— Не в Князьбор, не к тебе,— хмуро отвечал Васька, расстроен­ный, что видит перед собой Ровду, и еще больше тем, что поссорился с Надькой именно из-за того же, с чем подступал к нему Ровда. Надь­ка настраивала его ехать после техникума только в Князьбор — тут и механизация, и автоматизация, и вообще перспектива,— будто за­ранее сговорилась с Матвеем.

— А почему бы и не в Князьбор, почему бы не ко мне? — уди­вился Ровда.— А я уже заявку думал подавать на тебя, лесничим бы взял.

— А лесничество где, где у тебя лес? Один дуб и три палки.

— Вот ты и посадишь, разведешь. Есть Махахеев дубняк, будет и Барздыкин бор.

— И появится еще один Матвей Ровда, и будет одна ровная поляна... Да я с тобой на одном гектаре...

— Ладно,— сказал Матвей,— можешь не договаривать. Пора ра­зобраться нам с тобой, Василий Аркадьевич.

— Нечего нам с вами, Матвей Антонович, разбирать. Разобрались уже. Посмотри на все четыре стороны — все ясно. И вы направо, а я налево.

— Так не будет у нас с тобой мира, Васька? — Была в голосе Ровды просительность. Была она в его голосе и сейчас, он уже в ко­торый раз упрашивал Ваську сесть. Но тот не сдвинулся с места, сто­ял назло ему, чтобы в глаза ц.е смотреть снизу вверх. И Матвей вдруг взорвался.— Сморкач! — крикнул он некрасиво и зло.

Приезжие оживились, князьборцы, наоборот, притихли, замолча­ли, отчуждаясь этим своим молчанием от Матвея, выказывая свое не­одобрение. Срываться и кричать председателю, конечно, позволялось, он ведь один, а колхоз большой, но не так вот, на пустом месте и при людях, не на пацана какого-нибудь, а на студента, комбайнера, же­ниха. И Васька почувствовал поддержку односельчан, хотел было уже ринуться на председателя, но качнулись впереди люди, молчаливо, незаметно сдвинулись плечами, спинами своими, предупреждая те­перь уже его, Ваську, что, пока они здесь, ему к председателю не пройти, не допустят они, чтобы от слов перешли к рукам. Сморкача они Матвею Ровде запомнят на всю жизнь. И эта их память будет ему наказанием. Васька понял это, Матвей тоже понял, буркнул что-то невнятное Ваське сразу же обратился к собравшимся:

— Будем спасать хлеб. Прошу всех, поднимайтесь все. Виноват я перед веми. Сами видите, и техники, и людей хватает. Но кто бы мог подумать, что такой будет урожай. Ни вы, ни я такого еще в жизни не убирали. Построили новый Князьбор, построили новое по­ле, а сушилка старая. Всего не учтешь. Ссыпать зерно некуда, горит зерно. Судить меня после будете. А сейчас поднимайтесь все. Ло­патьте, просевайте, топите печи, сушите на печах, кто сколько мо­жет, по зернышку, по горстке,..

— Ой-ё-ёй, подсудное дело, старшиня,— закрутила головой Махахеиха.

— Знаю, баба Ганна. И готов ответить за хлеб. Хлеб ведь, хлеб...

— Мать твою, хозяин,— выплюнул окурок, выругался Васька, оторвался от косяка, бросился на улицу, одним махом вскинул себя на мостик комбайна, сел в кресло, положил руки на штурвал и ка­кое-то мгновение рассматривал их, руки свои, не очень чистые, в ма­шинном масле, нагнулся, вытащил из ящика с инструментом старое, завернутое в газету полотенце и долго и старательно вытирал им руки. Потом вновь опустил руки на штурвал, тяжело вздохнул и рез­ко нажал на газ. Комбайн вздрогнул, не ожидая и не зная такого с собой обращения, почти прыжком сорвался с места, полыхнул по ветру мешковиной, как флагом. В этом прыжке, как показалось Вась­ке, двигатель израсходовал всю силу, не успев набрать скорость, ко­леса раскручивались медленно. Навстречу из правления валом выва­ливались люди.

— Куда? Стой! Стой!—расставив руки, выбежал вперед Ровда, пытаясь перехватить комбайн, как перехватывают корову, несущую­ся мимо своего дома.

— Стой сам, как...— Васька круто взял в сторону, оставил поза­ди и правление, и Ровду. Промелькнул и остался позади Князьбор, расплывчатые лица односельчан, растерянное белое лицо Надьки, вы­скочившей из хаты на шум и грохот. Он проскочил и мимо нее, но краем глаза заметил: Надька припустилась за ним, смешно, как же­ребенок, вскидывая длинные ноги. Васька хотел оторваться от нее, она была ему сейчас совсем ни к чему, но больше из комбайна нель­зя было выжать, и он чуть-чуть отпустил газ. Надька забралась на мостик на ходу, стала за спиной Васьки, отдыхиваясь, обхватила его руками за плечи. Комбайн был уже возле тока, шел меж двух длин­ных и парящих в прохладе утра буртов зерна. И от этого легкого парка зерно казалось уже не желтым, а зеленым. Надька, наверно, решила, что комбайн здесь остановится и разгрузится, убрала руки с плеч Васьки. Но он закрутил головой, давая понять, что останав­ливаться не будет.

— Куда же ты? — припала к его волосам, уху Надька.

— Туда,— Васька неопределенно качнулся вперед.

— Хорошо, хорошо, и я с тобой.

«Куда она со мной?» — отчужденно подумал Васька, потому что и сам толком не знал, куда это «туда» гонит комбайн. Пока что он видел перед собой только дорогу, она была свободна, и, куда эта до­рога приведет его и где он остановится, Васька понятия не имел. Сут­ки назад, еще вчера утром, черта с два он бы сорвался разве и понес­ся вот так, сломя голову, греми хоть гром небесный, гори гаром хоть все с зерном и Князьбором вместе. Но вчера к вечеру в тихую пред­закатную минуту он добивал участок пшеницы у бывшего ляда. От того ляда осталось хоть и немного, но все же какой-никакой был лес. Хлебный дух и дух леса были приятны Ваське, и он даже что-то на­певал про себя, как вдруг увидел на взлобке три срубленные и обо­бранные до последней ягодки рябинки. Остановил комбайн и подошел к этим загубленным деревцам. Рябину на сдачу ягод рубил кто-то в Князьборе и раньше. День-два назад Матвей Ровда одну из них, при­цепив тросом к «газику», притащил к правлению. Разорался на всю деревню, будто не сам положил начало этой рубке, будто не с его нелегкой руки все и тронулось, покатилось: «Когда это в нашем Князьборе видано было, чтобы за килограмм-два ягод целое дерево под топор, мужики...» Мужики хмуро молчали, такого, конечно, раньше в их селе не знали. «Барздыки больше всех ягод заготовителю сдали»,— сказала Ненене, потупясь. «Поймаю, коровой не откупят­ся»,— пригрозил Ровда, не спуская глаз с Васьки. «Поймай,— выдер­жал этот взгляд Васька,— поймай, а если я тебя с трактором, с кор­чевателем в лесу заловлю, чем ты откупаться будешь?» На том и ра­зошлись, Матвей в контору, Васька на поле, на свой комбайн. Но, шагая к комбайну, он впервые добро подумал о Матвее, о том, что есть в этом последнем из Ровд душа, но чего стоит она, эта душа, если ей неподвластны руки. Видя перед собой срубленные рябинки, он вновь подумал об этом и потому пошел в глубь ляда, хотя и не хо­телось ему туда идти. Рябины были срублены только-только, они еще на срубах и сока не успели пустить. А Васька догадывался, кого он может встретить в лесу. Шел по лесу, насвистывал, и со стороны ка­залось, что ему хорошо. Был он ловок в лесу и светел лицом. Про­светленные уже надвигающейся осенью, как свечки, стояли березы и осины. Он услышал недовольный сорочий переклик, на прогалину выскочили два лося и лосенок, выплыли на ровное из чащи, как две лодки под парусом и один челнок. Лоси вскинули, отбросили назад тяжелые ветвистые головы, затормозили о воздух широкой непокор­ной грудью, уставились на человека, горбоносые, сухопарые, недовер­чивые. И лосенок, уже предчувствуя в себе зверя, но еще не изба­вившись и от детского любопытства, стоял меж ними, косился на че­ловека и в то же время тянулся к нему.

— Не бойтесь,— сказал Васька,— нас не трогай, мы не тронем... Чего насупились, идите, лес ваш... Я рад вам, рад, что вы выжили. Как это вы выжили?

