— А я уже выпила чарочку, коли никто не бачив,— и Махахеиха засмеялась.— Може, и последнюю. Ой, и сладкая же последняя... А ты што тут сидишь, чего разам з усими не гуляешь?
И вновь Матвей подумал, .что бабка, может, и не поняла ничего из того, что только что тут было. Но оказалось совсем не так, все подмечала, сидя на своей скамеечке, словно сквозь землю смотрела.
— А ты не журись, хлопча,— начала она снова чуть погодя.— Может, и оправдаешься.
— Вы так думаете, баба?— уцепился за ее слова Матвей, не спрашивая даже, перед кем и за что надо ему оправдываться.
— А як жа мне иначай пра тебя думать, нельзя мне на краю сваим пра людей недобрае думать.
— Вы ж не знаете меня, забыли уже, наверное,— заторопился Матвей, чтобы еще раз убедиться, что она говорит именно о нем, что именно о нем не может плохо подумать.
— Я тебя не знаю, Демьяновой ты породы, дал ты мне руку, я и познала тебя.
— Виноват я...
— Не винись без поры. Нихто из живых не безгрешны. А вот дело ты задумав...
— Так вы и про дело мое знаете?
— Не, детка, про дело твое я не знаю, и я не господь бог. Знаю тольки, што задумав что-то. Справляй свое дело, и господь тебе судья. А теперь иди,— сказала она,— иди, увидимся, до жнива я доживу, увижу жниво.
Матвей ушел и объявился вновь на свадьбе уже поздно вечером, когда пришло время делить каравай. Каравая того не нашли. Испеченный бабой Ганной, он дожидался своего часа в чулане, там же стояло несколько бутылок водки на всякий случай, а вдруг не хватит. И было в той пристройке к хате небольшое окошко, собаке пролезть. Но пролезла в это окошко собака двуногая, как сказала Барздычиха, через окошко вытащили и каравай, и водку. Событие для Князьбора неслыханное. Приспело время караваю, а его нет, родителям и невесты, и жениха хоть из дома убегай. Первая свадьба в Князьборе без каравая. И вроде бы была она уже не настоящей свадьбой. Без дела остались каравайнички-починальнички. Поднялся переполох. На тот переполох и угодил Матвей и где-то был рад ему.
— Брали б уже тольки гарелку,— причитала Барздычиха.
И Барздыки, а за ними и Щуры уже собрались идти искать обидчиков. И пошли бы, не окажись на свадьбе участкового. Вместе с ним Матвей и покинул свадьбу, только тот шел править службу, искать воров, а Матвей домой. И чем ближе был этот его дом, тем тревожнее становилось у него на душе. Матвей понимал Барздычиху, хотя потеря ее стоила копейки. Но тут она поднялась не за копейку. И он тоже не за копейку, не только за то поле, за ту пшеницу, из которой испечен был свадебный каравай и которая вымокла, подтопленная прудами рыбхоза. Он поднялся против самого себя и посягнул на нечто большее, чем только он сам. И за это надо было отвечать. Там, у прудов, он не готов был отвечать. Быть может, трусил, скорее всего, и трусил, и жалел тот пруд, который собирался спустить. Ведь он сам его закладывал, своими руками. И своими руками предстояло уничтожить его. Доводилось ли еще кому проходить через такое? И почему именно он, а не кто другой? Или он смелее других? Этого о себе Матвей не сказал бы. Он не мог сказать себе, что боится начальства и стремится угождать ему. Любовью к тому же Шахраю он не пылает, но и не восставал против него, не противоречил. А если где-то был и против, то Шахрай всегда умел убедить. Он соглашался с ним, правда, иной раз согласие было минутным, пока тот же Шахрай рядом, не мог противостоять его присутствию, улыбке, словам, не мог стать на равную с ним ноту. Заори на него, повысь голос тот же Шахрай, он бы не смолчал. Но что-то было сильнее его, оно как раз и заставляло принимать навязанную ему волю, соглашаться, а потом уже бунтовать. И в этом бунте после драки он не искал стычки, а стремился оправдать свое соглашательство, считать его временным, продиктованным какой-то необходимостью беречь себя для чего-то нового, большого, где он проявит и отстоит себя. Но ничего нового и большого так ему и не выпадало. Опять сходился он с Шахраем и опять сдерживал себя, а порой просто терялся. Пока кипел, спорил с собою, уже рождалось другое, совсем другое требовалось от него. И он никак не мог приноровиться к этому другому, с болью сознавая, что нет в нем ни гибкости, ни хватки. То просыпалось дремлющее чувство самосохранения, быть может, думал Матвей, это подавал голос какой-то далекий предок, забито и тихо проживший жизнь в этих полесских лесах и болотах, давал о себе знать, оказывался сильнее его, Матвея. Матвей надеялся, что избавится от него, от своего далекого предка, как только обретет диплом и самостоятельность. Обретя же, думал избавиться, как только прочно станет на ноги, добьется чего-то. Сейчас он был вроде на ногах и вроде бы добился чего-то, но и теперь тот стоял за его спиной, хватал за руки. Он и помыслить не мог отважиться на такое, на что отважился Матвей. Матвей поймал себя на том, что просто оттягивает время перед тем, как чиркнуть спичкой. И, когда все же чиркнул, не торопился убегать. Ощущение опасности было, но не той, что таилась в заряде, заложенном под дамбу пруда. Страх был в другом: вновь предстать перед людьми, говорить с людьми, смотреть им в глаза. Он с любопытством следил, как брызжущий искрами огонек пожирает секунды, гадал, движется ли огонь равномерно или в шнуре, как и в человеке, есть внутреннее горение, думал, как просто все происходит: взрыв — была вода, и нет ее, схлынет она, отступит от полей, но поле то все равно придется пересевать. А пересев хуже недосева. Прикидывая это, он, едва ли сознавая, что делает, бросился бежать и за секунду до того, как прогреметь взрыву, упал за бугорок. Взрыв был глухой, какой-то хлюпающий, с причмоком, будто вовсе и не взрыв, и Матвей решил проверить, разрушена или нет перемычка.
Перемычка была разрушена, в ее рваные края уже устремилась вода, подмывая и обрушивая землю, смывая следы взрыва, следы его преступления. Казалось, что вода сама проточила тут перемычку. Конечно, сама вода часто рвет перемычки и дамбы, разве это впервые такое. Сойдет вода, и оживет земля, пшеничка, сама вода сойдет, сама... Сама вода пойдет и тут, самотеком. Матвей был уже у шлюза. Шлюз этот тоже строило его управление специально для Бобрика, рыло канал, чтобы Бобрик мог подпитывать озерной водой пруды. «В сухую пору и ты будешь брать воду для полей»,— говорил тогда Бобрик, когда нужен был ему Матвей, его люди и техника. Раньше пруды рыбхоза питала речка, но, когда ее спрямили, одной речной воды стало недоставать, решили брать и озерную. Разрешения на это не было, озеро считалось ледниковым, уникальным и было поставлено уже или его только должны были поставить под охрану, поэтому и канал пришлось рыть, и шлюз бетонировать втихую, поскорее, понезаметнее. Следы этого особенно бросались сейчас в глаза Матвею отвалами так и не вывезенного, грудой лежащего по краям канала белого песка, небрежностью неровно, кустарно уложенного бетона, кустарностью сварки железной решетки шлюза. Все на тяп- ляп, поспешно, второпях, впопыхах, будто гнал кто-то в шею. Тот же страх быть застигнутым подгонял: скорее, скорее сляпать, а там и трава не расти, пусть уж разбираются. И так не только с этим каналом. Так поскорее делалось многое, чем он занимался, на многом лежала печать этой спешки. Все чего-то не хватало, недоставало, не находилось, и надо было ловчить, искать нужных людей, изворачиваться во имя неведомо чего, то есть, конечно же, ведомо, чего — во имя дела, но кому такое надо? Ведь в результате сколько получается из-за этого брака, недоделок. Все только «полу», «полу», «полу». И сам он, видимо, только полуживет, потому что свыкся с этим «полу», ведь каждый день приходится чем-то поступаться, на что-то махнуть рукой, держаться на грани дозволенного и не дозволенного: свет велик, работы прорва, дней впереди тоже уйма, авось выбьемся, выправимся, разберемся. И вот разобрались, и не кто-нибудь, а сама земля. Круг замкнулся. С одной стороны — топит-губит, с другой — высушивает, тоже губит. И в центре этого круга между водой и сушью мечется он, Матвей Ровда, и не только он — Махахей, Барздыки, Щуры-пращуры, Князьбор с усохшими колодцами. Матвей посмотрел туда, откуда пришел. Далеко-далеко, едва видимый, как обгорелый пень на солнце, стоял Махахей, озимые уже не казались присыпанными солью, отошли, потемнели, пале словно плакало. А озеро перед ним с возвышения шлюза, хотя и в редком, просвечивающемся, но все же в обрамлении леса, частокола хвои и дубов лежало, будто колодец, вырытый гигантом и для гигантов лопатой ледника, пропахавшего некогда эту землю. Ему бы, человеку, такую лопату, подумал Матвей, и не есть ли человек та же лопата, копающая не так глубоко и не так мощно, но зато и не менее упорно, не менее разрушительно. Хотя можно ли назвать разрушением сотворение в лесной болотной глуши вот этого колодца с солнцем, купающимся посредине его, с белой лебедью, скользящей по расплавленным воде и солнцу. Лебеди здесь раньше были не в диковинку, но они куда-то пропали, распуганные, наверное, шумом, и объявились лишь в прошлом году, и только двое — лебедь и лебедка. Матвей опять поймал себя на том, что тянет время. Не прав все же был Махахей, тяжел его топор, нелегко поднять, и рабочие рыбхоза обшили досками решетку шлюза на совесть. Бобрик все делает добротно. Непросто будет ему, Матвею, добыть из этого колодца воду. Матвей, не в силах выдернуть Махахеевым топором двухсотмиллиметровые гвозди, рубил доски и, управившись с ними, пустив в канал воду, мокрый с головы до ног, пришел в контору. Не переодеваясь, сел в «газик» и, чувствуя на руках тяжесть мозолей, а в теле легкость, покатил к Бобрику. Там уже ждали, не только Бобрик, но и секретарь райкома, и Сергей Кузьмич. Начальника райотдела милиции, правда, с ними не было.
— Ну, кто из вас Иван Никифорович, кто Иван Иванович? -— обратился одновременно к нему и Бобрику Сергей Кузьмич. До Матвея сразу и не дошло это его обращение. Сергей Кузьмич вынужден был пояснить:— Миргородские вы помещики, собирайтесь к мировому.
Матвей вспомнил приверженность Сергея Кузьмича к классике и рассмеялся не к месту. Смеялся долго, так что Сергею Кузьмичу пришлось остановить его.
— Воды ему дайте,— сказал он, обращаясь к Бобрику.
— Не надо,— остановил Матвей Бобрика и почувствовал усталость и равнодушие ко всему, что будет дальше.— Нет больше воды. Все, Карп Карпович, не удалось вам взять меня за глотку. Взорвал я дамбу, сам, своими руками...
— А дальше, дальше что и куда? — И было похоже, что вопрос этот Сергей Кузьмич задавал и себе.
— Куда прикажете,
— Даже так... А если тебе прикажут восстановить дамбу, самому, своими же руками... Зачем понадобилось рвать?
— Спасать землю.
— Себя ты спасал... Не торопись. Напартизанил, теперь и выпутывайся. Знаю, что готов. Спросим. По всей строгости. И с тебя, Карп Карпович, тоже спросим... — И, обращаясь уже только к секретарю райкома:— И с нас, Дмитрий Родионович, тоже спросят. Нахомутали мы тут, ох, нахомутали. Сами не умеем, учиться надо было у соседей, тех же литовцев. Только что вернулся от них... Литовцы едва номера с машины не сняли, когда мы заехали на траву — тут же набежали: портите зеленое покрытие, природу губите,.. Каждую травинку, каждый кустик оберегают и мелиорацию проводят, и урожаи снимают...
— Литовцам можно,— осторожно начал Дмитрий Родионович.
— А нам? — перебил его Сергей Кузьмич.— Почему бы не нам?
