына далеко не всегда следовала принципам чисто «художественного» редактирования, а диктовалась прежде всего идеологическими мотивами (Якубович предстал в столь уничижительном свете, потому что, по словам Солженицына, «начал революционерить рано», «был не меньшевиком, а настоящим большевиком» и потому заведомо «нечист»). Немало подробностей о такого рода «редактировании» мог бы сообщить известный публицист и критик М. Кораллов, бывший узник Карлага (сидевший там вместе с Якубовичем), но он недавно ушел из жизни. Однако сохранились и прямые свидетели работы Солженицына над «Архипелагом» в 1960-е гг., могущие во многом просветить нынешнее поколение читателей и поколебать сложившуюся мифологию об истории создания этой книги. Поистине бесценны воспоминания очевидца множества литературных событий второй половины XX в., соприкасавшегося с самыми великими именами эпохи, академика РАН Вяч. В. Иванова. Он в свое время лично общался с Солженицыным, сам помогал ему править отдельные части рукописи «Архипелага» (например, касавшиеся судьбы о. П. Флоренского; посему автор не забыл включить его в список 257-и). Кроме того, Вяч. В. Иванов хорошо знал и помнил многих людей, предоставлявших материал для книги, не раз внимательно перечитывал ее и потому имел возможность вполне объективно судить о ней. Вот что он говорил на международной конференции «Варлам Шаламов в контексте мировой литературы и советской истории», проходившей в 2011 г. в Москве;

«“…ГУЛАГ” — это проявление очень хорошего организационного, редакторского дара Солженицына. Им самим, по-видимому, написаны главы, совпадающие в большой степени с главами “В круге первом”: как человек попадает на Лубянку в первый раз, как его раздевают там и так далее. Это очень хорошо написано в романе, ещё лучше, мне кажется, в этих главах в “Архипелаге”. Другие части содержат в почти не изменённом виде куски, написанные, скажем, академиком Лихачёвым о Соловках, куски, написанные Белинковым[90] о его испытаниях в лагере. Я говорю о том, что я достоверно знаю. Солженицын сумел эти разнородные тексты, не очень меняя, объединить вместе. Такая коллективная работа, конечно, имела огромное историческое значение, я думаю, как историческое свидетельство, “Архипелаг…”, конечно, очень ценное собрание материалов разных людей… Конечно, желательно было бы подробнее изучить, кто что написал, и это пока можно, вероятно, сделать. Я по своему опыту знаю, что Солженицын очень мало менял тот текст, который ему давали. Поэтому на основании этого текста судить, что думал сам Солженицын, не очень легко, потому что это всё-таки комбинация произведений разных авторов, их воспоминаний и свидетельств…»[91]

Вероятно, в этих суждениях есть некоторые неточности (в части того, много или мало менял автор), но главное, что здесь прямо указано на «комбинаторный» — в сущности, монтажерский, по заранее определенной разметке глав — и при этом с очевидностью большей частью компилятивный метод Солженицына. Следует заметить, что сведения, приведенные Вяч. В. Ивановым, не являются ли сенсацией, ни новостью для тех, кто давно занимается мифологией «Архипелага». Например, петербургский историк А. Островский уже обращал внимание на то, что громадный объем книги в сопоставлении с обозначенными самим автором сроками работы над ней никак не согласуется с физическими возможностями одного писателя (даже с учетом экстраординарной скорости его творческого процесса)[92]. На основании скрупулезных подсчетов ученый пришел к вполне логичному предположению, что у книги были отнюдь не метафорические, а реальные соавторы-помощники, обрабатывавшие поступившие рукописи. Понимая, что версия о «литературных неграх» Солженицына в буквальном понимании этого термина (писать за автора) все же маловероятна, могу лишь посетовать на то, что истина здесь труднодоступна, так как вся черновая часть текстологии «Архипелага» по сей день скрыта за семью печатями. С другой стороны, очевидно, что сам темп работы писателя — «бешеный, запоем» — мало располагал к разборчивости в обращении с сотнями рукописных и иных источников.

Этот темп, следует заметить, во многом определил ту аффектированную интонацию, которой пронизан «Архипелаг». К этой пафосной, взвинченной, будто автор постоянно подхлестывает себя, интонации, пожалуй, лучше всего подходит образное определение «истерическая лирика», прилагавшееся М. Горьким к рассказам и очеркам Г. Успенского — причем к Солженицыну оно подходит точнее, чем писателю XIX в. По крайней мере, такие оксюморонные термины, как «лирический эпос», употребляемые некоторыми апологетами Солженицына, например, И. Роднянской, звучат, может быть, красиво, но нелепо: эпос ведь со времен Аристотеля связывается с беспристрастностью…

Но вернемся к Шаламову. Почему кажется неожиданным и парадоксальным включение его имени в список 257 «соавторов»? Известно, что после полного разрыва отношений с Солженицыным (последовавшего вскоре за отказом в сотрудничестве по созданию «Архипелага») Шаламов стал опасаться — и совершенно резонно, — что в задуманную его оппонентом книгу могут попасть материалы, почерпнутые из «Колымских рассказов» и других произведений, передававшихся ранее тому на чтение. Зная прагматизм Солженицына и его намерения (неслучайно наряду со словом «делец» в записных книжках появляется «авантюрист»), Шаламов понимает, что такого рода попытки необходимо решительно пресечь. В его тетради 1967 г. имеется запись: «Через Храбровицкого сообщил Солженицыну, что я не разрешаю использовать ни один факт из моих работ для его работ. Солженицын — неподходящий человек для этого».

Вряд ли можно сомневаться, что это категорическое решение, переданное через лицо, с которым Солженицын тесно общался, получая от него различные справки и материалы (А. Храбровицкий тоже входит в список 257-и), не дошло до адресата. В письменмой или устной форме — не имеет значения: для любого человека «с правилами» такой сигнал более чем понятен. Но соблюдение каких-либо правил-условностей никогда не было чертой Солженицына. Запущенная машина работала полным ходом: после разрыва отношений с Шаламовым он уже не считал себя обязанным с чем-либо считаться, что-либо согласовывать. Характерно, что еще в конце 1966 г., выступая в Институте востоковедения, он публично объявил своего оппонента «тяжело больным» (еще более характерна позднейшая, из мемуаров, его ремарка о «безумноватых уже» глазах Шаламова при их последней встрече). Таким образом, соперник был как бы списан со счетов и подготовлена почва для того, чтобы объявить его «умершим»…

Но почему же тогда «Архипелаг» все-таки переполнен фактами из произведений Шаламова, почему имя его то и дело всплывает ма страницах книги? Как будто предвидя это вопрос, Солженицын и предисловии к первому изданию 1973 г. (оно в дальнейшем не менялось) сообщал: «За годы работы до 1967 года мне стали известны “Колымские рассказы” Варлама Шаламова и воспоминания Д. Витковского, Е. Гинзбург, О. Адамовой-Слиозберг, на которые я ссылаюсь по ходу изложения как на литературные факты, известные всем (так и будет же в конце концов)». Строго говоря, это уловка. «Колымские рассказы» на тот момент были известны лишь малому кругу людей, и называть их «литературным фактом» можно было лишь очень условно. С учетом запрета Шаламова на использование материала своих рассказов (а также, надо полагать, и своего имени), такие анонсы Солженицына выглядели крайне бесцеремонно. Тем более бесцеремонной являлась его открытая полемика с Шаламовым на страницах своей книги: ведь он знал, что ответить оппонент вряд ли сможет, хотя он и жив. Такой коллизии и такого прецедента история литературы, кажется, не знала: фактически на глазах всего мира происходила эксплуатация чужого (и чуждого себе) авторитета для утверждения собственного.

Подобное было возможно только со стороны такого прагматика, как Солженицын, тонко чувствовавшего свои преимущества в условиях холодной войны, в которой, как печально констатировал Шаламов, «человеческая жизнь стоит не больше, чем в битве за Берлин»…

Шаламов знал лишь об общем плане «Архипелага» (в его архиве имеется первоначальная разбивка на главы, полученная от автора, видимо, в 1964 г.). Никаких сведений о том, что Шаламов лично прочел печатный вариант этой книги, хотя бы первый парижский том, — нет: его здоровье стало резко ухудшаться именно в 1974 г., во второй половине (а до того он напряженно и плодотворно работал — 1973 г. ознаменовался завершением последнего сборника колымских рассказов «Перчатка, или КР-2», после этого прозы он почти не писал, посвятив оставшиеся силы стихам; кроме глухоты его стала одолевать слепота, но интеллект был еще в полной силе). Известие о выходе за границей сочинения своего оппонента дошло до него скорее через знакомых (вероятнее всего, через философа Ю. Шрейдера, с которым он сблизился: тот следил за «тамиздатом»), Шрейдер же мог сообщить ему и о «похоронной шутке» Солженицына[93], которая побудила Шаламова написать свой жесткий и гневный ответ. Неудивительно, что в ответе звучали и отголоски старых расхождений: «Я сказал Вам, что за границу я не дам ничего, это не мои пути, какой я есть, каким пробыл в лагере. Я пробыл там четырнадцать лет, потом Солженицыну…»; «“Вы — моя совесть”. Разумеется, я все это считаю бредом, я не могу быть ничьей совестью, кроме своей, и то — не всегда, а быть совестью Солженицына…» Главный тезис этого письма — тезис о Солженицыне как «орудии холодной войны» — хорошо известен, и его можно считать также выражением отношения Шаламова к «Архипелагу ГУЛАГ», к основной идее этой книги. Он эту идею давно знал и — отверг. Что называется, в принципе, в корне. Но если бы Шаламов прочел «Архипелаг», он сделал бы еще множество крайне неприятных и оскорбительных для себя открытий. Волей-неволей придется проделать это за него…

«Вот Шаламов считает…»

Первый том «Архипелага» содержит лишь одну ссылку на Шаламова, но она очень показательна своей вопиющей небрежностью и неточностью.

В потоке «истерической лирики» главы «Следствие», где речь идет о применении пыток в тюрьмах, Солженицын отвел место автору «Колымских рассказов» лишь в маленьком подстрочном примечании: «В. Шаламов считает: пытки разрешены во второй половине 1938 года».

При этом никаких ссылок на тот или иной рассказ Шаламова нет. Да их и не могло быть, потому что о бутырском тюремном следствии в его рассказах, посвященных совсем другому миру — лагерному, северному — почти ничего нет. Но главное, не мог Шаламов «считать», даже в устной беседе с Солженицыным, что пытки «разрешили» только в 1938 г., когда он твердо знал другое: они начались еще в 1937-м.

Откуда взял Солженицын свою ссылку на Шаламова, неизвестно. Скорее всего, он привел ее произвольно, по памяти. Но тут есть большие странности.

Сохранилось и многократно перепечатывалось первое письмо Шаламова к Солженицыну, написанное в декабре 1962 г. В нем Шаламов вполне определенно и при этом многозначительно разъяснял: «…На следствии меня не били. А если бы били (как со второй половины 1937 года и позднее) — не знаю, что бы я сделал и как бы себя вел»[94].

Странность не только в том, что Солженицын почему-то забыл об этом важнейшем письме. Главная странность в том, что он так легко перепутал годы, которые невозможно перепутать человеку, мало-мальски знакомому с дьявольской динамикой самой страшной эпохи сталинских репрессий — Большого террора. Еще раз наглядно видно, что автор столь многообязывающего труда просто очень плохо, крайне поверхностно представлял предмет, о котором писал, преподнося его со свойственной ему вульгарностью[95]. Видно, что ему больше всего не давали покоя пресловутые «персты “Авроры”», ведь он вел отсчет репрессий прямо с 1917 г. Недаром он пренебрег здесь и свидетельствами Μ. П. Якубовича о применении истязаний еще в начале 1930-х гг. И Шаламова, грубо говоря, жестоко «подставил».

Обратимся ко второму тому. Он, как известно, вышел в 1974 г., когда Солженицын был уже на Западе. Это обстоятельство может объяснить многое в причинах того, почему второй том оказался буквально «нашпигованным» шаламовскими реминисценциями и прямыми цитатами. Дело в том, что к этому времени «Колымские рассказы» тоже стали известны западному читателю. Впервые попав за рубеж еще в 1966 г., когда их вне всяких разрешений автора начал печатать нью-йоркский русскоязычный «Новый журнал» под редакторством Р. Гуля, они сделались объектом банального книжного пиратства, имевшего ясно выраженную политическую подоплеку. Достаточно сказать, что немецкое издание в Кельне в 1967 г. было выпущено под названием «Воспоминания заключенного Шаланова» (именно так, с ужасающей ошибкой в фамилии — не говоря уже о том, что художественная проза была переведена в разряд мемуаров). Рассказы выходили также в «Посеве» и «Гранях», имевших в СССР крайне одиозную репутацию (что и вызвало в конце концов протест со стороны Шаламова). Его письмо в ЛГ в 1972 г. имело широкий резонанс на Западе, где оно, с подачи Солженицына, трактовалось исключительно как «отречение» от «Колымских рассказов». Именно об этом писал тогда М. Геллер в парижско-польской «Культуре»: «И вдруг Шаламов, проведший 20 лет в лагерях, не выдержал нового нажима и сломался, изменил самому себе».

В этих обстоятельствах Солженицын никак не мог обойтись какой-либо малой фактологической ссылкой на Шаламова, как он пытался сделать в первом томе. Если задачей первого тома являлось, по тонкому замечанию И. Сиротинской, преподнесение себя автором как «первого и как бы единственного» в лагерной теме, то во втором томе он вынужден был считаться с тем, что на Западе знают о Шаламове как писателе, представляющем ему серьезную конкуренцию на литературном поле. С другой стороны, письмо Шаламова в ЛГ дало в руки автора «Архипелага» важный козырь: он получил, по его мнению, полный моральный перевес над «сдавшимся» писателем, а отсюда — право на взгляд на него свысока, с позиций «победителя», и заодно — право манипулировать его именем и его произведениями. Этот сложный конгломерат мотивов и чувств ощутим уже в первых витиеватых словах авторского предисловия ко второму тому:

«…Непосилен для одинокого пера весь объем этой истории и этой истины. Получилась у меня только щель смотровая на Архипелаг, не обзор с башни. Но, к счастью, еще несколько выплыло и выплывет книг. Может быть, только в “Колымских рассказах” Шаламова читатель верней ощутит безжалостность духа Архипелага и грань человеческого отчаяния.

Да вкус-то моря можно отведать от одного хлебка».

В самом деле, довольно странновата эта смесь — самоуничижения, признания превосходства Шаламова и тут же — его отторжения и собственного самоутверждения, скрытого за пословицей про «хлебок». Литературный противник оставался литературным противником, и в борьбе с ним заведомо предполагались самые разнообразные средства, не считая открытой полемики…

Кстати, о полемике. В свое время Г. Померанц, автор крылатой фразы о том, что «стиль полемики важнее предмета полемики», с основанием обвинял Солженицына в том, что его преобладающий стиль — «с пеной на губах». Но кроме стиля и предмета есть и методы полемики. Нельзя не отметить, что основной метод Солженицына — это упрощение и «уплощение» позиции своих оппонентов (говоря шире, упрощение и «уплощение» смысла и содержания любого рода субстанций, которые он избирал объектом своей критики, и на микро- и на макроуровне: от характеристик отдельных людей до характеристик огромных исторических явлений — таких как революции и другие события с трагическими коллизиями).

В этом смысле неудивительно, что и образ Шаламова, каким он предстает в «Архипелаге», до чрезвычайности снижен: автор скорбной и величественной художественной прозы «Колымских рассказов» предстает здесь большей частью как фактограф-свидетель, как «летописец Колымы» (прямые слова Солженицына) и используется лишь в качестве иллюстратора тех или иных «разоблачительных» инвектив автора. Выглядит это подчас крайне кощунственно, особенно в таком эпизоде (для контраста текст Солженицына выделен курсивом):

«Я только разрешу себе (!) привести здесь несколько строк В. Шаламова о гаранинских расстрелах:

“Много месяцев день и ночь на утренних и вечерних поверках читались бесчисленные расстрельные приказы. В 50-градусный мороз музыканты из бытовиков играли туш перед чтением и после чтения каждого приказа. Дымные бензиновые факелы разрывали тьму…

Папиросная бумага приказа покрывалась инеем, и какой-нибудь начальник, читающий приказ, стряхивал снежинки с листа рукавицей, чтобы разобрать и выкрикнуть очередную фамилию расстрелянного”.

Так Архипелаг закончил Вторую пятилетку и, стало быть, вошел в социализм».