Лось угрожающе боднул воздух.

— Дурашка,— усмехнулся Васька.— Ты дурашка, а я умный и бодаться с тобой не буду. А кто напугал вас, проверю. Ну, вперед!

И лоси, все трое, как по команде, развернулись и вломились в чащу. Запоздало вслед им залаяла собака.

— Дружок,— позвал Васька. И Дружок пришел на его голос, заюлил перед ним, норовя лизнуть в лицо, потом бросился в сторону, взвизгивая и потявкивая, будто зовя за собой. Васька обошел куст орешника и столкнулся с отцом. Аркадь Барздыка в фуфайке, под­поясанной солдатским ремнем, за ремнем топор, в руках ведро с не­дозрелой, туманного, нечеткого еще цвета ягодой рябины. Срублен­ная, полуобобранная рябинка лежала у широко расставленных ног его.

— А я ведь знал, что встречусь с тобой,— сказал Васька,— знал, кто рябину рубит. Что делать будем, батька?

— Поможешь мне добрать ведро.

— Хорошо, а дальше?

Аркадь Барздыка протянул сыну ведро, тот принял его, подер­жал на вытянутой руке, будто взвешивал.

— Килограммов пять будет.

— Ага, два рубли, за час два рубли, ага,— заторопился отец.

— Два рубли? — внезапно стервенея, заорал Васька.— Вот тебе твои два рубли! — и выхлестнул в лицо отцу ягоду из ведра. Тот при­нял это вроде спокойно, будто иного и не ждал.

— Спасибо, сынок... Выкормил, выпоил, выпестовал себе подмо­гу на сивую голову. Отблагодарил.

— Злыдень ты, батька.

— Злыдень,— смахивая с лица мусор от ягод, все так же спокой­но согласился Барздыка.— Злыдень твой батька, сынок. Спасибо, кровиночка моя,— и так же, как сын, внезапно налился яростью.— А те­бя, лайдака, лежня, валяча, кормить, хлеб мой лопать — не злыдень? А грошики на навуку и на девок из меня тягнуть — не злыдень, а за кабана Цуприкам платить — не злыдень? Стыдно из-за тебя на улицу выйти.

— И мне из-за тебя стыдно людям на глаза показаться. В кого ты только удался такой?

— Это ты в кого, на комбайне робишь, а зерна в хате ни одного, куренятам сыпнуть нечего. Мог в кармане, за голенищем принести.

— Вот-вот, всю жизнь хапаешь, хапаешь, всю жизнь, что плохо лежит, твое.

— Мое, все мое. И семеро по лавкам, рты зявите, а заткнуть их чем? Для кого все это, сынок, для кого? Мне уже хвойку на ящичек приглядывать надо. Для вас же все, для тебя.

— Мне от тебя ничего не надо.

— Сейчас не надо, а тогда, а вчера, и еще бог ведает, что буде завтра. И к кому ты, окромя батьки, побежишь? Ровда тебе, думаешь, на всю жизнь хлеба даст? У Ровды твоего у самого, как у камыша — хрен да душа, сёння густо, завтра пусто.

— Да уж лучше пусто... Слез ты наших не видел, батька. Не ви­дел, как мы по улице крадком ходили, как нам в спины последняя сволочь пальцами тыкала: Барздынчата ид уть, прибирайте все с глаз... Батька, батька...

— Спасибо, дякуй тебе за все — и за это, за труды мои, за гры­жу... Яблоко от яблони недалеко падает, а ты далеко откатился. В ко­го ты только, сын...

— В тебя, батька, и чуть-чуть в человека, понимаю, чуть-чуть только... Все, батька,— Васька подтолкнул отца,— иди, лавочка с ря­биной закрывается, чтобы ноги твоей тут не было.

— Ты что, грозишь мне, батьке своему грозишь? Ты что, лесник?

— Лесник не лесник, а не посмотрю, что ты мой батька...

— Добра, сынку, добра, понял я.

— Что ты поняла

— А все понял,— и Аркадь Барздыка отвернулся от сына, вы­сморкался, подхватил ведро и, угнувшись, пошагал, заколыхался меж кустов. То, как уходил от него отец, Васька видел и сейчас, но вчера он жалел его, а сейчас нет. Сейчас в нем ни к кому не было жалости. С отцом еще все могло уладиться, но его добил брошенным прина­родно «сморкачом» Матвей Ровда. Когда-то он гнал вместе с Надькой и Ненене гусей от речки в хлев, вот так же теперь завернули и за­гнали его. Он хитрил сам с собой, когда говорил, что не знает, куда выведет его эта дорога. Знал, только не хотел признаваться. Давно уже думал, с первых дней уборки, вот так, с полным бункером зерна рвануться в эту дорогу. Привезти это зерно туда, куда надо, выгру­зить, как грозился Матвею, на стол, не такой, как у Матвея, стол, получше, побольше, выгрузить и объявить цену этому зерну. Пусть бы попытались расплатиться за речку, за лес, за землю, за батьку его, за рябину, что шла в заготовку зеленой — ноль целых четыре десятых рубля килограмм, ноль целых и четыре десятых за ягоду, лист и целое дерево с двумя лосями и лосенком в придачу.

Раньше земля казалась ему вечной, он был на ней чем-то вроде дерева или куста, появился, чтобы отстоять положенное в какой-ни­будь заповедной глуши, зеленеть, расцветать веснами, радоваться ле­ту, грустить осенью, дремать в затишных снегах зимы, ни во что не вмешиваясь, надеясь, что в награду за это и его никто не тронет, ни огонь и ни вода, ни топор, ни пила. Так появлялись и жили не только деревья и кусты, но и все живое, те же птицы князьборские, буслы вылупливались на белый свет, учились есть и летать, познавать опас­ность и то, как избежать этой опасности, живя тем кругом забот, страстей и страданий, в котором жили и их родители, ничего не ме­няя и не пытаясь изменить, потому что все это было уже устоявшим­ся, они появились в этом мире на все уже сотворенное до них и для них. И сотворенное разумно, ибо сама уже жизнь, тот факт, что они присутствуют в этой жизни, заключал в себе и разумность, и проду­манность, и некую даже систему. И не в их слабых силах и не в си­лах его, Васьки, было вмешиваться в эту систему, если ее создавали поколениями и во главе этих поколений стояли такие люди, не ему, Ваське Барздыке, равняться с ними. Они давно, еще до его рождения, все продумали за него, определили его жизнь, возложив на него лишь одно: заботу о собственном пропитании, о хлебе насущном. Для до­бычи этого хлеба была у него пара хлеборобских рук и какая-никакая хлеборобская голова, чтобы хлеб добывался легче, чтобы не кровавыми были мозоли на руках; чтобы он мог не только жить, -но и продол­жать эту сотворенную для него жизнь. Жизнь для него не творилась, как не творилась она, а только продолжалась и в его Князьборе. Для этого в небесах или на земле был изобретен специальный ключик, и тем ключиком кто-то, оставаясь невидимым, время от времени за­водил его и тех, кто был рядом с ним, и, повинуясь заводу, он и дви­гался от рождения в детство, от детства во взрослость. И единствен­ное, что его не устраивало в этом движении, это конечность его. Этой конечности он особенно боялся в детстве, и не столько за себя, сколь­ко за родителей. Они, как опять же казалось ему, должны быть бес­конечными, бессмертными. Позже он свыкся с этой боязнью, и то, что отец с матерью не вечны, уже не так пугало его, как не пугала и собственная смерть, потому что была она в такой дали, о которой можно было и не задумываться, не трудить голову. Гораздо важнее было другое — поскорее вырасти и стать таким же, как родители. Вы­рос, почти вырос и стал. И тут он заметил, что его лишают того, что было у родителей: привычности. Эта неустойчивость, колебания воз­мутили и разбудили его. В поисках опоры он начал оглядываться на прожитое им и другими, и его не устраивало уже быть в этом прожи­том и в том, что предстояло еще прожить, ни кустом, ни деревом, ни птицей. Оказывается, у него было совсем другое представление о себе и о мире, всегда другое, только оно до поры до времени было словно закрыто пленкой — постоянной заботой отца и матери высто­ять в дне сегодняшнем и обеспечить день завтрашний, не утруждая себя раздумьями о праведности и неправедности этого хлеба, добы­ваемого для себя и своих детей. Так уж сложилась их жизнь, и не ему, не знавшему ни мора, ни голода, ни бесконечных войн, судить их, ведь он родился совсем в другое время, винтовка досталась ему только на два года, и то лишь только для того, чтобы он почувство­вал, понял, что ни дерево, ни птица и ни речка — что все это не он, а для него. Вот как было всегда на земле и должно быть, иначе жизнь уйдет в бессмысленность, лишившись человеческого начала, подме­нив его бог знает чем. И за это настало время сражаться. Потому, быть может, сам не сознавая того, он учился не тому, как рубить лес, а тому, как растить его. Это же и погнало его сейчас в дорогу.