— Литовцев так не топит, как белорусов. Они так не страдают от воды, как страдают полещуки. И размеры, размах...
— Ох уж эти размеры, этот размах,,. Каждый, каждый отвечает у них и за травинку, и за деревцо, а у нас все и никто. Страдали от воды, а теперь будем страдать без воды. Надо было сразу двойное регулирование — подьдерные системы вводить. А мы.,, эх, Дмитрий Родионович.
— А что я, Сергей Кузьмич...
— Вот... Ты же ведь тут хозяин, и надо было хозяйской рукой нас всех за глотку брать. Наша, наша с тобой тут земля.
— Польдеры — будущее мелиорации...
— Ладно, поговорим и о будущем, но сначала о сегодня.
Переселение
Аркадь Барздыка под дубом за хатой Ненене смалил кабанчика. Он любил обычно эту работу, лежала у него душа к такой работе, была она ему в радость. В радость и огонь, и дым от ржаной соломы, и запах щетины, и проступающая под скребком розово-припаленная шкурка. И само время в радость. Время поздней осени или подступающей зимы, когда, как выбеленная солома, уже лежит на траве иней и земля под ногами твердая, чуть прихваченная морозом, и в безветрии стоек запах не только самого смаления, но и деревни, хлевов с ухоженной, сытой, уходящей в зиму скотиной, поздних яблок, хмельно пахнущих в траве под забором и тех, что уцелели на дереве, остались не сорванными ни гаспадаром хозяином, ни гаспадаром ветром. В такое время и на душе у Барздыки было спокойно и хмельно.
Он знал, что впереди его ждет и чарка, и шкварка, знал, что может взять чарку, не думая про завтрашний день, потому что день этот уже в амбаре, в каморе и в подполе, в закромах, мешках и дежках. И он говорил спасибо батьке, деду Савке, который передал ему великую науку смаления. Приступая к этой работе, выпивал кружку свежей и еще розово пузырящейся кипящей кабаньей крови. Вкуса ее он особенно не понимал, но так уже заведено было его отцом, румяно прожившим, быть может, благодаря этой крови девяносто лет. Отец передал ему не только свою науку, но и свой инструмент, кованный в деревенской кузнице шкворень, которым колол он кабанов, ножи для их разделки и дубовые колки-затычки, чтобы не вытекала понапрасну кровь. И Барздыка бережно хранил это наследство, зная, что придет день и будет он сыт, пьян и нос в табаке. Таков уж порядок. Но сегодня этот порядок и предстоящие чарка и шкварка не радовали его. Не вовремя вздумала колоть кабанчиков Ненене, да и не кабанчики это были еще, не подсвинки даже — поросятки, таких в Князьборе никто никогда не колол и не резал, разве только лихо, беда вынуждали, молоком еще от них пахло материнским. И лето, лето стояло на дворе. А какой хозяин летом станет переводить свое добро? Не по- хозяйски это было, не по-крестьянски и не по-человечески. И Барздыка, глядя на это нехозяйское дело, на этих поросяток, пересилил себя, начал уже было отказываться:
— На такую работу ёсть Сидор Щур.
— Ой, не-не-не, я того Щура и здалёк видеть не хочу, як такое сказав он Матвею: гнить тебе в болоте разам с моим сеном, таки гадки мне став, брезгую я им.
— Когда это он так Сказав? — Барздыка расстроился не из-за Матвея или Щура, а потому, что знал, догадывался, почему схватился Щур с председателем, но переспросил все же у Ненене: — Чего они не поделили?
— Земли не поделили, сенокосу,— сказала Ненене.
— Мало теперь той земли у Князьбора?
— Шур за свое, а Матвей за общее. Захватчиком обозвал Щура Матвей, колхозную землю захватил под сотки Щур, на колхозной сеножати стожок выбил и поставил.
— Обеднеет от этих соток и стожка колхоз,— Барздыка сплюнул себе под ноги, в пот вогнали слова Ненене, и у него тоже были лишние сотки и стожок стоял на колхозной сеножати. У кого в Князьборе не было этих лишних соток и стожка в кустах.
— Не обеднеет, Аркадька, тольки порядок надо держать.
— Табе добра говорить про порядок, в хлеве нихто не рыкае... Захватчики! Мы што, немцы?
— Ой, не-не-не, Аркадька, што говоришь, кого поминаешь, плюнь,— Ненене была сама не рада, что затеяла разговор, будто не знала, кому и про что можно говорить.
— Не буду я колоть твоих кабанчиков, руки мазать,— сказал Барздыка.
— Ой, не-не-не,— вцепилась в него бабка,— ты ж, Аркадька, ведаешь мою беду.
— Все я ведаю, тольки тут и Щуру нема работы. Кто родится, кричит, а помирае каждый молчком.
— Ой, да не кажи ты мне ничего про того Щура, будь милостивы, заколи, на поминки ж мне...
И Барздыка не устоял, хотя работа была по Щуру. При всей своей жилистости, силе не было у того Щура на доброго кабана твердости в руках, подсвинков, поросят молочных ему только и колоть. Как- то Махахей позвали его уложить кабана, так ему, Аркадю Барздыке, пришлось спасать от того кабана всех троих: Щура со сватом и самого Махахея. Все белые, что проётыни, висьмя висели на балке в хлеве, дрыгали ногами, а кабан бегал под ними и прыгал, целился схватить за лытки. Щур не колол свиней, а, надеясь на силу, бил их кувалдой в голову. Кувалдой хотел справиться и с кабаном, может, и справился б, только Махахеиха перед тем, как идти мужикам в хлев, поднесла Сидору со сватом по стаканчику. От того стаканчика и помутилось у Сидора в глазах, не в лоб, а в ухо свистнул он кувалдой. Разодрал кабану ухо, тот озверел, а мужикам бежать некуда, ворота закрыты и колодкой приперты, хоть на стену лезь, хорошо, что подвернулась еще балка.
Барздыка справился с кабаном тихо, в одиночку, те трое так и мотались на балке, когда Махахеиха привела его спасать их. Он, Барздыка, наказал им еще и не шевелиться, чтоб не злить зверя. Пудов десять — двенадцать было в нем, он чувствовал свое разодранное ухо, свою кровь, и кровь эта бесила его. Самое трудное было уговорить кабана успокоиться, заставить слушать себя. Барздыка не помнит, какими словами это ему удалось, да и слова тут не важны были. Какие слова, если ты как сама смерть перед тем кабаном являешься. И надо заставить его почувствовать эту смерть и принять ее. Тут нужен и глаз, и рука, и сердце такое, чтоб не дрогнуло ни на минуту, не вильнуло в сторону и чтобы не вильнул от тебя кабан. Все это было у него, откуда взялось, он и сам не знал. Было в нем, а сынам не передалось уже. Нету этого в Ваське. Рука твердая, а в сердце все равно жалость, в последнюю минуту вскипит она, и дело испорчено. Но сейчас Барздыка почувствовал эту жалость и в себе, разозлился на себя, а больше на Ненене: чертова баба, испортила ему руку, поднимется ли теперь она, когда придет время настоящей осенней или предзимней работы, почти калека теперь он. Не смог отказать Ненене. И приспичило ей помирать не вовремя, как родить бабе приспичивает. Впервые от запаха горелой щетины запершило у него в горле, а от дыма ржаной соломы, такого сладкого всегда, заслезились вдруг глаза. Будто и впрямь померла уже Ненене, понесли ее вперед ногами из хаты. Черт не возьмет ее годов еще двадцать. Ему ведь тоже надо вывозить стожок и картошку с захваченных соток выкопать и в копцы засыпать, привезти, а поперек дороги Матвей Ровда стоит. Не так Щуру поперек дороги, как ему. Щур свое нахапал, пока лесником был, по всем статьям обошел его. Легко Ненене осуждать Щура, голой пришла, голой и уходит, двух последних кабанчиков и то на поминки себе забила. Сама по себе поминки решила справить. И что за блажь такая на людей напала, тут только время, кажется, настало жить, свет посмотреть, а они в гроб ложиться. И Барздыку уже мутило и от жары, и от мыслей, и от запахов собственной одежды, фуфайки, рубашки, в которых он всегда выходил на смаление кабанов.
Ненене решила умереть еще весной, когда переселение в новые каменные дома стало неизбежным, когда подписаны были уже все бумаги, оценена ее хибарка и внесены деньги за новую квартиру, на что ушла ее коровка, которую она все же вывела из хаты, поставила в хлев, но, как оказалось, ненадолго. И все же не потеря этой коровы, не близящееся переселение заставили ее думать о смерти и тем более не годы, не старость.
— Бусел в этом году не прилетел, покинул бусел мой дуб, свое селище, значит, приспел час и моим костям в вечную постельку,— переубедить ее было невозможно. Ненене решила умереть твердо и окончательно. Ко всему, как, опять же, говорила она, начал летать к ней и долбить стену дятел. А дятел, известно давно, долбит стену к покойнику. Про то же, что перестал к ней ходить по ночам Иван, так мало проживший на свете, так быстро умерший, она молчала, полагая, что людям этого не надо ведать. Знала она только Ивана, Иван и позвал ее в дорогу. «Последний раз я сегодня гостюю у тебя,— сказал он ей,— теперь ты ко мне придешь навечно». И той ночью она почувствовала, что действительно пора ей в дорогу, завершился круг ее жизни, не про нее каменный дом, новая квартира, газ и вода. Родилась она в доме деревянном, из этого дома и в постельку на погост перейдет. И начала Ненене копить денежки на похороны, на поминки. Для поминок и завела двух поросяток, и кошелек заодно купила, чтобы было куда сбереженные денежки складывать, на которые потом возьмут водки и выпьют за упокой ее души под двух кабанчиков. Ее уже не будет на свете, а денежки найдут на ней, в кармане кофты, и не доставит она никому хлопот, никому не придется тратиться, не будет ни у кого причины упрекнуть ее. Все она сделала по-человечески — некому ее похоронить, сама себя похоронила. Вот так. И мысль эта тешила ее. Верно или нет, что она почувствовала свою смерть, увидела за спиной, но то, что это продлевало ей жизнь, бесспорно. Она даже помолодела, стала легче на ногу, не ходила, а как бы летала по селу старой черной бабочкой в своих сатиновых просторных кофтах и юбках. Каждый день, поднимаясь по утрам с полатей, прежде всего тянулась к кошельку, пересчитывала деньги, меняла копейки на рубли. Рубли собирались из копеек медленно, гораздо медленнее, чем того хотелось Ненене. Но кое-что уже было там. Сегодня утром она добавила в этот свой кошелек еще один рубль и побежала кормить поросят. Нарвала и нарубила им лебеды, перемешала с мукой, забелила молоком, чтобы ели они лучше, росли быстрей. И, пока поросята ели, гладила их, чесала за ухом. Помыв за ними корытце, не удержалась, решила еще раз пересчитать деньги, словно их могло добавиться. Сунулась в карман, а кошелька нет. И, будто гром с неба ударил, как стояла она посреди двора, так и села. Села и стала перебирать щепочки, веточки, куриную слепоту рвать и считать на ней лепесточки. В магазин ходила — кошелек был при мне, лепесточек долой. Из магазина выходила — кошелек в кармане щупала, второй лепесток оторвала. Поросятам в хлев еду несла — кошелек об тело терся, и третьего лепестка нет. Из хлева шла — не помню, оторвала последний. И цветок куриной слепоты был уже гол, смотрел на нее выпуклым желтым глазом. А ее глаза, давно уже обращенные внутрь, полнились слезами. Она невидяще и не понимая, что делает, сощипнула еще цветок и принялась как бы гадать: любит, не любит, любит... Не веря себе, ощупала карман, вывернула его, но в нем и крошки не завалялось. Вскочила, бросилась к магазину, долго стояла у прилавка, не решаясь спросить у Цуприка о кошельке, боясь обидеть, и так и не спросила, разглядывала хлеб, пряники, конфеты, разноцветные наклейки на бутылках и консервах, пока сам Цуприк не удивился, что это она как вкопанная стоит. Но и тут она ничего не сказала про свою пропажу. Из магазина кинулась в огородик, где рвала лебеду, вспорола его до последней былинки. Подхватила во дворе палку и ринулась в хлев, била своих поросят смертным боем и плакала вместе с ними: «Лучше вы б мяне съели, чем грошики мои...» К Барздыкеуже бежала, не видя и не разбирая дороги.