Вот, оказывается, все, на что годился Шаламов Солженицыну: чтобы сделать свое глумливое политическое «резюме»… Не открытое ли это издевательство над автором? (Не говорю уже о том, что Солженицын «разрешил себе» использовать один из самых потрясающих, воистину реквиемных рассказов Шаламова «Как это началось», разрушив весь его смысл и при этом грубо исказив и «отредактировав» его текст. Ведь у Шаламова: «…факелы НЕ разрывали тьму, привлекая сотни глаз к заиндевелым листочкам тонкой бумаги, на которых были отпечатаны такие страшные слова». А Солженицын фразу сократил и все свел к банальному журнализму: «Факелы разрывали тьму…»)

Не стану останавливаться на всех упоминаниях Шаламова во втором томе «Архипелага» — их слишком много: только прямых ссылок больше десятка, а сколько еще скрытых, не оговоренных, попросту заимствованных страниц (есть, увы, и такие — об этом в следующей главе). Читатели, вероятно, лучше всего помнят три самых важных эпизода — те, в которых Солженицын ведет открытую дискуссию с Шаламовым: в главе «Зэки как нация», об употреблении слов «зэка» и «зэк», в главе «Туземный быт», о роли лагерной санчасти — помогает она заключенному или нет, и в главе «Или растление?», о фундаментальном вопросе — делает ли лагерь человека лучше или хуже. На них и придется задержаться.

В первом, лексикологическом споре Солженицын, как известно, настаивает на том, что слово «зэк» («зэки») более правильное и «живое», нежели «зэка». При этом он «с ученым видом знатока», высокомерно и довольно цинично упрекает Шаламова, а заодно и всех колымчан в некоей языковой «нечуткости» («Остается пожалеть, что у колымчан от морозов окостенело ухо»). Однако будет точнее упрекнуть в «нечуткости» (исторической, да и художественной) самого Солженицына: он, оказывается, даже не мог понять, что слово «зэка», употреблявшееся Шаламовым и колымчанами, принадлежит другой лагерной эпохе — эпохе 1930-х гг. Это лишний раз доказывает, что автор «Архипелага» не имел реального представления ни об этой эпохе, ни о Колыме. (Художественная тонкость Шаламова в том и состоит, что его язык адекватен реальности: слово «зэка» — фонетическая калька сокращения «3/к», употреблявшегося как в документах, так и в разговорной речи того времени, — гораздо вернее передает его бездушный казенный дух, нежели ставшие позднее расхожими «зэк» и «зэки».)

Второй вопрос тоже, собственно, не стоил полемики, и Солженицын затеял ее, как можно понять, лишь для того, чтобы еще раз хоть как-то «уколоть» Шаламова, заодно возвысив себя. При этом позиция автора» Колымских рассказов», естественно, утрирована: «О каждом лагерном установлении говорит Шаламов с ненавистью и желчью (и прав!) — и только для санчасти он делает всегда пристрастное исключение. Он поддерживает, если не создает легенду о благодетельной лагерной санчасти…»

Это обвинение — не преминув упрекнуть своего противника в «желчи» (негативный образ в противовес «добросердечию» автора!), Солженицын обосновывает ссылкой на разнообразные, почерпнутые из чужих воспоминаний факты, когда врачи шли на поводу у лагерного начальства или когда какой-нибудь врач-мерзавец отказывал заключенным в помощи. Но, извиняюсь за невольный каламбур, это полемика слепого с глухим. Солженицын просто плохо видел (плохо читал) «Колымские рассказы». Мерзавцев в белых халатах Шаламов изобразил достаточно (вспомним хотя бы начальника лагерной больницы «доктора Доктора»), а поколебать его убеждение в том, что только медицина могла спасать и спасала людей (как спасла его самого) не мог бы и господь Бог. Между прочим, надуманность обвинений Солженицына в адрес лагерной медицины очень хорошо оттеняет тот факт, что сам он в свое время, перед ссылкой после Экибастузского лагеря, тоже был вылечен врачами (если не брать во внимание фальшивую легенду о «самоизлечении» от рака)…

И серьезнейшую проблему растления человека в лагере, так грозно и тревожно звучащую в «Колымских рассказах», Солженицын донельзя утрирует, как утрирует и позицию автора[96]. Это тоже своего рода диалог слепого с глухим: ведь сам создатель «Архипелага» никогда не видел Колымы, а главное, как мы не раз отмечали, он не видел (или не хотел видеть) в Шаламове крупного художника. Метафизическое начало в искусстве вообще трудно понимается прагматиками. Поэтому метафизика Шаламова, смотревшего на проблему лагерного растления с точки зрения высочайших нравственных представлений (уровня кантовских, как и свойственно настоящему большому художнику: он ведь всегда помнит о «звездном небе над головой», об Абсолютах), у Солженицына сведена на уровень весьма тривиальной эмпирики, на уровень обыденного сознания. Недаром в своей полемике против известного тезиса Шаламова: «Лагерь — отрицательный опыт, отрицательная школа жизни целиком и полностью» — он не может найти иных аргументов, кроме отсылки опять же к частным примерам тех, кто «выстоял и не сломился». Самое поразительное, что он апеллирует при этом и к самому Шаламову: «А отчего это, Варлам Тихонович?.. Может, злоба все-таки — не самое долговечное чувство? Своей личностью и своими стихами не опровергаете ли вы собственную концепцию?..»

Комментировать эту контроверзу, особенно в свете всего, изложенного выше в этой статье, очень непросто. О вероятной реакции самого адресата тут уже не говорим: пусть додумают читатели. Но заметим, что слова о злобе как «самом долговечном чувстве» вырваны из художественного контекста рассказа «Сухим пайком» (они повторяются и в «Тифозном карантине»). Считать их выражением «концепции» Шаламова — чистое передергивание. Тем более, что никаких теоретических и доктринальных «концепций» он никогда не выдвигал — это удел и любимое занятие самого Солженицына.

Можно сделать общий вывод: «не отпускал» Шаламов Солженицына никогда, даже на Западе. Но сразу возникает вопрос: почему же тогда давний противник предстал вдруг в самом светлом положительном облике — с «личностью» и даже «стихами»? Почему забыто совсем недавнее «умер» и «сдался»? Эти вопросы, казалось бы, из той же области, что «чтение в сердцах» или копание в сознании, в потемках души «подпольного человека», коим являлся Солженицын. Но могут быть здесь, как мне представляется, и вполне рациональные объяснения.

«Не отпускал» Шаламов Солженицына во многом по той причине, что без ссылок на «Колымские рассказы» его собственная «лагерная эпопея» в целом и второй том в особенности оказались бы значительно менее интересными и менее ценными: без них «Архипелаг ГУЛАГ» лишился бы одного из внутренних сюжетов, потерял бы немалую часть своего объема, а главное, лишился бы мощной символической подпорки в виде литературного авторитета Шаламова (известно, что когда полемизируют с авторитетом, это всегда укрепляет собственные позиции). Возможно, ссылки на Шаламова Солженицын рассматривал как «помощь» ему — как рекламу на Западе не печатавшемуся в СССР автору, но на самом деле это служило скорее саморекламе, как и фальшивый образ «тайного брата». Для Солженицына, знаем, это всегда имело большое значение.

Некоторым ссылкам можно найти и чисто психологическое объяснение в особенностях советского (а также и эмигрантского) литературного быта. Известно, что любые изустные язвительные суждения одного писателя о другом в Москве всегда мгновенно становились всеобщим достоянием. Таким было и саркастическое суждение Шаламова о Солженицыне поры успеха «Ивана Денисовича»: «Вот еще один лакировщик действительности явился». Оно дошло до Солженицына, и тот, конечно, обиделся. Еще более он обиделся на фразу Шаламова о коте в том же «Иване Денисовиче» («около санчасти ходит кот — невероятно для настоящего лагеря, кота бы съели»). Эта фраза тоже широко гуляла по Москве, а потом и на Западе. И Солженицын ее не забыл даже в «Архипелаге»! Пусть в сноске-примечании, но все же признался: «По мерке многих тяжких лагерей справедливо упрекнул меня Шаламов» [97](за кота, курсив мой. — В. Е.)

Это единственное во всей книге подобное признание, и оно не может не вызвать вопросов. Ведь мог же Солженицын совершенно спокойно обойтись без упоминания об этом злосчастном коте! Что же его дернуло за язык? Мотив может быть, пожалуй, только один: все равно ведь на Западе узнают и смеяться будут, лучше я сам признаюсь. Все это, заметим, согласуется с логикой других его откровений, прежде всего известного откровения, в главе «Стук-стук», о вербовке в осведомители под кличкой «Ветров». (Между прочим, версию «лучше сам признаюсь» по поводу эпизода с «Ветровым» первым выдвинул такой бывалый лагерник, как М. Якубович[98]. Нет сомнения, что ее поддержал бы и Шаламов.)

Но есть в «Архипелаге» еще одна шаламовская тема, которую вряд ли замечал простой, не слишком искушенный читатель. Раскрывать ее происхождение Солженицыну не было никакого резона. Но попробуем раскрыть мы.

Вариация или плагиат?

Еще давно, читая в первый раз главу «Социально-близкие» «Архипелага ГУЛАГ», автор этих строк обратил внимание на то, что очень уж похожа эта глава на «Очерки преступного мира» Шаламова. И имена героев-писателей, фигурирующих там и там, перекликаются, и мотивы, и многое другое. Этот вывод, основанный в ту пору скорее на интуиции, я постарался зафиксировать в своих исследованиях. Целиком сохраняя верность этому выводу, позволю себе его здесь более детально обосновать.

Следует напомнить, что «Очерки преступного мира» были написаны Шаламовым в конце 1950-х гг. и представляли собой, пожалуй, наиболее «проходимое» с точки зрения цензуры его произведение, так как его высокий этический смысл и пафос — «защитить нашу молодежь от яда уголовной романтики» (слова писателя) — совпадал с потребностями времени: известно, что в стране в это время наблюдался резкий рост преступности и хулиганства, вызванный во многом «бериевской» амнистией 1953 г. Но идеологические надзиратели не могли смириться с тем, что автор слишком много «обобщает», пишет о лагерях, о 1937 г. и при этом резко отзывается о многих представителях советской литературной классики. В результате «Очерки» (которыми Шаламов очень дорожил) тоже остались не напечатанными, перейдя в самиздат.

Известно, что при знакомстве с Солженицыным в 1962 г. Шаламов передал ему, кроме «Колымских рассказов», и эти «Очерки», причем Солженицын их сразу особо выделил. «Очень ценно было отдельное его “физиологическое” исследование о блатном мире», — писал он в своем позднем мемуаре «С Варламом Шаламовым». Заметим: критерий ценности у Солженицына связан прежде всего с «физиологичностью», т. е. с эмпиризмом. Но «исследованием» очерки Шаламова назвать трудно: по жанру это скорее классическая гневная публицистика (подсознательно, по чувствам, восходящая, может быть, к «Ювеналову бичу»: недаром и финал здесь звучит по-римски, по-катоновски: «Карфаген должен быть разрушен! Блатной мир должен быть уничтожен!»).

Категорический, императивный голос автора звучит уже с первых фраз первой главы «Очерков преступного мира», которая называется решительно и смело: «Об одной ошибке художественной литературы»:

«Художественная литература всегда изображала мир преступников сочувственно, подчас с подобострастием. Художественная литература окружила мир воров романтическим ореолом, соблазнившись дешевой мишурой. Художники не сумели разглядеть подлинного отвратительного лица этого мира…»

С высшей степенью серьезности, прямо и недвусмысленно обозначив тему — о фундаментальной роковой ошибке литературы и ее ответственности за эту ошибку, — Шаламов, чтобы обосновать свои обобщения, переходит к краткому обзору писательских имен и произведений. Он начинает с великих и дорогих ему имен Гюго и Достоевского, считая первого, за образ Жана Вальжана в «Отверженных», — «отдавшим немало сил для восхваления уголовного мира»; второму делает упрек в «уклонении от прямого и резкого ответа» на вопрос о морали преступников в «Записках из Мертвого дома»… (Вопрос о правомерности этих оценок мы оставляем за скобками: тема уже не раз обсуждалась исследователями Шаламова.)

Следом под его сокрушительную критику попадает неприкасаемый советский классик М. Горький: и Челкаш («несомненный блатарь», по Шаламову), и Васька Пепел — «романтизированы, возвеличены, а не развенчаны». Но особую роль в романтизации блатного мира, по глубокому убеждению Шаламова, сыграла советская литература 1920-х гг.: «Безудержная поэтизация уголовщины выдавала себя за “свежую струю” в литературе и соблазнила много опытных литературных перьев» (он называет имена Бабеля, Леонова, Сельвинского, Инбер, Каверина, Ильфа и Петрова и их известные произведения, которые имели успех у читателя, «а следовательно приносили вред», добавляет непримиримый Шаламов). «Далее пошло еще хуже», — пишет он, саркастически изображая «пресловутую перековку» 1930-х гг. и ее «литературный венец» — пьесу Н. Погодина «Аристократы», которая была отнюдь не одинока в потоке книг и кинофильмов на темы «перевоспитания людей уголовного мира»…

Подчеркну: с оценками Шаламова можно и сегодня спорить, но вряд ли можно отрицать социологическую правоту его выводов: яд уголовной романтики действительно заразил многих наших соотечественников — и тогда, и позже (и ныне!), и истоки этого российского феномена, несомненно, по преимуществу литературно-кинематографические. (Тем более важен был Шаламову весь этот романтический контраст и контекст для раскрытия им в последующих очерках страшной «сучности» блатного мира.)

Но как же использовал это мощное, страстное произведение Шаламова Солженицын? Прочтем начало главы «Социально-близкие»:

«Присоединись и мое слабое перо к воспеванию этого племени! Их воспевали как пиратов, как флибустьеров, как бродяг, как беглых каторжников. Их воспевали как благородных разбойников — от Робина Гуда и до опереточных, уверяли, что у них чуткое сердце, они грабят богатых и делятся с бедными. О, возвышенные сподвижники Карла Моора! О, мятежный романтик Челкаш! О, Беня Крик, одесские босяки и одесские трубадуры!

Да не вся ли мировая литература воспевала блатных? Франсуа Вийона корить не станем, но ни Гюго, ни Бальзак не миновали этой стези, и Пушкин-то в цыганах похваливал блатное начало. (А как там у Байрона?) Но никогда не воспевали их так широко, так дружно, так последовательно, как в советской литературе! (На то были высокие Теоретические Основания, не одни только Горький с Макаренкой.)»[99]

Отбросим юродивую интонацию автора: она невыносимо кощунственна. Но не есть ли весь этот текст буквально перепев, переложение и заимствование — с добавлением ряда новых литературных имен — главной темы и главной мысли Шаламова? Ответ, думается, вполне однозначен.

Но почему же Александр Исаевич не сослался на источник своего вдохновения? Все-таки, при его скрупулезности и основательности «лагерного энциклопедиста», можно было бы указать, к чьему голосу он присоединяет свое «слабое перо», чьи мысли он заимствует и присваивает себе? Увы, когда речь о борьбе за собственный приоритет, об утверждении себя, любимого, в качестве единственного и неповторимого знатока лагерной жизни и всех ее нюансов (а заодно, когда есть надежда на то, что до «Очерков преступного мира» Шаламова еще много лет никто не доберется), — можно и это. Немного позаимствовать, украсть, то есть. Ведь совсем немного, не правда ли?

На самом деле вовсе не «немного». Вся взвинченно-риторическая часть главы «Социально-близкие» построена на мыслях и аргументах Шаламова. Например, отталкиваясь от приводимых у своего «собрата» ссылок на фальшивые книги и рассказы Льва Шейнина («Брегет Эррио» и другие, где писатель, лауреат Сталинской премии, писал о «чести» уголовников), Солженицын возглашал целые тирады:

«Сколько нам в уши насюсюкал Шейнин о “своеобразном кодексе” блатных, об их “честном” слове. Почитаешь — и Дон-Кихоты, и патриоты! А встретишься с этим мурлом в камере или в воронке…

Эй, довольно лгать, продажные перья! Вы, наблюдавшие блатарей через перила парохода да через стол следователя! Вы, никогда не встречавшиеся с блатными в вашей беззащитности!

Урки — не Робин Гуды! Когда нужно воровать у доходяг — они воруют у доходяг! Когда нужно с замерзающего снять последние портянки — они не брезгуют и ими. Их великий лозунг — «умри ты сегодня, а я завтра!..»

Et cetera: тот же проход по H. Погодину с его «Аристократами» (с непременным авторским улюлюканьем над социальными теориями) и прямые пересказы эпизодов шаламовских «Очерков» — о «фраерах» и «паханах», о «сучьей войне», о том, что «блатные не читают книг», но любят слушать после отбоя «романы»…

Собственно, это даже не вариации, а банальное переписывание чужого текста, иначе именуемое плагиатом.