— Надька,— Васька на мгновение оторвался от дороги,— ты не знаешь, сколько стоит речка?

— Золота деда Савки может не хватить, и ты еще не нашел его.

— Не нашел, а речку купить хочется. Для тебя.

— Мне не надо речки, у меня есть ты... Не надо, Васька, дальше ехать, сейчас бетонка будет, поворачивай назад. Проживем и без речки.

— Нет,— сказал Васька,— тебе действительно не надо ехать даль­ше, дальше я один.

— Не пущу одного, я с тобой теперь до конца. Не тормози, го­ни, будь уж что будет.

И он не стал тормозить, так же яростно, как и по гравийке, гнал комбайн, вырвавшись и на бетонку. Шел по центру ее, никому не ус­тупая дороги, никому не давая обогнать себя. Испуганно шарахались и жались к обочине встречные машины. Движение на бетонке было напряженным, потому что она вела на юг, в теплые края, и время было отпускное. Отпускное и самое рабочее. Тяжелые машины, «КрАЗы», «МАЗы» несли стройкам и заводам железо, бетон, гравий, лес; легкие — «Москвичи», «Жигули» — отпускников, загоревших уже и торопящихся на загар. И встречные еще ухитрялись как-то разминуться с комбайном, а попутные подгоняли его сплошным об­вальным воем рабочих гудков и начальственных сирен. Машины, сле­довавшие за комбайном, растянулись на добрый километр.

— Ничего, не облезете, хлеб везу!—Васька орал во весь голос и замолк только тогда, когда дорогу перегородила поставленная попе­рек милицейская машина с включенной мигалкой. Затормозил, оста­новился, но мотор не заглушил и, несмотря на красноречивый жест молоденького лейтенанта, с мостика вниз к нему не спустился. И мили­ционер вынужден был подниматься к нему сам. А к комбайну бе­жали от машин любопытные водители.

— Куда, дружище, путь держим? — козырнув и хлопнув перед носом красной книжицей, спросил лейтенант.

— А ты угадай.

— Что, много принял?

— Он непьющий,— встала на защиту Надька.

— Так... Все ясно,— лейтенант улыбнулся после этих ее слов и сочувственно качнул головой.

— Что ясно? — Васька придвинулся к лейтенанту и дохнул в лицо.

— Так в чем же дело? — не мог сдержать удивления милицио­нер.— Напекло голову?

— Напекло,— сказал Васька.— Тут ты, дружище, угадал. Давай не задерживай. Меня в Минске, понимаешь, ждут.— Васька накло­нился, что-то шепнул на ухо милиционеру.

— О-о-о,—протянул тот.

— Хлеб Полесья идет. Надо бы и плакатик такой, да все спешка наша мужицкая.

— Да,— посочувствовал милиционер.— Но, дружище, зачем так далеко? Для тебя есть местечко и поближе.

Надька при этих словах бочком-бочком быстро спустилась с мос­тика на бетонку, закричала, размахивая косынкой:

— Сюда, сюда, на помощь!

И неизвестно, чем бы все кончилось, не подоспей редактор район­ной газеты, Иван Федорович, возвращавшийся в Князьбор с элева­тора. Он уговорил лейтенанта отпустить дураков с миром, не подни­мать шума. А в колхозе с ними разберутся, он, Иван Федорович, ру­чается.

***

Зa всеми этими уборочными хлопотами и происшествиями, за долгим, на месяцы затянувшимся обсуждением их князьборцы про­моргали и то, как болотце отвязалось от дубняка. Когда шли дожди, оно переполнилась через край, залило дубняк. Но вода, постояв день-два, до молодика, до вёдра, тут же исчезла, как сквозь землю прова­лилась. Скорее всего, так оно и было. Ушла вода в землю, оставив в память о себе только у края дубняка, где она больше всего держа­лась, черную чашу окаменевающей на солнце грязи и торфа, кучу белых хрустких ракушек. Там, где лежали эти ракушки, тоненькой струйкой забил ключик, как раз птице в жаркий день напиться. В дуб­няк от этого ключика заструился ручеек, уже по осени ожила и зацве­ла земляника. Ожил и весь дубняк: в полную ширь развернулись на дубах листья, начали наливаться и твердеть желуди, отошла и еже­вика, хотя у нее отмерли, усохли уже верхушки. Но ежевика по не­отмершему стеблю выгнала поздний лист, а зацвесть в том году так и не смогла. Цвела одна только земляника, безымянно и беззапашно, как бы смущаясь этого своего осеннего цвета, боясь насмешки и по­тому пряча его в травы, не показывая из травы листа, чтобы ее по этому листу никто не мог опознать. Ягод поздний земляничный цвет почти не дал, одну лишь сморщенную завязь, которая вскоре побу­рела и отпала. А ягодок вызрело на весь дубняк только три. Одну растащили по крупке набежавшие неведомо откуда черные муравьи, вторую склевал дрозд, третья сохранилась на семена, упала в землю и смешалась с землею. А грибы в дубняке так и исчезли, сошли на нет сыроежками, красными и трухлявыми., Болотце же объявилось вновь под самой уже деревней, у забора крайней, концевой хаты. И хата эта была деда Демьяна и Матвея Ровды. Но ни Матвей, ни даже дед Демьян осенью не могли распознать, что это болотце просится к ним в гости, они приняли его за обычную осеннюю лужу, налитую дождями у их забора, ведь от дубняка до их хаты добрых два кило­метра. И кто бы мог подумать, что без ног и без рук можно проша­гать эти два километра. Не только одним расстоянием объяснялась эта неприметливость деда Демьяна и князьборцев, но и тем, что были они полешуками и болото было у них всегда. Все могло перекрути­ться, перевернуться вверх дном, и время, и погода., и люди, но только не их земля, то, что их окружало и наречено было природой. Они са­ми были частью этой природы, хотя, наверное, не сознавали этого, так до конца не слившись с нею. Считали ею лес, поле, речку. Но эта неслиянность внешняя не мешала им давать тому же лесу и полю свои собственные имена и судить о них по этим именам, по человеку. Сей­час, хотя все эти Демьяновы урочья, Ковалевы делянки, Вдовины чубы и многое прочее слилось в одно поле, просто поле, расти на нем рожь, пшеница или травы, они все равно продолжали смотреть на него прежней своей памятью, разделять его на все те же урочища и делян­ки, словно ничего и не произошло. Сам Матвей, подчиняясь этой их памяти, мог сказать комбайнеру: «Сегодня тебе подбирать пшеницу на Чугуновом покосе». Князьборцы видели перед собой не новую землю, а ту, прежнюю. И вицой тому были именно масштабность и быстрота перемен. Сами же они не успели за этими переменами, затерялись, затерлись, их будто выдернули, выдрали из старой земли и поставили, пересадили на новую, как выдирают из леса, обрубая кор­ни, грушу-дичку, пересаживают на новое место и тут же обрезают дикий лесной ствол, плодоносящий кисленькими и маленькими груш­ками, и прищепляют благородный и культурный, дающий грушу крупную, сладкую.

Князьборцы в своей нови заботились, следили и горевали только о самом близком. Обеденным столом, хатой, двором и колодцем для многих из них и замкнулся мир. Они всполошились, когда из этого мира, из колодцев их начала уходить вода, их вода. А болотце, объя­вившееся на противоположном конце, их не касалось, им было от него ни холодно, ни жарко. Оно не имело с их жизнью и достатком никаких связей, хотя и прошло через Свилево, Махахеев дубняк, Барздыкину греблю, Щурову полосу. Но и Махахей, и Барздыка, и Щур имели теперь к тому пути и той земле только вот такое, косвен­ное сопричастие. И болотце, словно понимая это и обиженное этим, двигалось с передышками для накопления сил, засекреченно. Секрет этот иозже, только следующим летом был открыт. За князьборскими полями лежали рыбхозовские пруды, ложе под них готовил еще сам Матвей, будучи начальником управления, уступил просьбам соседа, директора рыбхоза Карпа Карповича Бобрика. Вот туда и шагало болотце, подземными ходами пробиралась князьборская вода. Но это выяснилось потом. А той осенью болото закончило свой путь, отды­хало, лежа под забором хаты, в которой жили дед Демьян с Матвеем, копило силы для последнего решающего броска. Ушло под снег, так и не обнаружив себя. У столбиков, держащих забор, только на вер­шок опустилась земля, провалилась круто, как обрезанно, отчего столбики чуть-чуть наклонились. Этот непорядок с забором приме­тил и дед Демьян.