Потом зрение вернулось к ней, она перебирала и мыла поросячьи кишки, заставила свои глаза смотреть и видеть. Видеть все, что ели вчера, что ели сегодня. От кошелька нашлась только кнопочка, и ни рублика, ни копеечки. Ту кнопочку Ненене завязала в узелок, сунула в карман и пошла по селу скликать людей на свои поминки. И поминки по живой Ненене были грустными и веселыми. Людей набилось в хату столько, сколько и не помнила и не видела никогда та хата. Сидели не только за столом, но и на окне, на полатях. Грустно было до первой чарки, потому что собрались сначала одни только старухи и два поросенка, зажаренные в печи целиком, розово лежали на столе, скалились белыми зубами, будто смеялись над Ненене и ее затеей, вспоминали, как они съели ее грошики. Старухи, подвязанные под горло черными платками, недобро молчали, недобро, затаившись, молчала и хата, будто упрекала хозяйку за то, что она уже отреклась от нее.
— Пока живешь, чешись,— упрекнула Ненене Махахеиха,— помрешь, чесаться не будет,— упрекнула, правда, робко, пристойно, как и положено на поминках.
— Живая я, тольки негодная,— пристойно ответила ей и Ненене без обиды, вернее, прощая ей обиду, все и всем прощая, уже недоступная обидам. И первой подняла чарку.— Люди мруть, другим дорогу труть, передний заднему’—мост на погост. Выпьем, девки, пока живые.
И бабки выпили первую, как и положено, не оставляя на дне слез, А тут подоспели и мужики. Махахей пришел с гармоникой. Баба Ганна сначала накинулась на него, но ее быстро успокоили, та же Ненене успокоила:
— Хорошо грае твой Тимох, Ганна. Пришла смерть на бабу, не кивай на деда. Последний раз музыку послухаю, на тым свете грать не будут.
С музыкой поминки пошли веселее. Под музыку ожил и замолчавший, наверное, одуревший от жара, оттого, что так долго топилась печь, сверчок, затрещал, запощелкивал в лад гармонике. Помянули Ненене, вспомнили добрым словом и ее Ивана, их дочку. Неприметно перескочили на то, каким будет завтрашний день. На завтра было назначено переселение в новые квартиры.
— Я завтра уже буду далеко,— вздохнула Ненене.
— И правда помрешь за ночь? — не поверил Барздыка.
На эти его слова Ненене отвечать уже не стала. И гости, как бы почуяв, что они лишние, что не к месту спрашивать про это, дружно поднялись. И Ненене проводила всех и поцеловала каждого на прощание, веря, что никого больше не увидит. Распрощавшись, подвязала платком подбородок, погасила свет и легла на полати, скрестив на груди руки, Но не то что смерть, сон ее не брал, хотя лежала она долго, до света, до алой зари в окошке. С этой зарей в окошке она была вновь на ногах и как бы вновь родилась на свет. И рождение это было стыдным, будто грешила она всю ночь и не знала сейчас, как смыть на свету этот свой грех, как показаться на глаза людям. Потерянно из угла в угол побродила по хате, вновь свыкаясь со своей хатой, признавая ее, отзываясь скрипу каждой половицы. И в этом скрипе половиц было тоже что-то возрождающее, не терпящее безделья, праздности. И Ненене принялась за работу, Взяла в сенцах топор и начала разбирать печь. Выламывала из печи по кирпичику, сносила их во двор и укладывала аккуратным штабельком. Аккуратность эта была излишней, она понимала это, понимала, что ни к чему ей кирпичи, но не могла остановиться, душа ее не могла согласиться, что все пойдет прахом — хата, печь, кирпичи. И кирпичи были особенно дороги ей, и не только потому, что трудно добывались сразу после войны, но и потому, что были они в ее доме самыми крепкими. Огонь укрепил их, и они могли еще служить и служить, не важно, кому и где, главное, что они могли быть полезными. И сознание этой полезности забивало все другое: пустоту и никчемность ее работы, то, что эта работа не для ее уже рук, не всякий и мужик способен управиться с такой работой. И она тоже не управилась, но не потому, что устала, Печь от вчерашнего жара не успела еще остыть, под ее был раскален и обжигал руки. И Ненене, дойдя до него, вынуждена была остановиться. Но, и остановившись, она не дала себе передышки, тут же, смахнув с лица пот и кирпичную крошку, заторопилась в село: живо ли оно еще, все ли хаты живы, целы? И за этими наведками пропустила, как и когда сносчики подобрались к ее хате. Она убежала, не замкнув ее, забыв хотя бы для прилику навесить замок, и дверь хаты была нараспашку, вынесены наружу, оттащены за дуб все пожитки. Пожитков тех было совсем ничего, сундук да горка чугунков и черепья на нем, да кучка дерюжек, матрац и икона сверху на матраце, бережно, в мягкое положена, видно, доброй рукой. А вот кирпичики, что так трудно выдирались из печи, уже были засыпаны землей, раздавлены надвигающимся на огород, на картошку экскаватором. И Ненене стало безмерно жалко этих кирпичиков, картошки, которую вбивал в землю экскаватор, и она ринулась на защиту этого своего добра, забыв, что откреклась уже ото всего.
— Што, повылазили вочы, или залил их так, по кардопле прешь... Да я ж ее тольки прополола да тольки што ж окучила, кожны кустик, все своими руками, пяттю пальцами...
К Ненене подскочил, сняв неизвестно зачем фуражку и обнажив лысину, здоровенный, грудастый, что баба, мужик, по всему, главный здесь, бригадир.
— Ты что, баба, кричишь, без тебя начали, некогда нам. Но все в порядке, все до последнего черепка из хаты вынесено, можешь проверить,— и он взял ее за руку, но Ненене с неожиданной силой оттолкнула его так, что он даже упал и не торопился подниматься, видимо, озадаченный тем, как эти живые мощи в юбке могли свалить его. А экскаватор уже подмял забор и медленно полз, словно подкрадывался к кривобокой, вросшей в землю хатке. Хатка вроде даже как сжалась, пугливо смотрела пустоглазыми окнами на подбирающуюся к ней махину, и казалось, а может, и не казалось, может, и на самом деле вздрагивала. Между экскаватором и хаткой сухо семенила Ненене, махала руками, будто пыталась отогнать экскаватор. И со стороны все это выглядело нелепо и смешно, и сносчики, как ни тягостна была их работа, а тягостность эта явно проступала на угрюмо сосредоточенных лицах, посмеивались про себя, жуя хрусткие, с бабкиной грядки огурцы.
— Ох, ироды, ох, не люди вы, не люди,— квохтала, подбегая то к одному, то к другому, Ненене, стараясь найти хоть в ком-нибудь поддержку и не находя, встречая только смущение да уходящие в сторону глаза.
— Было б что, бабка, жалеть, о чем горевать, развалюху такую,— не выдержал все же кто-то.
— Развалюху? — взвилась Ненене. Экскаватор, уже вплотную приблизившись к хате, остановился, из кабины высунулся экскаваторщик и показал рукой: убирайте, мол, бабку. А бабка, словно уразумев вдруг непоправимость происходящего и успокоив себя этой непоправимостью, как в плаче по покойнику, набрала приличествующую случаю высоту и теперь тянула на этой высоте без выражения и остановок, со скорбной раздумчивостью:—Хатка, ты ж моя хатка, свет ты мой, заря. Ты ж мяне всю войну боронила, дочку у мяне приняла, ты ж моего батьку и мяне годовала, ты ж моего мужика пустила, отсюль мой человек на войну пайшов, с победой калекой вернулся, з яе уперад ногами яго и вынесли... — Ненене как бы забыла, что родилась все же в другой хате, из другой хаты уходил на войну и ее Иван, вот только помер он в ней. Но не в одной забывчивости было дело. Она оплакивала сейчас не только свою хату, но и свою жизнь. Сегодня, сейчас, а не вчера правила настоящие поминки по тому, что ее удерживало в жизни.— Да была ж ты теплая, да была ж ты ласковая, да была ж ты милостивая. А ти знае-ведае кто-небудь з вас, што такое своя хата, и ти мели вы батьку-матку, свое житло...
— Все, бабка, мели,— и было в этих словах сочувствие, только Ненене не услышала или уже не хотела слышать.
— Все ты, пройдисвет, мев, была у собаки хата...
— Полегче, бабка, полегче, мы все ж на работе,— это спохватился бригадир.
— На работе? И гроши вам за такую работу яшчэ плотять? — Ненене была искренне удивлена. А экскаватор уже навис над хатой, задел уже стрелой крышу.— Люди, людцы, обороните! — Ненене с воплем кинулась к экскаватору. Бросив рычаги, выскочил из кабины экскаваторщик.
— Жить, бабка, надоело?— Надоело, сынку. Утомилась я от такой жизни.
— Так я не утомился. У меня пятеро... Ты квартиру уже за эту хату получила, а я за этой квартирой по всему свету мотался.
— Камяницу, сынку, получила...
Но экскаваторщик не слушал ее, он тоже вопил, размазывая ветошью по лицу пот и машинное масло:
— И гроши тебе еще за огород заплатили... Жлобы вы...
— Возьми тые гроши. Застила свет тебе моя хата. Грошам ты моим позавидовал.
— Тьфу на тебя, бабка, типун тебе на язык. Ничему я не завидую. Работа.
— Работа... — снова завела Ненене,— ой, хатка ты моя, ды теплая, ды тихая...
На этот ее вой подоспели и князьборцы, было их немного, у всех были сегодня одни печали и заботы, и стояли они в сторонке, к Ненене не торопились. Ненене сама воззвала к ним:
— Люди, людцы, гляньте вы тольки, что с огородом зробили, перетерли все в муку. При вас, люди, смерть приму, глядите! — и Ненене легла под гусеницу экскаватора.— Уключай свою машину! Пускай иде через мяне, як по мосту.
Из-под гусеницы Ненене вытащил Матвей, позвали его или он сам услышал крик, неизвестно. Попытался поставить бабку на ноги, но она снова кувыркнулась на землю, и Матвей опять поднял ее, выскреб почти из-под траков, держал на руках, как ребенка, смотрел на односельчан, не решаясь никому передать ее, не зная, кто согласится принять эту ношу. А Ненене молотила его по груди сухонькими кулаками.
— Я ж, Матвейка, с твоей мати жито жала, подругами были. Твой батька чуть на мне не женился. А ты мяне обманул, обманул.
— Тетка’ Тэкля, мы же договорились...
— Договорились, уговорил ты мяне, соколик, сынок, обманул. Сказа©, усе хаты ураз под снос. А мою вперед других пустив.
— Тетка Тэкля, тетка Тэкля,—приговаривал, словно обращался к ребенку, Матвей,— крайняя ваша хата, концевая.
— И твоя концевая. Только ты свою не рушишь.
— Я как лучше хотел. Я последним хотел, когда вы уже в новых квартирах будете. Слово себе такое дал. И не вы одни сегодня переезжаете, только у других праздник, а вы...— Ненене не слушала его, как клевала сухими кулачками по груди, так и продолжала клевать, на ноги не хотела становиться. Матвей не выдержал: — Да помогите, в конце концов, кто-нибудь!
Но никто не спешил помочь. Сносчики чего-то ждали, быть может, команды, чтобы снова приступить к работе, князьборцы отворачивались, избегая его взгляда.
— Твоя ноша, сам и неси, председатель,— робко проговорил кто- то, Матвей не разобрал кто.
И Матвей отнес Ненене от экскаватора, усадил на землю в тени дуба.
— Вон белокаменный стоит, вот моя ноша. Спасибо мне еще скажете, тетка Тэкля. Начинай! — махнул рукой.
Князьборцы молча отступили от машины, сносчики подошли ближе. Экскаватор поднял ковш, как кулак, черный, мужицкий, подержал его на весу над хаткой и опустил на крышу. Крыша дрогнула, зашаталась, взмыла двумя половинками, будто крыльями, вверх, и тут же крылья эти устремились вниз, рассыпались трухой и дранкой. Взвилась столбом в небо серая пыль. И снова поднялся в небо ковш- кулак, и снова грохнул с размаху, теперь уже по чердаку. И еще выше поднялась пыль, полетел мох, песок, покатились бревна. Мгновение, и только печь белела среди развала.
