Виктор КОЗЬКО
КОЛЕСОМ ДОРОГА
Роман
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Непогода
Лето состарило землю, обезобразило ее лик, вспороло поля и обочины дорог глубокими, черными трещинами. В трещинах, в комьях запекшейся земли вяло копошились сморщенные иссохшие муравьи, смотреть на них было больно, трудно было понять, где и чем держится их жизнь. Солнце, казалось, тянуло соки уже не из ветвей и листьев, а прямо из корней деревьев. Дорога вытолкнула эти корни наружу, на песках их обнажили сухие ветры, машины и телеги сбили, содрали с них кору. И в местах сбивов и ссадин, будто сукровица, бледно сочились сок и смола, пораненные корни корчились в горячем песке, взбухали опухолями, вязались узлами и в этих узлах и наростах прятали свою боль. Усыхали придорожные березы и сосны, преждевременно сорили желтым листом и хвоей, словно пытались так прикрыться, защитить свои корни от жара и тяжести машин. Глаз человека и зверя бунтовал, отказывался узнавать родную землю, серую, неприютную, не сумевшую отстоять себя, с пересохшими родниками, реками и колодцами.
Матвей Ровда чувствовал, что он и сам пересох. Все было шершаво, ломко и непригнанно в нем. Ощущение жажды, шелушистости непреходяще. Хотелось, как той птице, как той книговке, что в жаркие дни не умолкает над болотом, кличет дождь, закричать: пи-ить, пи-ить, пи-ить. Хотя по календарю еще неделя до осени, солнце, заходя в красноте, возвращается на землю белым, белыми искрами припадают уже в низинах утренники. Кажется, само солнце, ударяясь знойными лучами о закаменевшую землю, высекает этот белый холодный жар. Прежде времени, то ли изголодавшись, то ли предвидя холода, собираются в отлет буслы. Сотни две сгрудилось их на луговине и ведет толковище Ни дать ни взять, колхозное собрание, этакое новгородское вече, будто из глубины веков восстали из земли деды и прадеды, седые, босоногие. Степенно вышагивают птицы по желто-побуревшей траве, вглядываются в высокое и чистое небо, помахивают ему крыльями: подожди, мол, небо, успеется, надо обсудить еще земные дела. А дела, по всему, важные, спорные. Вот только что птицы перешептывались, терлись клювами, переминались с ноги на ногу, а сейчас налетают одна на другую, сшибаются грудью, как мужики князьборские, как полешуки, что-то не поделившие меж собой: Ровды, Барздыки, Махахеи. Недаром буслов, аистов, на Полесье прозывают антонами. Матвей присматривается к птицам, видит и впрямь узнает среди них своих земляков. Все они здесь, весь Князьбор в сборе.
Многое в полесских мужиках от этих буслов и многое у этих птиц в белых свитках от людей, которые живут в этом крае, одинаково скрытны они и молчаливы. Редко-редко подаст голос бусел, заклекочет, выбьет дробь костяным своим клювом, и никогда не закричит он в хоре. Только в одиночку, когда на душе у него благостно или прищучит эту душу так, что на стенку впору лезть, когда, парашютя розовыми на солнце крыльями, высверкивая каждым пером, выставив вперед задубевшие длинные ноги, опускается в родной свой дом, возвратившись из дальних стран, или на ранней зорьке, когда выйдет он на родные просторы, луга и сеножати и захолонет все в нем от бескрайности и неуемности жизни и земли. Вот тогда, безголосый, и затянет он свою не очень умелую перекатистую песню, приветствуя рождение нового дня, будто мужик часто заударяет топором по дереву. А день его, как и мужицкий день, в трудах. Как землемер, меряет и меряет болота, подолгу уставившись тоскливым глазом в никуда. То ли стоит на одной ноге, слушая шелест метельчатых трав, как может слушать эти травы косарь, седой дед полешук, который махал, махал косой и вдруг замер, опьянел от лугового раздолья.
Молча и сосредоточенно ладит антон свой дом. Охапками, как под силу, носит он в клюве ветви и сучья, молча уходит после грозы, дождя в высокое жито, выискивая там лягушек и жаб. Веря своему соседу- буслу, приглядываясь к его жизни, предугадливо сгроят свою жизнь и полешуки. Говорят, что весну приносят ласточки. Наверное, так оно и есть в городах и весях, где нет антонов. На Полесье же весну несет на своих крепких крыльях бусел. Прилетел он и сразу сел в гнездо на раскидистой деревенской груше, что за гумном,—это еще не весна. Напрасно ждать тепла и солнца, найдет еще непогода — найдет окить на буслика, будет еще снег, и метель взыграет, и морозик придавит: антон лучше знает погоду.
Была такая окить и в этом году. Уже двадцать седьмого марта Аркадь Барздыка начал сажать картошку. Пол-Князьбора собралось посмотреть на такое диво.
— Картошка у тебя, Аркадька, озимая,— подначивали Барздыку.
— Озимая, морозоустойчивая...
— Отсыплешь, Аркадька, нам по мешочку осенью, и мы в снег посадим...
Барздыка помалкивал. Матвей Ровда смотрел на него и подумывал на следующий день и в колхозе начать сев, весна была и в самом деле ранняя, земля просохла, хоть боком катись. Но тут вмешался дед Демьян:
— А буслика ты уже видел, Аркаде, что он тебе на ухо шепнул?
— То и нашептал, чтобы не лезли кошки лапой в мои собачьи дела.
— Ну, бог в помочь тогда,— сказал дед Демьян.— А буслик будет завтра.
И на следующий день Матвей увидел бусла, когда возвращался из района. Аист сидел в гнезде на старой липе при дороге. Сидел молча, выставив наружу лишь серый застуженный клюв. А еще через день посыпал снег с дождем, к вечеру схватился морозик. Неделю лило и сыпало с неба, погода была никуда, скучная, снежная, слякотная. И так,— то тепло, то холодно — выдержало всю весну, до лета, до суховейных ветров, до палящего зноя, до самой осени, до того дня, когда буслам опять в дорогу.
Что же вы натворили, буслики вы, буськи, думает Матвей и тут же корит себя: птицы ли повинны в его беде, в той беде, которая обрушилась на землю, в том суховее, зное, которым сожжен, обморожен и он, Матвей Ровда. Буслы, за которыми наблюдает он, больше не похожи на подпивших князьборских мужичков. Птицы танцуют на лугу, выплясывают то ли старинные кадрили и польки, то ли модерновые буги-вуги. Лихо пляшут буслы, выдают коленца за коленцами и коленями едва не бьют себя в грудь. И такие ловкие, стройные у них ноги, будто девчата в мини собрались на эту луговину-танцплощадку со всей округи, петушками возле них ходят долгоногие полешуки антоны. Кончился джаз, кончились буги-вуги, деревенская русская кадриль парами несется по лугу в тиши отходящего дня. Ни девичьего возгласа, ни лихого присвиста парней, ни перестука каблуков, все в тишине, все в движениях и в солнечном розовом свете. И долгожданный холодок в груди от этого птичьего веселья, будто припал он, Матвей, к какой-то не иссохшей еще кринице и пьет, пьет до ломоты в зубах, до немоты в кончиках пальцев студеную воду, воду своих полей, своих лесов. Воду Полесья.
И Матвей начинает понимать, почему не только крестьяне, но и девчата на выданье так приглядываются к небу, ожидая буслов. Увидела девка бусла в первый раз: сидит он на гнезде — и ей сидеть сиднем еще целый год в родительском доме. Но уж коли углядела антона летящего, значит, полетит и она из родного гнезда — быть свадьбе в этом году. Верш сейчас Матвей и тому давнему рассказу Махахея о буслах, который довелось ему услышать, когда он еще просто дружил с Аленой. Пусть это сказка, но такая, которой должен верить человек, если есть у него душа и душа его ждет чего-то, не изверилась, еще надеется, и будет надеяться, пока не померкнет свет в очах.
Ворвались в их деревню Князьбор немцы, когда жито уже поспело. На мотоциклах и вынеслись из этого жита. Треском моторов, чужими своими голосами подняли в небо буслов. Разгалекались, свету белого не видно: гуси, гуси, гуси. Ц давай палить из автоматов, из «шмайсеров» своих по этим гусям. Подстрелили одного, он камнем врезался в дорогу, в пыль, в песок, свистом мертво сложенных крыльев вонзился в людской вздох и крик. А стая, все буслы, как и люди уже потом, когда узнали, что такое война, на болото, к лесу потянули. Осталась в небе одна только птица. Три круга над мертвым сделала, прокурлыкала смертно, вещательно и ввысь ушла.
Махахей рассказывал, что он только что не ослеп, так следил за ней, слезы из глаз потекли. И показалось ему с земли, что достигла птица солнца, растворилась в нем, превратилась в жаркий точечный огарок. Но горящая эта точка стала вдруг разрастаться, надвигаться на землю, на немцев, на него, Махахея, шла с неба на эту грешную землю, как бело горяптий снаряд, как само возмездие идет. И точно. В тишине, при полном молчании и сельчан, и немцев грянула оземь птица, вздрогнула под ногами у Махахея земля, вскинулось в груди сердце, и из сердца полыхнуло огнем, жаром в глаза. Закачались, поплыли в глазах хаты, загудели, заходили ходуном вековые дубы. Бусел и буслиха, растерзанные, окровавленные лежали в тишине утра в деревенской пыли у ног чужаков.
Есть ли на свете большая верность, чем вот такая? И стала она легендой полесского края, и не только полесского. В других местах говорили, что это было в их селе, но только с лебедями. Матвей не перечил, не хотел развеивать то, что вставало за этой легендой. А вставало Полесье, Князьбор, непорушный и вечный, за измену которому карают людей и птицы, те же самые буслы. Человеку, порушившему буслиное гнездо, предсказывают: жди беды. И, случается, находит бусел своего обидчика и мстит ему зло, жестоко — то опустит на крышу горящую головешку, принесенную им в клюве, и схватится огнем хата, то бросит в колодец змею. Быть может, антон несет эту головешку сослепу, йе рассмотрев, что она с жаром. Быть может, змея в колодец тоже попадает случайно. Но Матвей сам был из антонов, его отца тоже звали Антоном. Был, звали... И горько ему смотреть на предотлетный танец птиц. Хотя нет уже танца. Буслы еще продолжают хороводиться на луговине, дрыгают ногами-циркулями, но что-то изменилось в рисунке их пляски, в плавном до этого взмахе крыльев уже слышен ветер, посвист бури. В гибких минуту-другую назад шеях уже ощущается непреклонность и резкость, так изгибается змея перед тем, как брызнуть ядом. И тут Матвей увидел того, кого собирались они ужалить. На кочке, будто на лобном месте, в отдалении от других стоял одинокий бусел. Птица как птица, его даже можно было принять за вожака. В первую минуту так о нем и подумал Матвей, но чуть присмотрелся, увидел приспущенные крылья и склоненную голову бусла, понял: нет, не вожак — провинившийся. Не было силы в его крыльях, не было в них напора, устремления в небо. И цветом отличался он от своих собратьев. Грязноваты и неухожены были его перья, тоска в них серая была заключена, клонила к земле вялую его шею. Птичьей древней тоской налились и глаза Ровды. Тоска эта была такой же застарелой, как и жажда внутри него, копилась в складках серого костюма, черными тенями стыла под глазами. Во всем — ив одежде, и в лице, и в жестах — та же птичья слинялость. И жалел он в ту минуту больше себя, чем этого одинокого аиста. С ним все было ясно и просто, чья-то жалость, а может, и равнодушие отца ли бусла, матери ли буслихи сгубили его. Птицам еще весной стало ясно, что лето ожидается трудное, некормное. Не думали, не заглядывали в завтра, плодились воробьи, воронье, а антоны, раскачиваясь, держа равновесие крыльями, неловкими в гнезде, не цепкими на дереве ногами выкатывали из гнезд лишние яйца, сбрасывали наземь: пусть останется одно яйцо, пусть выклюнется из него один птенец, но чтобы крепким он был, чтобы стал он птицей, чтобы хватило у него силы на дорогу до теплых краев и по весне чтобы вернулся назад. Этого же бусла, по всему видать, пожалели, дали жизнь, а прокормить не смогли. И вот, познав уже небо, померяв землю, обречен он на гибель. Не годится для дальней дороги, будет только мешать, не добраться ему до нового солнца. Не могут буслы бросить его в дороге. Они думают о всей стае, о всем своем роде. И заботы о завтрашнем дне принуждают их быть безжалостными.
Матвей не может ответить себе, оправдывает или осуждает он эту жестокость. Было время, осуждал, и не только осуждал. Когда он увидел впервые, как буслы избавляются от лишних ртов, слезы, обида на этот жестокий, несправедливый мир застлали ему глаза. И ему тоже ведь не хватало еды, и.он голодал с того дня, как начал помнить себя, как только началась война. И с ним ведь можно было так же, как с тем не родившимся еще бусленком, не родившимся, но в яйце уже напитанным горячей материнской кровью, нетерпеливо стучащимся в стены своей камеры; его ведь, как и бусленка, можно было так же в болото головой, головой о сосну, подушку на голову, и все. А мать бегала с ним по лесу, пряталась от немцев, недоедала сама, а совала ему лишнюю картофелину, лишний кусок хлеба. Зачем же антоны так? Он сорвался с места и, плача, бросился в избу за отцовским ружьем. Хотел тогда посчитаться со всем миром за эту птичью жестокость. И не задумывался над тем, что сам может сотворить еще большую, подняв ружье на эту почти домашнюю птицу. Сейчас в нем нет и капли той злости на буслов, ее развеяли, разнесли прожитые годы. И его волнует больше не само зло, а только то, что происходит на его глазах.
Буслы уже кончили свое собрание, обговорили маршруты, ночевки, отплясали последнюю пляску на родной земле. Не завершено одно лишь — стая двинулась на чужака. Теперь уже чужака. Плотной массой, толпой идут антоны на антона, и одно у этой толпы: изгнать его, изгнать из своей семьи, из памяти. Кто же первый бросит камень, кто первый ударит его? Толпа однорука, одноклюва и однокрыла. И все как один бьют чужака, бьют одним крылом и одним клювом — единой у толпы рукой. Но тот еще держится, более того, он хочет влиться в эту толпу, вжаться в нее, чтобы самому клевдть кого-то другого. Свои ведь, свои кругом. Так за что? За то, что он меньше поймал лягушек, меньше съел ужей. Справедливо ли, что стая завьется сейчас облаком в небе, а он один будет бродить по пустым полям, а потом по белым снегам, пока его и самого не занесет этими снегами. Он дает себя убить, это лучше, чем остаться одному. Но боль, видимо, берет свое. Сделан один, второй шаг, а дальше уже проще, надо только переставлять ноги. И бусел, понурив голову, деревянно переставляет ноги, он еще сохраняет достоинство, последнее достоинство обреченного — неторопливость и подчинение неизбежному. Но хватает его ненадолго. Вот уже и побежал. И Матвею самому хочется сорваться и нестись сломя голову, втянув ее в плечи от позора, все те удары, что принимает бусел, достаются и ему, тело ноет от жесткости костяных клювов, оно уже все в ссадинах и синяках. А бусел бежит, хотя смысла в этом его беге сейчас нет, безнадежность гонит его вперед, стая же отстала от него. Изгнанный бусел больше уже не бусел ни для стаи, ни для себя, и в его движениях уже что-то утиное, тяжелое, перевалистое. Матвею кажется, что это сама земля зашаталась у птицы под ногами и кренит его, мотает из стороны в сторону.