— Гляди ты,— обратился он к внуку,— пятьдесят годов назад тут была колдобина, засыпал ее. Во память у земли, полвеку знака не да­вала, а теперь... Перекопать столбики надо, Матвей.

Матвей пообещал перекопать, вкопать даже новые. И привез новые столбики, обтесал, но поставить в том году так и не собрался, сначала за делами все было недосуг, а потом время появилось, но зем­ля уже промерзла, и копать ее — только людей смешить. Решили отложить все на весну.

Весна наступила неожиданно, вошла в Князьбор, словно краду­чись. Раньше приближение ее ощущалось уже в феврале. Со второй половины его днями не покидало неба солнце. И быстро темнели дороги, светлел лес, голубизной и синью наливалось небо, станови­лось глубоким, бездонным, и пахло от леса, полей и дорог весной, пробуждением: талой сладкой водой, березовой почкой. Дым и тот по-особому шел из печных труб, столбом, радостно и неудержно. Омолаживались не только земля и людц, но и замшелые колодезные журавли, будто крылья обретали они весной и голос меняли, не скри­пели по-зимнему холодно и зябко, а курлыкали призывно и звонко, и вода из ведер на беспрерывном солнце лилась веселее, весело пу­зырились ручьи — предвестники будущего урожая. В этом же году все было по-другому, хотя вроде было и так же. Во второй половине февраля обнаружилось на небе солнце. Но взошло оно осторожно и простояло недолго, словно прощупывая землю, и, не узнав ее, закры­лось тучами. Так из-за туч и налетно, показываясь всего лишь на час- другой, исполняло свои обязанности, сгоняло снег, осветляло тоскую­щий в сером туманном мареве лес. «То спутники все виноваты,— объясняли робкую и неустойчивую весну князьборцы,— небо над Князьбором не одно — семь небес, и все их пробили спутники. В семи небесах понаделали дъхр, вот и куримся из этих прорех гуман». Один только дед Демьян сомневался, имел свое собственное суждение: «Не спутники, а немцы во всем виноваты. Спутники наши, они нам вреда чинить не будут».— «Есть и американские спутники,— возражали ему,— а немцы тоже есть наши».

Но пришел все же день, когда наступила настоящая весна, и в свои извечные сроки, быть может, даже раньше. Хлынули и заторо­пились с болот и полей ручьи. Только радости князьборцам они не доставили. Вода в ручьях была красной. И князьборцы притихли, при­молк со своими суждениями и дед Демьян, не решаясь вслух сказать о том знамении, что было заключено в этой воде. И другие тоже не решались, хотя все помнили: так уже было. И закончилось страш­но. Хотя прошло уже с того времени почти тридцать лет, Князьбор и князьборцы помнили все, потому и молчали, будто оберегались мол­чанием, будто, если не поминаешь, не называешь вслух, оно и не при­дет, не повторится.

Все объяснилось вскоре и очень просто. Весной под хатой деда Демьяна стояло уже не болотце, а настоящее болото, и сомнения в том быть не могло, вода залила огород, подошла под призбу и проси­лась теперь в хату. По двору, по красной болотной воде, чтобы прой­ти в хату, пришлось стелить доски. Но и на этот раз, на новом месте, под хатой Демьяна, болотце продержалось недолго, как из дубняка, ушло в одну ночь, оставив лишь глубокую нору, дыру, где когда-то, как говорил дед Демьян, была копанка.

— В Киев пошло наше болото,— поутру, заглянув в эту дыру, объявил внуку дед Демьян.— В Киево-Печерскую лавру.

— В монастырь, поклониться святым мощам?

— Может, и поклониться. А тебе все смех. Говорил я, что здесь ход старинный, подземный, от Турова и до Киева, дед мне это еще передавал, притиснули русских людей вороги, они и прокопали тот ход. Русь наша выстояла, потому что и под землей сообщалась.

— Почему же никто не знал, не открыл этот ход раньше?

— А не пришло время открываться ему, не пробила еще година.

— Какое время, дед, какая година?

— Такая, чтоб пользоваться тым ходом. А не веришь, так объяс­ни мне, куды на глазах твоих вода делась?

— В Киев ушла, в Киево-Печерскую лавру.

— Хоть раз правду сказал. И молчи, никому про это ведать не надо.

Матвей молчал, объяснение исчезнувшей красной воде дед Демьян придумал, но только пошла она, быть может, и подземным ходом, древним, а скорее всего, свежепроточенным, совсем не в Киев. Она вышла наверх уже на следующий день, и совсем неподалеку от Князьбора, влилась в рыбхозовские пруды. Появление ее там вызвало настоящий переполох. В Князьбор приехал сам директор рыбхоза Бобрик. Хотя они и были соседями, Матвей не видел его уже года два — с той поры, как строил ему пруды. Бобрик жил в своем рыб­хозе в домике, поставленном в тени вековых сосен, уединенно. Он больше привык, что ездят к нему все — и большое начальство, и му­жики, и горожане. До рыбхоза, говорили, сам был большим началь­ником, но сбежал из шумного Минска в глухомань, под сосны. Эти сосны явно пошли Бобрику на пользу, было ему уже далеко за шесть­десят, но выглядел он, несмотря на полноту и грузность, молодо и осанисто.

— Аэродром, слышал, Карп Карпович, личный свой строите в рыбхозе? — за вопросом и шуткой скрыл удивление от неожиданного приезда Бобрика Матвей.

— Не личный, в рыбхозе, значит, рыбхозовский. И не строю уже.

— Средств не хватает, рабочих рук?

— Всего хватает. А умников и залишне.

— Правильно сделали. Зачем вам аэродром? За рыбой они все к вам, Карп Карпович, и пешком придут.

Но директор рыбхоза не был настроен вести с Матвеем шутли­вый разговор. Почти силой затащил Матвея в свой «газик» и, сам за рулем, повез его в рыбхоз, к тем самым прудам, под которые Матвей чистил ложе. Появление их там приветствовали чайки. Тому, сколько их вилось над этими прудами и как они кричали, дрались над водой, как бросались в воду, сглатывая на лету мальков, можно было удив­ляться, но Матвей удивляться не стал. Он был расстроен и подавлен. Озимые у прудов, еще недавно обещавшие почти прошлогодний уро­жай, пропали, считай, полностью, вымокли. И он смотрел больше туда, назад, где остались эти его пропащие озимые, чем на пруды и чаек. Зато Карп Карпович не отрывал глаз от прудов, от пиршества птиц и старел, казалось, на глазах: набрякали морщины на лице, сере­ли и отвисали мешочками щеки.

— Что с вами, Карп Карпович? — заметил наконец его состояние Матвей.

— У тебя надо спросить, что ты со мной сделал.

— Но при чем тут я? Мне у вас надо спросить, что вы сделали с моими озимыми.

— Ты мне рыбу загубил.

— Ну и черт с ней. Без рыбы живы будем, а без хлеба...

— С меня не за хлеб, а за рыбу спрашивать будут. Ты меня на два года подсек. Видишь, вода какая в пруду, красная... Это моя кровь, двадцать миллиграмов железа на литр воды. А допустимая норма ноль целых пять десятых...

— Я вам эти пруды готовил, и вы же меня...

— Ты сам и себя, и меня под корень. С болот и торфяников же­лезо. Нарушено геологическое равновесие.

— А кто просил нарушать это равновесие?

— Вот что, Матвей, назад ты пойдешь пешком, чтобы время было подумать. Спорить я с тобой не буду, молодой ты еще спорить с Кар­пом Карповичем. Я привез тебя показать и предупредить, чтобы не удивлялся нашему иску. Иск этот, деньги твои — тьфу. Оправдаться мне надо за будущий год. Не будет рыбы — будет акт. Понял? А те­перь иди, тут напрямую двенадцать километров.

— Это не аргумент.

— Иди, аргумент,—Карп Карпович вновь обрел молодость и оса­нистость, непререкаемую плавность жеста.— Иди и запомни: воды со своего озера я тебе больше не дам. Ни капли не дам. Если есть жела­ние, можешь пройти еще двенадцать километров, там сейчас закан­чивают ставить задвижки на шлюзах у канала.