— Ну вот и все,— сказал Матвей,— конец старой жизни. С новосельем тебя, тетка Тэкля.
— Не-не-не,— подхватилась бабка, выползла из тени.— Кирпичики еще, кирпичики...
Собирая кирпичики, она ползала по раскиданному селищу, пока до последнего не сложила их возле дуба. Сложив, перекрестилась, поклонилась тому месту, где когда-то стоял ее дом, и пошла, не оглядываясь, в новый Князьбор, в новую свою квартиру — комнатку и кухню, в полной уверенности, что не заживется в том новом Князьборе, что не будет у нее больше ни весен, ни зим, нет у нее сил на новые весны и зимы, быть может, и утра впереди уже нет, не проснется она следующим утром. Но в новой своей квартире Ненене не только перезимовала, встретила весну, а и много других весен, хотя так и не сказала спасибо Матвею за те весны. Скрипела, гнулась, как скрипит на ветру старое дерево, но не ломалась. Умереть же было суждено совсем другой бабке, и она, отходя, шепнула все же на ухо Матвею: спасибо. Шепнула уже, наверное, далекая и от старого, и от нового Князьбора, чуть слышно прошелестела это спасибо иссохшими губами так, что Матвей и не понял, кому оно было адресовано: ему ли, той дали, в которую уходила, или прожитой ею жизни.
***
Старая Махахеиха после зимы не поднималась с полатей, выползла на свет только раз — в день свадьбы внучкиной. А после свадьбы вновь залегла в своем закутке, И в доме ее вроде бы уже не замечали. Да что замечать, если работы ей поручить никакой нельзя было. Хорошо и то, что хоть сама от себя мух отгоняла. Разговаривала сама с собой и замолкала, забывая, о чем говорит, тоскливым взглядом смотрела то на дочку, то на зятя, то на внучку, как на детей малых, следила глазами за каждым их шагом, глазами требовала подать что-нибудь, гневливо трясла крючковатым носом, если подносили не то. В общем, ждала своего часа, обижалась, что так долго не наступает. Хотя кто-то уже, наверное, ходил у ее изголовья, с кем-то шепталась она ночами, умоляла: возьми, возьми... Но в то утро, когда все произошло, бабка вдруг преобразилась, ела не лежа, а сидя на полатях, и не с ложечки, а сама. И яйцо попросила принести куриное, свежее. Вытерла его о дерюжку, разбила о припечек, высосала до капли и с удовольствием трижды повторила: люблю, люблю, люблю. После чего надолго задумалась, все так же сидя на полатях. Васька с Надькой в хате были одни и собрались уже уходить, когда она подозвала их.
— Тебя признаю, Яков ты,— сказала она Ваське, тронув его за рукав, а от Надьки отодвинулась.— Тебя не знаю. Откуда ты, как звать тебя?
— Ты что, баба, Надька я.
Бабка подозрительно покосилась на нее и погрозила скрюченным пальцем.
— Ой, хитрая, не Надька ты. Переоделась в Надькино платте, я видела, не думай, я видела.
— Ложись, баба,— Надька погладила бабку, как девочку, по голове, дала ей подержать свою руку, но и это не помогло. Бабка не узнала ее и на ощупь, по руке.
— Ой, хитрая. Ой, оба вы хитрые, и бог с вами, идите, идите. А я тут управлюсь сама. Я сейчас и печь затоплю, еды наготовлю, свиней накормлю. И вам останется, не бойтесь. Ганне дам, Тимоху дам, Алене дам, Змитру положу.
— Помер Змитро, баба, немцы его убили.
— Ой, девонька, говорила ж я, что не Надька ты. Надька б наша николи такого не сказала. Надька вёдае, што Змитро жив. И Яков вот жив.
Надька переглянулась с Васькой, и они уложили бабку на полати. Та легла вроде бы покорно, но не успела еще захлопнуться за ними дверь, соскочила. Подкралась к окну, глянула тайком во двор, убедилась, что ушли, выскочила, набрала дров, принесла их в хату. И тут снова вроде бы забыла, что собиралась делать, зашептала:
— Гляди ты, Змитро помер. А как он мог помереть, если я живая... И Яков живы...— тут ей что-то, видимо, почудилось, испугала мышь, прошелестевшая пр полу. Она обернулась, покачала головой.— Подожди уж ты, скоро, скоро встретимся. Только с работой управлюсь, только деток покормлю: Змитру дам, Якову дам, а Надьке не. Не наша это Надька.
Перекрестилась на темную, под белым рушником икону.
— Ну что ты на мяне глядишь? Слазь, помогай. Дел, сама видишь, куча... Пособи... Ох ты, лайдачина. Узяли тебя в рамку, так ты с той рамки и пальцем не кивнешь.
И бабка отвернулась от цконы, заторопилась, заспешила, раскрыла грубку, выгребла золу прямо на пол, но приготовленные полещки не стала укладывать, а старательно сложила их на полу, С одной спички разожгла лучину, кинулась к чугунам, налила водой. Делала все управисто, легко, как, наверное, делала в молодые годы.
— Гори, гори, разгорайся,— приказала она огню.— Полна хата людей, напоследок всех накормить надо. Ох, уморилась,— и пошла к полатям, легла, чтобы больше не подняться.
Огонь, выплеснувшийся уже из-под стрехи, из окон, первым заметил все тот же Васька, проезжавший по деревне на мотоцикле. Бросил мотоцикл, рванулся в хату. Остановился на пороге, не видя ничего от дыма, пробрался к полатям, взял на руки Махахеиху.
— Отстань, отстань,— рвалась она на улице уже,— туда мне надо, туда. Ждут меня там, пусти, нехристь. К своим, к своим хочу, не хочу с вами...
А огонь уже бушевал вовсю. Сухое дерево горело как порох, и гулко стреляла черепица. И вились над домом буслы. Как ни кидались в пламя, пламя отбрасывало их. Горела не только старая, но и новая, оставшаяся недостроенной, и буслиная хата горела вместе с птенцами. Птенцы эти, наверное, уже давно задохнулись в дыму. Потому так и неистовствовали .бусел и буслиха. А люди собирались на пожар неторопливо, немного их и оставалось уже в старом Князьборе. Выглянули из одной калитки две испуганные раскрасневшиеся женщины и снова нырнули во двор. Только немного спустя появились опять и женщины, и мужики с ведрами в руках, неторопливые какие-то, будто собрались не на пожар, а в поле выбирать картошку.
И все же, как ни медленно собиралась на пожар деревня, вскоре все пришли к дому Махахея. Но и тут не было той спорой работы, того беспокойства, которые всегда вызывает в деревне пожар. Князьборцы вроде бы как смотрели телевизор, были не совсем при этом безучастны, не только зрителями, все вроде что-то и делали, не стояли на месте, но до того бестолково и замедленно, что прямо оторопь брала. И тон этой бестолковости задавали сами хозяева, Тимох и Ганна Махахей. Они стояли впереди других, взявшись за руки, и смотрели на пожар, словно ждали его, словно где-то в глубине души догадывались, что так, огнем й пожаром, и должно пойти все нажитое ими. И не было в них, кажется, ни боли, ни страдания за это нажитое, хотя они время от времени и вздрагивали, отмечая про себя, что там, в доме, занялось в эту минуту.
— Пожарную, пожарную вызвали? Как бы другие хаты не занялись,— бегал, волновался один только Аркадь Барздыка. Ему стоило волноваться. Сразу после свадьбы Васьки и Надьки между Барздыками и Махахеями было договорено, что молодые заберут новую хату Махахеев, перевезут и поставят ее на кордоне, так пожелал сам Васька — жить в лесу, ближе к своей работе. Сейчас эта выделенная им хата уже догорала. И Барздыка думал: теперь его хата должна отойти молодым, за нее он и беспокоился. Сами же молодые, казалось, и не подозревали, что остались без хаты. Их подозвала к себе старая Махахеиха. До нее, видимо, так и не дошло, что тут цроисходит, что она натворила. Махахеиха смотрела на огонь, полная детского любопытства и веселья.
— Хороша горить,— шептала она на ухо Ваське,— огонь очищае. Ты люби огонь, люби,— заметила стоящего в стороне и тоже неподвижного, как бы завороженного огнем Матвея, приказала Ваське позвать его. Матвей подошел, Махахеиха заставила его нагнуться к ее губам. И тут на какое-то мгновение сознание вернулось к ней.— Все, дитятко, все,— сказала она Матвею,— держи мяне. Не хочу на землю падать. На руках у людей, у человека хочу,— и Махахеиха выпрямилась, медленно начала заваливаться, падать навзничь. Матвей едва успел подхватить ее на руки. Она выпрямилась, вытянулась на его руках, оставаясь все такой же маленькой, жадным взглядом вцепилась в его лицо, тем же взглядом посмотрела в последний раз на солнце, тихо шепнула солнцу ли, тому ли, кто держал ее на руках: спасибо... И успокоилась навсегда.
Похоронили ее на следующий день. Проводы были тихие и не очень печальные. Всплакнула одна лишь Ненене: «Мое место заняла».
И покатился, посыпался старый Князьбор. На машинах, тракторах и подводах двинулся он, деревянный, самодельный, скорбящий и радующийся, в новую жизнь, в новые каменные квартиры. Пугливо входил в эти квартиры с ненужными им горшками и чугунками, ступами. А еще через год-два по деревням пошли бородатые мальчики, выпрашивали и покупали это отслужившее хламье, говорили, что для музеев. Снова стали где-то входить в цену домотканые дерюжки и половики, стали таким же, если не большим дефицитом, как дедовские плетенки — корзинки для клубники и помидоров, как лапти, которые князьборцы не только носить, но и плести разучились.
Матвей запарился, снуя от хаты к хате, от одного каменного дома к другому. Люди управлялись и без него, но он сам хотел помочь каждому, быть с каждым в этот день переезда старого Князьбора в новые дома, хотя не все и не всюду разделяли эту его радость. Были и хмурые, неласковые взгляды, были и злые слова. Пробудилась в мужиках в этот день извечная полешукская потаенность, многие, стоило показаться Матвею, будто немели и по-деревенски укрывали дерюжками и подстилками от его глаза уже вынесенный и уложенный в телеге скарб свой, словно собственную наготу прикрывали. Матвей понимал их и не обижался, окажись на их месте, так, наверное, вел бы себя и он, нечего подсматривать за чужой жизнью, впервые эта жизнь выставлялась всем на обозрение. Неспокойно было на душе у мужиков, не выстрадан ими был их новый угол, новые квартиры, потому противились, до конца, быть может, и не верили: слишком уж легко все досталось. Но пройдет время, обживутся, и из новых квартир, это Матвей знал твердо, и колом не выгонишь. И тогда добрым словом помянут и его, что-что, а поселок он все же построил, единственное, наверное, что удалось и получилось так, как задумывалось. И Матвей не задерживался возле мужиков, старался быть больше с детьми. Дети, как всегда, радовались переменам куда больше своих родителей, хотя и в детях жила тревога.
— Почему дров не берем? — спрашивала у Матвея, щурилась, прижимала к груди кошку девчушка лет пяти-шести.
— Не надо дрова. Водой, паром дом греться будет.
— А вот и неправда, так не бывает,— довольная собой, уличала Матвея девчушка.
— Бывает.
— А вот и не бывает, а вот и не бывает.~Весело, ни разу не оглянувшись на покинутую хату, вместе с молодой женой въезжал в новую квартиру Андрей Выростак. Не напрасно люди придумали: быть бычку на лычку, а коровке на веревке, обратали его все же Цуприки, женили на своей дочери, и веру свою, братьев-баптистов забыл, жену его теперь звали Верою. Свадьбу им правили уже в норых домах. Но все обошлось тихо. Похмелялись скрытно, каждый в своей квартире.
Тихо-мирно переехали и Барздыки. Старики отдельно, молодые, Васька с Надькой, отдельно, повезли отцовскую избу в лесничество. И говорить об этом, может, и не стоило, если б не одно событие, предшествующее или сопровождающее этот их переезд.