Стая взмывается вверх и кругами, кругами набирает высоту, розовым и белым клином вонзается в красное закатное солнце, распластывает на трое его, вспенивает махом могучих крыльев и небо, и солнце.
— Колесом дорога,— машет вслед стае Матвей.
Один лишь только бусел остался на земле. Бусел и Матвей Ровда на пустынной дороге. Бусел печально смотрит вслед с клекотом уходящей за горизонт стае и сам пробует кричать, но нет у него силы на голос, как ни выструнивается он, как ни напрягает тело, как ни помогает прорваться голосу наружу. Сип и треньканье вырываются из его горла, так морозно плачет и тренькает на ветру зимой расщепленная бурей, сломанная лесина. Бусел находит в себе все же силы, он снова бежит, бежит и машет крыльями, воздушно устремив вслед стае голову, пытается оторвать себя от земли и отрывает, и радостно вскрикивает в полный голос. Он летит, летит, бьется с высотой, с притягивающими его к себе желто-мертвыми травами. Но травы не дают ему уйти в небо, они гонятся за ним, тянут к земле, бусел теряет высоту и, не выбрасывая ног, втыкается серыми перьями в луговину, падает грудью и переворачивается через голову. Ровда по лугу идет к птице, та головой, кончиком клюва, но тянется еще за растаявшим в небе клином. Ровда берет бусла на руки, словно ребенка на руки берет, тот слабо трепыхается, всем своим существом, даже движением крови в теле отвергает это сочувствие и жалость. Матвей припадает лицом к его теплым перьям.
— Ну что ты натворил? За что они с тобой так? Знаю, брат, знаю... Что же ты не учился летать? Куда твои батьки смотрели, околеешь тут за зиму. А повезет, перезимуешь, так по весне все равно заклюют свои же... Да, оплошали мы с тобой, брат, оба. Может, и я повинен в твоем несчастье. Уничтожил твое болото. Такое ведь было болото, столько лягушек, а я их всех одним махом бульдозером сгреб и экскаватором присыпал. Ты уж прости меня, антон. Тебе нужно болото, нужны лягушки, нам хлеб, картошка. Как же нам поделить землю, чтобы и тебе, и мне всего на ней хватало? Не знаю, не знаю...— Матвей шептал это, выговаривался, и бусел словно оттаивал в его руках, доверчиво прильнув, не трепыхался больше, и ток его крови больше не бил в тело Матвея.— Ты что, понимаешь, слышишь меня? — закричал, затормошил он птицу.— Жди, жди, я еще приду.
Матвей бережно опустил птицу на землю и торопливо пошагал по дороге в надвигающиеся сумерки.
Ненене. Ноев ковчег
Жила Ненене сама по себе. Сама сварит, сама поест, а не сварит, голодной проходит. Хатка ее стояла тоже сама по себе, можно было пройти мимо и не заметить. Так густо укрыли ее груши-дички, конопля-самосейка. А над самой крышей со стороны глухой стены разлегся ветвями дуб. Дуб всю ночь бушевал, стучал ветвями о крышу, словно просился войти. И пусть бы уже вошел, кого-кого, а его бы Ненене впустила. Она уже привыкла к нему и к тому, как он скребется о дом ветвями, привыкла. Подумать только, годами выстаивать на ветру, на дожде, на морозе.
Дуб кряхтел в ответ на жалостливые бабьи мысли. Внутри у него, наверное, было дупло, и потому Ненене слышала это старческое натужное покряхтывание не через стену, оно доходило до нее через землю из-под пола. А в самом дупле возились и попискивали мыши — это ей уже передавала стена. Мыши забеспокоились еще с вечера, еще когда она ни о чем плохом и не думала.
С вечера забеспокоилась и корова, Рябая или Милка, смотря как под настроение хозяйки. Ненене и однорогая Милка жили вместе, в хате. Так Ненене было веселее. Взяла она Милку телушкой, колхоз пожалел, выделил. Выходила, выкормила из соски, телушка была ласковой, аккуратной. Но весной случилась беда, Ненене беда, людям смех. За зиму телушка выросла в телку, в корову, приспел час пустить ее на траву, а она не пролазит в дверь. Пришлось звать Махахея, подрубать стену. Исстрадалась, пока Махахей рубил проем. Милка одинаково боялась что мужика, что топора, шума, дрожала мелкой дрожью, слюной обвесила весь угол. Не по себе было и Ненене от здорового мужика в доме, от того, как из-под его топора летела белая плоть дерева, как податливо было это дерево топору. Быть может, по этой Причине Ненене вновь поставила Милку на зиму в хату. Быть может, по этой же причине от злых языков пошла гулять по селу поголоска: монашка.
А какая она, прости господи, монашка. Ну, было время, зашла пару раз в молельный дом в соседнем селе. Привели ее туда люди, горе дорогу показало.
Испуганно взмыкнув, засопела, поднялась на ноги корова. Днями она должна была растелиться, и Ненене сначала обеспокоилась, но потом вспомнила, что с вечера глядела корову и сегодня за нее вроде бы еще рано переживать.
— Лежи, лежи, Рябая,— Ненене прикидывала, который час. И не ошиблась, полночный был уже час. С воем растворилась и захлопнулась дверь. Пришел он. В урочное время. И ни тени от него, ни теплого духа. Только шаги, шаги, сначала по земляному полу. Это там, где стоит корова. Потом по половицам. Дзинькнуло, засипело ведро, прозвенели стекла в окне, будто палкой кто-то постучал по раме.— Ой, боюсь я тебя, развоевался,— сказала Ненене.
Он молча сел на табуретку, все такой же невидимый, холодный. Только поскрипывание табуретки и выдавало его. А может, ей чудилось. Может, она уже давно не в себе: вобрала в голову, что ходит к ней, а на самом деле никого — она да корова да мышь за стеной в дупле. Как это может быть так: дочь умерла вот уже десять лет и ни разу не пришла проведать мать, а он каждую божью ночь.
И только она успела подумать про это, как в хате стало тихо, корова и та перестала сопеть, жевать жвачку.
— Не-не-не,— она испугалась,— я знаю, ты тут, побудь со мной.
И Ненене захотела и услышала скрип табурета, дзиньканье ведра и звон стекол в окне, будто кто-то сыпанул по окну песком. Ее Иван всегда был послушным. Через эту свою послушность и умер. А может, и не умер, может, его у нее никогда не было. С годами трудно судить, что было, а чего не было, о чем только мечталось, что приснилось. Нет, это она уже лишнее, муж у нее был, вот только, что случилось с ним, не помнит. Помнит, как пришел с войны, она глянула на него и тут же поняла: не жилец. И он уходил от нее на глазах, таял, чернел. И незаметно истаял, пропал между зимой и летом, жатвой и сенокосом.
— Ох, Иване, да ты ж ни одного денька не полежал, ни одного денька не поболел, не отдохнул,— и корова, однорогая Милка, вздохнула вместе с ней.
Одна, всю жизнь одна. Потому и держит корову в доме, терпит насмешки. Хотя сразу после войны ставить корову в хату не было смешным. Одни заводили ее туда, потому что не было мужика ладить хлев, другие боялись. После войны часто уводили корову прямо из хлева. Приходили среди ночи, отпирали сарай и будто слово такое знали, что молчала корова, послушно шла за чужими.
Донимали и волки... Ненене прислушалась, ей почудилось, что где-то у кладбища, как и в те послевоенные годы, завыли волки. Но тут же поняла, не волки, неизвестно с чего и к чему, не к покойнику ли выли по селу собаки.
— Тебе уже скоро уходить,— сказала она, обращаясь к тому, кто сидел на табуретке, с кем говорила каждую ночь вот уже двадцать лет. Двадцать лет она знала, что находит на нее туман какой-то, наслание, и поддавалась этому только по ночам. Днем же было не до того. Днем, если выпадала вольная минута, можно было посидеть у окна. За одичавшими грушами, за травой ее никто не видел, а она видела всех, и своих, и чужих, кто шел из села, кто приходил в село. А ночью что разглядишь в окне. Да и в окно поглядеть было мило, пока жива была дочь. И о дочери подумала так же, как о муже, отболело уже все, а через отболевшее и забылось. Словно и дочери у нее не было или она никогда у нее не умирала, будто Ненене только всю жизнь просила бога послать ей дочь. А когда та появилась, не приняла ее, в своих заботах не заметила. Жала жито вместе с бабами, жала тяжело, с натугой занося серп, с натугой неся живот, будто боясь уколоть его о стерню, и вдруг почувствовала облегчение. Пошло что-то горячее по телу, словно жизнь начала вытекать этим горячим из нее. Она поранилась от неожиданности серпом, увидела на руке кровь, и ей стало дурно от этой крови.
«Ой, жанки, ой...» — успела еще крикнуть и услышать свой крик, а дальше уже ничего не помнит. Повалились, попадали снопы, прочно уложенные в суслоны, такие теплые на солнце, теплым солнцем хлынуло из этих снопов, потекло жито, засыпая ее, окрасилось красным. И все.
И дальше все так же, будто во сне. Дочь росла сама собой. Смуглая и по природе и подчерненная еще песком — копалась, зарывалась в песок по самые уши. Ненене больше всего и помнится этот след, оставленный телом дочери в песке. Изредка она летом тихим писком давала о себе знать, требуя еды, зимой же замолкала на печи совсем.
Ненене и рада была б кинуться к дочери, прижать ее к себе, приласкать, да когда... Времени хватало лишь подумать о ласке, почувствовать прилив ее в теле, выхватить дочь из песка, а дальше все мертвело в ней, наплывали слезы. Глаза упирались в эти следы детского тела на влажном примятом песке. Две впадинки, две вдавлинки от детской гладкой попки, две складки, оставленные стручками ног, по бокам следы пальцев, поскребушек-ноготков и теплая, запорошенная песком голова дочери. И теплое укоризненное солнце над ними. И бег, бег, бегство через лето в осень, в зиму.
Никого не упрекала, никого не кляла, так жили все, так росли все. И незаметно дети вставали на ноги, отряхивались от песка, отмывались от лета, от детства, брали торбочки и по желтым листьям, по жухнущим травам сквозь воздух, горчащий от дыма горелой картофельной ботвы, бежали в школу. Незаметно становились взрослыми. Пальцами еще в чернилах брали лен, сушили, мочили его уже по холодам, по заморозкам в Весковом озере. Ох, лен тот лен, в песнях только о нем хорошо: «На гары лён, на гары лён, белы кужаль...» А доставалось с ним. Весковое при береге уже льдом, что стеклом, идет. А ты босая по этому льду, подол подоткнешь, чтоб было потом чем ноги обогреть, обсушить. Дочка рядом, помощница уже. Случалось, чьим-то детям, которые при батьке, при матери, доставали справки, уезжали они в город. Своей дочери она тоже выплакала. Через эту справку дочь и пошла на тот свет. Ох, не напрасно говорят: у богатого сам черт детей колышет, а бедному...
Незаметно выросла дочка, незаметно и покинула ее, так же неожиданно, как и муж. Съехала в город на учебу. Выучилась. Подвернулся ей там человек, военный, офицер. Кинул потом, да не одну. С горя, от стыда ли она и наложила на себя руки. Вот с того дня впервые ночью Ненене и заговорила с тем, кого уже давно не было. Выдала ему все за долю свою. И втянулась жалиться и плакаться. Жить стало легче. С его помощью совсем не трудно было ей отказаться и от помощи братьев и сестер — баптистов. Они уже совсем проложили дорожку в ее дом, по хозяйству помогать начали, пришли забор ставить. Но тут дедок, один из братьев, принялся обсказывать Ненене сон. Будто приснилось ему, как от его хаты до хаты Ненене перекинулась нитка, нитка от брата к сестре. И начал он ту нитку тянуть, но притянул не ее, Ненене, а мужика.
— Каким же из себя тот мужик был?— подлаживаясь, спросила Ненене.
— А никуда мужик,— ответил, хитро улыбаясь, дедок,— ни кожи, ни рожи, одни кости. Шинелка на нем войсковая...
— Подпалена сбоку и не зашитая...
— И не зашитая, шапка войсковая.
— Не шапка, а шлем кавалерийский с нашитой звездой.
— А ты откуда знаешь?— удивился дедок.
— Козел ты старый,— взвилась Ненене.— Я такая тебе сестра, как ты мне сват. То ж мужик мой был... Ни кожи, ни рожи... Чтобы и духу тут вашего не было.
И не злость, а страх выспел в ней, страх беспамятства, уже полного, не только ночного, но и среди дня. И среди дня она будет говорить с теми, кого нет, кто и днем тенью ходит по земле, сама станет тенью. Влезут, уже влезли в уши и душу эти братья и сестры. А она хотела и хочет только сама по себе. Хорошее, плохое, а все ее, все при ней. Это ее жизнь, и она не поделится ею даже с самим Христом. Понесет на себе и при себе все, что выпало ей, до самого креста. А выпало не так уж и мало, и не только плохое. Так зачем же вместе с плохим хоронить и хорошее? Картошка, слава богу, еще родит, на буханку хлеба она заработает в колхозе, кружку молока в день даст Милка. Что ей еще надо? Того, что было, не вернешь, а от того, что будет, не убежишь и нигде не спрячешься. Она хотела сама довести свою жизнь до конца, до круга, в котором были все, с кем рядом жила, с кем делила на этой земле хорошее и плохое. Довести до конца, никуда не сворачивая, ни перед кем не кривя душой. И тем самым как бы отлить свое существование, свою жизнь на этой земле в какую-то форму, в которой все есть — начало, продолжение, конец,— и вроде бы ничего нет: все в том же кольце, в кругё. Но в этом «есть» и «нету» для нее таилось некое сияйие, некий звон слышался. Может быть, то был звон подвенечных бубенцов, а может, сияние и звон, что издает каждый новый день. Все это было смутно в ней, но смутно в словах, в выражении. И само стремление к завершенности не было чем-то ее отметным, личным, оно передалось ей от той земли, на которой она родилась, от той работы, которую ей выпало исполнять. Ведь на земле все завершенно и продуманно. Кто думал над этим, неведомо, но он все рассчитал, все подогнал: весну к лету, осень к зиме, снег к воде, воду к людям, каждой твари определил место и назначение.