Причина этого весьма понятна: «знаток лагерей» Солженицын практически никогда не имел тесного контакта с уголовным миром и знал его преимущественно по книгам, в том числе (вернее, прежде всего) по Шаламову. По крайней мере, в одной камере или в бараке с уголовниками он ни разу не сидел, в игре «на представку» не присутствовал, «романов» не слышал и сам не рассказывал (а очень пригодился бы там со своей фантазией…). Недаром во всей главе у него только один эпизод из личной биографии на эту тему: «Как-то в 46-м году летним вечером в лагерьке на Калужской заставе блатной лег животом на подоконник третьего этажа и сильным голосом стал петь одну блатную песню за другой. Песни его легко переходили через вахту, через колючую проволоку, их слышно было на тротуаре Большой Калужской, на троллейбусной остановке и в ближней части Нескучного сада…» (эту лирическую московско-лагерную сцену автор дополняет своим, как всегда, политизированным комментарием).

Остальная часть главы представляет компиляцию воспоминаний бывших заключенных, разбавленную фактами из газет.

Подчеркну: без Шаламова, без переписывания на свой лад его «Очерков», глава «Социально-близкие» просто не состоялась бы[100]. А вместе с нею, увы, не состоялся бы полноценно и весь «Архипелаг ГУЛАГ». Ведь как можно было в повествовании о лагерях, более половины населения которых составляли не политические, а уголовные преступники (этот статистический факт писатель тщательно маскирует и умалчивает, когда говорит о своих фантасмагорических 66,7 млн. человек, потерянных за годы советской власти)[101], — обойти столь важную тему? Вот Солженицын ее и не обошел, отметился, так сказать.

Морализировать, как всегда, не будем. Скажем только, что в главе «Социально-близкие», как и во всем «Архипелаге», нет никаких ссылок на еще одну важную шаламовскую тему. Она обозначена как раз в «Очерках преступного мира», в главе под красноречивым названием — «Жульническая кровь». Капля такой крови, по убеждению автора, присутствует не только у блатных, но и у всех, кто им «подыгрывает». Разве не таким «подыгрыванием» и занимался Солженицын в «Архипелаге» (например, в главе «Зэки как нация»)? И разве не «подыгрыванием» образу блатных являлось все его литературное поведение с фальшиво-артистической драматизацией своего лагерного опыта («навыки мои каторжанские» — так он щеголял перед А. Твардовским)? И не эта ли фальшивая, искусственная — или, называя вещи своими именами, жульническая — драматизация, став одновременно и частью имиджа писателя, и художественным приемом, обеспечила в конце концов беспрецедентный успех «Архипелага»?

Не только Там, но, увы, и Здесь.

Дмитрий Субботин Сергей Соловьев ПЕЧАЛЬНЫЕ ПЛОДЫ ДОВЕРЧИВОГО И АПОЛОГЕТИЧЕСКОГО ЧТЕНИЯ (восприятие «главной книги» Солженицына накануне и в период «перестройки»)

Субботин Дмитрий Владимирович (р. 1979) — редактор журнала «Скепсис».

Соловьев Сергей Михайлович (р. 1979) — кандидат философских наук, доцент Московского психолого-педагогического университета, редактор сайта Shalamov.ru.


Известно, что до начала «перестройки» «Архипелаг ГУЛАГ» А. И. Солженицына был в СССР под строжайшим запретом: хранение и распространение книги являлось уголовным преступлением, за которое можно было получить срок по статье «антисоветская агитация и пропаганда». В связи с этим сам процесс чтения этой книги, по многочисленным свидетельствам, происходил если не под одеялом, с фонариком, то по крайней мере в сугубом одиночестве и при запертых изнутри дверях. При этом, что особенно важно, «Архипелаг» нужно было прочесть очень быстро, залпом, чтобы вернуть. Средняя скорость чтения, как вспоминают те же свидетели, — один том (около 500 страниц) за ночь.

Естественны вопросы: что можно было усвоить при столь беглом чтении-перелистывании и что оставалось в голове у читателя? Как правило, могло оставаться только гнетущее ощущение ужаса от тюремно-лагерной жизни да несколько самых ярких сцен, цитат или цифр. При этом никто из читателей не мог отрицать, что это произведение действительно политически крамольное, что оно покушается на «святая святых» — на основы советского строя и все факты и аргументы, со страстным пафосом приводимые писателем, направлены на то, чтобы вызвать переворот в его сознании — чтобы он, фигурально выражаясь, вылезши из-под одеяла, смотрел на окружающую действительность совершенно другими политическими глазами…

По тонкому наблюдению Л. Гинзбург, чтение любой книги представляет собой двойной процесс — «по возможности полного усвоения мысли в пределах, указанных ее автором, и полного истолкования мысли, уже в пределах возможностей читающего и данных, которыми он располагает» {130}. Очевидно, что ни усвоение, ни толкование «Архипелага» при столь экстремальных обстоятельствах первого знакомства с ним — с учетом даже не психологии, а «физиологии» чтения — не могло быть достаточно глубоким, т. ё. вдумчивым, критичным, осмысленным. Тем более что большинство читателей-интеллигентов не имело ни тюремного, ни лагерного опыта и не располагало сколько-нибудь достоверными и объективными данными о репрессиях. Обсудить же прочитанное, разобрать какие-либо детали или просто поделиться мнением в те годы (середина 1970-х— первая половина 1980-х) было тоже опасно. Если добавить, что любое конспектирование книги исключалось, то можно вести речь о ее бытовании лишь на уровне индивидуальной памяти, как известно, не всегда надежной, а в пересказе неизбежно теряющей точность по принципу «испорченного телефона». В связи с этим неудивительно, что в оценках книги Солженицына среди немногих «счастливчиков» (или «несчастливчиков»?), кому в это время попадали ее заграничные оригиналы или самиздатские копии с тщательно замаскированной обложкой, преобладало скорее эмоциональное, «шумовое», нежели строгое аналитическое начало[102]. То же самое можно сказать и о другом канале знакомства с «Архипелагом» — о слушании его по «радиоголосам».

Разумеется, общее восприятие книги зависело от личных ценностных установок читателя и его опыта. Итоговая конкретная оценка (со знаками «плюс» или «минус») определялась в первую очередь двумя факторами: 1) отношением конкретного читателя к социализму и к советской системе; 2) отношением к личности и деятельности Солженицына, взбудоражившей в этот период всю мировую и советскую общественность. При этом здесь сразу обнаруживалась закономерность: тот, кто принимал строй, как правило, не принимал Солженицына, и наоборот. Однако существовала большая прослойка читателей с неустойчивыми, внутренне подвижными (амбивалентными) настроениями и взглядами, склонных к внушению под напором определенного рода фактов, поданных с соответствующим пафосом.

Точные социологические данные о восприятии «Архипелага» в СССР в указанный выше отрезок времени вряд ли возможны, однако трудно отрицать, что среди тех, кто, несмотря на все страхи и препоны, стремился прочесть эту книгу и ознакомить с нею круг самых близких друзей, преобладали люди, в той или иной степени симпатизировавшие Солженицыну. Акцент делался на личности талантливого писателя — «бунтаря», который явил обществу некую новую, прятавшуюся в глубокой тайне «правду» и потому наделялся в глазах неосведомленных читателей харизматическими свойствами. Харизма, как известно, предполагает безотчетное доверие к ее носителю, и потому восприятие «Архипелага» не могло не подчиняться в значительной мере иррациональным мотивам и выступало скорее как акт веры, которая была внушена символическим образом писателя (созданным средствами PR), подкрепленным художественно-риторическим воздействием книги. Особое значение этот фактор имел во влиянии на преобладающий слой читателей — колеблющихся, сомневающихся (подобно «усомнившемуся Макару» А. Платонова), не имевших самостоятельных взглядов и склонных доверять любым новейшим литературным поветриям и авторитетам. Заметим, что подобные черты наблюдались в 1970-е гг. и в высших слоях интеллигенции. Недаром Д. Самойлов отмечал в близких к себе литературных кругах «атмосферу инфантильного приятия, стыдливого конформистского восхищения и привычной робости и помыслить о критике, на которую решается герой» {131}.

Обстоятельства «подпольного» (одинокого, т. е. не коммутированного и потому не отрефлексированного) чтения в условиях закрытости советского общества, на наш взгляд, сыграли чрезвычайно существенную роль в подготовке как психологической, так и идеологической почвы для последовавшей в 1989 г. политической легализации «Архипелага ГУЛАГ» в СССР. В связи с этим невольно вспоминается глубокий смысл «безумного» предложения Г. Белля о публикации этой книги (или хотя бы глав из нее) в Советском Союзе сразу после ее выхода на Западе: это могло бы почти в один момент демистифицировать и содержание книги, и образ автора[103]. Процесс же тайного вкушания «запретного плода» всегда чреват многими неожиданностями, а в случае со столь мощной по эмоциональному накалу, артистически написанной книгой, как «Архипелаг», он приводил подчас к поразительным метаморфозам. Одна из них имела историческое и, без преувеличения, роковое значение.

Чрезвычайно знаменательны признания будущего «архитектора перестройки», секретаря ЦК КПСС и члена Политбюро А. Н. Яковлева, относящиеся к периоду его деятельности в должности руководителя советского диппредставительства в Канаде (где он находился в 1973–1983 гг.). По его словам, тогда, в Оттаве, он и прочел впервые «Архипелаг ГУЛАГ», подчеркнув особые обстоятельства чтения — «тайком от посольских стукачей купил в лавке и читал запоем» {132}. При этом многие факты о лагерной системе для А. Н. Яковлева, по его признанию, не стали открытием, так как он был о них осведомлен. Но очень показательны его следующие откровения: «К моему знанию Солженицын добавил лишь размеры ужаса»; «его пронзительные истошные мысли — тут я вчитывался в каждое слово, каждый раз поражаясь нравственной силе этого человека» (там же).

На основании, этого, как представляется, можно сделать два важных вывода. Во-первых, мы имеем случай убедиться, что крупный партийный и государственный функционер, на тот момент имевший ученое звание доктора исторических наук (1967), в своем восприятии «Архипелага» мало чем отличался от среднестатистического советского интеллигента-читателя самиздата: он с полным доверием принял «размеры ужаса», т. е. те сведения Солженицына, которые касались масштабов политических репрессий в СССР (надо полагать, что это относилось и к общей цифре 66,7 млн. человек, приводившейся Солженицыным). Во-вторых, можно наглядно убедиться, что отсутствие какой-либо критической рефлексии со стороны А. Н. Яковлева объяснялось его повышенным доверием к литературно-художественному тексту и стоящей за ним личности автора («пронзительные», хотя и «истошные», мысли служили ему доказательством «нравственной силы» писателя). Эта черта также сближала его скорее с типично интеллигентским эмоциональным мировосприятием, нежели с образом высокоответственного «государственного мужа», призванного подчиняться прежде всего рассудку. Не говорим уже о партийных убеждениях: неужели недавний зав. отделом пропаганды ЦК КПСС не осознавал, что читает откровенно тенденциозное антикоммунистическое произведение? Неужели, как участник Великой Отечественной войны, принимал и те оценки, которые давал Солженицын власовскому движению? Неужели забыл даже азбуку совпартшколы, с которой начиналась его партийная карьера — любимое изречение К. Маркса «Подвергай все сомнению»?

Все это представляет большую загадку. Но очевидно, что недавний борец против «антиисторизма» в советской литературе, с пафосом цитировавший в своей известной погромно-ортодоксальной статье в «Литературной газете» в 1972 г. известную мысль В. И. Ленина: «Весь дух марксизма, вся его система требует, чтобы каждое положение рассматривать лишь (а) исторически; (б) лишь в связи с другими; (в) лишь в связи с конкретным опытом истории» {133}, — с определенного момента сам впал в некий безудержный и бессвязный, не считающийся ни с какими фактами антиисторизм. Можно предполагать, что Яковлев проделал в своей десятилетней «почетной ссылке» в Канаде весьма серьезную мировоззренческую и интеллектуальную эволюцию. Не вникая в подробности этой эволюции, отвергая в принципе разного рода конспирологические версии на этот счет (о том, что Яковлев был «завербован» ЦРУ либо принадлежал к пресловутому «масонству»), можно предполагать, что пересмотр его взглядов был связан с «угрызениями совести» по поводу личного активного участия в подавлении «пражской весны» 1968 г. В то же время нельзя не констатировать, что особую роль здесь сыграло его знакомство с «Архипелагом». «Распропагандировала» ли его эта книга или «перепахала», по известной аналогии, судить трудно, однако невозможно отрицать, что она легла на благодатную психологическую почву, найдя в лице А. Н. Яковлева «усомнившегося Макара-партработника», не обладавшего ни качествами профессионального историка, ни качествами глубокого самостоятельного мыслителя. Зато других качеств, и прежде всего политического «лукавства», в чем он не раз признавался, у него хватало с избытком {134}.

Подчеркнем еще раз — знакомство с «Архипелагом» у Яковлева было достаточно поверхностным, и, судя по всему, он эту книгу никогда больше не перечитывал, сохранив самые общие, крайне преувеличенные представления о «размерах ужаса». Как показывают дальнейшие его откровения, он остался целиком при этих представлениях и ни разу не сверял их с объективными историческими данными (которые появились в период «перестройки» в работах В. Земскова, В. Некрасова, В. Попова и других авторов). Даже после своей долгой деятельности на посту председателя Комиссии при Президенте РФ по реабилитации жертв политических репрессий (с 1992 г.), где он имел, казалось бы, всю полноту информации об этих трагических событиях, А. Н. Яковлев безапелляционно заявлял в своих мемуарах: «Точных данных, которые бы основывались на документах, о масштабах всенациональной трагедии нет… Мой собственный многолетний опыт работы по реабилитации позволяет утверждать, что число убитых по политическим мотивам и умерших в тюрьмах и лагерях за годы советской власти в целом по СССР достигает 20–25 миллионов человек. К жертвам режима, безусловно, относятся и умершие от голода: более 5,5 миллиона — в гражданскую войну и более 5 миллионов человек — в 30-е годы. Только по Российской Федерации с 1923 по 1953 год, по неполным данным, общая численность осужденных составляла более 41 миллиона человек» {135}.

Эти натяжки или «лукавства» автора особенно очевидны в свете того, что в своем официальном докладе на имя Президента РФ в 2000 г. он сообщал лишь о 799.455 человек, приговоренных за этот период к смертной казни, снова заявляя при этом: «Общее количество жертв политических репрессий, к сожалению, сегодня еще не установлено, несмотря на работу в этом направлении, предпринимаемую общественными организациями, отдельными исследовательскими фондами и центрами. Однако становится все более очевидным, что людские потери, понесенные страной из-за репрессий, сопоставимы с потерями в годы Великой Отечественной войны» {136}. В последнем случае особенно рельефно проступает демагогичность и «упертость» бывшего партфункционера, манипулировавшего размытым понятием «репрессии» и откровенно пренебрегавшего выводами историков и демографов (например, по подсчетам видного российского демографа Л. Рыбаковского, потери Великой Отечественной войны составили 11 % населения страны, в то время как потери от политических репрессий — 0,5 % {137}).

Пожалуй, более всего влияние Солженицына дало о себе знать в самом красноречивом акте политического ренегатства А. Н. Яковлева — в его предисловии к русскому переводу известной «Черной книги коммунизма» С. Куртуа и других авторов (2001). Предисловие под названием «Большевизм — социальная болезнь XX века» представляло собой, в сущности, набор клише из «Архипелага» и других сочинений Солженицына (которого Яковлев в 1990-е гг. называл не иначе как «великим гражданином России»), Здесь автор, к тому времени ставший академиком РАН[104], выдвинул свое абсолютно далекое от всех наук психопатологическое определение большевизма как «системы социального помешательства» (!) и с перевернутым на 180 градусов агитпроповским напором утверждал:

«В результате преступных действий большевистской власти погублено более 60 миллионов человек, разрушена Россия. Большевизм, будучи разновидностью фашизма, проявил себя главной антипатриотической силой, вставшей на путь уничтожения собственного народа <…> Большевизм и фашизм — две стороны одной и той же медали <…> Набатно-солженицынское “Жить не по лжи” стало национальной идеей по демонтажу тоталитаризма <…> В истории не было большего руссконенавистника, русофоба, чем Ленин. К чему бы он ни прикасался, все превращалось в кладбище…» {138}.

Любопытны при этом дальнейшие откровения А. Н. Яковлев а, касающиеся его якобы давно обдуманной стратегии и тактики развенчания Ленина:

«После XX съезда в сверхузком кругу своих ближайших друзей и единомышленников мы часто обсуждали проблемы демократизации страны и общества. Избрали простой, как кувалда, метод пропаганды “идей” позднего Ленина. Надо было ясно, четко и внятно вычленить феномен большевизма, отделив его от марксизма прошлого века. А потому без устали говорили о “гениальности” позднего Ленина, о необходимости возврата к ленинскому “плану строительства социализма” через кооперацию, через государственный капитализм и т. д. Группа истинных, а не мнимых реформаторов разработала (разумеется, устно) следующий план: авторитетом Ленина ударить по Сталину, по сталинизму. А затем, в случае успеха, Плехановым и социал-демократией бить по Ленину, либерализмом и “нравственным социализмом” — по революционаризму вообще. Начался новый виток разоблачения “культа личности Сталина”. Но не эмоциональным выкриком, как это сделал Хрущев, а с четким подтекстом: преступник не только Сталин, но и сама система преступна» {139}.