Барздыки уже почти разобрали свой старый дом, он уместился на двух машинах с прицепом. Васька, налегая на лом, пытался расцепить два последних венца, но они будто цементом были скреплены, не поддавались.
— Да подсоби ж ты,— прохрипел он, выпрямляясь и поглядывая на отца, покуривающего в стороне.
— Дуракам не пособник,— ответил Барздыка,— ты ж у меня умный-разумный и грамотный сам.
— Что тебе еще надо? Хату жалко — квартиру за нее получил.
— Получил квартиру, а люди еще и гроши получили. Я што, только за спасибо повинен свою хату передавать?
— Не дядьке ж чужому, а сыну передаем,— подивилась Барздычиха.
— А ты не ляпай, не ляпай языком,— огрызнулся Барздыка,— своей выгоды не понимаете. Теперь всюду выгода.
— Дважды за хату хочешь получить,— Васька снова налег на лом. Отстраненно наблюдавшая до того за работой Надька бросилась помочь ему.
— Ты что,— испугался Васька,— тебе сейчас и ведро воды нельзя поднимать.
— Конечно, нельзя,— горько усмехнулась Надька,— водопровод там мне в хату провели и газ поставили. Может, он и прав, батька твой? Куда мы лезем, куда бежим от людей? Снова в корчи, в болото, господи...
— Не выгод же ищем, Надя, иди садись, отдыхай.
— А чего мы шцем? Не хочу в лес, не хочу...
— Жонку слухать надо,— поддержал ее Барздыка.— Жанчыны больше жизнь ведають. Тольки што тебе говорить. Хоть за хату мою привезешь с Щуром соломы с поля. И картошку заберешь, уже выкопана. Без поры выкопали, если не мать, так колхоз выкопал бы, Ровда забрал бы ее в колхоз.
— Не поеду я по ту картошку и солому...
— Як это не поедешь? Я жилы рвала. Я с Щуром договорилась насчет машины. Свое будуть забирать и наше вскинуть.
— Съезди, Васька,— это сказала уже в лад с Барздыками и Надька.
Васька яростно налег на лом.
— Спелись. Съезжу. Завтра съезжу. Стану злодеем завтра и я. А сегодня не говорите под руку,— и венцы распались, разъехались, лишившись связи, ничем не удерживаемые больше бревна покатились по земле, соря пересохшим мохом, скопившейся пылью. Из паза, выдолбленного между последним венцом и фундаментом, выпорхнули, закружились по ветру пестрые бумажки, песком потекли медные и серебряные монеты.
— Гроши, грошики!—первой опомнилась, выдохнула из себя Барздычиха.
Будто снесенные ветром, спрыгнули с машины, бросились к Барздыкам грузчики. И только Надька не двинулась с места, пристыла, где настиг ее этот звон и шелест денег. Недоумение было в ее глазах.
— Ай да Барздыка, на грошах жил, на грошах сидел и ел,— крутили головами грузчики.— А бедненьким прикидывался.
— И мне ни слова,— наступала на мужа Барздычиха, размахивая зажатыми в руках бумажками. Тот опасливо отодвигался от нее.
— Не знал, не ведал я ни сном, ни духом...
— Какие это гроши,— вглядывался в бумажки Васька.— Миллионы.
— Миллионы! — Барздычиха швырнула в лицо мужу деньги,— А я за копейку всю жизнь билась. Ни себе, ни детям...
— Керенки это, мама,— сплюнул Васька.— Царские сотни, пятаки петровские. И злотые польские. Марки кайзеровские и гитлеровские... Ну, запасливый дед Савка, у каждой вдасти денег взял, ну, накопил богатство...
— Запасливый дед,— посмеивались грузчики,— оставил тебе богатство... По такому случаю, Васька, четыре двенадцать отвали нам. Миллионы нам ни к чему. Четыре двенадцать.
— Вот это четыре, а этот большой на все двенадцать,— и Васька показал фигу.— Ну, чего стали, чего выскалились?
— А то, что повезло тебе, Васька. Искал золото деда Савки и нашел.
— Нашел...— Васька подобрал несколько бумажек, зачерпнул горсть монет, шагнул к Надьке, бросил ей под ноги — Это тебе надо?
Надька молча сидела на бревне. От разобранного дома веяло уже нежитью, летели по ветру обесцененные надежды деда Савки. Надька потянулась к одной из бумажек, ей вдруг стало жалко ее, но не дотянулась, вздрогнула, отдернула руку, невидящими глазами уставилась перед собой, мягко и осторожно прижав руки к животу. А ветер продолжал играть, забавляться миллионами, пылью и ветошью покинутого людьми Князьбора. Всем, что составляло когда-то жизнь, что жило вместе с людьми и сейчас должно было отойти. Но казалось, кто-то невидимый остался все же в старом разобранном Князьборе, остался, чтобы сторожить этот дух и этот запах, чтобы он никогда ые выветрился.
Полынь корней не имеет
Из города передали телефонограмму: едет секретарь райкома с делегацией. Что за делегация, бухгалтерша, принимавшая телефонограмму, не расслышала. Делегация, и все. Матвей попросил встретить ее председателя поссовета. Встречаться с секретарем райкома ему не очень хотелось. И не только с секретарем. К нему в последнее время многие ездили из других районов и областей перенимать опыт, учиться. Но он-то знал, учиться в Князьборе нечему. И признаться в этом невозможно, ведь, как говорится, в общем и целом показатели были дай бог каждому хозяйству: урожаи высокие, построен один животноводческий комплекс, строится другой, в домах у колхозников все есть. Но Матвей видел, что благополучие это не долгое. А что завтра? Этого он не знал. Торфяники родили, но и таяли на глазах, местами уже открывал себя белый песочек. И Матвей каждый раз со страхом смотрел на поля в постоянном предчувствии беды. Ему было неловко и стыдно перед этими делегациями, хотя он называл истинные цифры, а получалось все равно не то. Невольно, но получалось. Ко всему было непонятно и его собственное положение. За взрыв дамбы прокуратурой было заведено на него дело. И оно тянулось, тянулось. Матвея вызывали в город, и сам прокурор приезжал к нему, молодой и губастый. «Никак нельзя было не взрывать?» — все выспрашивал вроде бы сочувственно. Матвей злился: что ты как уговариваешь все равно, глаза есть, смотри сам. Но ни разу не сорвался, отвечал хотя и обстоятельно, но путано. Потом его вызвали на бюро райкома партии. Прокурор докладывал:
— Положение и в хозяйстве, и у самого председателя колхоза сложное. Воду из прудов, прилегающих к полям колхоза, надо было спустить. Поля этой водой затоплены и засолены. Оценку правомочности действий председателя должно дать бюро,— прокурор осторожничал, он ни словом не обмолвился, о взрыве. Секретарь же, наоборот, подчеркивал и самовольное разрушение Ровдой шлюзов, настаивал на его исключении из партии. И вполне мог бы он распрощаться с партбилетом, если бы не заступничество Сергея Кузьмича, который то ли случайно, то ли специально оказался в тот день в районе.
— Считаю, вполне достаточно строгого выговора. Положение в хозяйстве действительно сложное. Не справится, не выправит положения, повторится что-то подобное, вот тогда...
Матвею было ясно, что тогда. Ничего не было сказано, закрыто заведенное на него дело или нет. И он работал, жил, чувствуя груз этого дела на плечах, и каждый день к нему добавлялось что-то новое. «Что-то подобное», о чем говорил секретарь обкома, повторялось изо дня в день, оно имело место и до взрыва дамбы и разрушения шлюзов, но сошло с рук, осталось незамеченным. Матвей пустил под травы поля, предназначенные для пашни, картошки, зерновых, прикрыл те травы с дороги, чтобы не бросались в глаза проезжающему мимо начальству, пшеничкой и овсом. Сейчас этот грех вышел наружу. Пшеничку и овес убрали, и травы, прекрасно видимые с дороги, стояли во всей своей красе. Матвею совсем не хотелось объясняться, оправдываться, что зерно и есть корм скотине, что пропашные истощают торфяники, что и так уже потеряли сантиметров тридцать тех торфяников, разнесло их ветром, выдуло. Конечно, Матвей мог поискать защиты у того же Сергея Кузьмича. Но он знал, что такое лезть через голову начальства. Поэтому решил лучше не попадаться на глаза Селивончику. Прошелся по новому Князьбору, и радуясь, и огорчаясь одновременно; голым был еще поселок, необжитым. На всю улицу три-четыре чахлых деревца.
— Сажайте сады — груши, яблони, вишни, что за дом без дерева,— уговаривал он земляков.
— Ай,—отнекивались мужики,— толку в той яблоне, вишне твоей. Сытым от них не будешь.
— Но красиво же. И детям яблоко надо.
Князьборцы соглашались с ним, но соглашались не без хитрости полепгукской: мол, что ты тут прицепился, старшиня, со своими яблоками, грушками.
— Корову негде держать.
— Колхоз же вам молоко дает.
— Так то колхозное молоко.
— А какая разница. И жирность, и питательность...
— Так-то оно так, але ж свое лучше...
— Яблоко и продать можно.
— Можно и продать.
— Так в чем же дело? —он терялся перед этой неуступчивостью.
— Не надо нам дурные гроши.
— Бульба дробненькая, але ж своя,— пытался пронять насмешкой, подойти с другого бока. Но не доходило:
— Але своя, так, старшиня. А яблоки, груши твои не вырастут у нас.
— Почему не вырастут?
— Пацуки погрызуть...
— Какие пацуки?
— Всякие, что в земле, хомяки. А еще точки.
— Что за точки еще?
— Точки! — и тут уже в самом деле любому разговору была точка, но не та, что в земле, медведка имя которой и которая точила только картошку, а самая настоящая точка, тупиковая.
— Они ж всегда были, пацуки-хомяки и точки, не грызли садов.
Он устал переливать из пустого в порожнее и поспешил на свинооткормочный комплекс. С некоторых пор Матвей зачастил туда. Уютно там было, тихо, народу работало на комплексе немного. Привычно пахло деревенским хлевом. Он заходил и подолгу стоял, смотрел. Развалившись на теплом, подогреваемом полу, разморенно похрюкивали свиноматки, припав к их телу, сытно почмокивали байстрюки-поросята. Мать настораживалась при виде человека, звуке его шагов, топырила обвисшее ухо, открывала сонный, затянутый печалью глаз, моргала этим своим безбровым усталым глазом и успокаивалась. Что-то непорушное, вечное и доброе чувствовалось во всем этом. На комплексе Матвею хорошо и спокойно думалось и верилось, что все будет идти слаженно и отлаженно, как идет здесь. Он убегал сюда от своих забот и дум, здесь чувствовал себя уверенней, здесь ничего не мог услышать ни о точках, ни о пацуках. На комплексе работала Надька, и ему нравилось следить за ее работой. Но сегодня из-за Надьки ему так и не удалось, побыть одному. Ненене увидела его через окно санпропускника, выскочила навстречу, засуетилась.
— Проходьте, проходьте, Матвей Антонович!
На голос ее вышла и Надька.
— Халат возьмите, Матвей Антонович.
— Ладно, я без халата,— отмахнулся Матвей.
— Не пущу без халата,— заступила дорогу Надька.
— Как? — не понял Матвей.
— А так, не пущу, и все.
— Я все же председатель.
— А я зоотехник, нельзя без халата, и точка.
И тут его настигла эта проклятая точка.
— С каких это пор такая строгая стала?
— А вот с таких... Молодняк же, заразу, бациллу какую-нибудь занесете еще. И не думайте, не гадайте.
— А если я все же пройду, Надя, прорвусь?
— Огрею,— сказала Надька, и Матвей почувствовал, что за ней не заржавеет, огреет.
— Вот навязалась еще на мою голову парочка, баран да ярочка, ты да твой рыжий Британ. Ну, погодите.— В глубине души он был даже доволен тем, как отстаивала Надька доверенных ей поросят.
Матвей повернулся и отправился в контору, напрочь забыв, что там его тоже могут огреть, и куда больнее. В конторе все, начиная с уборщицы, уже разыскивали его. Уходя, он не передал никому ключа от кабинета. И сейчас по коридору слонялись, с непонятным ему интересом и оживлением рассматривали Доску почета, стенгазету, соцобязательства какие-то увешанные фотоаппаратами старики и старушки. Селивончик, смерив его ничего доброго не предвещающим взглядом, увлек их за собой в предбанник.