Это было объявлением войны. Тому и другому была дана еще неделя мира.

К шлюзу Матвей не пошел. Он знал Карпа Карповича, но и тот скоро узнает его, Матвея Ровду. Он возводил эту дамбу и шлюзы, он их и разрушит, спустит воду, что с одной стороны подтопила его поля, и добудет воду для полей, которым ее не хватает. Матвей был рад, что до дома еще двенадцать километров. И эти двенадцать кило­метров он может побыть один, дать себе волю, расслабиться, дать волю тоске, что волчьей ягодой крушиной зрела, наливалась и злилась в нем. Не мог он жить, как хотелось. Как жили Махахей, Барздыки и тот же Карп Карпович Бобрик. Случилась у Бобрика беда — он тут же переложил ее на чужие плечи. А он, Матвей, так не мог. Все свое — и хорошее, и плохое — нес сам. Начинал каждый раз с нуля, и нуль этот каждый раз казался тем главным, ради чего стоит жить, положить жизнь, только разгонялся в рай, как тут же черт за ногу и в пекло. Одно набегало на другое, и приходилось жить на полувздохе между уходящим и приходящим. Земляки его жили совсем по- другому, не придерживая дыхания. Тот же Махахей когда-то, еще в пору его, Матвеева детства, начинал конюхом и сейчас, как бы завер­шая начатый им давным-давно круг, вернулся опять к коникам, хотя тех коников в Князьборе осталось раз-два, и обчелся, И была им одна дорога— на мясокомбинат. Он, Матвей, уже дал команду отправить их туда. Никто тех лошадей теперь за силу не принимал и в расчет не брал. Доверенные Барздыке-старшему, маевничали они все про­шлое лето и осень, толкли песок на выгоне за Князьбором, пока не находилась добрая душа и не прогоняла их с песков на траву. Осенью, доведенные до отчаяния, разрыли, раскопытили бурт с кар­тошкой, как волки, кинулись в разбой. Вот тогда и приказал Матвей: на мясокомбинат. Но Махахей вступился:

Оставь, Матвей, коников, что за деревня без коников. А Князьбор, может, еще деревня.

И он оставил их Махахею, пожалел не столько лошадей, сколько того же Махахея, вспомнил, как ночевничал когда-то возле тех лоша­дей вместе с Махахеем, что-то было в тех детских ночных кострах чистое и свежее, открывалось ему тогда в Князьборе и Махахее, да так до конца и не открылось. Ушел он от Князьбора, коней и конюха Ма­хахея. В один, кажется, день ушел, ускакал на Белянке, пугливой кобылке, дочери командирского выездного жеребца, оставленного кол­хозу воинской частью, освобождавшей Князьбор. Жеребец тот охро­мел, дойдя до Князьбора, а под Князьбором поймал еще и пулю в бок. И хотели уже его пристрелить, но бабы упросили: войной покале­ченный, а все ж коник. И в оглобли, и в плуг можно, все не яа себе и не на корове пахать. От Белянки развелись и пошли в Князьборе лошади. К ним и вернулся сейчас Махахей. И, вечно окруженный невесть откуда объявившимися в Князьборе мальчишками, был сча­стлив, словно сам помолодел. Матвей, председатель колхоза, завидовал ему, завидовал своему конюху. У того было десяток-полтора шелуди­вых коников, и он служил этим коникам, не признавая над собой Матвеевой власти. Матвей поначалу объяснял все это простотой жиз­ни и ясностью забот Махахея, но сейчас, шагая от прудов, видел, что это не объяснение. Не просто было прожить и прохарчиться кони­кам в новом Князьборе, как, наверное, и каждой твари, каждому человеку, живущему на этой земле. Стоял Князьбор нетронутым, и не все просто было в той его первозданной нетронутости. Были боло­та, была вода — большая беда. Князьборцы уже сжились с нею. По- настоящему было плохо не князьборцам, а кому-то другому, живу­щему далеко от Князьбора, кому из года в год задалживал Князьбор, потому что земли под селом, занятые болотом, гуляли. Осушили боло­та. Но стало невмоготу рыбине, и не только рыбине, а и самому князьборцу, ему, Матвею, тоже невмоготу стало. Как же примирить всех, возможно ли такое? Возможно ли, чтобы было одновременно хорошо лягушке и буслу, который эту лягушку поедает? Будет ли ему, Матвею, на этой перелицованной им земле так же хорошо, как Махахею возле его коников? Не в кониках же дело. А в чем, в чем? Не в том же, что для конюха все просто, а для председателя сложно. Оба они одним хлебом питаются, одним воздухом дышат. Но конюх сегодня вечером, как и вчера, как и завтра, и послезавтра, соберет возле себя мальчишек. Они придут к нему со своими уздечками, взнуздают заранее облюбованных лошадок и с визгом и криком поне­сутся деревенской улицей. А Махахей будет трюхать позади на своей уже полуослепшей Белянке, глотать пыль и улыбаться, глядя на закат, на распущенные хвосты и гривы лошадей, на уносящихся в этот закат мальчишек. Ему,, Матвею, предстоит иная дорога. Ему надо где-то добыть еще взрывчатку, хотя это не проблема, гранитный карьер ря­дом, и там, не умолкая, гремят взрывы.

Главное — решиться поднять руку на то, что он сам же создал, чем жил до этого, признать, что, так строя, он не строил, а разрушал, разрушал... Здесь и была вся закавыка. С одной стороны, он видел, без его вмешательства Полесье уже задыхалось, ему нужно было но­вое поле, новая деревня, а с другой... Это поле есть уже и эта деревня, но исчезает само Полесье. Полесье бунтует против его вмешатель­ства, а что будет завтра? Будет ли он прощен им, прощен хлебом? И будет ли хлеб? Если он, Матвей, потерянно мечется сейчас среди этого хлебного поля и готов бог знает на что. Готов...

...Дома ждала его Надька. Вырядилась во все новое и прическу навела «полюби меня с разбега», стояла среди развала за огородами, где только вчера было болотце, а сейчас зияла дыра.

— Ты никак на свадьбу пришла звать, Надюха,— Матвей попро­бовал пошутить, но почувствовал, что шутка не получилась, не то настроение было у него и у Надьки, видимо, хоть она и крепилась, пыталась даже улыбнуться, но губы выдали ее, поплыли, задрожали.

— На свадьбу,— сказала она,— на свадьбу, Матвей.

— С Васькой?

— Да нет, Матвей. На нашу с тобой свадьбу,— и оглянулась пуг­ливо, не видит ли кто, не слышит этих ее слов. Видеть их из деревни, конечно, видели, а слышать не могли. Но Матвей все равно понизил голос:

— Такими вещами не шутят, Надька.

— Так для тебя это только вещь — то, что я перед тобою стою, это только вещь?

— Я серьезно с тобой, Надя.

— Ах, какие вы все серьезные, с ума можно сойти. Что же, не подхожу, товар не нравится? — и, подняв голову, заложив за спину руки, Надька крутнулась, как в танце, вокруг Матвея. Он закрыл глаза, чтобы не смотреть на нее. Может, и в самом деле это был бы выход, вот так, с закрытыми глазами... Плюнуть на все, взять Надьку и исчезнуть отсюда навсегда, пусть судят, обговаривают, что ему до этих пересудов и обговоров, он будет уже не один и далеко. Матвей почувствовал: еще мгновение, так оно и случится на спасение или погибель им обоим. Скорее всего, на погибель, не ему, Надьке на погибель.

— Остановись, Надя,— все так же не открывая глаз, умоляюще проговорил Матвей,— еще минута, и будет поздно, ни ты, ни я не про­стим себе этой минуты.

— Минута, минута у тебя еще только, Матвей, осталась. Ну! Глупый, добрый, хороший...

— Хватит, Надя...

— Хватит, Матвей, прошла твоя минута. Да открой ты глаза, не бойся, не съем я тебя.— Надька замолчала, с трудом удерживая слезы. Переборола их, топнула ногой.— Я передумала. И не уговари­вай меня.

— Не буду, не буду, ты молодец, Надька, ты хорошая, ты лучше Алены...

— А ты... почему ты выбрал Алену?

— Потому что ты еще маленькая была... Когда у вас свадьба?

— Осуждаешь меня?

— Как я тебя могу осуждать, если сам такой.

— Я люблю его, и...

— Нет, Надя, только его.