Следует напомнить, что тезис о том, что «Сталин шагал в указанную ленинскую стопу», являлся ключевым в «Архипелаге», как и вывод о «преступности системы». Все это еще раз раскрывает главный источник вульгарной «новой идеологии» А. Н. Яковлева. Разумеется, она не имела никакого отношения к ценностям социал-демократии, к которым он апеллировал, пытаясь замаскировать свою резкую «смену вех»: истинная социал-демократия, в том числе западная, как известно, никогда не отказывалась от Маркса, признавая историческую ограниченность действия ряда его теоретических положений в условиях XX в., но не пренебрегая его общей научной методологией. С пониманием относятся социал-демократы и к «русскому марксизму» Ленина, признавая его исторически обусловленным.

Личным откровениям Яковлева о принадлежности к «сверхузкому» кружку «истинных реформаторов» с антикоммунистическими взглядами вряд ли стоит доверять, так как никакого подобного кружка в недрах идеологического партаппарата ЦК КПСС по определению быть не могло — возможно, Яковлев имел в виду лишь Ю. Ф. Карякина и А. С. Ципко, ставших с определенного момента, как и он сам, отрицателями марксизма (между прочим, тоже под влиянием Солженицына). Однако в целом становятся предельно понятными по крайней мере две вещи: 1) «гласность» периода «перестройки», во многом направлявшаяся Яковлевым (надо напомнить, что резолюция «О гласности» была принята по его докладу на XIX всесоюзной партконференции в июле 1988 г.)[105], имела своей конечной целью дискредитацию Ленина и идей Октябрьской революции; 2) в качестве главного орудия или рычага этой дискредитации был избран Солженицын с его книгами, прежде всего «Архипелагом ГУЛАГ».

Напомним, что положительной роли расширения свободы слова в то время никто не отрицал (кроме закостенелых сталинистов), но реальный ход событий показывал нарастающее влияние той радикальной парадигмы, которую всеми возможными ему средствами «продавливал» Яковлев, опиравшийся на мощную поддержку так называемого «солженицынского лобби» среди творческой интеллигенции, так же рьяно стремившейся сделать «Архипелаг» и его автора своего рода знаменем (или «маяком») начавшихся перемен. Стоит заметить, что это «лобби» было достаточно пестрым и разнородным по составу: в него входили деятели культуры, как подписывавшие в свое время письма в поддержку исключения Солженицына из Союза писателей и высылки его из СССР, так и протестовавшие против этого, как внимательно читавшие «Архипелаг», так и читавшие его только «под одеялом» (или вовсе не читавшие). Но все они сходились в том, что «Солженицына надо вернуть на родину», и требовали его политической и литературной реабилитации {140}.

Комплекс причин, вызвавших эту смену настроений, нельзя рассматривать вне самой впечатляющей и, безусловно, позитивной акции «гласности» — начавшейся публикации запрещенных ранее произведений русской и советской литературы. Однако большинство из этих произведений, опубликованных в период 1987–1989 гг. (за исключением, может быть, повести Вас. Гроссмана «Все течет», напечатанной в июльском номере журнала «Октябрь» за 1989 г.), не имело одноакцентного антиреволюционного (антиленинского) характера и было посвящено либо сталинской эпохе, либо эпохе Гражданской войны и 1920-х гг., при этом позиция каждого писателя имела историческое и эстетическое объяснение, а при внимательном анализе проявлялась не столь явно, выступая лишь одним из голосов художественной полифонии или диалога[106]. То же самое наблюдалось и в начавшейся в конце 1980-х гг. широкой публикации воспоминаний бывших заключенных под эгидой созданного тогда общества «Мемориал»: подавляющее большинство авторов, рассказывавших о пережитом в лагерях, отнюдь не имело антисоветских настроений и говорило лишь о преступлениях Сталина и его подручных. В ситуации же с «Архипелагом» все было иначе: здесь не могла быть не видна вызывающе враждебная позиция ко всему существующему в СССР политическому строю.

Причем лучше всего это понимали заокеанские манипуляторы информационно-психологической войны против Советского Союза. Вовсе не случайно президент США Р. Рейган во время своего визита в Москву в мае 1988 г., когда он держал речи в МГУ и в Центральном доме литераторов, сделал свой известный экскурс в литературу: «Вот вы вернули вашему народу “Реквием” Ахматовой, “Доктора Живаго” Пастернака, — надеюсь, теперь придет очередь вернуть все остальное… и вы опубликуете все книги Солженицына» {141}.

Вряд ли американский президент, бывший голливудский актер, был сколько-нибудь глубоко знаком с названными им произведениями русской литературы, включая и книги Солженицына; этот козырь ему, несомненно, подсказали его спичрайтеры-советологи. Строго говоря, это был тонкий провокационный ход, направленный на то, чтобы, обращаясь к «цвету» советской интеллигенции, открыть пути к легализации в СССР всех антикоммунистических произведений Солженицына, включая «Архипелаг ГУЛАГ» (который тот же Рейган, с подачи своих советников, совсем недавно включал в число основных факторов, сформировавших его печально знаменитую формулу Советского Союза как «империи зла» {142}). Другими словами, речь шла о том, чтобы, используя лозунг «гласности», предложить советскому обществу некое подобие идеологического «троянского коня» — той самой разрушительной информационной «бомбы», о которой мечтал Солженицын. Ведь ее действие по ту сторону занавеса холодной войны оказалось все же малодейственным, и настоящий эффект она могла произвести, лишь будучи внедренной в начавшее ослабевать и размываться массовое сознание граждан (а также и властей) страны — многолетнего и устрашающего стратегического противника. Все это вписывалось в давно разработанную, в США доктрину разрушения СССР «изнутри», благодаря «культурной холодной войне» {143}, и вряд ли о чем-либо ином думал, произнося свои искусительные речи в Москве, добродушный и улыбчивый «дядюшка Рон»… Как показали дальнейшие события, эта доктрина в конце концов сработала, причем значение коварства «данайцев, дары приносящих» здесь все же не стоит преувеличивать: куда большее значение имела доверчивая наивность «троянцев», помноженная на политические маневры власти; все это соответствует пониманию процесса разрушения советской системы как, прежде всего, процесса саморазрушения.

Но в то время руководство Советского Союза в целом, несомненно, хорошо понимало смысл прозрачных забросов-крючков Р. Рейгана, задевавших его политическое самолюбие, и не спешило на них реагировать. Характерно, что сменивший в сентябре 1988 г.

А. Н. Яковлева на посту главного идеолога ЦК КПСС В. А. Медведев (Яковлев как член Политбюро отныне официально курировал внешнюю политику, но его влияние на идеологические процессы сохранялось) начал свою деятельность с внимательного изучения произведений Солженицына. По его признанию, он заново перечел все старые книги писателя, начиная с «Ивана Денисовича», а также более поздние, затребованные им, по его признанию, из КГБ. (Таким образом, выясняется, что единственными читателями «крамолы» Солженицына до сих пор являлись лишь сотрудники спецслужб, и даже высокопоставленные работники КПСС были лишены этой возможности — эта деталь, кроме прочего, говорит об общей «дремучести» партийных кадров…)

В. А. Медведев отмечал: «“В круге первом”, “Раковый корпус”, равно как и “Красное колесо”, за чтение которого я взялся позднее, — при всей необычности языка и писательской манеры — не произвели на меня сильного впечатления. Что касается “Архипелага ГУЛАГ”, то его трудно отнести к произведениям художественной литераторы. Это скорее публицистика, круто замешенная на крайне субъективной авторской позиции».

Новый руководитель идеологии являлся представителем научно-академического сообщества, и очевидно, что в его оценках присутствовала прежде всего рациональность, не говоря уже о принципиальности, которой был лишен Яковлев. Неудивительно, что, столкнувшись вплотную с «вопросом Солженицына», Медведев обращал тогда внимание прежде всего на сложную дифференцированность отношения к автору «Архипелага» в стране:

«В традиционалистски настроенных слоях общества и особенно в партийном и государственном аппарате предложения о реабилитации Солженицына вызвали полное неприятие. Сказывались результаты длительной пропагандистской кампании, прочное представление о Солженицыне как об идеологическом и политическом противнике, в чем, собственно, была немалая доля истины… Реакция на дело Солженицына была неодинаковой в среде русофильско-патриотической и либерально-западнической интеллигенции. “Патриоты”, особенно крестьянско-патриархального толка, рьяно выступали за полную реабилитацию опального писателя, рассматривали его как знамя патриотического движения. “Западники” относились к переоценке Солженицына довольно сдержанно и выборочно, выпячивая и поддерживая разоблачения писателем сталинских репрессий… Никаких запретов на публикацию его произведений, равно и каких-либо других, я, конечно, не налагал, полностью отдавая себе отчет о том, что в обстановке плюрализма запреты и административные меры в отношении инакомыслия недопустимы: пусть читатель сам разберется и составит собственное мнение о тех или иных произведениях и их авторах…

В то же время в публичных выступлениях и в рабочих беседах я не скрывал своей точки зрения на идейно-политическую направленность литературного творчества Солженицына, неприятие его антисоветизма и антисоциализма. Тем более что в то время в обществе социалистическое сознание было еще не поколеблено» {144}.

Стоит привести фрагмент одного из выступлений В. А. Медведева перед журналистами (ноябрь 1988 г.[107]). Оно тем более важно, что раскрывает результат единственного из известных нам трезвых и аналитических прочтений произведений Солженицына в руководящих партийных органах страны:

«Раньше не привелось мне, да, откровенно говоря, и потребности в этом не ощущал, прочитать некоторые его произведения — “Ленин в Цюрихе”, “Архипелаг ГУЛАГ” и другие. Теперь я сделал это и увидел, откуда истоки многих пассажей на страницах нашей прессы. “Ленин в Цюрихе” — это пасквиль на Ленина, находившегося якобы в сговоре с германским милитаризмом. Оказывается, Октябрьская революция — дело кучки заговорщиков и авантюристов. От Ленина и только от него идут и красный террор, и ГУЛАГ, и концлагеря, хотя это слово в то время имело другое значение, чем сейчас. О злодеяниях царизма, о белом терроре даже не упоминается… Или возьмите отношение Солженицына к жертвам сталинского террора 30־х годов. Он всячески измывается над ними, называет их “благонамеренными”, злорадствует: “…вы создали Советскую власть, вы же стали ее жертвами”. Ничего, кроме мстительного сарказма… Но это ведь человеческая трагедия, а не предмет для издевок!.. А что стоят рассуждения Солженицына, касающиеся тех, кто в начале Отечественной войны добровольно сдавался в плен и брал из рук фашистских захватчиков оружие для борьбы против Советской власти. “Великий” мыслитель и патриот морально оправдывает эти действия, обнаруживая тем самым, что для него смертельная опасность для страны, независимости и самого существования народа ничто в сравнении со слепой ненавистью к режиму…» {145}.

Казалось бы, подобные аргументы нового главного идеолога партии должны были перекрыть любые попытки печатания «Архипелага» в СССР либо создать базу для его критического обсуждения при возможном печатании. Хотя такая возможность в тот период даже не рассматривалась, сама установка на то, что «читатель сам разберется», отвечала всем условиям гласности и демократизации, а нараставшие требования о необходимости публикации «Архипелага» были вполне закономерны со стороны общества, уставшего от цензурных запретов. (Все это можно выразить словами: «Покажите нам, наконец, этот “запретный плод”, и мы сами поймем, насколько он сладок или горек, насколько полезен или вреден!»)

Верой в здоровое критическое сознание общества, способное во всем разобраться самостоятельно, во многом руководствовался в то время и новый главный редактор журнала «Новый мир» С. П. Залыгин — первый беспартийный редактор в советских журналах, назначенный на этот пост с ведома ЦК КПСС и лично М. С. Горбачева. Это назначение было демонстративным шагом, направленным на то, чтобы убедить общественное мнение (прежде всего западное) в том, что в стране утверждаются плюрализм и демократия. В тоже время власти были убеждены в полной лояльности Залыгина, которому в 1988 г. было присвоено звание Героя социалистического труда «за большие заслуги перед советской литературой», что было связано в большой мере с его последними романами «Соленая падь», «Комиссия» и «После бури». Особенно актуален был последний роман, посвященный эпохе 1920-х гг., «новой экономической политике», провозглашенной Лениным. В нем вполне убедительно, на жизненном материале, сохранившемся в памяти писателя, отражалась не только возможность, но и целесообразность развития социализма при одновременном сосуществовании трех форм собственности (государственной, кооперативной и частной), что отвечало умонастроениям общества 1980-х гг. и намечавшимся тенденциям в экономической политике «перестройки». Писатель показал здесь себя не только реалистом, но и, как отмечала критика, «диалектиком», а также своего рода рационалистом-прогностиком, предлагавшим вернуться к здравой, но забытой модели эволюционного развития общества на основе «смешанной» экономики. Роман «После бури» еще раз подтверждал неприятие Залыгиным сталинской насильственной коллективизации, что было ярко выражено еще в его повести «На Иртыше», опубликованной в 1964 г. в «Новом мире». (Этот факт «новомирской» близости сыграл важную роль при назначении Залыгина на руководство журналом, однако здесь шла речь скорее о символическом акте: ведь 73-летний писатель никак не мог заменить 50-летнего Твардовского, тем более в его твердости и принципиальности.)

Стремление власти сохранить за «Новым миром» роль флагмана советской литературной периодики выразилось прежде всего в доверенной журналу первой публикации (в 1988 г.) опального «Доктора Живаго» Б. Пастернака. Редакция обладала моральным правом и на приоритет в печатании произведений Солженицына, снимавшихся ранее, в 1960-е гг., из планов и даже из верстки журнала. Однако это было скорее формальное право, так как прежде необходимо было преодолеть непростой нравственный барьер, связанный с отношением к книге Солженицына «Бодался теленок с дубом», где автор откровенно извращал историю своих новомирских публикаций и в крайне сниженном виде изображал Твардовского. К сожалению, редколлегия и редакция журнала, несколько раз обновленная за прошедшее с 1960-х гг. время, утратила понимание остроты этой проблемы, и Залыгин в этом смысле не стал исключением. Как ни печально, но все мотивы чести журнала, освященного именем Твардовского (ни в малейшей степени не осмысленные и не прочувствованные на тот момент), отступали перед стремлением во что бы то ни стало отвоевать и укрепить «право первой ночи» на публикацию произведений Солженицына, на которое могли претендовать и другие издания. Хаос в вопросах авторских прав, царивший тогда в головах проводников «гласности» (а также и руководителей соответствующего спектра изданий и разного рода «кооперативов») в условиях неожиданно возникшей перспективы печатания «сверхзапретных» произведений, вынуждал Залыгина действовать на oneрежение. По его убеждению, «Новый мир» имел неоспоримый приоритет, и первым при намечающейся публикации должен был идти «Раковый корпус», снятый из верстки журнала в 1966 г., и далее, по хронологии, «В круге первом».

Однако эта логика, которой придерживался Залыгин (пославший на сей счет телеграмму Солженицыну еще в августе 1988 г.), была нарушена довольно неожиданным ультимативным волеизъявлением самого автора, жившего в это время в США, в Вермонте, и потребовавшего начать «возвращение» его произведений в СССР не с чего иного, как с «Архипелага ГУЛАГ». При этом Солженицын подтвердил свое общее намерение печататься в «Новом мире», подкрепив этот шаг выдвижением на роль своего литературно-юридического распорядителя по авторским правам В. М. Борисова (который с 1989 г. станет сотрудником журнала, а затем займет должность заместителя главного редактора).

При выдвижении своего ультиматума о первоочередном печатании «Архипелага» Солженицын если и рисковал, то очень немного. Отныне его юридические права в СССР были защищены, и он мог рассчитывать на то, что в условиях господствующей государственно-общественной собственности («Новый мир», как и издательство «Советский писатель», принадлежали Союзу писателей СССР, имевшему статус общественной организации, но платившему почти 90 % налогов от изданий в госбюджет) он получит уникальную возможность не просто печататься, а извлекать из этого немалую прибыль. Особую гротескность представляла обнаженная до предела политическая суть ситуации: Солженицын получал возможность не просто критиковать, а «взрывать» изнутри Советское государство фактически за счет этого государства!..