— Канадцы,— шепнул он Ровде в спину, когда тот открывал кабинет,— будь на уровне.
— Что мне с ними делать? — спросил Матвей, не оборачиваясь.
— Тише, понимают все,— предостерег секретарь,— побриться мог бы.
— Проглотят и так,— непонятно почему радуясь своей небритости, буркнул Матвей, распахнул дверь и пропустил канадцев. Последним шел молодой парень, тоже с фотоаппаратами и раскрытым блокнотом. Матвей, кажется, где-то его уже видел.
— Не тушуйся, старичок,— сказал он Матвею.— Плакать будут, что бобры. Эмигранты.
— А ты кто?
— Я свой, советский, забыл, года три-четыре назад встречались, малину ели.
Матвей вспомнил, он, кажется, еще рисовал его, и рисунок тот сохранился.
— Как же ты затесался в эту компанию?
— Газета, работа, дед, да и интересно, как они встретятся с землей, из которой бежали. Интересно посмотреть, дед, как и ты живешь. Хозяин на тебя «телегу» катит, предупреждаю...
— Какой я тебе дед, один раз только и не побрился. Ты приезжай,— сказал Ровда.— Поговорим о «телеге». Только один,— парень ему понравился, он приглашал его, а сам лихорадочно соображал, где же достать водки, а лучше самогонки. Заглянул в кабинет, высматривая, кто там из своих сопровождает делегацию, добро бы директор спиртзавода, тогда ему не о чем и беспокоиться. Канадцы шумно усаживались, а рядом с секретарем райкома стоял директор маслозавода. Маслосырзавод водки не производил, и надежды Матвея рухнули. Он выманил из кабинета председателя поселкового Совета. Из бухгалтерии позвонил на комплекс, ответила Надька.
— Чтобы через час было двадцать халатов, иначе международный конфликт,— отомстил он ей за то, что не пустила. Надька пыталась что-то возражать, Матвей бросил трубку, повернулся к председателю поссовета.— Бери мою машину и гони хоть на край света, чтобы через час была водка, а лучше самогонка.
— Легче птичье молоко достать...
— Птичье молоко у них есть, видишь, какие сытенькие, хоть в плуг запрягай...
— Они тебе напашут,— сказал председатель поссовета.
Матвей ринулся к себе.в кабинет. Канадцы уже уселись, секретарь райкома рассказывал им про успехи хозяйства. Матвей пристроился в сторонке и хмуро, будто не имел никакого касательства к этому хозяйству, слушал его, и казалось, что он единственный и есть здесь гость, посторонний. Селивончик изредка взглядывал на него, и Матвей читал в этом взгляде, что ничего им не забыто, успехи успехами, доложит он о них и возьмется за него, не простит трав, которые вышли теперь наружу, боком выйдут они и ему, Матвею, боком выйдет и заступничество Сергея Кузьмича и то, что он, секретарь, при всем известном отношении своем к Матвею вынужден хвалить его, выставлять в лучшем свете, и не перед кем-нибудь, а перед иностранцами. Матвею было приятно, что его хвалят, он как бы брал реванш за свое будущее поражение. Как ни относится к нему Дмитрий Родионович, а все же именно сюда вынужден привезти канадцев. И Матвей подсказывал Селивончику, о чем тот забыл сказать, о главном направлении хозяйства как мясомолочного и об упоре поэтому не на пропашные культуры, а на травы. Заставлять секретаря говорить об этом было откровенным вызовом, и тот не выдержал:
— Сам расскажи, Матвей Антонович, расскажи, не стесняйся, а мы послушаем,— сказал с намеком, понятным только им двоим. И Матвей на рожон не полез.
— Что рассказывать, это ведь интересно только нам с вами.
— Вот как раз и надо это все объяснить, все-все.
— Господа располагают временем? Чтобы узнать здесь все, надо прожить жизнь или, по крайней мере, просидеть в этом кабинете дня три. Три дня только слушать, а потом годы смотреть и еще годы работать...
О нет, господа таким временем не располагали. У них расписание.
— Что же вам особенно интересно? — спросил Матвей.
— Жизнь. Жизнь простого крестьянина, колхозника.
— Надо идти к колхознику, на ферму к нему, в поле к нему...
— Не скромничай, Матвей Антонович,— остановил его секретарь райкома.— Ведь и так можно сказать, в каждой квартире сегодня телевизоры, ковры, есть и собственные машины.
О нет, этого не надо, про это как раз гости и не хотели знать, все это было и у них. И дома, и телевизоры. Но знаете, чего у них нет, не было, когда они давным-давно покидали эту землю, а теперь появилось? Они белорусы. И тут оставались белорусы. И у оставшихся появилось, а у них нет. Вот это бы им понять. Вот кто есть он, Матвей Ровда, председатель князьборского колхоза?
— Полешук,— ответил Матвей,— коренной, князьборский. А среди вас есть полешуки?
Полешуки были. Старичок с огромным хрящеватым носом. Матвей давно приглядывался к нему и думал, что среди всех прочих он, наверное, единственный настоящий канадец, не мог такой нос уродиться и выспеть на Полесье. Но он оказался соседом, до отбытия в Канаду жил через речку от Князьбора.
— Вы помните, что здесь было раньше? — спросил Матвей. Тот помнил, что здесь было раньше, потому и уехал когда-то. Уехал, но не забыл своей земли. Стал предпринимателем, завел свое дело. Нажил деньги на макулатуре, на свалках — тряпье и бумаге. Извлекал это тряпье и бумагу, сортировал. Негодное в утиль, что можно было еще использовать, в продажу. Очень выгодное было дело, пока не опомнились, не разглядели этого американцы, тогда бизнес его кончился. Но он успел еще помочь родине, оживился старичок, триста пар обуви подарил какому-то детдому в Белоруссии.
— Сам закупал, самые лучшие, как для себя.
Матвей вспомнил эти американские ботинки, одни на двоих с дедом Демьяном, полученные через Красный Крест. Ботинки были и в самом деле хорошие, не было им сносу. Вдвоем они так и не сносили их, переобулись снова в лапти. Непривычно было в тех ботинках ходить по Князьбору. И куда они подевались, кто их донашивал, выбросили или на чердаке валялись, вспомнить не мог...
Эти бывшие белорусы тогда уехали, стыдясь того, что они белорусы, с этим стыдом и прожили жизнь за океаном. А вот теперь вспомнили, втайне теша себя надеждой, что в их опыте есть нечто, чему они могут научить и своих земляков. Старичок так и сказал: если его попросят, он может даже остаться здесь, сейчас у него в Канаде ферма, небольшая такая ферма, и на ферме очень разумно все, этому разумному он может поучить.
— Что ж, учите, только сначала взгляните, как мы хозяйствуем.— Матвей поднялся и повел гостей на свинооткормочный комплекс.
— Строится такой и для крупного рогатого скота,— рассказывал Селивончик.— На шесть тысяч голов.
— Для шести тысяч надо сначала обеспечить кормовую базу,— перебил его Матвей.
— Вот ты и обеспечивай. Обеспечишь?
— Нет,— сказал Матвей.— По тому, как вы относитесь к этой базе, нет.
— Ну, Ровда,— секретарь прижал его к автопоилке,— ехал к тебе мириться, председатель райисполкома должен был везти их. А повез я, к тебе ехал.
— Спасибо за честь.
— О чести потом поговорим. Поговорим и о другом, как ведешь себя.
Эта их размолвка осталась незамеченной. Старики щебетали и щелкали, выводили трели и рулады, что майские соловьи. О, они, конечно, знали, что такое Советская Белоруссия, теперь им ясно все, чего они не могли понять раньше. Имея такое хозяйство, такую ферму, нельзя оставаться прежними. Такие милые поросятки, такие деловые люди. И где все это? На главном болоте Европы. Есть, есть чудеса на свете...
И удивление, и восторг были неподдельными, искренними. НоМатвей не мог ни понять, ни принять этой искренности, пробовал поменять их местами с такого же возраста князьборскими стариками и старухами, и ничего не получалось. Даже внешне нельзя было представить Ненене в туфлях на каблуках, в джинсах и с фотоаппаратом через плечо. Именно теперь он начинал понимать, почему так держалась Ненене за свою хибарку. Вот о чем, наверное, надо было рассказать канадцам. Но об этом вроде не принято говорить, тем более с людьми из другого мира. И сами они вряд ли это могут понять: человека за уши из болота, а он под экскаватор. Эти, родившиеся вместе с Ненене и на одной с ней земле, в одно с ней время, не бросятся.
И была Матвею дорога Ненене. Он чувствовал себя виноватым перед ней, хотя не мог понять, в чем заключается эта его личная вина. Он осушил болото перед окнами ее хаты, вытащил ее из хибарки, поселил в светлую и отапливаемую квартиру, дал работу, на которой не надо рвать жилы, надрываться, как она надрывалась раньше.
С комплекса они отправились в кафе пообедать. Председатель поссовета исполнил свою миссию с блеском, раздобыл и водки, и самогонки. Расчувствовавшись, гости заговорили сразу чуть ли не на всех языках мира — на английском, французском, белорусском и русском,— вспоминали, как некогда гнали этот самогон здесь. И хозяева под этот их галдеж могли поговорить о своем.
— Ну что, удельный князь Князьбора, думаешь, обманул Селивончика? Какой бы я был хозяин района, если бы не знал, что ты тут с травами колдуешь. Старую гвардию на мякине не проведешь. Рассказывай,— секретарь как бы снисходил к нему, ставил на одну с собой доску. И Матвей едва не поддался искушению выложить все начистоту, а потом уж будь что будет, но, перехватив взгляд секретаря, глядевшего на собравшуюся здесь разношерстную компанию, будто спрессовал всех вместе, взял в кулак, Матвей подумал, что и он тоже в этом кулаке.
— Если вы все знаете, мне нечего рассказывать, Дмитрий Родионович,— ответил осторожно, выжидая, что последует дальше. А дальше последовало в том же благодушном тоне:
— Если я все про тебя знаю, плохой ты председатель. Как считаешь?
— Вам виднее. Если вы все еще о травах...
— Я не о травах, а о том, что скучно работать с человеком, который ясен тебе, не находишь?
— Не знаю. А травы я сеял и сеять буду. Буду укреплять торфяники. Как хотите, а буду.
— Молодец. Сегодня не ты один об этом говоришь. Тут мы занимаем с тобой одинаковую позицию.
Матвея будто хватили ложкой по лбу, как когда-то давно уже хватал его за столом дед Демьян, если он резал хлеб от себя или клал на столешницу горбушкой. Он проиграл, один-ноль в пользу секретаря, и счет, по всему, должен был увеличиться. Игра только начиналась. Пронесло одно, значит, должно было нагореть за другое.
А канадцы потягивали самогонку, как виски, наверное, у себя дома смаковали, и видно было, что смакования этого им хватит надолго. Они вступили в юность, прошедшую на этой земле. И Матвей впервые за время встречи пожалел бывших своих земляков. Без корней на чужой земле и полынь не растет. Как далеко они сейчас от того, к чему стремились.
— Что, к травам опять отношение меняется? — как всегда, проигрывая, Матвей все-таки полез на рожон, не мог, не хотел остановиться.
— У нас ничего не меняется, запомни это, Матвей. Ничего не меняется.— В глазах у секретаря было осуждение.— Как только уяснишь себе эту истину, тебе сразу же станет легче работать.
— А вы сами где раньше работали, Дмитрий Родионович?
— Я историк, когда-то был директором школы, преподавал историю.
— Точная наука,— Матвей вспомнил наконец, кого напоминал ему секретарь райкома. Удельными князьями прозвал князьборцев учитель, и тоже истории, в том маленьком городке за речкой, где Матвей заканчивал десятилетку, его классный руководитель. Так величал он их обычно по понедельникам, когда они, князьборцы, проведя воскресенье дома, вместо школы уходили в понедельник в лес, в «партизаны»: «Партизаните, удельные князья». И внешне секретарь райкома напоминал Матвею его учителя — профессия все же накладывает отпечаток на человека.
Матвей не к месту, хотя и сдерживая себя, засмеялся.