И ей стало радостно оттого, что все так разумно на свете. Ночь, которой она боялась, все же пришла, а значит, и пройдет. И до новой ночи, пока стоит эта, еще далеко. Ведь для этого надо, чтобы рассвело. А с рассветом ее, как дети, обступят заботы. Сена немного, но пока есть, она бросит его Милке, сначала вдохнет его запах, как дух нового дня, сама, а потом даст и Милке. Успеет, раскроет копец с картошкой. А нет, потом сбегает на наряд. Бригадир даст ей работу нетрудную, по силам и на людях. Может, те же копцы, бурты с картошкой, только колхозной, раскрывать или провеивать зерно. И ей будет в радость эта работа, то, что она еще такая ловкая, что тело ее, руки привычны и справны делать ту работу и, конечно, то, что она на людях. Не-не-не, еще хоть куда. И НенеьГе засмеялась и спохватилась: человек же сидит в хате, а она про него и забыла.
Но в хате уже никого не было. Ушел Иван, не заметила когда. Он и при жизни был такой же незаметный. Вечером соберутся девки, придут хлопцы и давай тары-бары-растабары, зубы скалят, а он хоть бы рот раскрыл, хоть бы слово сказал. И с войны вернулся такой же. Хотя после войны им и некогда было друг другу слова сказать, ночью только и виделись. Может, он и ходит сейчас потому, что не выговорился здесь, на белом свете, ходит, но и с того света слова ей не приносит. Видно, так оно и должно быть.
Дуб за стеной, когда перевалило за вторую половину ночи, уже не просился в дом, он, казалось, требовал, чтобы все живые вышли из дома. Ненене со своими заботами и не заметила, когда это началась такая буря. Разламывалась и дрожала старая, а в обшем-то, и никогда не бывшая новой хатка, не построенная, а выросшая, как гриб, из земли, начавшая расти из землянки, крытой зеленым мохом. Землянку эту рыла она сама, когда хата грозилась уже обвалиться. Пришел Иван, поставили засыпуху, что-то досель не виданное, из жердок, в два ряда вбитых в землю, меж которыми положен был мох. Пол и крыша земляные. ТПокажи людям сегодня, не поверят, что в такой хате можно жить. Жили. Но какой ветер ходил в той хате, какие сквозняки и как пели каждая по своему жердка, в церкви так не поют. И сегодня такой же ветер и такой же стон в хате. Топчется и топчется в своем углу корова, не будь рядом хозяйки, наверно, ревмя ревела бы.
Ненене поднялась, в темноте нашла, набросила фуфайку и, как была, босая вышла во двор. Ночь стояла воробьиная. Она прислушалась,стоя посреди деревенской улицы, не решаясь и боясь идти куда- нибудь дальше, боясь, что кто-нибудь может заметить ее здесь в это время и осудит, подумает бог весть что. А на дворе творилось что-то страшное и грозное, бушевала река. Река вышла из берегов, крутила и вертела все, что ни попадалось ей, и подступала к деревне. Но Ненене не испугалась паводка — мокрый воды не боится. Да их уже в этом году предупреждали, что идет вода, большая вода, предлагали даже эвакуироваться. На эту эвакуацию никто не согласился. Начал накрапывать дождик,и она заторопилась в избу.
Дождь усилился и шел, лил уже до утра, до утра выл ветер и ревела река, будто нанесло в деревню волчью стаю, нашла она кость и грызла ее, выла и стонала над ней. Так вода грызла и стирала с земли деревню. К утру она стояла уже у порога домов. И опять же и Ненене и ее односельчане испуга перед этой водой не почувствовали, а Барздыки даже обрадовались: такая большая вода, значит, из города придет помощь. Мучицы подкинут, это точно, потом колбасы, тушенок разных, консервов, не еденных и в доброе время. Все это можно и сейчас пустить в оборот, а лучше отложить на после, когда подоспеет сенокос и кончится или будет на исходе свое, вот тогда и городское как раз впору придется.
Но вода продолжала прибывать, скотина в хлевах подняла тревогу. Тревога эта передалась хозяйкам. И они первым делом, подчиняясь неведомому приказу, отогнав скот, бросились спасать картошку. Красными, как свеженина, руками женщины выгребали ее из наполненных водой подполов, а где можно было подступиться, из копцов, красную и белую, скороспелку и ракоустойчивую, сносили к лодкам, еще особенно не раздумывая, куда ее везти, где уберечь. А когда дошла очередь и до этого, просто руки опустили. Вода была уже всюду, куда ни глянь. Среди ставших сразу беспомощными и жалкими крыш домов и сараев, электростолбов с уныло свешенными к воде непрочными паутинами-проводами темнел один только островок земли.
Кладбище вода не тронула, не добралась до него, а может, пощадила, остановилась у ограды, у часовенки. Пощадила не только деревенские могилки, но и те, неведомо чьи, курганами белого песка высящиеся с незапамятных времен за околицей деревни. К кладбищу и бросились люди. Первую лодку, челн, вела туда старая Махахеиха. Правил сам Тимох Махахей, но Махахеиха сидела впереди и своим черным клюкастым носом будто указывала дорогу. Следом за Махахеем отчалили и другие. Причаливали к берегу и торопились каждый к своим. То, что не принадлежало им, с чем они не были никак связаны, что было насыпано не их руками, курганы из древнего песка не трогали. Не тревожили чужого покоя-даже в лихую годину. А тянулись к своим, пусть мертвым, но своим.
— Ты прости мяне, прости, Иване,— сказала тихо Ненене, поклонившись в пояс родной могилке, потом еще дважды поклонившись другим могилкам.— Я еще не на вечное пользование в земельку. Ночью ты у меня гостевал, а днем я у тебя. Не от добра, я от лиха к тебе.
— Ой лихо-лишенько,— завыла, завсплескивала руками Барздычиха.
— Помолчи,—сурово остановила старая Махахеиха.—Не тот час, сами видят... Ну, не обижайся, Степане, ужмись и нам места дай, не кляни...
— Ратуй, мама...
Кто это сказал, кто взмолился о спасении, Ненене не успела рассмотреть, вновь заломила руки Барздычиха.
— А таточку мой, а мамочка родненька, а ти думали-гадали, что ваши детки на могилках спасаться будут.
И сразу, не успела Ненене подумать, что это, что тут происходит, как наступила тишина. Живые отдали или посчитали, что отдали положенное мертвым. Дальше пошла работа. Оборвав себя на полувсхлипе, сыпала на могилку картошку Барздычиха. И на другие могилки так же мягко, почти беззвучно стала падать картошка, семенная, ровная и глазастая, уже давно учуявшая своими темными, опрокинутыми к сини неба глазами весну, учуявшая и готовая выстрелить в нее острым веретеном белого, но стойкого, все пронзающего ростка.
Суровыми темными мачтами высились над кладбищем, над отбывшими в далекий путь и прибывшими сюда в поисках спасения кресты, потрескавшиеся от времени и от той работы, что творило время не только там, под землей, но и здесь, на поверхности. По давней заведенке, по первому, видно, еще покойнику кресты ставили здесь высокие, основательные. Дерева не жалели, труда тоже, снаряжали в дорогу старательно. Но крест крестом, его можно вымахнуть и в полнеба, и не деревянный, каменный, а земли, как ни крути, как ни радей для своего человечка, все равно больше двух метров без пользы. И могилки эти, челны, ладьи или полесские дровяники-душегубки, выглядели в сравнении с крестами утло и ненадежно. Особенно остро эта утлость ощущалась сейчас, когда жизнь — трава, лист — еще не проклюнулась, не вошлЪ в цвет. Но люди все же надеялись выплыть. А корабль был на всех один. И тоже оснащен мачтами, темными вековыми дубами с отмершими и живыми ветвями, старыми нашумевшимися соснами. И на эти дубы, сосны, на их живые и мертвые ветви люди вешали уже для просушки одеяла, рушники, цветастыми рушниками обвязывали кресты. Помогали один другому кто чем мог, дружны были, как в войну или сразу после войны, когда еще ничего ни у кого не было. Ходили среди могилок, прикидывая, что и где разместить.
Ненене управилась с картошкой, теперь можно было подумать и о корове. Картошка спасена, это главное, в это она свято верила: есть «кардопля» — живы будем, не пропадем. Сейчас же к этой «кардопле» надо было и кружку молока. Корова мычала, высматривая хозяйку. И у Ненене на минуту отлегло от сердца: не оставит она ее одну, не покинет и в беде. Радостная бежала к своей Милке, вела за собой, притыкала к кладбищенской ограде. Приткнула и в ту же минуту замерла в растерянности: Милка привыкла к теплу, холодно ей, вздрагивает, передергивает кожей, смотрит в землю. И Ненене бабьим своим, отмершим уже, казалось, убитым жизнью и годами почувствовала: вот оно пришло, подступило. И тут уже хоть всемирный потоп, хоть конец света, а работу эту справить живому надо, не было и не будет никого на свете, кто мог бы отложить, остановить или перенести ее на потом. А как это все на глазах, на людях? Да ты ж сама когда-то на глазах, на людях, упрекнула она себя, взглянула в кроткие коровьи глаза и почувствовала, что несправедлива к Милке. Ей, Ненене, что, она баба, а бабы, они прочные, да тогда среди жизни все было, среди жита, в разоре, в борозде, деревенские бабы привычны были рожать. А тут...
И стояла она перед кладбищем на глазах у живых и мертвых со своей Милкой — с Рябой, чувствуя, что время уже, что подпирает Милку, и не знала, куда броситься с этой коровьей бедой.
— Скотине крыша нужна,— Ненене и не заметила, как подошел Махахей.— Она у тебя к теплу, к печи привыкла.
— Не-не-не, выдержит.— Ненене испугалась, что Махахей поймет, в чем дело. И погонит их от кладбища, и хозяйку, и корову, и, как бы пытаясь скрыть, спрятать этот коровий грех, стала у распертого коровьего бока, крестом раскинула руки.
— Чего прячешь,— усмехнулся Махахей.— Не в подоле принесла.— Сказал так и, будто вспомнив что-то, смутился.
Ненене еще ничего не могла понять, а Махахей, понятливая Душа, ушел и тут же вернулся с кольями под мышкой и рулоном рубероида на плече. Начал вбивать колья в землю, выгораживать у кладбища место и скотине. Ненене доверилась Махахею, доверила ему свою Милку и сама стала высматривать, кому бы помочь. Мать Махахея, подставив табуретку, с вышитым рушником в руках тянулась к кресту у входа на кладбище.
— Баба Федора, до рушников ли теперь, не праздник, не радуница.
— Ой, доньку, они нас примають, а ты им рушника пожалела. Грех... Тут в войну немцы шли, так один рушник с креста содрал, ноги стер, сдорожился. Переобуться не успел, пуля не дала. Паважать мертвых надо, живые добрее будуть.
— Так, баба, так,— только и нашлась что ответить Ненене.
А к кладбищу плыли и плыли челны и лодки. Перетаскивался с берега со своим семейством одноногий лавочник Левон Цуприк. Пожитков у него было немало, и Ненене кинулась помогать. Ухватила узел и, обогнав лавочника, хотела нести на кладбище, но Левон указал палкой: дальше, к тем. чужим курганам белого песка. Ненене хотела было бросить узел, но опомнилась, посовестилась что-нибудь и сказать Цуприку, вспомнив, что он в их селе пришлый, безродный и не было еще у него своих могилок, ногу ему оторвало где-то на чужбине, а где точно, она не знала, ни к чему ей. Цуприк выдавал себя за фронтовика, но поговаривали, будто потерял ногу он уже после войны. Ненене не осуждала его раньше, не судила и теперь, когда помогла устроиться на отшибе, на курганах. Каждый живет как знает, как умеет, когда-нибудь, не на этом, так на том свете воздастся ему за все. Не позавидовала и богатству его, вот только притомилась, перетаскивая узлы и узелки. Но Цуприк пообещал, когда кончится все это, продать ей мешок муки. Мука, целый мешок сразу Ненене был ни к чему, но она все ж поспасибовала и побежала к своим.
Островок земли, уставленный высокими темными крестами, был обжит и заселен. Там уже были и дети. Их собрал по хатам и свез в одно место, как зайчат, все тот же Махахей с дочерьми. За детьми как раз прибыл катер из города, чтобы забрать и поселить в городе, в интернате. Посоветовавшись, детей не отдали: не малые уже, при себе держать их спокойнее. Последние годы и не помнится, кто в их деревне рожал. Все село уместилось на островке, всякой твари по паре: коровы, кошки, собаки, куры и петухи. Вот только поросят не дозволили сельчане завести на кладбище. Барздыка, правда, привез двух подсвинков, но его турнули.
— Вунь прицеп от трактора стоит,— сказал Махахей.— Там свиньям и место, хлев на колесах.
— Такой хлев и мне добрая хата,— уперся было Барздыка.
— Не хочешь с людьми, иди к свиньям и ты,— погнала его Ганна, жена Махахея.— Ох, нелюдский ты человек, Аркадь.
— А что людское в нас, коли все мы тут.
Ненене, наверное, только одна услышала горькую правду в словах Барздыки. Услышать услышала, а принять ее в ту минуту не позволила себе.
— Так то же беда, Аркадька. Перемучимся и снова будем людьми.
— Как жизнь эта еще повернется...
— А как ни повернется, паскудить могилки мы тебе не дадим,— отозвался наконец все утро и день молчавший дед Демьян Ровда, один из последних уже Ровд в селе.
— Ты не дашь,— уныло засмеялся Барздыка.— Недавалка нашелся. Не будет больше у нашего села могилок. Сам своими ушами слышал, с катера говорили.
— Чего, чего не будет? Ненене, Ганна, Тимох, что плетет тутбовдило это болотное? Тимох, а я уже себе место приглядела — затишное, и дорога видна, кто ни пойдет, меня не минет. Что ж это, Демьяне?..— И старая Махахеиха двинулась на деда. Демьян, тяжело ступая неизносимыми еще со времен довоенного председательства яловыми сапогами, пошагал в воду к Барздыке.
— Отчепись,— отмахнулся от него Барздыка.— Паводка, говорят, у нас последняя, не доложили тебе это. Запрещены, считай, с этой весны паводки. И помирать запрещено.
— Сыч ты старый, смеешься над чем, на виду у кого смеешься?