Все это лишний раз говорит о том, что ультиматум являлся не «капризом» автора, а его трезвым прагматическим расчетом. Он опирался прежде всего на международные перемены, все нюансы которых всегда необычайно чутко улавливал Солженицын. Его идея шла в одном фарватере с хорошо известными ему московскими речами Р. Рейгана и, безусловно, была ими во многом вдохновлена. Строго говоря, ультиматум Солженицына об «Архипелаге» являл собой элементарный шантаж, где во главу угла ставилась не литература, а конъюнктура и огромные политические амбиции писателя. Ведь в чисто литературном отношении его остальные произведения во многом проигрывали произведениям других писателей, начавшим «возвращаться» в 1986–1988 гг.: было очевидно, что тот же «Раковый корпус» не выдержит художественной конкуренции, скажем, с «Детьми Арбата» А. Рыбакова, не говоря уже о произведениях В. Шаламова и Ю. Домбровского. Поэтому акцент делался на наиболее политически остром произведении, которым Солженицын мог подтвердить свою репутацию «бескомпромиссного борца с режимом». Об этих намерениях он откровенно писал в книге «Угодило зернышко промеж двух жерновов»: «Если мне возвращаться в советское печатание — то полосой каленого железа, “Архипелагом”… “Архипелаг” пронижет Перестройку разящим светом: хотят действительных перемен — или только подмалевку» {146}.

Тогда же в Москву на имя Залыгина было направлено письмо Солженицына, где был применен другой, уже знакомый ряд риторических приемов: «Невозможно притвориться, что “Архипелага” не было, и переступить через него. Этого не позволяет долг перед погибшими. Соотечественники выстрадали право прочесть эту книгу. Сегодня это было бы вкладом в начавшиеся сдвиги. Если этого все еще нельзя, то где проходят границы гласности?..» При этом писатель ставил условие: «Реальный (а не показной) массовый тираж “Архипелага”, чтобы книгу можно было бы купить в любом областном городе СССР» {147}.

Подобный диктат показывал, что Солженицын не только прекрасно чувствовал смену политической обстановки в стране и слабость власти, но и ясно понимал, что с Залыгиным иметь дело гораздо проще, нежели с Твардовским…

Хотя С. П. Залыгину ныне приписывается историческая инициатива публикации произведений Солженицына на родине (она закреплена даже в Википедии), в действительности, по крайней мере, с публикацией «Архипелага», она отнюдь не может быть сведена исключительно к воле нового редактора «Нового мира».

Следует учитывать, что С. П. Залыгин никогда не отличался ни склонностью к политике, ни знанием ее (он испытывал скорее склонность к натурфилософии, поскольку больше занимался экологическими проблемами). Его жизненное поведение всегда было подчинено простым и в то же время наивно-абстрактным интеллигентским правилам «порядочности» и «доверия людям». В результате он в равной мере доверял и Горбачеву, и Солженицыну, мало вникая в хитросплетения политических шагов каждого. Его действия в истории с публикацией «Архипелага» обуславливались целым рядом факторов. Это и нараставшая радикализация перемен в общественных настроениях (которые выразил 1-й съезд народных депутатов СССР, проходивший в мае — июне 1989 г.), и огромный напор со стороны коллег-писателей, требовавших печатания «Архипелага», и осознание своей особой общественной роли как «сглаживателя противоречий» между властью и интеллигенцией. Но наиболее важным, пожалуй, являлся сложный комплекс личных мотивов Залыгина, связанных с Солженицыным: начиная с чувства вины перед ним (поскольку в свое время Залыгин подписал письмо группы писателей с осуждением деятельности Солженицына и Сахарова)[108] и продолжая благодарностью за то, что Солженицын ему это «простил», поскольку нигде не педалировал «старого греха». Это обусловило особый пиетет Залыгина к «вермонтскому отшельнику» и стремление во что бы то ни стало искупить свою вину конкретным смелым поступком — в знак доказательства своей «порядочности».

Не менее важным фактором являлось и его личное восприятие «Архипелага ГУЛАГ», претерпевшее за сравнительно короткий срок резкие перемены. Как показывают все данные, имеющиеся на этот счет, главный редактор «перестроечного» «Нового мира» прошел здесь свою эволюцию, во многом напоминающую эволюцию А. Н. Яковлева.

Любопытен прежде всего диалог Залыгина (в его воспоминаниях) с зам. председателя Главлита СССР В. А. Солодиным, с которым он часто общался по цензурным проблемам. Диалог, судя по всему, относится к весне 1989 г., когда решался вопрос о реакции на ультиматум Солженицына:

«…Беседовал с Солодиным. Он спрашивал:

— Вы сами-то “Архипелаг” читали?

— Нынче читал. И раньше читал. Одну ночь.

— В самиздате надо было читать. Вот тогда-то вы поняли бы, что это такое. Для партии и для советской власти. А сейчас уже не понимаете.

— Ну, а какая может быть гласность без “Архипелага”? Неужели вы верите, что минуете “Архипелаг”?

— Нет, не минуем…

Итак, в Главлите была трещина…» {148}.

Само по себе прощупывание «трещин», т. е. колебаний и уступок «в верхах» (включая и колебания М. С. Горбачева — об этом ниже), свидетельствует о большой дипломатичности Залыгина. Однако для нас более всего важно его признание, что он в свое время, в 1970-е гг., относился к типу читателей-«пододеяльников», прочитавших «Архипелаг» залпом за одну ночь. В тот период, очевидно, он отнесся к книге очень сдержанно и скорее отрицательно, поскольку горячо верил в органические начала социализма (о чем говорит и его роман «После бури»). Но резко сменившиеся политические и исторические реалии (новая «буря» или, точнее, «смута») заставили его по-иному взглянуть на «Архипелаг» и изменить отношение к книге, судьба которой вольно или невольно оказалась у него в руках. (Вопрос о реалиях, старых и новых, о «смуте» или наступившей «разрухе в головах» красноречиво отражен в ответах умудренного циника-цензора Солодина: «Раньше понимали, а сейчас уже не понимаете» {149}.)

Итак, на склоне своей жизни, в 75-летнем возрасте, в горячечной обстановке «перестройки», Залыгин заново перечитывает «Архипелаг». Каков же итог этого «нового прочтения»? Увы и увы, писатель-рационалист внезапно впал в некое мистическое «прозрение»: он совершенно сломлен, «перепахан» этой книгой — он ее полностью принимает и одобряет, возводя автора в ранг «пророка». Еще недавно слывший «диалектиком» в осмыслении советской истории, писатель стал воспринимать ее в сугубо примитивном негативном ключе. Хотя сам Залыгин не оставил сколь-либо развернутых свидетельств и суждений о моменте своего мировоззренческого перелома и так и не написал обещанного В. А. Медведеву послесловия к публикации «Архипелага» в «Новом мире» (об этом чуть ниже), все его шаги показывают, что, начиная с 1989 г., он из «беспартийного» превратился в убежденного сторонника конкретной «партии» — стал безусловным и последовательным апологетом Солженицына, не только его антикоммунистических, но и антисоциалистических идей. Об этом ярче всего говорит написанная им программная статья для № 1 «Нового мира» на 1990 г. под названием «Год Солженицына», давшая старт шумной кампании в литературной прессе, а также последующие публицистические статьи писателя, где он то и дел© ссылался и на «Архипелаг», и на всю «антилениниану» Солженицына. Стоит привести лишь цитаты из его статьи «Моя демократия», опубликованной в «Новом мире» в 1996 г. и проникнутой плоским морализмом и наивными упрощениями: здесь он заявлял о Солженицыне как о «человеке, который сыграл в нашем демократическом сознании (!) роль не меньшую, чем Толстой» (!), и, сравнивая Россию с Германией, резюмировал: «Дело обстоит просто и ясно: в ФРГ отреклись от своего прошлого — там фашистов судили и, несмотря на их возраст, до сих пор отлавливают, а у нас и сегодня на демонстрациях носят портреты Сталина, на совести которого, как считают исследователи, гибель 30 миллионов ни в чем не повинных людей (за Лениным числится 13 миллионов — так он и правил в шесть раз меньший срок, чем Сталин)» {150}. Все это — явные перепевы Солженицына. Комментировать последний перл статистической фантазии Залыгина, видимо, нет нужды: и так ясно, сколь далеко ушел писатель от своей былой защиты Ленина и «нэпа». (Самый печальный факт духовной катастрофы, постигшей писателя на склоне лет, состоит в том, что он отказался в новое время переиздавать все свои романы, написанные за советский период. Весьма показательно и то, что он, как и А. Н. Яковлев, и А. И. Солженицын, в 1990-е гг. был избран академиком РАН…)

Перипетии борьбы Залыгина за публикацию «Архипелага» в целом достаточно известны: они воплощались сначала в его упорных «походах» на Старую площадь, в ЦК КПСС (причем, попеременно в кабинеты М. С. Горбачева и В. А. Медведева), а потом вылились в ультиматум «хлопнуть дверью» — уйти в отставку с поста главного редактора, если не будет напечатан «Архипелаг».

Вспоминает В. А. Медведев:

«В конце апреля 1988 г. по просьбе Залыгина состоялась наша новая встреча. Сергей Павлович вернулся к вопросу о публикации произведений Солженицына, в частности “Архипелага ГУЛАГ”, ссылаясь на сильнейшее давление на него со стороны широкой общественности как в стране, так и за рубежом.

“Сергей Павлович, — сказал я, — в принципе у нас нет и не будет разночтений, если начать с публикации произведений, написанных для нашей печати. Насколько я знаю, в свое время была уже достигнута договоренность о публикации в "Новом мире" "Ракового корпуса" и "В круге первом". Журнал поступил бы логично, осуществив в первую очередь публикацию этих произведений. Мы, собственно, уже двинулись по этому пути, переведя опубликованные произведения Солженицына из спецхрана на свободный доступ. Ведь это вопрос не столько литературный, сколько политический, и надо учитывать настроения в обществе в целом, а не только в одной его части.”

“Но такова воля автора, — ответил Залыгин. — Он согласен на возобновление своих публикаций в Союзе, если они будут начаты с "Архипелага".”

“Ну а почему Вы должны подчиниться его условиям? Надо постараться убедить автора в иной последовательности, в иной логике решения этого вопроса.”

Собеседник вроде бы и понимал это, но вместе с тем сетовал на то, что убедить Солженицына очень трудно, и я понял, что он уже связан договоренностями. Вообще, Залыгин мог бы и не обсуждая этого вопроса в ЦК публиковать то, что хочет, и никто не смог бы воспрепятствовать этому. Но порядочность писателя, наши предыдущие обсуждения, понимание политической значимости этого шага, видимо, не позволяли ему так поступить.

В начале лета вопрос достиг критической точки. Складывалась ситуация, когда все основные писательские силы, принадлежавшие к самым различным, в том числе противоположным направлениям, и люди, стоящие вне группировок, заняли позицию требовательной поддержки не только реабилитации Солженицына, но и публикации всех его произведений. 26 июня я доложил об этом Горбачеву, который, впрочем, и сам располагал необходимой информацией, высказался за безотлагательное решение юридически-правовой стороны дела, отмену решений, касающихся выдворения Солженицына и лишения его гражданства. Нельзя также дальше настаивать на нецелесообразности публикации тех или иных произведений Солженицына. Во всех этих вопросах надо поставить точку, иначе мы окажемся не то что в хвосте мчащегося вперед поезда, а вообще вне его. Горбачев согласился со мной, но просил еще раз переговорить с Залыгиным.

Как и следовало ожидать, позиция Сергея Павловича оказалась еще более жесткой, его решения и действия были фактически уже предопределены, и повернуть вспять уже готовящуюся публикацию “ГУЛАГа” было невозможно. Но он обещал написать свое развернутое послесловие, в котором была бы отмечена субъективность и по меньшей мере спорность идейно-политических взглядов Солженицына по ряду вопросов истории нашей страны» {151}.

Стоит задержать внимание на последнем факте — об обещанном «развернутом послесловии» (или предисловии) Залыгина к публикации «Архипелага» в «Новом мире». В итоге уважаемый писатель, увы, не сдержал своего обещания! Здесь сказалась не только его «слабина» в сравнении с характером А. Т. Твардовского, который всегда, даже в невыгодных для него ситуациях, писал обстоятельные редакционные статьи и предисловия к любым «неудобным» для себя и для властей произведениям, публикуемым в журнале, но и общая «слабина» Залыгина как человека и писателя с очевидно размытыми на тот момент ориентирами. Ведь его короткое (всего 25 строк) предисловие с осторожной оговоркой «пусть далеко не все, высказанное автором в его “Архипелаге”, мы разделяем» — не могло задать того уровня критицизма, какого требовало фундаментально-антисоветское произведение, впервые публикуемое в СССР. По-видимому, Залыгин и редакция изначально решили не прибегать и к какому-либо комментированию явно сомнительных фактов и цифр «Архипелага». (Так, в полном виде была опубликована и глава «Персты Авроры» с печально знаменитой цифрой «66,7 миллионов» потерь от репрессий за годы Советской власти — эта цифра с тех пор «загуляла» по всей стране и стала расхожим уличным представлением, а редакция даже не сделала к ней никаких оговорок!) Так же не предусматривалась и та практика, которую постоянно применял Твардовский, предоставляя возможность высказаться по спорным проблемам в журнале авторитетным ученым-историкам: их мнением «новый» «Новый мир» при Залыгине откровенно пренебрегал на протяжении всей «перестройки», предоставляя право судить об истории не профессионалам, а «прозревшим» вдруг литературоведам, искусствоведам, критикам и публицистам. В итоге приходится констатировать, что С. П. Залыгин занял крайне компромиссную позицию и ушел от оценок важнейшей публикации своего журнала — страшась, вероятно, прежде всего не столько общественного мнения, сколько мнения автора, жившего в Вермонте, перед которым он с некоторого времени стал впадать едва ли не в священный трепет. (Этот трепет особенно ощутим в его упомянутой статье «Год Солженицына», цитировать хвалебно-подобострастные реверансы из которой сегодня просто неловко, как и приводить подобные же реверансы из статьи А. Латыниной «Солженицын и мы», помещенной в том же номере «Нового мира» {152}.)

Но мы забежали вперед. Решение о печатании «Архипелага» «продавливалось» не только Яковлевым и Залыгиным, но и широким кругом других влиятельных лиц, заинтересованных в этом. Конечное решение должно было принять Политбюро ЦК КПСС, где, как можно судить по приведенным выше фактам, роль основного «лоббиста» играл А. Н. Яковлев. Известно, что все остальные члены Политбюро были категорически против, а М. С. Горбачев занимал выжидательную позицию. (Многознаменательно во всех отношениях свидетельство помощника Горбачева А. С. Черняева: «Он держит рядом лишь Яковлева и иногда Медведева… Почему он варится в яковлевском соку…» {153}.)

К сожалению, никаких сведений о том, читал ли сам Генеральный секретарь ЦК КПСС «Архипелаг ГУЛАГ» до своего заступления на высший пост в партии, работая еще в Ставрополе, — нет. Также нет сведений о том, читал ли он достаточно внимательно эту книгу и в период своего нахождения на вершине власти. Первые лица государства в силу своей сверхзанятости обычно не читают длинных сочинений, тем более трехтомных — об их содержании им, как правило, докладывают их референты. Но в целом за творчеством Солженицына Горбачев внимательно следил. Из дневника его помощника А. С. Черняева известно, что его патрон в январе 1989 г. прочел роман Солженицына «Ленин в Цюрихе» и выразил свое впечатление от него словами: «Сильнейшая штука. Злобная, но талантливая… Но Ленин в ней — разрушитель» {154}. Сам Черняев, судя по его дневнику, «Архипелаг» в свое время прочел вполне критично. Любопытна его запись, сделанная в октябре 1989 г.: «… перечитываю “Гулаг” в “Новом мире” № 9 — о 1917-21 гг… тенденциозно о терроре и т. д. Не исторично. Но… М. С. еще год назад на ПБ заявлял, что не допустит публикации. А теперь “Гулаг” пошел и по правым и по левым журналам. В следующем году уже собрания сочинений будут выходить…» {155}.

Можно предполагать, что и сам М. С. Горбачев тоже считал концепцию «Архипелага» «не историчной», однако это не помешало ему в конце концов включиться в борьбу за публикацию книги и употребить свое влияние на членов Политбюро. Как вспоминал Залыгин, Горбачев тогда с бахвальством, «со смехом» (!) изъяснялся ему: «— Я тут своим давно объяснял: надо Солженицына печатать, надо без изъятия. “Архипелаг” — значит “Архипелаг”!.. Какой тут у меня разговорчик на ПэБэ был! Кое-как объяснил своим. Дошло!» {156}.

В. А. Медведев излагает эту историю суховато, но несколько иначе:

«29 июня на заседании Политбюро я кратко изложил суть дела, рассказал о своих дискуссиях с Залыгиным и другими деятелями культуры, о практически единодушных настроениях в писательской среде, которая в этом вопросе забыла даже о своих групповых распрях. Сколько-нибудь развернутого обсуждения не было, хотя по отдельным репликам и выражению лиц было видно, насколько мрачная реакция у многих моих коллег по Политбюро. Никакого постановления не принималось, просто устная информация была принята к сведению. Имелось в виду, что писатели сами примут соответствующие решения.