— Ага, только его,— уже не скрывая слез, согласилась Надя.— Но вот в последнюю минуту, когда назначили свадьбу, подумала: ведь это уже навсегда, прощаться навсегда надо с тобой. Понимаешь меня? А на свадьбу придешь? Свадьба в воскресенье.

— Понимаю. Но на свадьбу, Надя, прости меня, не приду.

На свадьбу ему все же пришлось пойти, нельзя было не пойти, хотя он и боялся идти. Боялся и самой свадьбы, и встречи на ней с Аленой. Уговорили Махахей с Барздыками. Они тоже долго обсуж­дали меж собой, быть или не быть ему на свадьбе, и порешили, что невозможно не быть. Какая это свадьба, если нет на ней председа­теля. Более того, Барздыки настояли, что не кому-нибудь, а именно ему, Матвею, выкупать невесту у Махахеев. На то у них был свой расчет, и обмануть их ожидания Матвей не посмел. Алена на свадьбу сестры не приехала, знала, что встретится там с ним, и отбилась теле­граммой. Ему показали ту телеграмму, чтобы не было больше у него отговорок.


Железный человек


Лестница служила переходом, спуском с одной улицы на другую. С каждым шагом, с каждой ступенькой сжималось и обуживалось небо над головой и тянуло сыростью, затхлостью, неуловимыми пере­мешанными запахами людей, что пробежали, прошествовали и про­мчались на машинах здесь в бесконечности дня и затерялись в камен­ной громаде города, успокоились до рассвета. Но асфальт и косые сре­зы земли в обе стороны от асфальта впитали и хранили в себе при­сутствие этих вчерашних торопливых людей, ночной липкий дождик способствовал этому; накрапывающий в безветрии, он приминал все, от чего пыталась в ночной тишине избавиться улица, что хотела из­рыгнуть, чтобы с восходом солнца предстать обновленной. Дождик же не позволял ей этого, вдавливал, вгонял все летучее, едкое вчераш­нее, как в силосную яму, в асфальт и в землю. И Матвею казалось, что он слышит шаги прошедших давно уже здесь людей и видит их бес­плотные тени. Слышит и видит не только тени вчерашние. «На Немиге снопы стелют головами, молотят цепами булатными. На току жизнь кладут, веют душу от тела. Немиги кровавые берега не доб­ром были засеяны, а засеяны костьми русских сынов». Матвей шел Немигой, знал, что где-то здесь бьется она, взятая в асфальт, дыша­щая перегаром бензинового дня и ночи. И знание это было царапающе, словно стекло алмазом резали. Сыпалась белая пудристая крошка, и выскакивали из-под резца сосульчатые осколки. И были они, как белые кости, засеявшие когда-то Немигу.

Это была удивительная ночь. Ночь исполнения и одновременно крушения его желаний. Захотел попасть на Немигу — попал, хотя от­родясь на ней не бывал и не знал туда дороги. Но кто-то неведомый взял его под руку, вывел и направил. Он дремал на вокзале, при­строившись на подоконнике у туалета. Брезгливо морщился, вдыхая запах хлорки, стлавшийся по полу, прижимался головой, половиной щеки и носа к стеклу, ловя стекающий в оконные щели свежий воз­дух. В дреме среди этой вокзальной одури ему вдруг до боли, до жути захотелось увидеть Алену. Вот тут и явилась рука, Аленина рука, спасительно белая и чистая, протянулась к нему от звезды ка­кой-то. И сияла она, как звезда, сияла ласковой нежностью кожи, слепила белизной сборчатой батистовой блузки. Он потянулся к этой руке, а она вдруг на глазах у него начала желтеть. Мгновенно изжелтился и батист блузки. Сукно солдатское и жесткое заменило батист, вроде как пропаленное, даже подгоревшее у обшлагов. И рука в этом обшлаге была не женской больше, но и не мужской, железной была та рука и неведомо кому могла принадлежать. По всему, она долго пролежала в земле, в торфе, и ржавчиной она была побита, изрыта рыжими рытвинами, как оспой. И холод шел от нее. Рука еще не коснулась Матвея, а он уже весь был в леденящей испарине. Видел он уже эту руку и знал ее повадки. Она приходила к нему во сне, когда он был еще счастлив и любовью Алены, и жизнью в доме деда Демьяна. Проснулся тогда от собственного крика, криком этим раз­будил и деда. Тот долго его расспрашивал, как да что было, долго молчал, глядя в ночную темень окна, а потом, вымолчавшись или наговорившись про себя, сказал:

— Ложись и спи спокойно, больше не придет.

Пришло. Матвей шарахнулся, но не смог увернуться, окно, стек­ло мешало. Он не мог пошевелиться, пытался сопротивляться. И была в нем какая-то внутренняя сила, крепость, что могла противостоять хватке холодной руки, но ее достало ненадолго. Кто-то словно шеп­нул ему: а чего ты сопротивляешься, почему сопротивляешься оче­видному? Не обманывай себя, не дрожи, чего теперь-то дрожать, бе­речься, все равно ведь не уберегся. Знал, на что и куда идешь, гото­вился заранее. Все продумал, все учел, со всех сторон и соломкой обложился, чтобы, если уж суждено упасть, так мягенько, чтобы комар носа не подточил, никто не подкопался. И рванул, рванул свою дамбу. Но одного не учел, об одном забыл: дамба та своя была, твоя была дамба. Себя ты и подорвал, сам и чебурахнулся, думал, что все тебе позволено. Сам строил, сам и рушить можешь. Выходит, нет. Сколько тот шнур до взрыва горел — секунды, но к этим секундам ты готовил себя заранее, потому и после взрыва не подумал остано­виться. Вспомнил Щуров, Барздык, тех, кто самовольно захватывал колхозную землю. Взял еще и ружье, зачем ты его брал, чтобы оста­новить захватчиков? Как ты думал справиться с ними? Как? Ты ведь знал, что ружье заряжено. Твое счастье... И на свадьбе Надьки и Васьки, а может, еще и раньше, там, в Свилево, когда увидел их вме­сте, когда гнали они гусей Ненене и тебе почудилась в Надьке Але­на, потому и шатался всю ночь между магазином и Чертовой про­рвой. И взорвал ты дамбу вместе с собой, Аленой, Васькой Барздыкой гораздо раньше, когда тот Васька появился у тебя в вагончике и ты оказался бессильным и голым перед ним; голая баба моется. Ты и был той самой голой бабой, потому что, хотя и болтал, рыпался, стремился отмежеваться, отмыться, вместе с тем исправно и служил, исполнял все, к чему не лежала душа. В твоем подчинении были дру­гие люди, техника была. Вот технике, машине и людям, зависящим от тебя, ты и сам приказывал уничтожить, смести с лица земли все лишнее — малинник, дубраву, лядо... Тогда ведь ты сметал не малин­ник, хоть в этом-то признайся себе. Вот за это и предстоит сегодня суд над тобой. За готовность смести. А взрыв дамбы и то, как ты вышел с ружьем в поле, это уже чепуха, следствие только. Это тебе можно пометить даже галочкой в будущее оправдание и признать, что есть смягчающие обстоятельства. Загнан в угол ты уже был. Боролся с захватчиками, устал от борьбы со «стягачами». Сам пытал­ся расправиться с ними. Когда ты поджигал шнур, брал в руки ружье, знал ведь уже, чем это может кончиться. Все на земле стре­ляет, и мертвый может убить живого. Ты уже понял это, понял давно. Так ведь, все здесь правильно? Все здесь правильно, признал Матвей, сдаваясь холоду, силе и хватке держащей его за горло руки. Потом было черное забытье, долгое или недолгое, он не может судить, по­сле которого Матвей сполз с подоконника, вышел из вокзала и пошел прочь от него ночными молчаливыми улицами, пока не выбрался на одну прямую и не вошел в город в городе. Где-то здесь была и Алена. Он чувствовал ее присутствие, потому что слышал запах ее руки, той, что явилась к нему до льда и холода, и этот запах безошибочно вел его к нужному зданию. Но в само здание он не стал заходить, сел на скамейку возле двери и приказал: «Выйди». И Алена вышла к нему в той самой знакомой ему батистовой блузке, выглядывающей из-под белого халата, в черной короткой юбке. Вышла и стала в дверях.

— Кто ты, зачем явился? Для меня ты уже умер.

— Я не мог умереть. Князьбор славится сестрами милосердия. Испокон веков князьборские девушки уходили в город в медсестры.

— А парни — в солдаты.