— Не, баба Федора, не до смеха мне. Слышал, наказание нам будет, что под эвакуацию не пошли, детей не дали эвакуировать. Все село наше по боку, речку по боку, мяне под хвост собакам...
— Ой, не брешет, ой, не брешет, чует мое сердце,— заплакала вдруг Ненене.— Что ж буде, что ж буде...
И тревожно забрехали собаки, заревела перепуганная ими скотина. Хмурые стояли у кладбища люди, смотрели, как управляется Барздыка с поросятами, уносит их, визжащих на весу, опять в лодку, как отчаливает лодка, плывет к покинутым людьми хатам. А скотина продолжала реветь, и остервенело лаяли собаки, окружив закуток, где стояла уже под крышей Милка. И Ненене будто кольнул кто в сердце.
— Ой, жанки, ой, жанки,— всплеснула она вдруг руками и бросилась к своей Милкё. Успела вовремя, еще б немного, и не было б у нее коровы. Воды отошли у той, когда Ненене носила, наверное, узлы Цуприка. Сейчас показался белой лысинкой теленок. Милка была вся в пене. Ненене коснулась на бегу ее горячей морды, Милка благодарно лизнула х;озяйке руку, застонала. Тут же застонала и Ненене, теленок шел только головой, заклинившись в утробе ножками. Ненене ухватилась за его неподвижно свешенную голову, но поняла, что тут ее силы мало, выскочила из загородки, туда шагнул Демьян с Федорой Махахей. Ненене кинулась следом за ними — оборонить, помочь Милке.
— Делать нечего,— сказал Ровда, держа на весу голые до локтя руки,— сама корова не справится, прирезать, хоть мясо будет.
— Ой, не-не-не, да что ж это ты, Милка... Рябая, рожай...
Протиснулась в загородку Барздычиха, худущая, мокрая, повела недобрым черным глазом. Ненене вытеснила ее, постояла, прислушиваясь, как Барздычиха затараторила:
— Ой, не к добру, жанки, ой, не к добру, с двумя головами бычок иде...
— Резать? — подошел к Махахеихе Демьян.
— У мужика одно на уме,—; засмеялась, будто вспомнив что-то свое, давнее, Махахеиха,— чуть что, резать... Ну, рогуля, ну, милая, ну, рябая.— Махахеиха ушла почти всем лицом в коровье обвисшее ухо и зашептала что-то ласковое. Шептала, приговаривала, дула. И Милка шевельнула ухом, потупилась, ревнула сначала коротко, а потом, набрав воздуха, длинно, утробно.
— Пошел, пошел,— сказал Демьян.
— Ну и держи, помогай,— оторвалась на мгновение от коровьего уха, выговорила одними только губами Махахеиха. Ненене кинулась к теленку и вот уже держит его в руках.
— Телушка, телушка с белой лысинкой...
Демьян вместе с Ненене стал вытирать телушку. А Махахеиха все продолжала что-то нашептывать, только теперь она шептала не в ухо Милке, а куда-то чуть в сторону, поглаживая ссохшейся бескровной рукой Милкину шею, голову. Слова ее долетали до Демьяна и Ненене:
— Мая кароука будзе уросная, праросная i добра малосная. Будзе па чысту полю пахаджащ i капыщкам трауку зб1ващ i роску зль защ... Будзе?..
— Все ж ведь уже, баба,— остановила наговор, приревновала вдруг Ненене.
— Маладая ты еще, донька, вучыть мяне,— и Махахеиха погрозила пальцем,— держите еще одного.
Ненене не поверила. Но появился второй теленок, белый, как снег, бычок с черной пролысинкой на лбу.
— Не корова, а крольчиха,— хмыкнул Демьян,Иди, иди отсюда,— выпроводила его Махахеиха.— Тут уже наше бабье дело началось.
Вечерело. Все обошлось. Все было хорошо. Из хаты Ненене вышла вдвоем с Милкой, теперь уже их стало четверо, добавились Ягодка и Партизан. Ягодкой назвала она телку, а бычка дети. И все же, когда отошли все тревоги, дети за кладбищенской оградой разожгли костры, Ненене вновь стало не по себе. И не надвигающаяся ночь, неуют были тому причиной. Надвигалось нечто иное, чему она не знала и названия, и не могла понять ни сердцем, ни разумом. Она ночлежничала, укладывалась спать на святой земле, что было великим непорядком, преждевременностью. И теперь ее уже пугала не ночь, а день, который сменит ее. Пугала неизвестность, что же он принесет, в какую сторону пойдет жизнь, на счастье ли ей растелилась двойней Милка. И чудилось, что все это уже было, было с людьми, только когда...
Зелено пожато, сыро съедено
С тех пор, как Матвей Ровда в последний раз видел Шахрая, прошло более трех лет. Матвей не мог поверить этому: дни казались ему такими длинными, разматывались так медленно, тянулись бесконечно, а сложить их в годы — и нет ничего. Никакой отдачи, в душе никакого отголоска, ни одной ниточки, которая бы связывала эти дни в нечто целое, перекидывала мосток в завтра. Осязаемой была только минута. И сутки, недели и месяцы дробились на эти беспокойные, суетливые минуты-мгновения. Так стало с отъездом Шахрая, словно он и тут приложил руку, увез с собой время, оставив только оболочку: свет, движение солнца по небу, закаты и рассветы. И всходило солнце, кроваво умирали дни в закатах, полынной пылью оседая на потрескавшихся от беготни и суеты губах. И пыль эта не смывалась, копилась, разъедая тело. Матвей метался в прогорклых, закупоренных солнцем и заботами днях, стремился вышибить эту горячую пробку над головой, распрямиться и оглядеть, связать оборванные нити времени, подчинить его себе. Но дни, как и раньше, были непрочны, и, если ему иной раз удавалось стянуть их, немедленно следовал взрыв, и осколками его, минутами и секундами секло глаза, стегало тело. Он не успевал латать время, ничего не успевал.
Матвей валил все на Шахрая, потому что именно тот втра©ил его, втолкнул в эту круговерть, повесил ему на шею эту гирю — колхоз. Правда, три года назад он, Матвей, кажется, был моложе на добрый десяток лет, совсем был пацаном, и предложение и рекомендация Шахрая воспринимались им как знак особого доверия. Он с головой влез в новую работу, в новую свою должность. А Шахрай тоже получил новое назначение, взлетел сразу высоко и круто, отбыл в Минск, в столицу. И больше они не виделись. Поначалу перезванивались, слушали голос друг друга, и голоса их год от года тускнели, словно расстояние между Минском и Князьбором все время увеличивалось, увеличивалось, пока не достигло некой критической точки и не оборвалось их телефонное приятельство. Матвей продолжал следить за Шахраем по газетам, но это скорее было подобно слежению за тенью, потому что в тех газетных упоминаниях Шахрай как человек расплывался, был отделен от того, каким знал его Матвей, он походил на себя не более, чем туча в небе походит на свою тень на земле. И Шахрай представлялся Матвею и тучей, и тенью одновременно. Матвею казалось, что он должен раздаться телом, внушительности требовали высокие обязанности его.
Но годы и положение внешне никак не отпечатались на бывшем начальнике Ро-вды, он сумел себя сохранить и здесь, в Минске, таким, каким был и на Полесье. И родинка его знаменитая, как след, оставленный пулей от выстрела в упор, родинка, за которую, бреясь, Шахрай каждый раз дрожал, цела и невредима, сидела, как и положено ей, на прежнем месте, судьбой посаженная. Только когда уже Шахрай обнял Матвея и Матвей доверился его объятиям, сам сгреб его в обе руки, почувствовал: не тот уже Олег Викторович. Не тот, хотя и морщин на лице Шахрая, пожалуй, поубавилось, и меньше сутулился он сейчас, но меньше стало в нем и костей. Их вроде и раньше было немного, но они все же ощущались. И не только ощущались, в иные минуты Олег Викторович казался Матвею даже костисто-громоздким, с таким Шахраем и на широкой дороге трудно было разминуться. Матвей, купаясь с ним в речке или парясь в главковской баньке, только удивлялся: откуда что бралось в Шахрае, таким разным он мог предстать перед теми, кто его хорошо знал, как он мог казаться внушительным при этих синенько выпирающих костях, при этой своей сутулости, прогонистости, переломить ведь надвое любой может. Теперь же у Шахрая, казалось, вынули и бледные зачатки костей, они не прощупывались. И вовсе не безморщинным выглядело его лицо вблизи, оно просто обрыхдело, будто слегка присыпанное золой или потянутое сероватой пленкой.
Матвей и порадовался, и пожалел, что заявился к Шахраю, да не на работу, где даже стены призывали его к лаконичности, а ввалился в дом, намекая как бы на некую близость, некие особые отношения, когда можно говорить больше и пространнее, сняв пиджаки. И себя, и Шахрая поставил в неловкое положение, будет вынуждать его к ненужным словам. А что значит для Шахрая какой-то председателишка колхоза, хотя во времена царя Гороха им доводилось ходить в одном хомуте, тянуть один воз. Сейчас ведь хомут у него другой, другие пристяжные.
Матвей сознательно обезличивал, принижал себя. За вольностью и какой-то даже развязностью укрывались и смущение, и горечь. Он знал себе цену, знал силу свою и Шахраю цену знал: как ни взлетел тот, но просто так от него, от Матвея, не смог бы отмахнуться. Если бы на то пошло, Матвей не постеснялся бы и грохнуть по столу кулаком.
Он терзался, идти или не идти к Шахраю, всю дорогу, хотя, собираясь в эту дорогу, уже знал: не к кому ему больше идти в Минске. Был, правда, в городе и еще один дорогой ему человек. Но к ней, к этому человеку, он поклялся себе показаться на глаза только перед смертью. И в автобусе в полудреме ему грезилось, что та последняя, завершающая все минута уже наступила и он сразу же кинется по адресу, прописанному раскаленными буквами в его памяти. Но, сойдя с автобуса, Матвей, ни минуты не раздумывая, пошагал к Шахраю. Не признаваясь себе, он все время надеялся на чудо, на то, что все происшедшее с ним — сон, наваждение. Ему казалось, что все эти три года он не жил, барахтался в теплой сонной воде и сейчас достаточно выйти из этой воды, ступить на берег, на прохладный и жесткий песок, и наваждение сгинет.
Мягкие объятия Шахрая отрезвили его, он опять был в той же теплой одурной воде. От себя никуда не уйдешь. Взрывал он шлюзы, поднялась у него рука, считай, на самого себя, а могла не подняться... себе ведь не соврешь. В роду его такого не было, хоть и кончился тот род на нем, но Ровды никогда силой не были обижены, никогда на своего же земляка и землю свою руки не поднимали. Он первый отважился, и не будет ему прощения от его же родичей, которые давно уже там, в земле. Может, потому и ушли, чтобы не видеть, не дожить до такого. Оставили одного, не дали продолжения. Ничто и никто не может изменить его судьбу. А надежда не потухала, и сейчас он был просто зол, зол на себя, на Шахрая, потому и выдумал эту бескостность его. Сон ведь это, сон. Хотел увидеть на лице Шахрая маску и увидел. А Шахрай в действительности остался прежним. Как и прежде, он будто работал на публику, хотя никакой публики не было. Это была еще одна, наверное, врожденная черта его — всюду и всем чуть- чуть подыгрывать и среди друзей чувствовать на себе взведенный затвор фотоаппарата. Тут Матвей опять уличил себя в несправедлив вости, в зависти тому, как всегда и со всеми ровен Олег Викторович, но остановиться уже не мог. Нарочитой казалась ему и простота, с которой был обставлен кабинет Шахрая, хотя именно в этом больше всего и сказывался прежний Олег Викторович, сказывалась примета времени, в котором он начинал свой путь. А кочевая жизнь на Полесье приучила его: ничего лишнего ни за спиной, в рюкзаке, ни в карманах. Ни одного лишнего предмета и в доме. Все вещи просты, назначение их понятно. За этой простотой и понятностью и пришел Матвей к Шахраю. Уже сам кабинет как бы убеждал Матвея, что он шел не напрасно. Кабинет был хотя и оглушающе огромен, но гол, пуст. На одной стене, почти вполовину ее, схема мелиорации Полесья. И в самом низу этой схемы маленькая точка — Князьбор, маковое зернышко и глаз змеи одновременно. Его жизнь, судьба. Матвею и в самом деле казалось, что эта черная точка на огромном листе фотобумаги и есть он. Все, что он делал, чем жил, собралось, сфокусировалось в эту немую точку — зрачок. И нет никакой драмы, потому что точек таких на карте множество, он и сам равнодушно скользит по ним взглядом, взирает на них слепой душой, слепым сердцем, если что и возникает в сердце, то только праздное, ни для кого интереса не представляющее, потому что у каждого человека своя настроенность и свое освещение вещей, своя собственная география. Матвей отвел глаза от карты Полесья, но три другие стены были нагие. Не загроможден был бумагами, делами и стол Шахрая. Горка гончарных дренажных трубок, вот и все. И от этих трубок, от схемы мелиорации Полесья запах торфяников, болот, луговой травы. Кажущийся запах, желание именно такого запаха, атмосферы. И Матвей понял, что, придя к Шахраю домой, он уже проиграл, сознательно лишил себя своего главного оружия, возможности говорить, как говорят на службе, в рабочем кабинете, а не по-домашнему, чуть ли не посемейному. Сейчас в доме Шахрая он был просто бедным родственником. Но за этой его уничижительностью пряталась и великая гордыня, последняя его защита. Ему нужен был сейчас человек, в равной мере повинный в том, что случилось с Князьбором, но волей судьбы ушедший от ответа. Ему хотелось знать, что кроется за этим, как говорится, простая ловкость рук и никакого мошенства или нечто более значительное, недоступное его пониманию. Матвею больше всего хотелось верить в это недоступное, хоть как-то, но оправдывающее и самого его. В самом деле, что он, Матвей, сделал неправого, сколько на этой огромной земле живет людей, а чистых праведников среди них еще не пришлось увидеть. Не видел он и таких, в ком не было бы ничего человеческого, но и совсем безгрешных тоже не видел, хотя и в колхозе, и в мелиорации насмотрелся всякого люду, не разуверился ни в ком. Не равны были люди, конечно, жизнь возвеличивала и поднимала, брала на щит одних, низвергала других, и все они в меру торговались с ней за место под солнцем, в меру были честны, и эта мера всегда учитывалась и планировалась и вверху, и внизу, всегда оптимально определялись горизонты ее, и оптимистическим было будущее, которое вставало за этой мерой. Никто никого не метил так, как пометили его, Матвея, и люди, и земля, и даже время, пометили именно за то, что был работящ и старателен без меры и по возможности честен. Не обманул, не украл, не убил... И все же...