А на следующий день состоялось заседание секретариата Союза писателей, обсудившее так называемую проблему Солженицына. В нем приняли участие Алесь Адамович, Андрей Вознесенский, Сергей Залыгин, Владимир Крупин, Сергей Михалков, Янис Петерс, Виктор Розов и другие. Были оглашены телеграммы Григория Бакланова, Даниила Гранина, Александра Иванова. В результате двухчасового обсуждения секретариат единодушно принял решение о поддержке инициативы издательств “Советский писатель” и “Современник”, журнала “Новый мир” начать публикацию литературных произведений Солженицына, ранее не издававшихся в СССР, включая “Архипелаг ГУЛАГ”, было отменено решение Союза писателей СССР 1974 года об исключении Солженицына из Союза писателей СССР как ошибочное. Секретариат обратился в Верховный Совет СССР с просьбой вернуть Солженицыну гражданство СССР. Все пункты решения были приняты единогласно» {157}.

Таким образом, официального постановления о публикации «Архипелага» на Политбюро не принималось, и роль М. С. Горбачева (не с подсказки ли А. Н. Яковлева?) заключалась, очевидно, лишь в тактической уловке — передоверить решение вопроса о Солженицыне Союзу писателей СССР по принципу: «Писатели заварили кашу — пусть сами и расхлебывают!» Этот шаг ярко свидетельствовал и о слабости власти, и о ее «литературозависимости», и о ее неспособности к принятию принципиальных и конструктивных решений (одно из которых могло бы состоять, скажем, в организации широкой общественной и научной дискуссии об «Архипелаге»).

Однако никакой дискуссии не возникло даже на заседании секретариата Союза писателей, давшем окончательное «добро» С. П. Залыгину. Причем на этом заседании, по апокрифическим источникам, из уст первого секретаря Союза писателей В. В. Карпова прозвучала сакраментальная фраза: «Почему, собственно, нам не подходит “Архипелаг ГУЛАГ”? Там все честно, документально. Мы поддерживаем эту инициативу» {158}.

Звучала ли в действительности такая фраза, неизвестно, однако сама по себе поддержка писательским союзом (по «рекомендации» власти) публикации «Архипелага» символизировала очень многое. Большинство писателей воспринимали ее как «революцию». Однако это была, в сущности, идейная капитуляция основного ядра литературных сил СССР (составлявших еще недавно своего рода духовную опору советского строя, увенчанных за это самыми высокими правительственными наградами и премиям и являвшихся в своем большинстве членами компартии) перед приобретшей магическую — в буквальном смысле — силу книгой, которая столь же недавно многими из них называлась не иначе как «клеветнической». Сюрреалистичность этой истории подчеркивалась тем, что она явно перекликалась со столь же громким событием тридцатилетней давности — обсуждением на секретариате СП романа Б. Пастернака «Доктор Живаго». Разница состояла лишь в том, что теперь, в условиях демократии, писателей формально никто не принуждал — они поступали, казалось бы, исключительно по внутреннему убеждению, нравственному чувству. Однако почему же снова такое единодушие — лишь с переменой глагола «осуждаю» на «одобряю»? (Еще более трагикомично, что среди участников заседания руководителей писательского союза были и те, кто «Архипелага» наверняка не читал: знаменитое «не читал, но одобряю» в данной ситуации — это уже некая высшая степень гротеска[109]…)

Такое «коллективное» решение органов партийной власти и органов литературы (подчеркивавшее давнюю взаимозависимость и взаимопонимание этих социальных институтов) привело к началу своего рода «триумфального шествия» прежде запретной книги по всей стране. Напомним, что тираж «Нового мира» составлял тогда около 1,6 млн. экземпляров, затем, в 1990 г., последовала отдельная книга тиражом 100 тыс. экземпляров в издательстве «Советский писатель», а в начале 1991 г. «Архипелаг» вышел тиражом 800 тыс. экземпляров в составе так называемого малого собрания сочинений Солженицына; о тиражах в союзных республиках и областях уже не говорим. Анализ идеологических и моральных последствий этой широкомасштабной акции, ее влияния на последующие события — «августовскую революцию» 1991 г. и распад СССР в декабре того же года — не входит в нашу задачу, и мы остановимся лишь на некоторых моментах восприятия книги в новых условиях — при ее легитимизации и свободном доступе к ней.

Очевидно, что, дав обоюдно согласованную санкцию на то, чтобы «Архипелаг» оказался на столе у массового читателя или в «шаговой доступности» от него, «архитекторы» перестройки (в лице А. Н. Яковлева и М. С. Горбачева) и ее «прорабы» (в лице многочисленных писателей и публицистов) не могли не осознавать, что книга нуждается в особого рода продвижении и растолковывании — проще говоря, в пропаганде. Однако в условиях провозглашенного плюрализма сделать это было непросто. Например, основной партийный орган газета «Правда» не имела энтузиазма пропагандировать книгу и перепечатала у себя лишь три старые критические статьи Р. Медведева 1970-х гг[110]. Гораздо смелее оказался популярный еженедельник «Аргументы и факты», опубликовавший в ноябре 1989 г. практически единственный в своем роде (за весь период перестройки) «контрпропагандистский» материал — интервью с историком и демографом В. Н. Земсковым, впервые подвергнувшим сомнению историческую достоверность «Архипелага»[111]. Попытку показать свою объективность сделала «Литературная газета», напечатавшая в начале 1990 г. материалы круглого стола под названием «История. Революция. Литература», где апологету Солженицына А. Ципко противостояли историки В. Сироткин и А. Совокин. Однако их аргументы, направленные против концепции «Архипелага», заявлявшие о разрыве с «элементарными принципами историзма», вряд ли могли быть достаточно действенными, поскольку соседствовали с такими ритуально-придыхательными фразами: «Безмерная чаша испытаний и страданий, выпавшая на долю А. Солженицына и тысяч других безвинно осужденных и сосланных в сталинские лагеря, нашла в писателе своего летописца» (А. Совокин) {159}. Примечательно, что в дальнейшем «Литературная газета» отказалась от дискуссий об «Архипелаге» и вела разговор о писателе лишь в рамках рубрики «Год Солженицына», введенной в знак солидарности с С. П. Залыгиным, при этом преобладали, как правило, славословия в адрес писателя. Наиболее резко взгляды Солженицына критиковались в статьях В. Воздвиженского в «Огоньке» (где была заявлена концептуально важная мысль о взглядах писателя как «ретроутопии») и И. Дедкова в «Свободной мысли», однако «Архипелаг» авторы затрагивали лишь косвенно {160}. Единственным из СМИ, последовательно занимавшим критически-ироническую позицию по отношению к Солженицыну, являлась «Независимая газета» в период редакторства В. Третьякова, но это было позднее, ближе к середине 1990-х гг. В подавляющем же большинстве изданий периода перестройки (включая и провинциальные) «Архипелаг ГУЛАГ» преподносился как «великая», «гениальная», «пророческая» и т.'д. книга, причем в этих эпитетах особенно усердствовали представители литературы. Из этого можно сделать вывод, что официальные власти и «властители дум» — писатели, выступившие инициаторами публикации «Архипелага», — заключили в тот период своеобразную конвенцию о всемерной поддержке книги и ограждении ее от критики, что якобы служило целям «демократии», «критического переосмысления пройденного пути», «очищения» и «покаяния». На самом же деле происходила своего рода институционализация «черной» пропаганды и исторического невежества: все, что написал Солженицын, должно было приниматься обществом за чистую монету…

На этом фоне публикация в «Новом мире» (1991, № 9 — заметим, номер вышел сразу после «августовской революции») большой подборки читательских откликов под названием «“Архипелаг ГУЛАГ” читают на родине» выступала тоже как некая дежурная пропагандистская акция, ибо все отклики — положительные и отрицательные — были здесь тщательно сбалансированы. В отрицательных подчеркивалось возрастное и социальное положение авторов («ветеран труда», «грузчик» и пр.), а в положительных — принадлежность к репрессированным либо к научным сферам. Тенденциозность новомирского отбора ярко оттеняет тот факт, что в подборку не вошли наиболее критичные письма Р. Красновского и А. Жукова, опубликованные ранее в «Независимой газете» и опровергавшие историю Кенгирского восстания, как она была изложена Солженицыным. Единственный отклик с реальной критикой «Архипелага», принадлежавший Г. Климовичу, в итоге все-таки вошел в новомирскую подборку, однако главная идея автора («в книге допущены многочисленные неточности», «в дополнение к “Архипелагу” должны быть изданы воспоминания бывших лагерников») так и повисла в воздухе. И это несмотря на заверение редакции, что такой том воспоминаний «уже подготавливается нами к печати» {161}. Причины отказа от этой идеи вполне понятны: какие еще могут быть комментарии и дополнения к тексту, признанному «священным»?..

* * *

К сожалению, этой тенденции стала придерживаться и историческая наука. На рубеже 1980-1990-х гг. лишь немногие советские историки позволяли себе выступать против провозглашенного властями принципа «деидеологизации науки», который фактически открывал дорогу всякого рода конъюнктурщине, вульгаризации и фальсификации исторического прошлого, т. е. всему тому, что исходило от Солженицына.

Как известно, еще осенью 1988 г. была собрана группа историков, которая должна была написать новую историю КПСС. В неё вошли известные учёные П. В. Волобуев, Ю. А. Поляков, В. П. Данилов, В. И. Старцев, Г. 3. Иоффе, В. Т. Логинов, С. В. Тютюкин, Е. Г. Плимак — без сомнения, эта группа включала в себя лучшие кадры тогдашней советской исторической науки. Помимо прочего, А. Н. Яковлев, лично курировавший работу группы, обещал этим историкам доступ в закрытые ранее архивы, однако обещания не сдержал {162}.

Работа группы затягивалась, от работы с ней был отстранён Институт марксизма-ленинизма, одновременно А. Н. Яковлев заблокировал издание в ИМЛ популярной книги по истории партии. Затем последовала попытка вовсе разогнать ИМЛ, а Идеологический отдел ЦК не просто отдал инициативу в руки «демократической прессы», но и фактически мешал (блокируя доступ в архивы) полноценным научным исследованиям и дискуссиям.

На очередной встрече историков — участников группы с А. Н. Яковлевым они получили определённое указание: «Нам не надо ставить перед собой задачу способствовать стабилизации ситуации», — хотя именно в это время, по словам Г. 3. Иоффе, «трудно уходили мы от одной исторической лжи, а уже накатывала другая. Демократическая пропаганда действовала расчетливо. <…> Из почти вековой истории большевизма вырывался Сталинский период с его репрессиями и террором и накладывался на всё предыдущее и последующее. Целенаправленный поиск всего отрицательного шёл с нарастающей силой» {163}.

Вместо новой истории РСДРП-РКП(б) — КПСС (во всей ее суровой правде) обществу предлагалась консервативная концепция Октябрьской революции, взятая напрокат у Солженицына и идеологов «белого движения», сдобренная при этом повсеместным изданием бульварной эмигрантской антибольшевистской литературы. В итоге под прикрытием лозунга «деидеологизации науки» шло массированное утверждение новой идеологии, представлявшей некий симбиоз реставрированных буржуазных и православных идей, а главной целью этих усилий являлось стремление представить весь советский период как «черную дыру» в истории России.

Горький вывод в связи с этим сделал В. Т. Логинов: «Сперва справедливо и резко были осуждены преступления Сталина и созданной им системы. Но вскоре оказалась карикатурной и облитой грязью сама народная история, приходящаяся на время сталинщины. Многие публицисты и историки, похоже, вернулись к главной методе средневековой историографии — писать и понимать историю народов как историю правителей. И коль правитель плох, то плохи и эпоха, и народ, который жил в стране в то время» {164}.

Многие авторитетные историки заявляли о недопустимости того, чтобы отечественная наука плясала под дудку Солженицына и западной советологии, получившей неожиданную легализацию в еще сохранявшемся Советском Союзе. Как вспоминал Г. 3. Иоффе, в апреле 1991 г. «в новом роскошном “Президент-отеле” на Якиманке состоялся международный симпозиум о Ленине и ленинизме. Выделялся американский историк Р. Пайпс, который при Рейгане состоял его спецсоветником по русским делам. Раньше его числили по разряду самых злостных “фальсификаторов истории”. Теперь постаревший, но не изменивший своих взглядов Пайпс, казалось, чувствовал себя победителем. <…> “Пайпсизм” становился чуть ли не образцом исторической правды в интерпретации российских событий конца XIX — начала XX века. Вчерашние “фальсификаторы” на глазах превращались в носителей исторической истины» {165}.

Следует заметить, что хотя Р. Пайпс имел ряд серьезных разногласий с Солженицыным по вопросам истории России и СССР, они сходились в главном — в непримиримом доктринальном антикоммунизме. Эта связка западной советологии и отрицания советского строя Солженицыным, его «Архипелагом ГУЛАГ», стала, в сущности, базисом для утверждения представлений о советском государстве как исключительно «тоталитарном», возникшем в результате действия «злых сил» («большевизма»), не способном к эволюции и нуждающемся лишь в кардинальной ломке. Подобные представления широко распространялись «демократической» прессой и приводили к постепенной атрофии (как у властей, так и у определенной части общества) понятий государственной чести и чувства исторической объективности — в стране началась, по точному выражению М. Я. Гефтера, «эпидемия исторической невменяемости» {166}. Эта «эпидемия» фактически шла параллельно с «солженизацией всей страны»[112] и ею обуславливалась.

Пожалуй, ярче всего это проявилось в резком возвеличении (под непосредственным воздействием произведений Солженицына) фигуры П. А. Столыпина как исторической альтернативы В. И. Ленину, что символизировало в политическом плане не только отказ от социалистических ценностей, но и наметившуюся тенденцию к полной реабилитации русского великодержавного национализма и института частной собственности. Причем в последнем аспекте особый упор делался на сельском хозяйстве — на абсолютно необъективном и внеисторичном сравнении эффективности американского фермерства и советского коллективного хозяйства. В этот период, с подачи известного талантливого публициста Ю. Черниченко, стала распространяться его хлесткая фраза о советских колхозах (сельхозартелях) как якобы об «агроГУЛАГе» (видно, что автор этой фразы сделался страстным апологетом Солженицына). Эта метафора Ю. Черниченко, как ни странно, нашла вполне прагматичных сторонников в партаппарате ЦК КПСС, строившем планы по реформированию сельского хозяйства путем внедрения частной собственности на землю и ликвидации колхозов. На этот счет есть одно яркое свидетельство. Выдающийся историк-крестьяниновед В. П. Данилов, который был включён в состав комиссии ЦК КПСС по вопросам аграрной реформы, формальным руководителем которой считался М. С. Горбачев (фактическим был Е. С. Строев), рассказывал, как проходила встреча Горбачева с комиссией в августе 1990 г.:

«Всё началось с того, что собравшихся перед залом заседаний членов комиссии стал обходить заведующий сельхозотделом ЦК КПСС И. И. Скиба и с каждым в отдельности о чем-то обменялся двумя-тремя фразами. Дойдя до меня, он с доверительным видом сообщил, что мне дадут слово для выступления, если я готов выступить за введение частной собственности на землю и включение её в товарный оборот. Услышав в ответ, что я против того и другого, Скиба сразу потерял ко мне интерес, отошёл и тем же доверительным тоном повёл разговор с кем-то другим… На заседании выступавшие доказывали необходимость введения частной собственности на землю и всячески проявляли своё единодушие с генсеком, выразившим во вступительном слове сожаление, что нет у него такого орудия земельных реформ, каким располагал Столыпин, — землеустроительных комиссий. Их поддержал присутствовавший на встрече экономист Η. П. Шмелёв, горячо требовавший «перехода от слов к делу». При этом он позволял себе в нетерпении стучать кулаком по столу. (Как говорили потом знающие участники встречи: «Не иначе как по поручению генсека».) Лишь иронические, а часто и резковатые реплики В. А. Стародубцева противостояли организованному давлению на генсека, который соглашался с каждым (впрочем, не исключая и Стародубцева)» {167}.

Ни о каком научном анализе эволюции форм собственности на землю в России и ее объективном социокультурном характере речь при этом не шла, разве что только формально. И так обстояло дело всегда, когда дело касалось аграрного вопроса и личности Столыпина. В целом миф (или «золотой сон») о Столыпине как о потенциальном «спасителе» России оказался на рубеже 1980-1990-х гг. необычайно близок массовому сознанию, вовлеченному в процесс манихейского переосмысления прошлого. Но внедрение этого мифа шло, как мы видели, с прямой санкции властей, и любого рода попытки историков объективно раскрыть роль убитого в 1911 г. премьер-министра царского правительства, к которому в то время охладел и Николай II, в тот период категорически отвергались. Можно привести пример с монографией А. Я. Авреха «Столыпин и судьбы реформ в России», которой выпала нелегкая судьба в самый разгар снятия цензурных запретов. А. Я. Аврех, крупнейший специалист по политической истории России до 1917 г., закончил работу над этим исследованием незадолго до своей смерти в конце 1988 г. Книга, однако, вышла только через два с половиной года и в совершенно искаженном виде! Объяснение этому странному факту находим у того же В. П. Данилова:

«А. Я. Аврех обратился ко мне с просьбой стать редактором этой книги и написать к ней предисловие. Автор застал лишь начало идеологической кампании по возвышению Столыпина и его аграрной реформы, но уже тогда смог оценить остроту и значение возникшей проблемы. В его книге было показано действительное содержание столыпинских реформ, их подчинённость помещичьим интересам и административно-принудительный характер их методов. Именно поэтому издание книги задержалось почти на три года, причём содержание подверглось грубому издательскому редактированию, многие тексты, не отвечающие новым идеологическим установкам, были изъяты. Я вынужден был отказаться от участия в издании настолько искажённой книги покойного автора. Мое предисловие было издательством отклонено» {168}.