— Кто же из нас удельный князь, Дмитрий Родионович?
— Это мы еще выясним, Матвей Антонович. Выясним, не сомневайся. Поступили сигналы, что ты потворствуешь, разбазариваешь колхозную землю.
— Кто сигналит? — Матвей понял, что начался их главный разговор. Начался только сейчас.
— Кому надо, тот и сигналит. Землю, что могла дать зерно, пустил под травы. А гектары, на которых могли расти те же травы, отдал на откуп всяким захватчикам, словечко-то какое меткое... Фронтовиков, инвалидов зажимаешь.
— Каких фронтовиков, Дмитрий Родионович? Фронтовик, который вам сигналит, жалуется, Цуприк, после войны на мину наскочил. Ликвидировали мы его корчму, сотки не обрезали, хотя ни он, ни жена колхозниками не числятся^ лишили самовольно захваченных им на колхозной земле наделов, вот он и строчит вам. Цуприк это, Цуприк...
— Мне все равно, кто это, тут не личность, а суть главное. Есть факты самовольного захвата колхозной земли?
— Есть,— вынужден был признать Матвей.— И всегда об этом знали, хотя из года в год грозились наказать «захватчиков».
— На этом мы с тобой разговор заканчиваем. Твои «захватчики» у меня на особом контроле.
— Дмитрий Родионович,— Матвей все еще на что-то надеялся, уж очень ему не хотелось заниматься этими «захватчиками», хотя он и понимал, что рано или поздно придется.— Может, предупредим в последний раз, дадим в этом году убрать, что посеяли?
— Никаких предупреждений, никаких «дадим».
— Да поймите, в Князьборе не те традиции, в Князьборе никто никого не гонял никогда ни за вязанку соломы, ни за колоски, ни за копну сена.
— А шлюзы в Князьборе твоем когда-нибудь взрывали, а дамбу рвали? Моли бога, что прокуратура не спрашивает, где взрывчатку доставал.
— Пусть спросит, я отвечу.
— А мне ответишь за другое, лично доложишь: в Князьборе есть колхоз и есть Советская власть...
Матвей твердо решил про себя, что никакими «захватчиками» заниматься он не будет, претит ему гонять с луга и поля людей, отбирать у них выкопанную уже картошку, заскирдованную солому и застогованное сено. У Щура он, правда, забрал стожок, но только один из трех. Щур зарвался, заготовил этого сена не только для своей коровы, но и на продажу, наверное. Эта деревенская болезнь «хап-хап» зашла у него уж очень далеко. Щур прибежал тогда в контору, выпил где-то для храбрости.
— Меняемся портфелями, председатель,— бросил на стол Матвею кнут.
— А потянешь, Сидор? — спросил Матвей.
— Твой портфель, Матвей, я завсегда потяну, карман для печатки есть. А вот мой ты потянешь? — Сидор схватил со стола кнут и оглушительно щелкнул им. Выскочил из кабинета и, пьянея на глазах, стал пощелкивать этим кнутом в коридоре, перепоясал им Матвея, досталось и участковому. Участковый отвез его в город, сдал в милицию, там он притворился больным, и из больницы Щура отправили в психлечебницу. В психлечебнице пробыл около недели, пока его не заставили, как сам рассказывал, наполнять водой какую-то бочку. Он быстро заполнил ее до половины, а дальше дело застопорилось, сколько ни лил он в ту бочку, воды все до половины. Сидор осмотрел бочку со всех сторон, была она вроде без подвоха, нигде ни дырочки. Он принес еще пару ведер, вылил и быстренько склонился над бочкой — воды в ней не прибавилось. Тогда Сидор поставил ведра, сел на песок и стал думать. За этими раздумьями его и застал санитар.
— Почему не работаешь?
— Что я, в самом деле псих? — сказал Сидор.—Что я, не вижу - эту бочку не налить.
На следующий день он был уже в Князьборе, сидел на песочке подле своей избы и продолжал думать, что же за секрет таился в той бочке. В деревне уже смеялись над Сидором: правильное место определили ему в городе, только вот выпустили зря. «Бочка та — што сам Сидор, сколько ему ни вливай, все мало. Лесом наторговался, луг колхозный захватил — все мало». И Матвей, слушая эти разговоры, надеялся, что на будущий год «захватчиков» у него не будет, пусть уж они в этом году втихомолку соберут и уберут, что посеяли и накосили. Не хотелось ему ни драк, ни скандалов. Последнее дело отбирать у мужика то, во что он вложил свой труд. Что все же заставило его выйти в ту ночь на самовольно захваченные наделы, он так и не понял этого никогда. Не только вышел, а и вооружился перед выходом, снял со стены двустволку деда Демьяна, за последние четыре-пять лет так ни разу и не выстрелившую, служившую скорее украшением в доме, напоминанием о том, что был некогда дед Демьян охотником и было на кого охотиться ему возле Князьбора. Выгнал из обоих стволов по пауку, вычистил паутину,
— На охоту? — спросил еще дед Демьян.
— На охоту.
— Пройди до Вескового,— посоветовал дед,— к Чертовой прорве. Там обязательно утка будет, а то и две. Все далеко ходят, а ты близенько, к Чертовой прорве,— тут Матвей промолчал, не сказал, что Чертовой прорвы давно нет. Сдавать начал дед после смерти Махахеихи и переезда в новую квартиру. Часто, особенно вечерами, пропадал из дома, и находил его Матвей все у той же Чертовой прорвы. От нее и знака уже не осталось, а глаза у деда ослабли. Но он ни разу не ошибся, точнехонько выходил к бывшей прорве, слышал, как уверял, ее голос.
— Булькает, чуешь, Матвей, булькает. То сын мой с невесткой голос подають. И Махахеиха там, мяне чакает. Тольки я железны, Матвей.
— Железный,— поддакивал он деду, осторожно брал за руку и вел домой.
Дед Демьян хотел было увязаться за ним и в тот вечер. Но Матвей не пустил его. А пошел он совсем в другую сторону. Пошагал старой князьборской дорогой, той самой, по которой въехал на «газике» в село пять лет назад вместе с Шахраем, вспоминал этот свой первый приезд, радость встречи, даже чем-то схожую с радостью канадских белорусов, увидевших землю, на которой так же, как и у них, прошло его детство. А чем еще кроме этого детства и памяти повязала его с собой родная земля и что это такое — родная земля, неужели память и тоска по детству, по невозвратному? Неужели только у детства есть родная земля, когда ты на ней, как у материнской груди, и тебе еще не надо ничего, кроме этого материнского молока, дыхания и света, и ты уверен в вечности матерей, в вечности неба над головой, пока еще все заботы о тебе возложены на это небо, на других. Но стоит их принять от других на свои плечи, как ты уже сам другой. Мир, жизнь, по крайней мере, его, Матвея, жизнь, вообще стала объяснима, объяснимо все, что бы он ни совершил, что бы ни сделал. Любой поступок свой можно прикрыть объяснением и не трепыхаться, не терзаться, даже разложить себя по полочкам и самому себе втолковать, что и откуда идет. Прошлое, наивное, смешное, хотя и трогательное. Но почему тогда так болит и сжимается сердце, когда он идет по этому прошлому, по бывшей Барздыкиной гати, по Махахеевым мосткам, Щуровым бродам, почему так тянет его разуться и пролететь, пробежать босиком всеми этими гатями и мостками, как бегал когда-то, не ощущая дороги, не чувствуя ног под собой, кожа на пятках в лохмотья снашивалась. Но потом какое это наслаждение и мука молодой кожей попробовать землю, будто вовсе не ногой ступить на нее, а сердцем, ступить и истаять, осязая это истаивание, ощущая незагрубевшей кожей самую малую песчинку, и медленно-медленно, заходясь от сладкого щекота в груди, утекать в эту песчинку.
Матвей уже поравнялся со старыми князьборскими наделами, вышел на ту самую делянку, где когда-то вместе с Шахраем встретился с Барздыкой, когда тот запахивал ее на своих воликах. И дальше идти ему не захотелось, хотя сейчас пройти можно было куда угодно — нигде ни кустов, ни болота, одно сплошное поле. И в это колхозное поле были вкраплены полоски земли князьборцев. Они еще до мелиорации расчистили эти полянки, выкорчевали и выжгли лес, потому, наверно, навсегда уже считали их своими. Полоски выбивались из общего массива, лежали они больше на буграх, с осушением бугры эти особенно выпятились, вода от них ушла, земля уже явно устала тут рожать, истощилась, на высоких местах серел в темени и белый песочек. Может, из-за этого песочка он, Матвей, и не стремился присоединять к основному массиву личные полоски: почва скудная, только мужик способен что-нибудь вырастить на них. Матвей решил, что дальше этих бугров он не пойдет, ляжет в солому. Кому надо, кто приедет за этой соломой или выкопанной наспех' и прикрытой ботвой картошкой, найдет его сам. Тогда и будет видно, что делать. Он снял ружье, положил его рядом, зарылся в солому, подумал, что неплохо было бы сейчас затеплить костерок, прогреть землю, нажечь соломы, накопать чужой картошки, зарыть ее в золу, лежать и ждать печеников. Умащиваясь, шурша соломой, он вспомнил, как пахнут эти печеники на свежем воздухе, на полевом ветру, какие сопкие они с пылу с жару, именно из костра, а не из кастрюли, румянобокие. Было очень тихо, и падали в прохладной тишине звезды, зелено срывались с неба и, разгораясь, по скользящей кривой неслись на землю, раскалялись до белизны, цеплялись уже за горизонт этой своей раскаленной белизной. И замирало сердце, казалось, вот-вот горящая земля обрушится на землю, испепелит все живое. Но всякий раз к горизонту подходила уже не сама звезда, а только красная точечка, оставшаяся от нее, она тут же затухала, и лишь одна светлая полоска дыма, растекающаяся по небу, свидетельствовала, что одной звездой во вселенной стало меньше. В Князьборе верили, что это померла не звезда, а человек, душа его отлетела. И Матвей дивился, сколько же людей ушло из жизни этой ночью. А все равно звезд на небе множество, где-то среди них затерялась и его звезда, и она так же скользнет с неба, в последнем отчаянном броске пытаясь уцепиться за землю и уже сгорев, точечным красным огарком царапнет чьи-то глаза. Звезды все продолжали падать, и это падение их заколыхивало, навевало сон. И Матвей уснул, прижима-ясь щекой к прохладному и надежному ложу ружья, видя и во сне сквозь закрытые глаза, как падают и горят в небе августовские звезды. Свет, но уже совсем не звездный, пробудил его, спросонья он не сразу и разобрался, кто это нашел и высветил его в ржаной соломе. По неровной полевой дороге шла машина, подмаргивала фарами на ухабах. Матвей нащупал ружье, выполз из соломы и вышел на дорогу. Машина медленно всплыла из-за поворота, фары ее били в темноту, в сторону от Матвея, но вот свет их уперся и в него, Матвей зажмурился, замахал рукой. Машина, казалось, приостановилась, он уже ощупью двинулся навстречу ей, как вновь неистово взревел мотор и грузовик начал быстро вырастать из темноты, надвигаться на него. Времени для раздумий не было. И все же в сознании успело вспыхнуть: он не уступит. И еще: неужели это все? А может, это и хорошо, что именно так. Опять сорвалась с неба звезда. «Моя»,— сказал он себе, увидев не свет ее, а тень от этого света, скользнувшую по его лицу. Грузовик приближался как-то скачками, мотор то взвывал, набирая обороты, то обрывисто терял их. И сквозь стекло кабины он уже видел лица, правда, распознать, кто же это, не смог, не успел, а может, не захотел. Скорее не захотел, ни к чему ему было это последнее знание. Но что его удивило и потрясло — там, в кабине, шла борьба, и кровь уже была на лбу у того, кто сидел не на шоферском месте, а рядом с водителем. По всему, эта кровь была пролита за него. Звезда не успела еще долететь до горизонта, уцепиться за него и сгореть, как Матвей отпрыгнул в сторону. Отпрыгнул в самую последнюю минуту, втянув уже в себя горячий масляный выдох двигателя. Упал, машина проскочила, едва не задев его спаренными задними колесами. Он поднял ружье, прицелился в эти колеса, привычно нащупал пальцами захолодевшие курки. И курки вязко поддались его пальцу, пошли. Он сердцем почувствовал: сейчас, сейчас. И Матвею уже показалось, что это «сейчас» свершилось, боек проклюнул капсюль. Но только показалось. Это сердце его застучало, забилось в пальце, как когда-то стучалось, билось о дуб. Дуб тогда заплакал так и не пролившимися Матвеевыми слезами. А теперь слеза упала. И заголосила, заплакала женщина. Голоска, мать, Алена? Он оторвал скрюченный, занемевший палец от курка, отбросил ружье, приник лицом к земле и почувствовал, как гудит она, как бьется напряженное сердце земли, как полнится этим неумолчным и щекотливым гудом его собственное тело.