А что все же? Это предстояло ему выяснить сейчас. Шахрай, думалось Матвею, обязан знать, хотя бы исходя из того, что находится над ним. Это было наивно, но хотелось верить, что так оно и есть.
Но не очень-то легко было остановить себя. Сейчас он обвинял Шахрая уже в умении вот так, одним-двумя штрихами создать даже атмосферу своей деятельности, обозначить, проявить то, чего нет, что только подразумевается. В этом тоже был весь Шахрай, тот, который на виду, для посторонних. Матвей же знал его другим и уважал в нем того, другого, напористого, бьющего в одну точку, мгновенно отсекающего все, что не касается дела. И этот Шахрай мгновенно проявился, как только коснулись дела, покончили с воспоминаниями, стал и костистым, и громоздким, неудобным. И Матвей вздохнул с облегчением, видя его прежним, слушая его прежний голос.
— Так ты за мою широкую спину... — После этих прямых слов Шахрай слегка сорвался, заговорил дружелюбнее, почти доверительно:— Как только перебрался в Минск, сел в кресло, друзья вспоминают Шахрая, когда их петух жареный клюнет. Думал, хоть ты зашел как человек, погутарить, чарку поднять,— и, раскаляясь: — Один, один, и выпить не с кем. И ты туда же, Матвей. На кого только не глянешь — одно и то же...
Такой Шахрай был в новинку Матвею, не понравился ему.
— Укатали вас, Олег Викторович. Плохо на вас влияет здешний климат, себя только во всем и видите.
— А ты кого видишь? Чуть припекло, тут же побежал покровителя искать. Можешь не беспокоиться. Тебя уже опередили. Прокуратура запрашивала, обращались ко мне за твоей характеристикой, можно ли тебя, депутата, в каталажку?
— И вы сказали, что, конечно же, нет... или можно?
— Я ничего не сказал. Я посоветовал прокурору посмотреть на тебя лично, побывать в твоем хозяйстве, взглянуть, каково тебе там приходится. Ты думаешь, я не понимаю...
— Спасибо,— торопливо перебил Матвей.— Только я не за этим к вам, не за тем, чтобы вы меня спасали.
— А зачем?
— И сам не знаю.
Это была правда, Матвей не знал сейчас, зачем он шел к Шахраю.
— Как пришел, так могу и уйти.
— И уходи, брат,— Шахрай взмахнул рукой, будто выметал из своего кабинета, из сердца. И Матвею стало жалко его. Порою Шахрай представлялся ему едва ли не князьборским Железным человеком, а перед ним сейчас был просто человек, усталый и слабый. Матвей понял, что этот человек не снимет с него того груза, который он взвалил на себя, и хотел бы, да не сможет, не дано ему.
— Не пойду,— сказал Матвей с отчаянием.— А вы на моем месте как бы поступили, к кому бы кинулись, поставьте себя на мое место.
— Ну что ж, давай рискнем, поменяемся местами.
— Шутите...
— Отчего же... Садись, садись, дорогой, вот сюда.
— Хорошо, хорошо,— вторил ему Матвей, давая усадить себя в кресло. И, только когда устроился, дал волю себе, рявкнул: — К порогу!
Вложил в этот крик все: и боль, и неловкость, и унижение. Но не пронял Шахрая. Тот с готовностью направился к порогу и стал, привалившись к косяку дверей. А Матвей, выпустив пар, обмяк, тоскливо проговорил:
— Хватит, наверно, Олег Викторович, поговорим серьезно.
— А это серьезно, куда уж серьезней, я каждый день такой серьезный, а ты только полминуты. Продолжай, продолжай, неплохо начал.
Матвей не мог понять, издевается он или выдает ему все чистой монетой. Шахрай был невозмутим. И невозмутимость эта вновь взвинтила.— Шапку, шапку долой,— скомандовал Ровда.— И от косяка отвалитесь, его поддерживать не надо. Ноги-то хоть бы вытерли, перлись когда. Ну, коротко и самую суть. Не забудьте время засечь. На часы, на часы только украдкой взгляните. И согните шею... Что ты на меня, как на прокурора, вызверился. Шею ниже и глаза в пол. Согни выю-то. Ты же просить пришел. Не сверкай буркалами своими. Давай, давай голоском дрожащим, жалобным, чтобы я проникся и снизошел,— Матвей говорил, как бы продолжая игру, навязанную Шахраем, но уже чувствовал, что это не игра. Ему неприятен был человек, застывший у порога, он ведь сам предложил поставить эту комедию и сейчас, похоже, отказывается от участия в ней. А Матвей уже вжился в свою роль. Вседозволенность вроде бы комедии, шутки давала хоть и мнимую, но власть. Он, Матвей, по выражению того же Шахрая, сейчас владел ситуацией. Он тоже сумел разорвать время, разрушить его связи.— Ну, дорогой, чего ты там прилип, давай не робей... На полусогнутых, Олег Викторович, на полусогнутых, что мне вас все учить.
— Переигрываешь, Матвей Антонович.— Шахрай уже теснил его голосом и громоздким телом.— Переигрываешь. А это всегда опасно, как и не доигрывать.
— А я не хочу играть. Я уже наигрался в ваши игры.
— А в них не надо играть. В них надо жить.
— Ну и живите, Олег Викторович. Будьте здоровы, живите богато, а мы...— Матвей сдался, и Шахрай позволил себе улыбнуться.
— Нет уж, начали, так продолжим. А то ведь не по правилам получается. Прежде, Матвей, чем играть в такие игры, надо правила выучить, как таблицу умножения... Пересаживайся на стул. С моей колокольни выше и больнее падать, а так, глядишь, отделаешься только ушибами. А ушибы до свадьбы заживают... Хорошо, шел ты ко мне не за тем, чтобы от тюрьмы спастись, а зачем? Не вскидывайся, знаю. Ты перебежчик элементарный, как все те, что вчера были вроде «за», а сегодня вроде «против». Вчера они вроде хотели хлеба, а сегодня: бедная природа, природа-мать, а хлеб, что мы дали, жрут. И ты в этот хор едоков. Чуть подмочило, чуть подморозило, чуть высушило, пылью чуть охватило, тут ты и кончился. Или это все со страху? Боишься? — Матвей вздрогнул, что-то созвучное ему почудилось в упавшем до шепота голосе Шахрая и одновременно просительное, интерес какой-то робкий, то же было и в глазах Шахрая, будто тот подглядывал за ним в замочную скважину и попался, поймали его за этим занятием. И Шахраю было донельзя неловко, его, как мальчишку, даже в краску бросило.
— Вы меня, конечно, от тюрьмы спасете?
— Спасу,— ответил Шахрай, но это его «спасу» прозвучало так, что Матвей снова вздрогнул.
— Не боюсь я,— проговорил он со вздохом.— Если бы можно было отбыть и избыть...
— А чем, а как отбыть, избыть?..— в голосе Шахрая было ожесточение, будто он запрещал ему все эти муки.
— Вот именно,— склонил голову Матвей,— вот именно. Ну не получилось и не получилось. Жизнь ведь продолжается, куры несутся, коровы доятся. И водку в магазинах как продавали, так и продают, чего слезы лить, плакать чего.
— Да, ты один за всех страдаешь, за бабочку и за бабушку, за девочку и за дедушку... Страдатель!.. Не суди за всех и всех. Я меру своей вины знаю. Знаю и другое. Кто-то должен был взять этот крест и нести его. И главное не крест тут и не ноша, накормить людей и сегодня, не откладывая на завтра, дать хлеб и к хлебу — вот главное. Всегда так было. Надо кому-то и шею скрутить. Я знал, на что шел, готов платить, потому что знаю, за что плачу. А понадобится, прикажут мне — повторю»
— А мне хотелось бы совсем другого, не наследить бы, как мы наследили на этой земле, в том же Князьборе.
— А вот этого, прожить и не наследить, как раз мы тебе и не позволим. Стоп, дорогой.
— Поздно «стоп» командовать, уже наследили, никуда от этого не денешься. Только обидно мне отвечать одному, как в курятнике получается, кто внизу, на того...
— И опять ты зарываешься. Кто строил твой колхоз?
— Я всего лишь навсего начальник управления.
— Прекрасно, всего лишь навсего. А в колхозе этом ты кем был всего лишь навсего?
— Председатель.
— Так какого же рожна спрятаться за мою спину хочешь?
— Я шел к вам не прятаться.
— Ахг какие мы гордые. В нас вселенская совесть заговорила. Нам роса очи ест. Мы в ответе за всю землю. Нам кусок в горло не идет, дерет горло, прожевать не можем. И рады бы, да не можем, мочим его слезами. Кающиеся грешники. Тебе нравится колотить себя в грудь и кричать об этом. Ты как крест на раздорожье, только старушек возле тебя нет, чтобы подвязали рушничок, окропили святой водицей, милостыньку положили. Вместе с тобой ездили, землю смотрели и площадку выбирали... Воровал бы ты лучше, Матвей Антонович.
— Что же мне воровать? Тысячи, которыми ты ворочаешь? Так ни к чему мне они. Они украдены уже до меня, тобой украдены. Нет, не думай, не себе в карман ты их положил. Ты вбил их в землю, ты пустил их на ветер.А мне бы всю землю украсть, вот этого бы хватило с меня... Пожалуй бы, согласился даже на речку, озеро. Обсадил бы их непролазным, непроходимым темным лесом, в котором никому — ни пешему, ни конному — нет дороги.
— А прялку тебе туда не надо, лапоточки лыковые, гусельки- цымбалы. Хотя нет, тебе на дудочке-жалейке больше подходит играть. А ты куда смотрел?
— Я не смотрел, я выглядывал из-под вашей руки. Чьим, Олег Викторович, карандашом перечеркнуто в проекте крест-накрест водохранилище? Молчите?
— Молчу. Поздно тебя погнали с председателей. Моя вина, с начальника управления надо было гнать... Да, я крест поставил на водохранилище, а ты мне аплодировал. Тебе ведь без него тоже было удобнее работать, быстрее. Секретарь райкома приказал тебе сажать на торфяниках картошку, свеклу. А ты и рад стараться...
— Я верил вам. И в картошку на торфяниках верил.
— Это в бога верят!
— Вы как бог пришли на Полесье и как бог пропахали его, оставив за собой желтые пески, суховеи, торфяные бури. Вы... Я пришел вам это сказать. Пусть вам будет сниться Князьбор, вам и вашим детям, как снится мне...
— Поговорили, хватит,— остановил его Шахрай.
— Хватит так хватит,— согласился Матвей. И они одновременно и с облегчением поднялись. Шахрай с кресла, Матвей со стула. Минуту-другую молча стояли друг перед другом, и, насмотревшись один на одного, оба склонили головы.
Матвей ушел. Ушел так же, как и пришел, ожесточенный гордыней, так и не приметив смущения на рыхловатом, под серой пленкой лице Шахрая. Шахрай на прощание подал ему руку. Матвей поколебался, прежде чем принять эту руку, но все же принял и пожал ее и услышал ответное пожатие. И ладонь Шахрая была жесткой, костистой. Обернувшись, Матвей взглянул на схему мелиорации Полесья, что видна была в открытую дверь, попытался разглядеть там, на схеме, змеиный зрачок, маковое зернышко — Князьбор. Но не разглядел — слишком далеко была от него схема. Бее на ней слилось в единое темное пятно, схема сама огромным темным глазом разглядывала его. И Матвей поспешил закрыть за собой дверь.
Князьбор
Так называется деревня, хотя никакого бора возле нее и в помине нет. Быть может, от тоски по нему и родилось название, потому что Князьбор — деревня кочевая. Последний раз переехала уже на памяти Тимоха Махахея, стала вот здесь и устоялась вот здесь. А перед этим была совсем в другом месте, где Бобрик впадал в Припять, где, насколько хватало глаза, была вода, вода, вода и среди этой воды деревушка, десятка два хат. За хатами то ли поле, то ли луга, и детство Тимоха Махахея проходило больше на воде, чем на земле. В дедовском челне он впервые увидел небо над своей головой, увидел далекие туманные лозы, верхушки дальних деревьев, увидел и слился навсегда с лозами, водой и небом. И почти одновременно с этим деревня пришла в движение, погрузилась на те же челны, душегубки, сбитые на скорую руку плоты и двинулась вверх по Бобрику, потянули мужики бечеву пытать счастья на новом месте. На старом же их семь лет подряд, со дня рождения Махахея, затапливало. Семь лет не видели они хлеба, не ели вволю и картошки, кормились тем, что посылала река.
Прибыли на новое место, топором и огнем расчистили пашни и огороды, разбежались хуторами, отрубами по берегу Бобрика, но имя себе оставили прежнее — Князьбор, князьборцы, хотя до настоящих хвойных лесов отсюда было не менее десети километров. Но земля, где высился этот сосновый бор, по которому тоскуют весь век князьборцы, тоскует Тимох Махахей, бедная, пески, пески и пески и белый мох, хрустко припадающий к ноге летом, только в березняках изредка прокидывается вереск да кукушкин лен — печальные синие глаза печального края. Даже окопы, оставшиеся в бору еще с минувшей войны, зарастают туго, не хватает у бедной земли силы затянуть, заживить свои раны. А под Князьбором земли богатые, и растет на них все буйно, израстает даже, иной год выпрет картошку в ботву — не пробиться, и затягивает свои раны князьборская земля быстро, была ведь она тоже долблена и бомбами, сечена снарядами, изрыта окопами и траншеями, но зажило, заросло все, как на собаке. Не прогадали князьберцы, перекочевав сюда. Стали советскими. Та земля, та вода, на которой и у которой они жили раньше, после революции отошли к Польше, по Бобрику пролегла граница с Западной Белоруссией. И Махахей еще и сегодня жене своей Ганне говорит:
— Собирай, баба, харчи, пошел в Польшу,— это когда ему надо на другой берег Бобрика за грибом сходить, бочку под березовый сок поставить или погонять зайца.
И не беда, что нету бора под Князьбором, есть дубрава. Была одна такая, наверно, на все Полесье, идешь-идешь, сбиваешься уже с ноги, а ни просвета над головой, ни конца ни края дубам. И гак раздольно становилось душе среди них. Запах дубравный, здоровый и чистый, будто само дыхание Полесья. И радостно было самому дышать в лад с родной землей, дубовым листом гудело все в груди, и отзывались гудливым звоном потягивающиеся на подъеме солнца дубы. Это пробуждалось само Полесье, хлопотливое и работящее, тянуло пчелой в луга с бортей, ставленных на деревьях еще первыми поселенцами, в ежевики, малинники, смородинники, захватившие низины и приболотья, домовитой белкой крутило колесо нового дня, пытало вещей кукушкой: кто ты, кто ты, кто ты. И успокаивало вещуном вороном: все пре-пре-кра-красно.