— А невесты их выходили замуж за других солдат.

— Потому что их женихи забывали своих невест.— Я опоздал только на один день.

— На всю жизнь,— сказала Алена. Она не приняла его слов, Матвей почувствовал это по тому, как она зябко стала кутаться в не греющий ее халат. Стояла перед ним, как каменное изваяние. И из­ваяние это начало отдаляться от него, мрамор белых щек начал туск­неть, расплываться. Он так и не успел рассмотреть как следует ее лицо. Оно ускользало от его взгляда, как было и раньше, то открытое и ясное, то вдруг отрешенное от всего, что не касалось их двоих. И сейчас лицо Алены прояснилось ему только на мгновение, и тут же что-то сумрачное мелькнуло в ее глазах, какая-то тень. И эта тень мгновенно преобразила Алену, она мгновенно стала чужой и далекой, как бы покидала его, уходила куда-то. И так было не только с лицом Алены, но и с лицом многих других людей — князьборцев, которых он хорошо знал, и с лицом самого Князьбора. Оно тоже временами ускользало от него, и не только в тень, пряталось гораздо глубже и надежнее, замыкалось семью замками. И если порой Матвею удава­лось открыть шесть из них, то седьмой, как правило, был не отмы­каемым никакими ключами и отмычками.

— Куда же ты, Алена? Куда же ты опять? Я так долго шел к те­бе. Я сейчас все объясню. Покажи только свое лицо! — закричал он, с тоской сознавая, что ничего не сможет объяснить. И не увидеть ему лица Алены. Прежде всего ведь надо было объяснить, рассказать ей всего себя, рассказать о том лихорадочном нетерпении, которым он был наполнен последние годы. Он ведь и в армии, можно сказать, не служил последние полгода, беспрерывно, сутками картошку чи­стил на кухне. Жизнь его тогда складывалась и измерялась количе­ством этой очишенной им картошки. Матвей с нетерпением ждал: вот-вот кончится она на складе, и он отправится домой. Но картошки для солдат на складах было припасено вдосталь. И нетерпение в нем было так же неубывающе. Он не смог потратить его ни в армии, ни потом, когда уже отслужил и вместо дома оказался в Сибири, а за­тем в Казахстане, оно преследовало его, и когда он закончил акаде­мию, приехал в Князьбор, стал мелиоратором. Он был болен нетер­пением, его не научили ожиданию, все хотелось закончить немедлен­но — немедленно отслужить, немедленно построить плотину, поднять целину, немедленно очутиться подле Алены, немедленно покончить С болотами, немедленно вывести колхоз в передовые, мгновенно по­кончить со всем, что путалось под ногами: с Барздыками, Махахеями, Ненене. Мгновенно переделать их и тогда только позволить себе пе­редохнуть и оглядеться. Но передышки не выпадало, одно цеплялось за другое, огромные такие шестерни, а он песок в этих шестеренках.

Он был болен, и причиной этой болезни явилось его же соб­ственное молчание. Замолчал, хотел проверить Алену, не отозвался на ее крик, а ведь слышал этот крик, умолявший его откликнуться. Но не откликнулся и где-то в глубине души тешился этим криком, думая, что проявляет мужскую стойкость и твердость, характер по­казывает, а оказалось, что бесхарактерность. Убивал молчанием и убил, остался один. И сейчас кричал в одиночестве удаляющейся тени Алены:

— Сестра, сестра милосердия мне нужна! — он гнался за тенью, хватал ее за руки, умолял впустить в дом, в котором торопилась укрыться Алена. Но Алена встала на пороге и не впустила.

Она постояла у двери, судорожно уцепившись за ее ручку, и по­бежала по лестничному маршу на второй этаж.

— Погоди! — закричал он почти в отчаянии.— В Князьборе был еще один мелиоратор.

— Люди гордятся им,— эхо донесло до него голос Алены. И Матвей с удивлением обнаружил, что это и есть он сам, почувство­вал в себе присутствие множества других живых и неживых су­ществ: тракториста Сюсышна вместе с трактором, той же Алены, за Шахрая и Железного человека вместе с Голоской-голосницей. И был он уже на Немиге, у ее когда-то кровавых, а сегодня мазутных бере­гов, гонимый и понукаемый ожившими в нем существами. Они гово­рили в нем все разом, и Матвей говорил со всеми ними вместе, раз­рывался на голос и крик, растворялся в этом голосе и крике, в звоне булатных мечей в самой гуще давней кровавой сечи. И у него уже у самого был в руках булатный меч, и бился он тем мечом попере­менно то с самим собой, то с трактористом Сюськиным, то с его трактором, то с Шахраем и выговаривал Шахраю:

— За что же ты на меня с мечом, я же только повторил тебя.— И слова эти, Матвей понимал, говорит он себе. И только правду. Ве­ликую и страшную правду, в которой он не решался признаться на­яву. Он повторял всех, с кем встречался, работал и жил. Брал у одного привычку, у другого словечко, у третьего характер. Иной раз ловил себя на этом, стыдился и боялся: а вдруг да поймут, дога­даются, что весь он замешан и слеплен из чужой глины и ничто из того, что есть в нем, ему не принадлежит. Но никто так и не дога­дался, а если и догадался, то молчал, потому молчал, думал Матвей, что и сам поступал так же, как и он. А он тянулся к непохожим на него людям, обволакивал их, выжимал непохожесть, разницу и бро­сал. Искал новых. Может, так на земле было всегда — только беско­нечное повторение в тысячах копий и вариантов, в самых немысли­мых сочетаниях, и оттого, что мало кто мог понять и уловить эти сочетания, люди казались себе каждый раз неповторимыми и новыми. На самом деле ничего нового не было, все старо и истерто, как ста­рый медный пятак... Тут Матвей подступал уже к самому страшному. Не покидала его точащая мысль, что все это ложь, будто человек чему-то учится, что каждый новый человек — новый. Он все же ко­пия, повторение кого-то другого, и не всегда лучшее, потому что в жизни человека с каждой минутой что-то утекало. Да, он становился могущественнее, но в то же время как бы и не он, человек, стано­вился могущественнее. Не накопленным в нем опытом и бесконеч­ным повторением поколений, не от того, что ему дано было природой, окружающей его и сотворенной для него по тем же самым законам, по которым эта природа потом сотворила и его, а за счет той хищной изобретательности, с которой он взялся подчинять себе эту природу. В той природе, в дереве, в реке таилось уж слишком много неожи­данностей. Он устал от них, как устал и отчаялся познать самого себя, и поэтому, распрощавшись с иллюзией сотворить и обуздать самого себя, принялся творить и обуздывать природу, сотворил свой машинный мир, подчиняющийся только ему, в котором ему все было проще и понятнее, с запланированными ожидаемыми машинными неожиданностями, с их учитываемым сочетанием вариантов. Ко все­му же в машине не было ничего спрятанного. Лицо и нутро ее было открыто для него. И он возлюбил это не спрятанное, сотворенное им лицо. Творил машину, а она творила угодный ему мир, не зная бояз­ни перед этим миром, не признавая сомнений, не думая о сердцевине его, где было средоточие всего сущего. Средоточие самого духа чело­веческого. Круг замкнулся и сомкнулся. Не только он, Матвей, сам судил себя этой ночью, но и заведенная, пущенная им в Князьборе машина. Трактор, тот самый, на котором когда-то по его приказу перепахали малинник, гонялся за Матвеем сейчас пустынными бере­гами Немиги, не такими, какими они стали теперь, а древними, не ведавшими еще про асфальт и мазут, ничего не ведавшими о буду­щем рождении трактора. Он убегал от этого видения в день сего­дняшний. И в этом дне сегодняшнем стояли, выстроившись в ряд, все поколения Махахаев, Ровд-Демьянов и Барздык-Чугунов. Он хотел прибиться к ним, спрятаться. Среди Ровд были и мать его и отец, и сам он был, маленький, правда, подле матери с отцом. Успел увидеть себя, тоску и страх, охватившие и отразившиеся на детском лице.

Мать сделала шаг навстречу ему, но отец ухватил ее за руки и не дал прикоснуться к сыну. Он был такой же, каким в последний раз видел его Матвей, перед тем как отцу суждено было повторить судь­бу и участь мужа старой Махахеихи, кинуться в прорву, чтобы спас­ти корову и утонуть вместе с ней, весь еще в несмененном солдат­ском, не стряхнувший еще ни с плеч, ни с рук войны. Война была и в его глазах. Ожидание конца войны, возвращение мужа с войны было и в глазах матери. Простоволосая, в ночной домотканой грубой сорочке, в той самой сорочке, в которой воробьиной грозовой ночью она отправилась к мужу, укутав его, Матвея, одеялом, напуганного громом и молниями, отрешенным блеском ее ставших чужими глаз, ее шепотом: «Иду, Антоне, иду».