Зачем он брал это ружье, зачем он шел в это поле, будто нанялся в сторожа? Иначе что ему делать здесь. Пошел, нехотя, через себя, а пришел почти туда, откуда уже не возвращаются. Но разве можно устеречь ночь, землю. Вот ночь и кончается, приспело время, и сам по себе наступает рассвет. Рассветно гудит, просыпаясь, земля.
И летела над землею звезда. И пахло печениками, подгоревшей в золе картошкой.
***
Бусел, может, тот самый, отбившийся от стаи, пришел на коровник, по-старому, или на комплекс, по-новому, неизвестно когда. Он вроде бы жил там вечно. Доярки, скотники уходили вечером, никого не было, а пришли утром — хозяин уже на ногах, ходит между стойлами коров, присматривается то к одной, то к другой, и коровы вроде бы признают в нем хозяина,, будто он всегда был над ними и всегда у них с этим буслом были любовь да дружба, а с Ягодкой, бывшей телкой Ненене, и вообще одно милование. Он и спал возле Милки и любил смотреть сверху, забравшись Милке на спину, и та стояла, не шелохнувшись, когда он, упершись недреманым оком то ли в даль, ограниченную стеной комплекса, то ли обратив взор в себя, думал свою извечную думу. Доярки посмеивались и над Ягодкой, и над буслом:
— Надоело, Ягодка, кормят тебя веточкой, доят «елочкой», в поле просишься, пастуха уже антона завела;
Ягодка к насмешкам была равнодушна, антон же издевки не терпел. И как-то даже поскандалил с дояркой, женой Андрея Выростака.
— Во, глядите, глядите, во диво,— завела свою обычную песню жена Выростака, остановившись подле Ягодки и бусла, которые вроде о чем-то говорили меж собой. Бусел тянул к корове красный свой клюв и тихо пощелкивал им, что-то внушал ей, а Ягодка, то ли не соглашаясь, чмыхада, то ли, наоборот, радовалась и одобряла.— Глядите, во, девки, сейчас уговорить,— всплеснула руками доярка. Буслу не понравилось это всплескивание, и он со всех своих длинных ног бросился к ней. Длинноногой оказалась и доярка, словно ветром под смех товарок вымело ее из комплекса, выбежала за ворота. А бусел постоял, посторожил ее у входа и снова направился к Ягодке, навсегда отбив уже охоту насмехаться над ним и Ягодкой. Понемногу он отходил, набирался сил, научился отличать доярок по голосам, шел на их голоса, сохраняя достоинство, брал то, что приносили ему доярки, узнавал по голосу уже и Ягодку. Стоило подруге его замычать, как он со всех ног бежал к ней. Он отлучался, уходил из коровника, бродил по полям, тоскуя или что-то выискивая на этих полях. И в тот день тоже ушел, и не куда-нибудь, а к тем самым торфяникам, где некогда росла малина, где Матвей собирал эту малину вместе с Сергеем Кузьмичом и Шахраем, а бусел еще раньше, до них собирал там лягушек и змей. Быть может, за лягушками и змеями пришел он туда и сейчас, быть может, надеясь еще набрать силы и догнать стаю. Но там, где было болото, сейчас росла картошка, последняя, неубранная в Князьборе в этом году картошка. И князьборцы торопились убрать ее. Бусел остановился на краю поля, не решаясь подойти к людям, но те приметили его, хотя и сытого, но неухоженного, серонавозного, остановились, собираясь перекусить, возле вагончика, который остался тут еще со времен осушения. Достали бутылки с молоком, нарезали сала, хлеба, стали приглашать к столу и бусла. Но тот не пошел, то ли стеснялся, то ли не по вкусу была ему такая еда, хотя от доярок он не брезговал принимать ее.
— Ой, ему б жабу,— вздохнула Махахеиха.— Это его еда... На этом его болоте и картошка не наша будет, не смачная она на торфе.
— Зато родить як,— не соглашалась с ней Барздычиха.— Три бульбины на чугун.
— У меня чугунок маленьки,— говорила Ненене,— мне великой той кардопли не надо. Три маленьких, да сопких, разваристых.
Матвей посмотрел на часы.
— Что там Барздыка с шофером копаются, уже давно должны быть здесь.
— Подъедут, никуда не денутся.
— Работа стоит.
— Ой, хлопча, нашел работу... Машины все робять. Да я, старая, с вашей работой за пояс десятерых бы заткнула. Поглядел бы на меня молодую, как я с твоей маткой жито жала. Пот — солнца не видно. Матка табе суне цыцку да за серп скорей, жанки оглядываются: что это она присела? А ты кричишь — петь добра будешь. А как лен брали, коноплю мочили. Мороз уже, лед за руки хватается, а мы, жанки, на озере свои юбки подоткнем и в воду. Ноги, что у буслих, красные. Во работа была, а сейчас гарбузики вы грызете, а не робите,— и Ненене вздохнула. И поле, что лежало перед ними, словно тоже вздохнуло, закружил, загулял по нему ветерок.
Показалась наконец машина.
— Кончай перекур,— бросил Матвей и пошел навстречу. Ветер усиливался, был он ровный, как на большой воде. И, как на воде волны, по земле, по торфянику поскакали сначала комочки торфа с горошину, терлись друг о друга, словно передавали, рассказывали друг другу что-то торопливо, будто, иссыхая все долгое лето, ждали этого ветра, дня этого, дождались и теперь торопились выговориться, рассказать все о себе, как они жили, кем были до того, как стали торфом, легли в землю и смешались с землей, как бегали они под солнцем и под луной, как плавали по морям и рекам и как не хочется им растекаться, рассеиваться пылью по свету. Пыль эта забудет все о себе, и все забудут о том, кем и чем она была до этого, потому что не взойдет и не вырастет на ней ничего, она заметна будет только в лунную ночь, восстанет призраком на лунной дорожке, в причудливой игре лунного света будут гоняться друг за другом пылинки, напрасно стараясь вновь опуститься на землю и укрепиться на земле, обрести себя вновь, не дано им этого будет, как не дано человеку родиться дважды. И машина в этом взвихренном торфяном море была подобна лодке, как лодка, подплыла к вагончику, остановилась. Из кузова, прикрывая лицо рукой, выпрыгнул Аркадь Барздыка и сразу же:
— Что-то мне ветер, Матвей, не нравится, как бы снег не пошел.
Матвей удивленно огляделся, ветра он не чувствовал.
— Туда глянь,— Барздыка указал на небо. Небо темнело, солнце на глазах наливалось горячечной краснотой. Смотрело на землю, на людей, на трактора воспаленным, больным своим глазом. А поле уже гудело, разговаривало, шуршали, прыгали по нему, как резвые кузнечики, испеченные, с лесной орех комочки торфа. Все усиливающийся ветер изгонял уже землю из земли, черные и радужные комочки торфа торопливо разбегались, как разбегаются, разбрызгиваются веером во все стороны малые, только-только вышедшие из головастиков лягушата. Принял ли эти прыгающие шарики земли бусел за лягушат, за нечто живое, кинулся вдруг ловить этот разбегающийся торф, черную иссушенную память земли, ловить и глотать, и давиться ею, и сдавленно клекотать.
— Вой-ё-ёй,— зачарованно зачастила Барздычиха,— бусел землю есь. Бусел, что человек, с ума тронулся..,
— Черный смерч, вихура на нас насоввается,— сказал Барздыка.
И мгновенно и он, Матвей, и Барздыка, и машина, возле которой
они стояли, и бусел потонули в черном смерче. Матвей с Барздыкой бросились к людям и тут же потерялись в черной мгле. Преодолевая ветер, плача от пыли, глядя вдаль слезящимися глазами, Матвей брел по полю ощупью. И так же брели неведомо куда другие.
Ветер разбросал людей по полю. На Матвея наскочил Тимох Махахей.
— Ганна...
Ощупал его, понял, что обознался.
Свистела буря, кругами крутили смерчи, и по кругу в этих смерчах, будто вели некий хоровод, ходили люди, ходил бусел. Ходили, натыкались на Матвея и выкрикивали что-то неслышное, яростное.
Матвей бросился прочь от этих голосов, от людей. И, казалось, улетел, оторвался от них. Наскочил на бусла, споткнулся, упал рядом с ним. Бусел лежал в борозде, спрятав под крыло красный клюв, жил одним только глазом. Но глаз этот был пугающе равнодушен. И ничто не отразилось и не шелохнулось в нем, когда Матвей поднялся, взял бусла на руки.
— Я же говорил, что приду к тебе. Я ведь пришел, пришел...
Внезапно, как и начался, стих ветер. Матвей, к его удивлению,
был рядом с людьми. Они стояли плотной кучкой возле вагончика. Махахеиха склонилась, стала собирать разметанные ветром, черные от торфа куски хлеба, поднимала бутылки опрокинутые, с черным, только на донышке молоком.
...Наделала буря делов и в Князьборе, подняла, понесла и неведомо где опустила сенажную башню, быть может, унесла на самую луну. Ни в Князьборе, ни за Князьбором ее так и не нашли, посрывала крыши с коровников, а один разрушила до фундамента. Но старого Князьбора не тронула, только попробовала, крепко ли стоит на земле хата Матвея и деда Демьяна. Дед Демьян как раз был в хате и рассказывал вечером Матвею:
— Минуту все было, счернело все в минуту, будто палкой кто барабанил по окнам. Я думал, это смерть моя пришла за мной, вместе с хатой и меня забирае. Выскочил во двор поглядеть на нее, липы на землю укладываются. Три липы и три яблони легло. И гляди, как аккуратно. Ни одного улья не разбило. Не напрасно люди говорят: пчелы святые. Святые й есть...
Сразу же после черной бури установилось затишье, будто земля не верила самой себе, не верила, что может так разойтись, разбушеваться, слушала саму себя. И на эту тишину и задумчивость вдруг повалил снег. Матвей опустил бусла на землю. Тот застыл на мгновение, потом расправил крылья, взмахнул ими, пробуя силу и воз: дух, побежал, побежал прочь от Матвея. Матвей стоял и смотрел, как убегает бусел. Но тот вдруг подал голос, заклекотал. Он совсем не собирался улетать, он, наверное, только хотел поиграть с ним, побегать наперегонки. Матвей не стал с ним играть, бусел обиделся, стоял, поджав ногу, и смотрел в сторону.
— Пошли, антон, пошли, лелько,— позвал он. И бусел пошел рядом с ним, оставляя на снегу четкий след. Это были первые следы на снегу в тот вечер — птицы и его.
Впереди была долгая зима, но Матвей думал о весне, выстоит ли его Князьбор, не начнется ли весна вот такой же черной бурей, не родится ли зимой новое болотце, что таит в себе полесская земля и как сохранить ее для Барздык, Махахеев и Ровд, которым жить на ней и, значит, беречь. Беречь землю, птицу, каждый кустик. И себя сберечь.
А Князьбор принимал на себя первый снег. Земля, затаившись в ночи, слушала только себя и шелест падающих снежинок. Она готовилась ко сну, она устала, ей нужна была тишина, чтобы в этой спеленатой снегами тишине разобраться с самой собой, накопить, сил, зализать раны и по весне воспрянуть вновь, разрешиться колосом и листом на дереве, криничкой, грибом и ягодой, чтобы всего хватило не только людям, но и птицам, тем же буслам, чтобы она, земля, могла не только принять их весной, но и осенью кинуть всех в небо и крикнуть им на прощание:
— Колесом дорога!
Перевод с белорусского автора.