Ворон и сейчас кричит, но голос его вязкий и тоскливый, каркает воронье, не поделили чего-то, кружит над вязом, бьется в осклизлых его ветвях, сыро и холодно ему там. Зябко стоять на крыльце и Тимоху Махахею, смотреть на гольщ еще и весь в воде лес, на сумрачное, низкое небо. Сумрачны и еле видны из воды хаты. За пятьдесят лет их стало куда больше, но то, что это жилье, угадывается только по трубам. Не будь их, можно было бы подумать, что это бобровые поселения. Из крытых соломой крыш пробивается трава и молодая лоза, все так же, как было и в том, старом Князьборе. Настигла вода князьборцев и здесь, на новом месте нагнала. Так же, как и прежде, пятый год подряд топит паводок деревню. Пятый год строится и не может достроиться Махахей. И смех, и грех, бусел на трубе нового дома гнездо себе отладил. И сейчас стоит он уже там, в гнезде своем, на одной ноге, не поймешь, то ли грозится, то ли укоряет человека, стоит, как статуя где-нибудь в городском парке, не сморгнет, не дрогнет ни сомкнутым клювом, ни вытянутой шеей. Но клокочет, свивается в тугие струи вода, качаются, кланяются лозняки, бормочут, переговариваются. Бусел молчалив и угрюм, терпение и вечность живым птичьим глазом смотрят в душу человека.
— Э-э, цоб-цобе, волчье мясо,— меж хатами движется телега, медленно, понурив головы, бредут волы. Аркадь Барздьгка отвозит школьников в школу, сегодня его черед. Но в телеге сидит только он, привалившись спиной к жакам, а пацаны в лодках, челнах плывут следом. Пацанам весело, Барздыке же, как , и буслу в гнезде, тоскливо и угрюмо. Но, увидев Махахея, он оживляется.— Здоров, Махахей! — кричит он и смотрит на бусла. Бусел даже не моргнет.— С гонорком,— все так же весело смеется Барздыка, но смех его уже кажется натужным.— Не, не квартирант он у тебя, Махахей, хозяин он тут, а квартирант ты. Ты б с него за постой хоть чем брал, хоть яйцами. А то топор ему дай, пусть Яату достраивает.
— Ты б языком в момент мне ее достроил,— говорит Махахей.
Махахей тоже не смотрит на Барздыку, оба они вперились в
бусла, задрали головы вверх и пацаны. И птица — статуя каменная оживает, хлопает крыльями, клокочет розовым костяным клювом.
— Ну-ну, здоров,— говорит Махахей.— Признал... Как же я, зараза ты такая, жабоед болотный, злыдня кусок, хату просушу? Как печь протоплю? Вот бабу Ганну кликну, она тебе сову смоленую покажет, ноги твои — жерди, осмолки хвоевые на растопку пустит.
— Это он тебе покажет, где раки зимуют,— смеется Барздыка. Махахей будто и не слышит его.
— Жалко, жалко,— говорит он.— Ты гляди, прилетел и в гнездо спрятался. Трудная будет весна и у него. А то бы скинул. Ей-бо, как пить дать. А так жалко...
— Жалко у пчелки, знаешь, где... Который год ты его жалеешь, а он тебя в хату не пускает. Жалостливый до бусла, меня бы кто так пожалел... А ну пошли, пошли, спотыкачи!
— И то...— говорит вслед Барздыке Махахей и сам бредет по воде к сараю, открывает его настежь, хмуро смотрит на пугливо жмущуюся к стене корову, хорошо хоть сарай строил на бугре и стоит сейчас корова на сухом. Махахей выносит из сарая весло и два жака, бросает их в челн, долго смотрит вслед Барздыке. Никогда не ругались, не дрались они, но и мира между ними нет. Барздыка и сгубил дубовую рощу, о которой думал Махахей перед тем, как тот выплыл на телеге к его хате.
Кто не знал прежнего Князьбора, тот и сегодня еще обмирает, роняет шапку, глядя на вековые дубы, что уцелели на берегу Бобрика. На заглядение дубы, на пне иного из них может развернуться телега. Это он перегибает, конечно, но, говорят, раньше и впрямь были такие дубы, что пароконная телега разворачивалась, были да сплыли вешней водой. Вешней водой из года в год, из века в век плыли мимо них другие деревья, а под дубами, причалив плоты, отдьь хали плотогоны, варили знаменитую свою кашу. Столько по дубраве поднято князьборцами боровиков. И Тимох Махахей собирал их тоже, косил, считай, косой, загонял в тень телегу и грузил мешками — как на воз уложить, как коню повезти. Боровики все были крепкие, берешь ты его в руки, а он покрикивает на тебя, на зуб просится, скрипит под ножом, высоконький такой, налитой весь. Но в одну весну, в одно лето исчезло все: рубили дубы, а пропали и грибы. Называлась дубрава князьборская, стала называться дубняком Махахея, только ему это уже не в радость. Мало что успелось сохранить от былой красы Князьбора. Год тот был крутой — укрупнили князьборский колхоз. Жили до этого князьборцы небогато, но от новины до новины чего-чего, а картошки хватало, обживались ведь только после той войны, на долги, на кредиты, на скотину, на технику работали, а земли у колхоза было немного, можно сказать, совсем не было, гектаров шестьдесят, ну, пусть сто. Не больше ее было и у колхоза, который присоединился к князьборскому, добрая собака за утро могла всю деревню обметить. Свели два хозяйства в одну упряжку, заголосили князьборские бабы: куда власть смотрит, они безземельные, мы безземельные, только нищету плодить будем. Но у нас хоть работники, а там лодырь на лодыря оглядывается, мы тут горбатились, технику завели, а они последние семена проели и нас объедать сейчас будут. Но никто слезам этим не внял, того же Аркадя Барздыку, как старшего в Князьборе по воинскому званию — старшиной он вернулся с фронта, и тут в старшины — председатели. Натуры, характера у Барздыки хватало, по старым временам мог он в кулаки выйти, но и теперь не потерялся. На том же собрании, где его произвели в начальство, и заявил:
— С этого лета выходим в передовики.
И вышли, беду ту настоящую не рассмотрели, вышли с песнями и радостью творить и множить ее собственными руками — сводить дубраву. Два села, все мужики, и баб не забыли прихватить. И поплыли по речке дубовые кряжи в большие города для больших хозяйственных задач. Работали торопливо и жадно, подсчитывали уже деньгу, примерялись к обновкам, кто что справит, кто что купит. Тимох Махахей попытался помешать топору, но его свои чуть не зарубили.
— Вредитель,— коротко оказал Аркадь Барздыка.— Вот он весь перед вами с нутром своим.
От слов таких Махахей угнулся даже. Нешуточные были слова. Нешуточно пошли на него и мужики:
— Лес, дубрава чья? Колхозная. А мы кто — колхозники. Враг ты колхозной жизни.
— Какой я враг, я сеном своим, все знают, колхозных коней кормлю, у коровы своей отбираю,— не хотел хвалиться, выставляться перед селом Махахей, а пришлось.
— Надо еще разобраться,— напер Барздыка,— откуда у тебя сено, и на корову хватает, и коням остается.
— От верблюда, вот откуда. У тебя стог с прошлой зимы в огороде гниет, ни клочка никому не дал.
— Не лезь, Тимох, паси коней, пока самого не взнуздали да не спутали,— это Антон Ровда посоветовал.— Дерево еще вырастет, а мы из земли больше не встанем. Надо и о людях подумать, пожалеть и людей.
И это Антон Ровда так. И он тоже был с топором, как и все мужики. Их-то Тимох прощал, а вот Ровде простить не мог. Много о чем было говорено между ними. И, одни у них были слова, одни думки, даже породниться метили. Горько Тимоху было слушать и смотреть на Ровду, если уж он взялся за топор?!
И добро бы только мужики, Антон Ровда, чужие люди, так и своя баба взъелась. Тимох попросил ее приглядеть за лошадьми.
— А ты что, обезножел, обезручел,— накинулась она на него,— на лесе какие трудодни другим пишут, деньгами, говорят, сразу рассчитываться будут.
— Не хочу я тех трудодней и денег, пойду в район, чтоб прекратили.
— Против общества? Жить-то как в деревне будешь, с кем знаться? Что тебе копейчина в хате лишняя, радетель нашелся, порядчик. Гармошку тебе на них куплю, грай своим коням тустепы, скачите хоть всю ночь... А тут четыре по углам, и каждое рот разевает. Правдой своей накорми их... Ох, и выпала же доля, самой бы сытой была, если б правду твою можно было на хлеб намазать. И в кого ты только такой уродился, в кого удался?
— Пошел я,— сказал Махахей.
— Ой, да хоть хлеба кусок возьми в дорогу... Не пущу, не пущу!— Ганна подбежала к порогу, загородила дверь. Он подошел к ней, засмеялся, подергал за нос, и жена тут же захлюпала.
— Ты хоть там фамилии не кажи своей...
Но этих ее слов Махахей уже не слышал. До города, до власти путь был неблизкий, тридцать километров, гати, броды и тринадцать мостков: мостик Барздыки, мостик его, Махахея, мостик Ровды. Пока он пересчитал их все, передумал, куда это и зачем он идет, да что скажет, Князьбор работал, плыли по Бобрику дубы. Плыли они, пока начальство из города выбралось, а оно не очень торопилось выбираться, пока это дорога машинная установилась: Князьбор — село глухое. Кончился оказ о князьборской дубраве, сказки начались.
Вновь появился под Князьбором Железный человек, вновь заплакала над Князьбором Голосница. Человек этот был недобрый, потому что непонятный, помнили его только старики, которые жили еще в старом Князьборе. Ходил он там каждую ночь по деревне, и, чего ходил, чего хотел, искал чего, никто не знает. Была ли это грешная душа йз самих князьборцев или пришелец какой, тоже никто не мог сказать. Но только ложилась на землю темень, появлялся и он, черный, темный и безглазый, шагал деревенской улицей, ступал так, что окна в хатах тряслись и сами хаты шатало. А среди полей голосила скорбно Голоска-голосница. Бегала от межи к меже, искала дитя свое, убивалась по нему. Голосница была своя в Князьборе, ее знали все. Она прислала -сына, придушила во сне и с тоски повесилась. Похоронили, но и мертвой не было ей покоя, ночами искала сына. Голоску жалели и любили, она лечила князьборских детей, врачевала прострелы, сглазы и испуги, как только выпадала роса, сизовели травы, заслышав плач Голосницы, князьборские бабы хватали свое неспокойное дите и бежали, клали на межу-борозду, отходили в сторонку, ждали, когда Голосница найдет его. И Голосница находила, успокаивалась сама, и дите успокаивалось. Мать забирала его, кланялась в поле невидимой Голоске-голоснице. И Голоска после этого дня на три затихала, только ветер гудел в печных трубах, стучался дождем в окно. А Железный человек ходил и ходил в любую погоду, не боялся и дождя, муравистой деревенской улицей выходил за околицу; по травам, не оставляя следа, шел в дубовую рощу, и всю долгую ночь жалостливо стонали, кряхтели вековые дубы.
— Не иначе кто-то из своих этот Железный человек,— говорили князьборцы.— Живой кто-то, неймется ему, живому.
Но, как только переехали князьборцы на новое место, отстали от них и Железный человек, и Голосница. Последний раз слышали о них уже перед войной, а может, и в войну. Но ненадолго они объявлялись. Вспомнили старое князьборские бабы, понесли снова своих детей на межу, но Голосница уже не всем помогала. Так бы и забылись они. Но вот свели дубовую рощу и начались плачи над полями,
шзавызванивали в окнах стекла, опять стал прохаживаться деревенской улицей Железный человек. Года два назад видел его в своем дубняке и Тимох Махахей, как Барздыку видел сегодня утром, совсем близко подошел он к его костерку и стал будто медный в свету его, начал врастать в землю потихоньку так, медленно. Врос по колено, а больше земля, видно, не приняла.
— Ну чего тебе еще? — спросил Махахей. Железный человек молчал, только огонь от костра прыгал по его телу, словно дышал он. А лицо было в тени неподвижно. — Иди, иди,— незлобно сказал ему Махахей. — Чего коней растревожил, видишь, как храпят. Иди, ступай себе. — И Железный человек пошел, повернулся и пошагал в темень, и темень тут же съела его, все равно как не было никого. Утром Махахей осмотрел место, где стоял Железный человек, врастал в землю. Следов никаких. Привиделось, подумал он, угорел от костра и от дымокура, что носил с собой, отгонял гнуса, назвонили в уши комары, вот и лезет черт знает что в голову.
Но сегодня ночью Железный человек снова приходил к нему.
— Я прогнал тебя,— сказал ему Махахей. — Зачем опять явился? — Железный человек стоял над его кроватью и молчал, и Махахей видел уже и лицо его, словно в хате свет горел, небольшой, неяркий, но хватало, чтобы рассмотреть лицо гостя. Было оно в самом деле незряче и в оспинах все темных, словно его только что отлили и не зачистили еще или плакал и слезы источили лицо. — Давай по- хорошему,— сказал ему Махахей,— чтобы нечисти в моей хате больше не было.
Железный человек после этих его слов подвинул скамейку, смахнул с нее на пол кружку с кислым молоком, что поставила Махахею на ночь баба Ганна, когда он уже спал, смахнул и сел. Махахей вздохнул только.
— Что же, пришел, так говори уже,— а Железный человек сидел и молчал. Молчание его было не в тягость Махахею, разбирало только любопытство: кто он, откуда и зачем выбрал его, Махахея? И еще, казалось Махахею, напоминает ему кого-то Железный человек, а кого, разобрать не мог. И только когда проснулся, пригадал все, когда уже баба Ганна начала ворчать — кому тут спокою ночью не было, кто тут лазил, шастал, перевернул, вылил на пол кружку кисляка,— вспомнил Махахей, на кого похож Железный человек: на деда Демьяна, отца Антона Ровды. Дед Демьян тоже ходил по земле чугунно. И лицо у него такое же серое, как чугунное, и слово он захочет — скажет, а не захочет — три дня молчать будет. Не пожелал говорить с ним, Махахеем, и Железный человек. Отсидел на скамейке до рассвета, а там будто со светом слился. Но слова, речь его Тимох слышал. Рассказывал все о Князьборе, не о том селе, в котором жил Махахей, а о другом, которое было на этом месте давным-давно, так давно, что и сам Железный человек уже плохо помнил. И окружал то древнее село сосновый бор, и сосна из того бора еще растет, а не видно ее, потому что растет она наоборот, в землю. Сегодня наоборот, а завтра, может, и как надо, в небо. И наоборот — это только кажется Махахею и людям, потому и не видят они ее. А он, Железный человек, видит, так и должна расти для него сосна. Не люди, не он ли, Махахей, заставляет ее расти так. Вот срубили дубовую рощу, и дубы сейчас все тоже растут наоборот. Нет же, не пропали дубы. Это кажется только, что от них одни пеньки остались. Есть и стволы, и вершины у них, и корни есть, но корни в небо ушли, а вершины и стволы в землю. А еще передавал Железный человек тоску свою серую, чугунную. Потому и ходит он по земле без устали, что нет ему успокоения, что есть среди людей такие, которые тоже не так живут, вниз головой ходят.