Схожая судьба постигла другую «антистолыпинскую» книгу историка А. А. Анфимова, первоначальное название которой звучало так: «Реформа на крови». «Это было очень точное название, поскольку реформа была вызвана первой русской революцией и проводилась после её подавления. Издательства потребовали изменить название книги. Второе название было очень спокойным — “П. А. Столыпин и российское крестьянство”, но рукопись ни одно издательство не приняло» {169}. В итоге эта книга была опубликована только в 2002 (!) году тиражом 300 экземпляров.

Новая идеологическая цензура была связана с тем, что к тому моменту правящие элиты уже выбрали новый вектор развития России, названный обтекаемо «переходным» и «реформаторским». На самом же деле речь шла, как мы теперь понимаем, о кардинальной смене общественного строя в стране. Насколько это осознавали наиболее горячие сторонники перемен — представители советской (тогда еще) литературы и искусства, — сказать трудно, однако следует заметить, что историко-романтический миф о Столыпине был поддержан в первую очередь ими. Апофеозом в этом смысле стала речь писателя В. Распутина на Первом съезде народных депутатов СССР в мае 1989 г., где была впервые публично реанимирована цитата из Столыпина о «великой стране», которой не нужны «великие потрясения» — хотя потрясения уже шли вовсю, и во многом с подачи тех же писателей, поскольку В. Распутин в своей речи впервые проартикулировал крайне рискованный тезис о том, что Россия готова отделиться от республик, слишком рьяно, по мнению писателя, настаивающих на своей независимости {170}. Необходимо подчеркнуть, что этим откровенно националистическим лозунгом, заимствованным из арсенала идей Солженицына (о «возрождении русского национального самосознания»), в итоге, как известно, лучше всего воспользовался Б. Н. Ельцин, что привело к феномену «русского сепаратизма» и к краху Советского Союза {171}.

Не приводя всех разнообразных дальнейших славословий по адресу П. А. Столыпина, начавших раздаваться с начала 1990-х гг., можно лишь процитировать книгу С. Рыбаса и Л. Таракановой, где утверждалось, что в своих речах Столыпин «обращается через десятилетия и к нам», а в результате столыпинских указов в России началась якобы «экономическая бескровная, но самая глубокая революция» {172}.

Подобные абстракции никогда не принимались всерьез исторической наукой, однако ее положение в России в 1990-е было таково, что она оказалась задвинутой, в буквальном смысле, на задворки общественного сознания и если и могла что-либо возразить нарастающему вульгарному публицистическому «мейнстриму», то только на страницах специализированных малодоступных изданий. Печально, но факт: историческая критика концепций Солженицына (включая и его концепцию противопоставления Столыпина Ленину) в это период подавалась, как правило, лишь в косвенной, завуалированной форме, в чем проявлялось действие новой идеологической цензуры. Единственный случай прямой критики представляет статья Г. П. Жидкова в журнале «Отечественная история» в 1994 г. (при редакторстве С. В. Тютюкина), где автор останавливался не столько на «Архипелаге ГУЛАГ», сколько на эпопее «Красное колесо», недвусмысленно оттеняя при этом всю сомнительность псевдоисторических методов автора, заявленных и в «Архипелаге». Как подчеркивал Г. П. Жидков, «авторская историософия и концепция 1917 года постулированы заранее», «современное видение российского 1917 года для Солженицына — это видение через гулаговские очки», «автор исходит из представления о бесспорности формулы “после этого — значит вследствие этого”, при таком подходе неизбежна аберрация исторического зрения», а вся эпопея представляет «крепко сколоченную смысловую конструкцию», служащую лишь «иллюстрацией авторской концепции» {173}. Еще более важны наблюдения Г. П. Жидкова об особенностях работы писателя с историческим источниками: «Пристрастие здесь очевидно и легко доказуемо. А. И. Солженицын не следует правилу audiatur et altera pars[113] и предпочитает слушать лишь одну сторону. Подчеркнуто игнорируя всю советскую литературу (видимо, как заведомо лживую и тенденциозную), автор без надлежащей осмотрительности безоговорочно приемлет западную, и особенно белоэмигрантскую. Наибольшее влияние на оценочные суждения автора оказали книги С. П. Мельгунова и Георгия Каткова… В ряду многообразных источников авторское предпочтение отдано самому ненадежному и субъективному — мемуарам. Целые главы и сюжеты выписаны целиком по мемуарным источникам… Особо следует выделить малоизвестные даже ныне мемуары камергера Ив. Тхоржевского. Их сопоставление с текстом А. И. Солженицына обнаруживает не только смысловую, но и лексическую повторяемость… Повторена мысль, что выстрел М. Богрова убил надежду страны, и не осознано, что богровская пуля, в сущности, была выпущена вслед уже уходящему с политической сцены Столыпину, судьба которого была предрешена Николаем II и придворной камарильей» {174}.

Обнаженная в оценке профессионального историка-эксперта суть метода Солженицына в «Красном колесе» — компилирование разнообразных источников и подгонка их под готовую концепцию — легко может быть проецируема и на «Архипелаг ГУЛАГ». В сущности, тот же метод применялся писателем и в его более поздней нашумевшей книге «Двести лет вместе», что было отмечено многочисленными рецензентами {175}. Почему «Архипелаг» остался вне подобного анализа, судить трудно, но очевидно, что кроме большой трудоемкости подобной работы действовали вполне конкретные конъюнктурные причины, приведшие к оттеснению исторической науки от ее первородной роли главного средства объективного осмысления общественных процессов и явлений и превращению ее (во множестве конкретных и персональных случаев) в инструмент пропагандистской поддержки новой «демократической» российской власти.

* * *

Доверчивое и апологетическое прочтение «Архипелага ГУЛАГ», лишенное всякой исторической критики, оказало огромное влияние на мировое общественное сознание. Как известно, после сенсационной публикации «Архипелага» во Франции в 1970-е гг. в этой стране образовалось новое философско-политическое течение, назвавшее себя «детьми Солженицына». Это были, как правило, недавние «новые левые», провозгласившие себя теперь «новыми правыми» (А. Глюксман, Ф. Фюре, Б. А. Леви и другие). По словам Б. А. Леви, «Архипелаг» смог «в один момент потрясти наш внутренний мир и перевернуть идейные ориентиры». Аналогичное явление имело место и в других странах. Однако нигде это движение не привело к сколь-либо радикальным изменениям во внутренней политической, а тем более в социально-экономической жизни этих государств — имело место лишь сужение влияния и падение авторитета коммунистических и других левых партий. В СССР-России все было гораздо серьезнее и печальнее по последствиям. Самоидентификация «дети Солженицына» в стране по понятным причинам не прижилась, хотя она отчетливо бытовала среди новой элиты и лишь отчасти микшировалась более обтекаемым популярным слоганом «дети XX съезда». В то же время влияние реальных российских «детей Солженицына» (тех, кто воспринял «Архипелаг ГУЛАГ» как истину в последней инстанции) на жизнь страны, как мы уже отмечали выше, оказалось настолько мощным и всеобъемлющим, что оно буквально в течение нескольких лет (1989–1992) привело к разрушению огромного многонационального государства, к смене всего его общественно-политического и экономического строя. Несомненно, основная причина в том, что апологетами Солженицына в России оказались люди, имевшие в своих руках чрезвычайно сильные властные рычаги и опиравшиеся на поддержку авторитетной творческой интеллигенции (показавшей во многих случаях черты типичной русской «интеллигентщины», т. е. слабости и неустойчивости, а отнюдь не интеллектуализма в западном понимании…).

Разумеется, было бы большой натяжкой (а также и слишком большой честью для писателя) приписывать Солженицыну главную роль в разрушении СССР и всей социалистической системы. Гораздо большее значение здесь имели социально-экономические факторы, обусловленные, одной стороны, грубейшими ошибками и просчетами политики М. С. Горбачева, с другой — тонко рассчитанными ходами заокеанских стратегов холодной войны (достаточно вспомнить о санкционированном США резком снижении цен на нефть странами ОПЕК в середине 1980-х гг. и о блефе Р. Рейгана по поводу развязывания «звездных войн»). Роль Солженицына состояла, если так можно выразиться, в «идеологическом обеспечении» перевеса в холодной войне — путем внедрения в массовое сознание созданного им мифа о Советском Союзе как стране, построенной исключительно «на костях заключенных», на системе ГУЛАГа. Этот миф с наибольшей силой был проартикулирован в «Архипелаге», легализация и последовавшая затем апология которого в СССР сыграли огромную роль в пересмотре отношения к советскому строю по всему ценностному спектру. На этот счет можно сослаться и на социологические данные. По опросам ВЦИОМ, еще в феврале 1989 г. большинство респондентов выступало за социализм «с человеческим лицом», но уже в мае 1991 г. 56 % опрошенных заявили, что «коммунизм не принес России ничего, кроме нищеты, очередей, массовых репрессий» {176}. Очевидно, что фактор «массовых репрессий» стал одним из решающих под влиянием некритически прочтенного «Архипелага». Напомним еще один из печальных парадоксов «перестроечного» помутнения сознания: в 1990 г. за эту книгу Солженицын был удостоен Государственной премии РСФСР (что можно считать одним из инструментов новой идеологической политики властей и в то же время — одной из вершин абсурдизма эпохи «перестройки»…).

Литературно-политические «игры» Солженицына, опиравшегося на сверхидею о своей великой исторической миссии, оказались в итоге чрезвычайно опасными не только для своей страны, но для всего мирового сообщества и баланса сил в нем и привели к глобальным и необратимым историческим последствиям. «Ведал» ли сам писатель, что он «творил», — сказать трудно, но, очевидно, «ведал» (как «ведали» и его неожиданные прозелиты в ЦК КПСС). Трудно отрицать, что реальное разрушительное начало во всех действиях писателя всегда преобладало над утопическим созидательным (вроде проектов «обустройства России»). В связи с этим нельзя не обратить внимания на основное неразрешимое противоречие всей дерзкой и самоуверенной деятельности автора «Архипелага ГУЛАГ»: между замыслом его писательского «бунта» и его объективными результатами. Это противоречие ярче всего обнажает сопоставление двух авторских символических концептов, связанных со словом «обвал»: «И от крика бывают в горах обвалы» и «Россия в обвале» {177}. Первый олицетворяет устремления Солженицына, сложившиеся еще в 1960-е гг., — своим театрализованно-политическим «криком» от имени «миллионов погибших» вызвать потрясения в своей стране и в мире, второй — практические результаты этих намерений, доведенных до логического конца и имевших катастрофические последствия.

В связи с этим, кажется, вряд ли нужны подробные комментарии, кроме классической фразы Ж.Б. Мольера: «Ты этого хотел, Жорж Данден?..» Однако будет вполне уместно напомнить и слова действующего Президента России о разрушении СССР как о «крупнейшей геополитической катастрофе XX века» {178}.

Кто может сказать, что «титан духа», «вечно праведный» Солженицын, а вместе с ним и его доверчивые читатели и апологеты, не имели к этой катастрофе никакого отношения?

Владимир Легостаев ЦВЕТЫ ВООБРАЖЕНИЯ, ИЛИ БЫЛА ЛИ ЖЕНЩИНА И БЫЛ ЛИ ТРУМЭН? (Этюд о некоторых эпизодах «Архипелага»)

Легостаев Владимир Семенович (р. 1975)журналист.


В нескольких главах «Архипелага ГУЛАГ» А. И. Солженицын рассказывает о своем пребывании в Куйбышевской пересыльной тюрьме летом 1950 г. Он попал туда этапом из Москвы, из знаменитой марфинской «шарашки» в Останкине, с направлением в Экибастузский особлаг в Казахстане. По утверждению самого писателя, он расстался с привилегированной столичной лабораторией-тюрьмой добровольно, во что верится с трудом. [114]

Что тут добавить? Если речь идет о «великой загадке судьбы», то исследовательнице пристало бы не предаваться патетике, а попытаться найти документы о причинах перевода героя в Особлаг. Вместе с ним (причем тоже якобы добровольно) решил покинуть шарашку его друг Д. М. Панин, описанный в романе «В круге первом» под именем Сологдина. Оба они практически не расставались весь дальнейший срок и оба потом написали воспоминания — заметим, сильно расходящиеся по фактам.

В главе «Порты Архипелага», говоря о Куйбышевской пересылке, Солженицын заостряет внимание на одном романтически-драматическом эпизоде, свидетелем которого он якобы был. Предваряя этот эпизод душещипательным (но абсолютно неправдоподобным) рассуждением о «безумных женщинах», которые будто бы «опрометчиво едут еще застигнуть мужа на пересылке — хотя свиданья им никогда не дадут, и только можно успеть обременить его вещами», писатель пишет:

«Одна такая женщина дала, по-моему, сюжет для памятника всем жёнам — и указала даже место.

Это было на Куйбышевской пересылке, в 1950 году. Пересылка располагалась в низине (из которой, однако, видны Жигулёвские ворота Волги), а сразу над ней, обмыкая её с востока, шёл высокий долгий травяной холм. Он был за зоной и выше зоны, а как к нему подходить извне — нам не было видно снизу. На нём редко кто и появлялся, иногда козы паслись, бегали дети. И вот как-то летним и пасмурным днём на круче появилась городская женщина. Приставив руку козырьком и чуть поводя, она стала рассматривать нашу зону сверху. На разных дворах у нас гуляло в это время три многолюдных камеры — и среди этих густых трёх сотен обезличенных муравьёв она хотела в пропасти увидеть своего! Надеялась ли она, что подскажет сердце? Ей, наверно, не дали свидания — и она взобралась на эту кручу. Её со дворов все заметили и все на неё смотрели. У нас, в котловине, не было ветра, а там наверху был изрядный. Он откидывал, трепал её длинное платье, жакет и волосы, выявляя всю ту любовь и тревогу, которые были в ней.

Я думаю, что статуя такой женщины, именно там, на холме над пересылкой, и лицом к Жигулёвским воротам, как она и стояла, могла бы хоть немного что-то объяснить нашим внукам.

Долго ее почему-то не прогоняли — наверно, лень была охране подниматься. Потом полез туда солдат, стал кричать, руками махать — и согнал» {179}.

Сопровождается этот эпизод в «Архипелаге» следующим примечанием:

«Ведь когда-нибудь же и в памятниках отобразится такая потайная, такая почти уже затерянная история нашего Архипелага! Мне, например, всегда рисуется еще один: где-то на Колыме, на высоте — огромнейший Сталин, такого размера, каким он сам бы мечтал себя видеть — с многометровыми усами, с оскалом лагерного коменданта, одной рукой натягивает вожжи, другою размахнулся кнутом стегать по упряжке — упряжке из сотен людей, запряженных по пятеро и тянущих лямки…»

Воображение писателя впечатляет, но в данном случае такие тематические переброски вводят в сильное смущение: только что он вел разговор о памятнике женам заключенных, и тут же переключился на свой фантасмагорический памятник Сталину на Колыме, где сам никогда не был. Очевидно, что все это говорит лишь о своего рода горячечной политизированности сознания писателя, которому всякое лыко в строку — лишь бы било в одну точку, «разоблачало режим».

Поэтому надо спокойно и критично рассмотреть эпизод с женщиной на холме.

Ее образ вольно или невольно запечатлевался в сознании читателей, воспринимавших «Архипелаг» как «чистейшую правду». Особенно это касалось куйбышевских (самарских) читателей.

Следует заметить, что в Самаре Солженицын получил, пожалуй, наивысшее признание после своего возвращения в Россию. Он побывал здесь в сентябре 1995 г. по приглашению тогдашнего губернатора К. Титова — почетным гостем конференции, посвященной одной из старых утопических idee fixe писателя, «возрождению русского земства», а также провел несколько встреч с жителями города и выступил по местному телевидению. В память об этом событии в 2008 г. издательство Самарского государственного университета выпустило целую книгу «А. И. Солженицын и Самара» {180}. В ней несколько раз упоминается эпизод с женщиной и пересыльной тюрьмой, и один из авторов книги тележурналист Вит. Добрусин сделал даже такое чувствительное признание: «Когда я читаю это место в “Архипелаге”, слезы наворачиваются…» Видимо, с подобными эмоциями и была связана шумная кампания за сохранение остатков пересыльной тюрьмы, развернувшаяся в Самаре в 2009 г. В борьбу включилась пресса, включая радио «Свобода», но безрезультатно, ибо, как было установлено, все бараки пересылки были снесены еще в 1950-е гг., а здание столовой ГРЭС на Волжском проспекте, 15 (вокруг которого разгорелся сыр-бор) имело лишь косвенное отношение к бывшей «зоне», так как здесь находилась ее вахта-проходная, а на месте «зоны» давно построена гостиница «Волга».