Тут Махахею стало не по себе. Что-то очень уж знакомое, слышанное рассказывал Железный человек. Он вскинулся, прислушался и понял, что это он сам, Махахей, говорит. И страх, с которым он было уже совсем совладал, прихлынул снова: выходит, он, Махахей, и есть тот Железный человек. Что же это он творит, люди думают, что всю ночь коней пасет, а он по деревне шляется. Махахей спохватился: если он Железный человек и есть, с кем же только что он разговаривал, куда девался его гость? Но никого не было. Жена и Надька еще спали. Жена подле его руки, а Надька на отдельной кровати, разметавшись, крупно и голо раскинувшись поверх сбитого одеяла. Не спала только мать на печи, смотрела на него недреманым черным глазом. Он хотел ее спросить, был ли кто тут. Но старуха опередила его, закивала головой, и он застыдился, закутался с головой в одеяло.
И сейчас ему так же неловко в челне среди воды, как и утром в собственной хате. Челн его скользит по былой дубраве, по той самой, от которой остались только пеньки. Луга сейчас здесь на месте дубравы, князьборские покосы, потому и не выкорчеваны пни. Раскорчуй, отойдут луга колхозу, можно будет запускать на них сенокосилку, а среди пней только мужик с литовкой пройти может.
Скользит по воде челн, тонко, как птица, скворчит, отбегающая разломанная вода, и однообразное шелестение, свист ее успокаивают Махахея. Вот почему он и любит челн; плоскодонки, душегубки — те шипят по-змеиному, если поднажать на весло, а челн летит сам, как бобр на воде. И Махахей уже думает о том, как поставит он в ложбинке среди дубков своих два жака. Знает он рыбьи, ходы. И обязательно будут у него в жаках красноперые, ярые от несвободы язи. Ложбинкой, к. которой он правит, язи ходят на нерест, идут ранней весной так, что, кажется, куст калины плывет. Махахей не мешает им идти в озеро, а вот после нереста они уже нужны ему, можно и взять их. Махахей останавливает челн, но не торопится ставить жаки. Перед ним деревня вся, будто кто-то специально расставил хатки среди воды, и кажется, что подплывают к нему эти хатки, плывут и далекие уцелевшие дубы, качает головой удивленное небо, колышется в нем солнце, и верится, что земля круглая, все в ней по кругу идет. Стронулось с места сию минуту, завертелось, закружилось и двинулось, чтобы принять его в этот свой круговорот и не выпустить до последней минуты. Если есть на свете рай, нет для него лучше места, чем вот это, где стоит на берегу речки Бобрик деревня Князьбор, где все неподалеку, и лес, и вода, озеро Княжье — Князь- озеро, большое, серое сейчас от камышей и древности. Ледник, говорят, как плугом, выпахал ему ложе, и озеро улеглось в это ложе и не хочет другого. Речка, та еще металась, злобилась на свои берега, не хотела признавать, рвала их, обваливала, восемнадцать раз только здесь, под Князьбором, изменяла своему руслу. И сейчас восемнадцать стариц рассказывают об этих изменах небу и через небо знойным полднем переговариваются друг с другом. Только небо и солнце пробиваются сквозь толщу усмиренных вод, добираются до дна ям и омутов, где едва-едва пошевеливаются матерые сомы, где лежат, ждут своего часа укрытые песком мореные дубы, где, может быть, живет до сего времени и водяной. Все может быть.
В старице, что под самыми хатами Князьбора, в двадцатисаженной яме, на которую и сегодня смотрит сарай Махахея, завелось какое-то чудище. Ни утке, ни гусю не удавалось проплыть над той ямой. До середины доплывала еще птица, а там мах-мах крылом, будто кто ее за ноги ухватил. Лишь круги на том месте расходятся да перо вертлявое мечется. А однажды не птица, а кабанчик начал рваться из воды, свечкой встал над водой, взревел диким голосом и захлебнулся. Обозленные князьборцы отковали в кузнице крюк, дед Тимоха Махахей не пожалел молочного кабанчика. Зажарила его баба целиком на вертеле и на крюк, а крюк на веревчину и в яму вместе с поросенком. Свободный конец веревки привязали мужики к дубу и стали ждать. И долго ль, коротко ли ждали, то уже забылось, просто так ждали или не тратили мужики времени зря, этого уже нет в памяти. А вот что передрался он, Тимоша, с друзьями — кому достанется чудище болотное — это хорошо помнится. Но раздел, ры кончились, затрясся горькой осиной дуб, за который веревка была привязана, ухватились мужики за веревку, видят, не стянуть им. Махахей-дед гармонику в сторону, пару волов подогнал. Волы в первую минуту вроде бы взяли, но два шага ступили, на третий их силы не хватило, повело волов из стороны в сторону.
— Цоб-цоб-цоб,—закричали мужики, а волы, кажется, и не слышат, шатаются уже.
— Нечистая сила,— заголосили бабы. Тимох с хлопцами, что белки, по деревьям сиганули. А волы уже на коленях.
— Ой, пропали волы, ой, нема уже воликов наших,— схватилась за голову старая Махахеиха. — Грало старое, дурань сивы.
— Режь, руби, секи оверевку! — поддал жару Барздыка.
— Я тебе секану, я тебе рубану,— это Махахей. И воликов ему жалко, и веревку тоже жалко, и порося стравил — за все быть битому ему. Старая уже за палку взялась.
— А вот тебе волики, а вот тебе кабанчики... И кабанчика нема, И гармонь — грало твое чертово утоплю.
Озеро колыхнулось и пошло на берег, раздалась вода над ямой, поднялась вверх и выплеснулась на людей, на волов. Махахей схватился за веревку, спасая скотину, имущество свое, и в ту же минуту был в старице. Барздыка не вытерпел, полоснул ножом по веревке.
— Туда тебе, старому дурню, и дорога,—сказала Махахеиха. Но Махахея вытащили из воды, сам он, помогая матерком, злостью своей держась на воде, выплыл. А черт, нечистая сила ушла.
— Ты хоть видел ее? — обступили его мужики. — На кого похожа?
— Видел... На бабу мою она похожа, потому и не приняла меня,
Неизвестно кого видел дед, а вот сам он, Тимох Махахей, посмотрел все же на то чудище. Корчевщики в выходной приехали на Бобрик порыбачить. И, сколько шашек, толу бросили в эту яму, трудно сказать, но шандарахнуло так, что Махахей полуголый из дома во двор выбежал. Корчевщики уже подтягивали к берегу здоровенного сома, пудов на десять. Положили на телегу, а он не помещается, хвост до земли достает.
Вот что таят в себе князьборские старицы. Живут они своей, потайной жизнью, может, и хаты там, на дне, поставлены. Живут озера, речки и старицы, как люди, дышат, детей, наверное, как люди, производят на свет, может, те же самые бобры и есть их дети. Жутко и морозно глазам становится, когда смотришь на бобров и бобренят. Их тут великое множество, больше, чем мужиков в Князьборе, и как они работают. Только-только оторвался от реки теплый предутренний туман — уже в хлопотах. Как из преисподней, выплывают из хаток и черными челнами, не различишь на темной, еще ночной воде, ускальзывают по течению, ладят плотины, валят деревья. Не успело дерево воды коснуться, а они уже на нем со всех сторон и как пилами его раскряжевывают, пильщики речные. А обозлятся или зачуют кого, будто цепом, молотнет по воде старый седой бобер. И тишина, и нет никого. Только вода, оплавленные уже солнцем берега, лозы, дубы, ясени, их отражение плещется на притихшей воде. И, кажется, дубы, ясени, ольха и (береза растут не только на берегу, но и со дна стариц и озер, а сквозь их ветви и стволы горящим жаром пробиваются кувшинки, белой прохладой остужают день водяные лилии. Радуют глаз, a руки не даются. Лилию эту, кувшинку в руки ты молодой взял, а глянул на нее, она уже и состарилась. И все это хотением своим, привычкой до всего, до красоты и безобразия рукой дотронуться. А Князьбор надо принимать, видеть его душой. Не зря князьборские мужики и бабы сплели сказку о том, какое знамение им вышло перед тем, как срубить хаты на берегу Бобрика.
Шел по Припяти самоходом из славного древнего Турова каменный крест. Плыл себе по течению, покачивался в волнах, тихо-мирно доплыл до устья Бобрика, развернулся, вошел в него и опять же самоходом, но уже против течения начал подниматься вверх, у песчаного крутого берега, возле освеченной березами земляничной поляны остановился, причалил и пропал. Там, где он пропал, и срубили себе князьборцы избы. Махахей утверждают, будто они были первоосновщиками. Барздыки тоже доказывают, что первыми пришли сюда. А Ровды говорят, будто все совсем наоборот было. Будто они сами были тем крестом. Приплыли сюда, и только летом объявились всякие там Махахей и Барздыки, горе лыковое. Спорить с Ровдами трудно. Они Демьяны. А дед Демьян еще и сегодня, минувшим летом, с Демьянятами на покос свой в бывшую дубраву поехал сгребать сено. Убрали сено, сметали в стог, нагрузили воз, хватились, а ужать нечем, забыл дома, в сенях оставил Демьян веревку. И так ему горько стало, что скоком взлетел в минуту какую на стог, завопил «Степане, веревку!», и племянник мигом в зубах ту веревку принес. А от Демьянова покоса до села ни много ни мало — три километра. Вот какая глотка у этих Ровд-Демьянов. Кому под силу перекричать их. Но кричали в деревне все же больше Барздыки да бабы Махахеев, Отстаивали первенство, главенство свое. Надо было только Махахеевой курице Барздыков огород перепороть, как начиналась война. Дурели бабы от тишины, красоты, покоя, от просторов, вод, дубрав, не брал их мир и в раю. А рай земной, несомненно, если мог где быть, так только в Князьборе.
Но если был на земле ад, то также наверняка лучше места, чем Князьбор, придумать для него невозможно. По крайней мере, пять лет назад этот ад переехал в Князьбор. Разверзлись хляби небесные, открылись реки и моря подземные, со всего света хлынула вода на Князьбор и затопила его — ни проехать, ни пройти. Первый год князьборцы жили, как жили и до этого, неразбродливо и обстоятельно: перемелется, забудется, все травой порастет. То ли они не полешуки, то ли первый паводок в их жизни, в иной год их по три, а то и по четыре кряду выпадает. Не первый год живут они на земле, чего только в этой жизни не изведали. И вода была, и сушь была, и пожары пролетали, и войны не обминали. Ни одна мало-мальски стоящая драчка не обошла их стороной. Копни землю и наткнешься на кость татарскую, шелом и череп шведский и германский. На их деревянном деревенском погосте до сих пор врастают в землю каменные кресты и глыбы, на которых не нашенскими, не русскими словами и буквами писано. Никто из князьборцев тех букв не понимает, но знают, что чужинцы там, под камнем лежат. С чем шли, то и получили, аминь. Все изведали, все познали на своем долгом веку полешуки- князьборцы, выстояли, перетерли, перемололи все в муку, в труху и чужинцев тех, иноземлян. Поднять их сейчас из земли, поставить одного к одному — Белой Руси не хватит, и беды свои собственные, и огонь перенесли. Устоят и перед этой водой, водой-бедой.
Но шли весны за веснами, а с ними еще большая вода, будто бог заново вздумал сотворить свет и творил сейчас воду, соединял землю с водой. Еще год-два, и распадутся, рассыплются подмытые паводками хаты, уплывет за вешней водой село, вешней водой сплывет отсюда и жизнь. И, как ни крепко держались князьборские мужики — Махахеи, Барздыки, Ровды — за землю своих дедов, за землю, где тени их слились со стоном, скрежетом и лязгом скрестившихся в смертном поединке мечей, где воедино сплелись первый и последний крик уходящего и приходящего на смену ему, придется им покинуть эту землю.
Махахей уже управился с жаками, но поворачивать домой не торопится. Этот лес, куст, вода, небо — все это тоже дом. Самую малость надо человеку в этом доме, не знающем стен: закуток невеличкий с окошком неба, с одним-единственным деревом, заплатинка земли с полоской воды. Все это увидел он, в первый раз открыв глаза, и это должен унести с собой, видеть должен из-под креста. Иначе получится, что и не жил он, не рождался на свет, нет ничего родного ему на этом свете. И пусть повсюду одна на все четыре стороны земля. Но и солнце на чужбине всходит и заходит по-другому. И Махахею хочется принять и смерть на родной земле, как принимал он жизнь. Если б можно было загадывать наперед, он бы и кончился здесь, среди воды, в дедовом челне, пустил бы этот челн — плыви, куда плынь вынесет. И день, и ночь, месяц, год не устал бы смотреть: какие деревья растут, какие коровы по берегам ходят, какие хаты стоят, какие люди в них живут; какая диковина откроется там, за речным поворотом, за косой песчаной, за лозняком, за излучиной черной, что там, в тумане, в мареве далеком сокрыто, смотрел бы с челна в воду, в глубь речную, что бы открь!ла ему эта глубь, чем бы поманила, завлекла рыбиной большой и сильной, умной или маленькой рыбкой, верткой, глупым пескариком. А может, увидел бы и самого себя, завлекла бы вконец его река. Река, огонь да еще колеса спешащей неведомо куда машины заманивают человека, приказ в них чудится: шагни, ступи, кинься, забудь все и к нам, и тут же сам ты станешь огнем, дорогой, водой — тем, что вечно. Скользни, скользни в эту бегучую воду, ведь сам весь из воды. Вспомнишь и Железного человека, и Голоску-голосницу, вспомнишь все, что с тобой когда-то было, как ты вышел из этой воды, выполз, обсох, отряхнулся, ушел от нее, запылал пламенем костра, пропылился дорожной пылью и сам стал дорогой, пылью ее колеи и перекрестков, травой обочин, камнем раздорожий.
Такое же растворение и слияние с тишиной, далями и дорогами чувствует он, когда в ночи сидит у костерка, смотрит на зыбкое прыгучее пламя, слушает поскачь стреноженных коней, как кони эти стригут траву, тоскливо ржут в тумане. Махахей слушает, смотрит и невольно ждет. Вот сейчас, сию минуту ублажит, подкормит он костерок, подкинет сушняка, взовьется, скрутится в тугой скруток пламя, и вышагнет из этого пламени кто-то живой, может, сам он вышагнет и скажет: «Здравствуй, Тимох Махахей, ты зачем так себя распаляешь, зачем меня призвал?»