Весь этот шум, однако, оказался не бесполезен, поскольку выяснилось, что многие из самарцев все-таки не являются поклонниками Солженицына, не слишком доверяют тому, что он писал, в том числе — мелодраматической истории о женщине на холме. Несуразица у автора, с местной точки зрения, в том, что он предлагал поставить статую женщине «именно там, на холме над пересылкой, и лицом к Жигулёвским воротам, как она и стояла». Но если эта апокрифическая героиня смотрела в сторону тюремного двора, то её лицо никак не могло быть обращено к Жигулёвским воротам. Берег Волги и территория тюрьмы находятся на западе от холма, а Жигулёвские ворота (место, где Волга, сделав резкую петлю, проходит между Жигулёвскими и Сокольими горами) — на севере, выше по течению Волги, и если смотреть с холма в сторону берега, то увидеть их никак нельзя. Кстати, холм или косогор тоже давно застроен и его венчает монумент Трудовой славы куйбышевцам, много сделавшим для Победы в Великой Отечественной войне.

Но основные сомнения в правдивости писателя возникают прежде всего из-за явных фактологических противоречий или нестыковок в самом тексте приведенного выше эпизода «Архипелага». Конечно, никто не поверит, что женщина, даже «безумная», как предполагает Солженицын, поехала бы из Москвы искать мужа в пересыльную тюрьму, которая находится невесть где. Это все-таки не XIX в., не декабристки-дворянки, которые могли себе такое позволить и ехали куда дальше. Маршруты же этапных эшелонов в эпоху ГУЛАГа, как и точки пересылок, держались в строгой тайне, а об этом факте не мог не знать автор, сам шедший этапом. Следовательно, полагать, что на холме оказалась жена заключенного, добравшаяся сюда из Москвы, — верх абсурда. Видимо, понимая это, писатель делает уточняющую ремарку: это была «городская», т. е. местная женщина, «выглядывавшая» своего, недавно арестованного мужа или брата.

Но и в эту версию верится с трудом по ряду весомых причин. Во-первых, надо иметь в виду расстояние от вершины холма до двора пересылки. По специально проведенным по данному поводу топографическим исследованиям, на участке местности г. Самары, о котором идет речь, расстояние это составляло около 1 км[115]. Что может увидеть при такой отдаленности глаз человека? Как пишет сам Солженицын, женщине на холме заключенные, выведенные на прогулку, могли казаться лишь «обезличенными муравьями». Соответственно, и сама она казалась «муравьем». Почему же сам писатель с такой уверенностью описывает весь ее внешний вид и движения: «приставив руку козырьком и чуть поводя, она стала рассматривать нашу зону сверху», «(ветер) откидывал, трепал её длинное платье, жакет и волосы, выявляя всю ту любовь и тревогу, которые были в ней»?

Очевидно, что все эти детали (особенно «рука козырьком» и «чуть поводя», а также «жакет» и «.волосы») — являются плодами воображения писателя, а с точки зрения художественной — штампами правдоподобия, какими обычно пользуются те, кто не видел самой реальности и хочет ее подменить своей фантазией (по поговорке «не соврешь — не расскажешь»). Короче говоря, вся «душещипательность» этой сцены — искусственна, и рассказчику, выступающему здесь свидетелем, можно поверить только в самой малой части: в том, что он мог видеть на холме какую-то женщину[116]. Не исключено, что она могла прийти на холм просто для того, чтобы гнать домой коз (коли козы здесь упоминаются, а дело было к вечеру), однако писателю «пригрезилось» или «захотелось» увидеть в ней тот образ, который он описал…

Но есть еще и более важное, во-вторых. В связи с дискуссией о пребывании Солженицына в местной пересылке известный самарский архивист и краевед А. Г. Удинцев выложил в соцсетях Интернета следующее сообщение:

«В середине 1990-х я работал в архивной системе органов. Однажды мы получили официальный запрос из очень высоких кабинетов из Москвы через администрацию области, в котором нас обязывали проверить утверждение Солженицына в его романе “Архипелаг ГУЛАГ” о том, будто бы он в период своего временного пребывания в пересыльной тюрьме № 4 в г. Куйбышеве из окна тюремной камеры смотрел на реку Волгу. Однако мы установили, что:

1. Окна камер пересыльной тюрьмы были расположены в сторону, противоположную реке Волге.

2. Окна камер всегда закрыты решетками с плоскими перекладинами, расположенными под таким углом, чтобы заключенные видели только небо.

3. Вокруг пересыльной тюрьмы был почти 5-метровый забор.

Старший архивист А. Удинцев» {181}.

Все это тоже требует небольшого комментария. Вероятно, среди тех, кто инициировал запрос из высоких кабинетов ФСБ в свое самарское подразделение, были внимательные читатели «Архипелага», имевшие общее представление о топографии бывшего г. Куйбышева и расположении пересыльной тюрьмы. В запросе, заметим, нет ни слова о женщине на холме, а идет речь лишь о сомнениях в том, мог ли видеть заключенный Солженицын с места своего транзитного пребывания реку Волгу. (Напомним, что автор «Архипелага» писал о «низине, из которой, однако, видны Жигулёвские ворота Волги».)

Ответ вполне четок: Волгу видеть из барака пересылки или даже из прогулочного двора Солженицын никак не мог. Не потому, что тюрьма с видом на великую русскую реку (где когда-то «гулял» Стенька Разин) — слишком большая и непозволительная роскошь для заключенных, а потому, что такова была жизненная ситуация. Заметим, что и пресловутый холм был расположен в стороне, противоположной от реки. Т. е. и насчет наблюдавшихся им «Жигулевских ворот Волги» Солженицын явно фантазировал: ему только чудилось, что он их видел.

Так, может, и «женщина на холме» ему только причудилась или просто сочинилась? Тем более, учитывая такой важный и непоколебимый фактор, как пятиметровый глухой забор вокруг пересыльной зоны. В какую же его щель, при попустительстве охранников, заглядывал 3/к Солженицын, чтобы видеть и коз, и женщину, и трепет ее волос?!

Верить в эту историю, столь живописно рассказанную Солженицыным, нет оснований еще и потому, что его друг Д. М. Панин, бывший с ним рядом, ничего подобного не вспоминает. Зато вспоминает другое: «Куйбышевская пересылка, куда мы попали, по сравнению с другими была домом отдыха. Кормили лучше, чем в других местах…» {182}.

Сытому, вовсе не исстрадавшемуся заключенному, конечно, далеко до тех драматических высот, на которые пытался подняться Солженицын, говоря о привидевшейся ему женщине-памятнике. Между прочим, фальшь этой сцены становится еще более очевидной на фоне той потрясающей лагерной подлинности, которую воссоздал — тоже обращаясь к образу женщины — в одном из своих колымских рассказов («Дождь») В. Шаламов:

«.. Я вспомнил женщину, которая вчера прошла мимо нас по тропинке, не обращая внимания на окрики конвоя. Мы приветствовали ее, и она нам показалась красавицей — первая женщина, увиденная нами за три года. Она помахала нам рукой, показала на небо, куда-то в угол небосвода, и крикнула: «Скоро, ребята, скоро!» Радостный рев был ей ответом. Я никогда ее больше не видел, но всю жизнь ее вспоминал — как могла она так понять и так утешить нас. Она указывала на небо, вовсе не имея в виду загробный мир. Нет, она показывала только, что невидимое солнце спускается к западу, что близок конец трудового дня. Она по-своему повторила нам гетевские слова о горных вершинах. О мудрости этой простой женщины, какой-то бывшей или сущей проститутки — ибо никаких женщин, кроме проституток, в то время в этих краях не было, — вот о ее мудрости, о ее великом сердце я и думал, и шорох дождя был хорошим звуковым фоном для этих мыслей. Серый каменный берег, серые горы, серый дождь, серое небо, люди в серой рваной одежде — все было очень мягкое, очень согласное друг с другом. Все было какой-то единой цветовой гармонией — дьявольской гармонией…» {183}.

Этой параллелью с Шаламовым можно не только очертить границу между подлинно художественной трагической прозой и вымученными публицистическими фантазиями Солженицына, но и высказать одно предположение. Не возникает ли у читателя ощущения, что истинным источником «вдохновения» для автора «Архипелага» в эпизоде на куйбышевской пересылке мог быть этот, известный ему рассказ Шаламова — т. е. не имеем ли мы дело с тонко закамуфлированным заимствованием чужого образа?[117]

* * *

Сюжетика «Архипелага ГУЛАГ», как известно, не подчиняется принципам хронологии — она сознательно хаотизирована, хотя и разбита на тематические «гнезда», которым старается следовать писатель. Поэтому неудивительно, что к теме куйбышевской пересылки Солженицын вновь обратился уже в третьем томе, в части пятой «Каторга», в главе «Ветерок революции», в другом ракурсе, перекликающемся отчасти с вышеприведенными воспоминаниями Д. М. Панина:

«До чего на Куйбышевской пересылке было вольно! Камеры порой встречались в общем дворе. С перегоняемыми по двору этапами можно было переговариваться под намордники…

Все эти вольности нас пуще раззадоривали, мы прочней ощущали под ногами землю, а под ногами наших охранников, казалось, она начинала припекать. И, гуляя во дворе, мы запрокидывали головы к белесо-знойному июльскому небу…» {184}.

Подчеркнем, ни о какой женщине на холме речи уже не идет — словно ее и не было, и автор рисует? казалось бы, полную (хотя и временную) идиллию. Но поразительно, что же следует за фразой о столь беззаботно расслабляющем «июльском небе»? Буквально следующее:

«Мы бы не удивились и нисколько не испугались, если бы клин чужеземных бомбардировщиков выполз бы на небо. Жизнь была нам уже не в жизнь…»

Бабах, как говорится, гром среди ясного неба! Сытая, почти вольная жизнь, без всякой работы, как в «доме отдыха», и вдруг — она уже «не в жизнь»! Что же случилось? И что за «клин чужеземных бомбардировщиков» померещился автору?

Все дело, видимо, в том, что Солженицына снова одолела его болезненная политизированность, и он решил (задним числом, почти 20 лет спустя после описываемых событий), придать им некий актуальный фон, вспомнив о тогдашнем конфликте СССР и США из-за Кореи и слухах о возможности применения атомных бомбардировок против СССР, Эти собственные поздние фантазии писатель воплотил в самом, пожалуй, скандально известном пассаже из «Архипелага», где утверждается, что не доехавшие еще до рабочего лагеря заключенные вдруг стали бурно роптать и возмущаться своим положением, поминая при этом якобы даже президента США Г. Трумэна, чтобы он сбросил атомную бомбу на СССР. Приведем дословно этот пассаж Солженицына:

«…Встречно ехавшие с пересылки Карабас привозили слухи, что там уже вывешивают листовки: “Довольно терпеть!” Мы накаляли друг друга таким настроением — и жаркой ночью в Омске, когда нас, распаренное, испотевшее мясо, месили и впихивали в воронок, мы кричали надзирателям из глубины: “Подождите, гады! Будет на вас Трумен! Бросят вам атомную бомбу на голову!” И надзиратели трусливо молчали. Ощутимо и для них рос наш напор и, как мы ощущали, наша правда. И так уж мы изболелись по правде, что не жаль было и самим сгореть под одной бомбой с палачами. Мы были в том предельном состоянии, когда нечего терять» {185}.

Удивляет здесь очень многое. И слухи о листовках «Довольно терпеть» (тут должно быть ЧТО-ТО одно — или слухи, или листовки), и «накаление друг друга таким настроением», и «предельное состояние, когда нечего терять» (и это состояние этапируемых, после «домов отдыха» на пересылках, еще не понюхавших лагерных порядков?). А главное, кто же эти не раз повторенные «мы», призывавшие заокеанского президента сбросить атомную бомбу на свою страну?

Судя по описаниям самого Солженицына, а также Панина, контингент этапа составляли: 1) уголовники, 2) западные украинцы; 3) прибалты; 4) москвичи, осужденные по 58-й статье. Невозможно представить, что все они дружно, хором, призывали Трумэна, чтобы «сгореть под одной бомбой с палачами», тем более что основная часть этого контингента была полуграмотной, никогда не читала газет и вряд ли даже знала имя американского президента. Могли выкрикивать в данный момент подобные угрозы только сильно «продвинутые» в политике московские этапники, «изболевшиеся по правде» и находившиеся в каком-то особом психическом трансе из-за невероятных страданий. Но никаких оснований для подобного транса, как и страданий, тогда, до прибытия в лагерь, повторим, не существовало. «Распаренное, испотевшее мясо месили и впихивали в воронок» — это явные красоты стиля Солженицына, потому что «месить» (т. е. избивать в кровь до костей) заключенных у охраны никаких причин не было, а «распаренными, испотевшими» те были только потому, что отправка из омской тюрьмы в Степлаг производилась, согласно биохронике Солженицына, в середине августа, т. е. в пик местной жары. Не перегрелась ли тогда (или позже) голова у писателя настолько, что он стал видеть в Трумэне благодетеля, вовсе забыв, что тот был инициатором атомных бомбардировок Хиросимы и Нагасаки?

Для охлаждения этого горячечного пафоса будет очень уместно привести свидетельство о том же моменте прохождения этапа Д. М. Панина:

«В подземной, камере знаменитой Омской тюрьмы мы устроили вечер шуток, чтобы развеселить многих новичков с Западной Украины, влившихся в нашу этапную группу после Куйбышевской и Челябинской пересылок. Тон задал Саня, но сразу же отошел. Он не любил терять зря времени. Уже в то время он сосредоточенно накапливал материалы для будущих книг и размышлял над ними. Вечер продолжили мастера клоунады и юмористических рассказов…» {186}.

Может быть, история про Трумэна, сочиненная Солженицыным, и была продолжением этого «вечера шуток»? По крайней мере, поверить в нее, с учетом всех приведенных обстоятельств, абсолютно невозможно: это чистейшая фантазия Солженицына, часто, как мы уже знаем, нагнетавшего «страсти-мордасти» на пустом месте. А читатели с опытом, знающие роман «В круге первом», могут увидеть в приведенной «картинке» «Архипелага» обыкновенный самоперепев или самоповтор автора. Вспомним, что говорит в романе дворник «шарашки» Спиридон, «мудрец из народа», обращаясь к Глебу Нержину — alter ego автора:

«Если бы мне, Глеба, сказали сейчас: вот летит такой самолёт, на ем бомба атомная. Хочешь, тебя тут как собаку похоронит под лестницей, и семью твою перекроет, и ещё мильён людей, но с вами — Отца Усатого и всё заведение их с корнем, чтоб не было больше, чтоб не страдал народ по лагерях, по колхозах, по лесхозах? — Спиридон напрягся, подпирая крутыми плечами уже словно падающую на него лестницу, и вместе с ней крышу, и всю Москву. — Я, Глеба, поверишь? нет больше терпежу! терпежу — не осталось! я бы сказал, — он вывернул голову к самолёту: — А ну! ну! кидай! Рушь!!» {187}.

В этот монолог тюремного дворника, мечтающего об атомной бомбардировке Москвы, поскольку у него «нет больше терпежу» (подметать листья во дворе?), тоже не слишком верится. Но видно, что самого автора давно волновала эта сверхфантастическая (если не сказать — бесовская) идея, и она каким-то образом была близка ему. Однако в романе он вложил эту идею в уста персонажа, а с персонажа что взять — блаженный…

Но в документальном «Архипелаге» Солженицын говорит гораздо четче и определеннее: «Мы кричали: “Будет на вас Трумен! Бросят вам атомную бомбу на голову!”», — т. е. получается, что кричал и он сам, солидаризируясь с такой угрозой. А это — независимо от того, был ли подобный случай на омской пересылке или не был — свидетельствует о вполне конкретных политических умонастроениях писателя[118].

Так, может быть, правильно, что людей с подобными умонастроениями — апеллировавшими уже тогда к врагам своей страны — государство ссылало в места отдаленные? И стоит ли тогда нам горевать над «несчастной» судьбой Солженицына, какой он ее живописует в «Архипелаге»? Тем более, что он избрал эту судьбу, как мы знаем, добровольно.

На мой взгляд, горевать нужно скорее над бедными читателями, поверившими всем многочисленным цветам воображения писателя, которые подчас нельзя назвать иначе, чем бредовыми. Но вряд ли кто сможет отрицать, что все «фантазии» Солженицына служили его рациональным политическим целям.

Загрузка...