Махахей вздрагивает, пугается и вопроса этого огненного, и человека огневого, и воды — себя пугается.
— Что тебе, батька, надо? — с этим же, как с ножом к горлу, пристали к нему его дети, и жена с этой же песней.
«Что тебе, батька, надо, что тебе, человече, надо?» — журчит, вопрошает его вода. А бог его знает, а черт его знает, что надо для круглого счастья. Сын вот нужен, наследник, только поздно уже. Всю жизнь ждал он сына, надеялся. Но шли все дочки. Пять раз дочки. Товар ненадежный, для чужих людей, а не для себя. И точно, все, кроме самой последней, уже вылетели, на чужую сторону подались. И эта последняя не задержится, долго в его хате не засидится. А что за хата, когда в ней пусто, когда в ней старый да старая, кошка да собака. И что за век такой пошел, что с людьми приключилось. Раньше хата была так хата, при стариках молодые, при детях батьки. А сейчас дети все в городе — в железе, в камне, старики в деревне, в навозе. И лягут скоро навозом в землю; и хату, окна и двери крест- накрест забьют досками.
Его, правда, дочери наперебой друг перед другом зазывают к себе. Трое закончили институты. Одна только, первая, техникум, медсестра, некогда было бедной учиться, присматривать за меньшими надо было. К ней, к Алене, может, и пошел бы Махахей. Человек вроде неплохой ей достался, но не ее это человек, другой был ей уготован. Алена молчит, но он не слепой, видит все сам. И жалко ему того человека, и дочери жалко, а как соединить их, не знает. У всех четырех дочерей квартиры городские просторные, да только что ему простор, когда у него к городскому душа не лежит.
Гибельное, гнилое тут место. Все это так. Но как выдраться, как по-живому отрезать себя от этого места.
— И чего тебе надо, батька, кто тебя тут держит? — это хор, чертова капелла из четырех дочек.
— Хочу в город, хлопца людского на всю деревню ни одного,— это пискуха младшая, самая последняя, самая дорогая.
— О дурило, пень стары, вот тракториста кликну, нехай ее в речку, трухлявину эту хату скатить,— подпевала женка. Пять лет паводка доконали и ее. Запела с голоса дочерей. Правда, и свой голос, свой разум еще не весь вышел. — Пока в силе, пока еще детям нужны, за внуками ходить можем, бежать отсюда и не оглядываться надо.
А ему так не хочется отсюда бежать, так и тянет его оглянуться. Раныие-то ведь некогда было, одна только война, кажется, три жизни украла, сейчас бы самое время на небо посмотреть, а бабы в своей же хате новую войну открыли, пошли войной на хозяина. По всей деревне тихая война, слезная битва. Воюют мужики со своим сердцем, каково это — отважиться второй раз за полвека переселиться. Да и куда переселяться? Полвека назад все, кажется, проще было. Мужику о своей жизни самому надо было заботу держать: не покрутишься— не проживешь. Теперь же мужики привыкли, что власть заботится о них. Отвык мужик про хлеб насущный думать, не хочет он с места сходить, да и не видит нового места, куда можно было бы всем миром, всем укладом тронуться и обосноваться на новой земле. В одиночку никто не решается стронуться с гнезда. Те, что уезжают к детям, не в счет, дом на колеса никто не решается поставить. Все друг на дружку смотрят, кто первый, все выжидают. Постарела деревня, постарели мужики, постарела их смелость, осторожностью стала. Год-два еще протянется так, а что дальше будет? Куда покатит, куда повернет, и что станет с Махахеями, Ровдами, Барздыками, рассеются они по свету или сгрудятся вновь в один гурт и пойдет все по-старому?
Выбор
Промелькнула деревенька в одну скучную, хотя и недлинную улицу, опустошенную покоем и тишиной, затянутую дремой и вековыми слежавшимися песками. Из песков этих, белыми шапками лежащих вдоль дороги, на самой дороге и у неогороженных изб — сразу дверями на улицу — лениво поднялся пегий худой пес, с голодной тоской в глазах посмотрел на машину, оглянулся на серые хаты, пьяненько стоящие в два неровных ряда, зевнул и снова улегся, зная, наверное, по прежнему опыту, что никто не оценит его усердия, не подаст лишнего куска хлеба. И сразу же началось болото, как пески улицу, дорогу с двух сторон обжало черным застекленевшим глазом нетревоженной воды, железно-бурой ряской, мертво упокоившейся в этой тусклой воде, выползающими из нее ядовито-зелеными бобовниками, копытниками, густо и мощно растущими ольхами и вразнобой, единично дубами, ясенями.
Местами ольха, дубы, ясени полностью скрывали болото, будто стыдились показать Ровде и Шахраю, не хотели без времени запугивать. Отбитые от суши водой деревья незащищенно и тихо задыхались в липком и влажном воздухе после полудня на отвоеванных ими у той воды пятачках земли. Только с мостков, следовавших один за другим, тяжело падали в свинцовые канавы угревшиеся на темном трухлявом дереве рябые черепахи.
— Нечисть,— обозначил и болото, и черепах Шахрай, наблюдая, как те неуклюже перекувыркиваются в воздухе, оголенной костью нижнего панциря, будто голой обнаженной плотью, высверкивают на солнце.
Матвей промолчал, его всегда смущала и подавляла беспомощная кротость этих неловких, хотя и грозных на вид земных тварей. Черепах же здесь повсюду много было, и не только в болотах, водились они и в речке, Матвей когда-то ловил их иной раз удочкой на червяка и едва не плакал, выдирая драгоценный крючок из гадючьей, казалось, но такой покорной, пугливой пасти. Они мертво держали в этой пасти свою добычу, сжимая ее до скрежета зубовного, наверное, от нестерпимой боли, которая входила и в Матвея, утягивали под сохранительный панцирь дряблую старушечью шею, пятились от тепла и безжалостности его рук, только что не кричали криком. И криком кричало все внутри у Матвея. Но страх лишиться крючка был все же громче этого немого крика. А сейчас он чувствовал вину за ту давнюю невольную свою жестокость и поэтому не отозвался на слова Шахрая.
— На это можно жизнь положить,— Шахрай будто понял его, вычленил из того, что их окружало, только болото, повел в одну и другую сторону рукой. И Матвей в душе согласился с ним, но опять промолчал, а Шахраю хотелось разговорить его.— Это можно только ненавидеть,— он опять кивнул на болото. Матвей посмотрел на Олега Викторовича и понял, что ошибается, тот разговаривал сам е собой, отвечал себе на какие-то давно поставленные вопросы. В душе Матвея не было ненависти к этим болотам. Он хорошо знал, что болота не только загораживали свет, плодили мошку, комарье и желто сушили князьборцев лихоманками, но и кормили их ягодой, клюквой-журавиной, давали траву, дрова и птицу, укрывали от врагов. И труднее и вольнее все же за болотами жилось мужику. Матвею не представлялся его Князьбор без болот, но он все же поспешил согласиться с Шахраем, не мог не поддаться твердой сжатости его губ, прищуренной устремленности вдаль. А тот словно увидел перед собой врага, весь внутренне напрягся, изготовившись к схватке, закаменел, будто забронировался. Смотреть в такие минуты на Шахрая было жутковато, но и спокойнее было, видя такую силу, если ты, конечно, заодно с ним. Таким Матвей хотел бы видеть и себя со стороны, въехать в родное село таким. Неопределенно все было в нем, намёшано всего, как в том болоте, и трясины, и воды, и суши, хотелось бежать по верхушкам деревьев и пятиться черепахой назад от обжигающе радостной и такой же горькой своей памяти. Матвей, казалось ему, уже давно выжег ее, ничто вроде не связывало его с Князьбором. А сейчас, наоборот, все — и эти задавленные водой деревья, и гниющие в ней мостки, и пугливые черепахи на них — встало как родительский дом перед ним, будто увидел он бродившую здесь свою собственную тоскующую тень, и тень эта и выглядывала его и боялась увидеть.
Шахрай и он, Матвей Ровда, уже вторую неделю колесили по Полесью, где можно, ехали на машине, а больше продирались на своих двоих, шли пешком. Ободрались, обносились, перемазались. А выправлялись в дорогу на новенькой машине и сами с иголочки, в новых, не утративших еще складского блеска и запаха резиновых сапогах-броднях, в плотных, на «молниях» энцефалитниках с капюшонами, в одинаковых, необмятых, из такой же ткани брюках. Но в первый же день Полесье приравняло их к себе, они влезли в его болота, вымокли по уши, наглотались торфяной воды й заснули у костерка, не просушившись как следует. И второй и третий день были похожи на первый. Ко всему тело Шахрая не переносило комариных укусов, не успевал комар сесть ему на лицо или отвалиться от него, как тут же вздувался волдырь. Лицо Олега Викторовича постепенно превратилось в один большой, покрытый бурой коркой струп. И это Матвею казалось странным. Ведь Шахрай при встрече с болотом представал закованным, готовым повести с этим болотом борьбу не на жизнь, а на смерть. И как легко комары-комарики, дудари-дударики пробивали его, без всякого почтения творили с ним все, что хотели. От болотной воды у Шахрая слипались и секлись волосы, образуя тот печально знаменитый полесский колтун, о котором Матвей уже и думать забыл. И Матвей удивлялся, как мог этот человек родиться и жить на Полесье.
Где-то на четвертый день бесплодных блужданий они разрешили себе отдых, расположились на берегу речки, прополоскали робу, попробовали искупаться и сами, но вода была еще холодной. Легли понежиться в траве. Неслышно подкралась мошка и вроде бы есть не ела, но у Олега Викторовича на следующее утро распухли, загорелись огнем икры ног, поднялась температура. Матвей настаивал на том, чтобы ехать в город.
— Пустяки,— отмахнулся Шахрай. — Это у меня аллергия на болото, теперь уже она не отстанет, пока не завершим дела. Цепкая болезнь нашего века.
— Поколения, а не века,— поправил его Матвей. И Шахрай согласился:
— Пусть и поколения, сути это не меняет. Одно к одному, а все за то, что нам с тобой поразворотистее надо быть, злее и решительнее искать и определяться.
А предстояло им найти площадку под строительство хозяйства, колхоза или совхоза, подходящий участок земли, болот и леса, где можно было бы начать мелиоративные работы. Пока такого удобного участка не находилось. То леса очень древние и могучие, по первой группе, то вовсе непроходимые болота или, наоборот, болотца с тощим слоем торфяников, а если и попадалось что-нибудь подходящее, то в такой уже глухомани — ни подъехать, ни подойти.
— Надо ведь с минимальными затратами,— огорченно вздыхал Шахрай. — Копейку государственную надо беречь. И торфяники глубокие чтобы повсюду, чтобы на века, и дорога недалеко, хотя бы на первый случай — подогнать технику, материалы. И чтобы все показательно, сразу, как говорится, быка за рога.
— Князьбор,— сказал Матвей, глядя, как мучается Шахрай, растирая окаменевшие икры. Он в самом еще начале их поездки знал, что выбор падет на Князьбор, предчувствовал, но не торопился, что- то сдерживало его, смутно противилась душа. Была какая-то неестественность и ненадежность в той быстроте, с какой все решилось — и переход на новую работу, и эта поездка по Полесью с Шахраем. Игра какая-то: поди туда, не знаю куда, возьми то, не знаю что. А сама поездка нравилась, он посвежел в дороге, обветрился, подзагорел, нос демьяновской породы, как клин меж щек вбитый, лупится, как лупился только в детстве. Солнце кинуло и черноты на скулы, добавило бели в и без того светлые волосы, добавило неба, сини глазам. И глаза смотрели сейчас острее, вглядчивее, видели то, мимо чего скользили раньше, не примечая. Может, виной всему была погода. Дни стояли тихие, без шороха даже, ясные и светлые, солнце было не назойливо, в небе и на земле задумчивость, сосредоточенность на какой-то одной мысли. Мысль эта казалась вечной, но не древней. Она была и в Матвее, только он никак не мог ухватить ее, связать с тем, что происходило с ним, не мог слить себя с тем, что окружало его. Не было в нем покоя и единости, все воспринималось раздробленно, без каких-то внутренних связей: отдельно дерево, отдельно куст, отдельно речка и птица в небе. А в природе все жило слитно и едино, хотя притаенно и, кажется, опасливо. Вот этой опасливости в себе тоже не мог понять Матвей. Чего было опасаться речке, если она течет из-под березы? Береза та без возраста, из надломленного сучка ее капает сок, и там, где он касается земли; где точит капля землю, из желтого разлома глины, как из ореховой скорлупки, бьет родник, клокочет и пузырится белым березовым соком, студеной прозрачностью стекает в ложбину, сливаясь с темной отстоенностью болотных вод. И родник становится пусть еще не речкой, но уже ручьем. И ручей этот с каждым поворотом, с каждым изгибом набирает силу и широту и, сам не заметив того, оборачивается в речку, а она, начавшись с родника под березой, с ореховой скорлупки, бережно собирая росы Полесья, дождинки по капле, капли, принесенные в клювах птицами, большой уже рекой устремляется и докатывает до синего моря. Сказка, но никем не придуманная, Полесьем, его дубравами, борами, болотами и лугами сложенная, быть может, специально для того, чтобы уязвить, подразнить человека, посмеяться над убогой фантазией его рук, прямизной и скукой творимых им рек. Матвей смотрел на эту с каждым днем меняющуюся сказку, и ему хотелось оттянуть, отсрочить то мгновение, когда он останется один на один с землей, со вверенной ему техникой, людьми, настораживало само слово «мелиорация»: мели, перемалывай. Хотя что он знал о ней? Видел мальчишкой еще, как загорелись осушенные торфяники. Это было в последний год его учебы в школе. Жил он тогда в небольшом и грустном некогда пограничном городке между Западной и Восточной Белоруссией, и печать этой пограничности, разъединенности, промчавшейся войны лежала на нем, ощущалась в кривых пропыленных улочках, в уцелевших и полуразрушенных костелах и церквах, в той тоске и обреченности, с которой стояли на этих улочках крохотные, с накидными железными запорами еврейские и польские лавчонки, в неразговорчивых, пребывавших в глубокой задумчивости людях, в бездомных тощих псах, изредка испуганно трусящих по площади. В Князьборе была только школа-семилетка, и все князьборцы, желавшие учиться дальше, прошли через этот городок. Жили по квартирам, но выходные проводили дома. Рабочим поездком, а то и на товарняке ехали до разъезда, от которого до Князьбора стежками-прямушками рукой подать — пятнадцать километров.