— Я сын ваш,— сказал он гневно.

Мать горестно промолчала. И заломила руки, заплакала, закри­чала Голоской-голосницей. Матвей замер. Он понял, кто бродит и го­лосит по ночам у Князьбора и кого та Голоска оплакивает. Понял и побежал прочь. Но его поджидал уже Железный человек.

— Ты же в Князьборе должен находиться сейчас,— сказал ему Матвей, будто они знакомы давно и чуть ли не приятели.

— А я всюду,— ответил Железный человек,— ты посмотри, по­смотри внимательнее.— Матвей послушался, всмотрелся и начал мед­ленно отступать.— Куда, куда,— рассмеялся Железный человек,— от себя не уйдешь.

— Не может быть, не может быть,— шептал Матвей.

— Ты же сам так хотел, вот тебе и открылось все, позволилось увидеть и познать.

— Я совсем не этого хотел.

— Знаю,— сказал Железный человек,— догадываюсь, хотя ты таился и от меня, от самого себя таился. Прятал душу, лицо свое от самого себя. Но я открою его тебе.

— Не надо!

— Надо. Никаких законов, никаких пределов не стал уже призна­вать. Динамитом баловаться начал и ружье взял...

— Неправда. Не баловство то было. И не для себя ведь я.

— А для кого?

— Вот для них,— Матвей указал на Махахеев, Барздык, Ровд, что все еще стояли, выстроившись в ряд.

— За это как раз они и судят тебя. Успокоив себя, совесть свою, ты принимался обманывать всех подряд. И сейчас тоже стоишь на лжи.

— Нет, на земле. И прочно, двумя ногами.

— Посмотри себе под ноги.

Матвей посмотрел. Он стоял на тракторе с включенными фарами. Трактор работал, только двигатель его был словно загнан, сопел тихо и устало.

— Он же хотел меня задавить, он уже несколько веков гоняется за мной, не дает ни вздохнуть, ни охнуть.

— Не он тебя, а ты загонял его. Конечно, удобно, очень удобно все свалить на него. Он примет все, любую твою вину возьмет на себя. Но зачем тогда ты, для чего? Пусть машина остается машиной, а человек человеком. И каждый отвечает за свое. Ты же человеческое перекладываешь на машину, хочешь прегрешения все свои на нее свалить. Но тебе за нее отвечать, а не ей за тебя. И сейчас уже маши­на мешает тебе. Так скоро ты сам себе станешь мешать, уже ме­шаешь, стремишься перешагнуть и через себя. Но я тебя не пускаю. И твое счастье, что я есть у тебя, что существую я.

— И ты в самом деле существуешь, есть? Можно тебя пощу­пать?— Матвей потянулся к изъеденному ржавчиной, как побитому оспой, лицу своего железного двойника, но ухватил только дрожание воздуха и смех услышал...

Он очнулся от забытья. Ночь была кругом, и он находился уже не на вокзале, но и не на Немиге, а в каком-то осветленном фонарями сквере и до онемения в пальцах сжимал чугунную ножку скамьи, на которой полулежал. Он опять впал в забытье, только уже без бредаг но и без размежевания сна и бодрствования. Словно плавал в тумане, пытался разобраться, что же было с ним на самом деле, как он ока­зался в этом сквере, действительно ли ходил к Алене и видел ее или она опять лишь приснилась ему. И временами казалось, что пригрези­лась, а временами — нет, видел он наяву, говорил он с ней. И вообще была ли у него Алена, кто такая Алена? Не есть ли она сама сон, только его желание иметь что-то светлое и чистое, солнечный лучик, за который можно было уцепиться, и он не подломился бы, выдержал его. К этому лучику, светлому и чистому, он всю жизнь и рвался, по­тому и выдумал Алену, а на самом деле никто уже не сможет его спасти, а на самом деле нет и не было никакой Алены... нет и не было... И тут он вновь увидел перед собой грозную руку, палец, ки­вающий ему: сомневаться сомневайся, но не отрекайся от самого се­бя, потому что после этого ничего уже нет. Есть, есть Алена. «Есть, есть»,— внушал себе и Матвей и одинаково радовался и тому, что Алена явилась к нему, как видение, и тому, что он видел ее на самом деле. Одного только не мог понять и осмыслить ни в разреженности и зыбкости забытья, ни окончательно, на минуту-другую отрешаясь от этого забытья, как и почему он оказался на Немиге. Он ведь и думать не думал о ней. И мучительно было сознание того, что под­ступает уже утро и утро это он встречает с огромной виной. А пото­му лучше бы уж и не светало, он еще долго не отважится при свете дня посмотреть в глаза людям. Шахрай думает, что он испугался от­ветственности и потому прибежал к нему. Не этого он испугался, а самого себя, того окончательного тупика, в который зашел и не знал, как из него выбраться. Он загнал себя и свою совесть в железную броню и чувствовал, что ему одному этой брони не разрушить. Был на свете один только человек, могущий помочь ему. Ради этого он и ехал сюда. Но она сказала, что он, Матвей, умер для нее. А может, и на самом деле умер. И, решая для себя, жив он еще или нет, и не решаясь признать, что все же жив, заставил себя уснуть крепким предрассветным сном. И пробудился вновь уже после восхода солн­ца. Начиналось утро нового городского дня. Было оно по-деревенски румянощеко и розово, только шумное уж очень, многолюдное. Мимо Матвея, сидящего на скамейке в скверике, торопливо текли ручьями и реками люди. А он сидел на скамейке, смотрел то на розовый в ут­реннем солнце танк, застывший на пьедестале, то на дома, стоящие за ним. Во вздыбленном танке было что-то от осаженной на полном скаку лошади, казалось, он вот-вот сорвется с места, загудит, загро­хочет всей мощью своих моторов. По аллее, обдав Ровду радугой брызг, проехала поливочная машина. И сразу же за спиной он услы­шал жалящий траву свист косы. Выкашивал молодую траву парень, молодой, чем-то неуловимо напоминающий Британа. Был он и одет так же, как Британ в то давнее уже утро, пришедший оформляться к нему, Ровде, уборщиком: в клетчатой ковбойке, вджинсиках, подпоя­санный широким ковбойским ремнем с массой заклепок. В людской реке, текущей мимо Матвея, наметился вдруг сбой, образовался затор. Женщины как шли, так и продолжали идти, а мужики вдруг стали неспешны, забыв на мгновение о своих неотложных делах и производ­ствах, прониклись интересом и вниманием к этой древней работе — косьбе. Приостановился, задвигал глазами, следя за взмахами косы, сначала один мужик, потом второй. И вот уже кучей стоят мужики на асфальте, и вот уже один из них не выдержал, кицулся к ковбою. Городской с ног до головы, а косит по-деревенски хватко, и борода у парня деревенская, дедовская, и губы блином розовым на доволь­ном лице. Рвет из его рук косу дедок затрюханный, за бутылками в парках охотившийся мужичонка. Не опохмелился, видать, еще, а взбодрен уже, настойчив.

— В очередь, в очередь, всем надо, папаша.

— Я первый,— это дедок.

Матвей не выдерживает, торопится к жаждущим помахать косой.

— Хлопцы, мужики, айда ко мне в колхоз!

— А где твой колхоз?

— Да рядом, двести километров.

— Дуем, ребята,— это тот, откосивший уже, но еще не остыв­ший.

— Дуем, дуем, каждому по персональной тракторной косилке.

— Хе-хе,— охотник за бутылками,— а коников-то на колбасу уже перевел? Есть коники?

— Есть и коники, дуем ко мне в колхоз.

— Дуем, ребята, собирайся.

— Э-э, пропади моя черешня, собирайся...

Вокруг Матвея уже толпа. Кто-то интересуется, что дают.

— Направление в колхоз на работу дают, бабка, печь тебе персо­нальную деревня выделяет...

— Тьфу на тебя...

Матвей выхватывает из кармана блокнот, ручку.

— Ну, кто в деревню?

И пусто уже вокруг него, Неумело поклевывает городской дет­ской коской-семерочкой травку ковбой, да дедок прилип к Матвею, тычет пальцем в блокнот.

— Пиши, Бовдило... тьфу на язык мой... Лапуста Федор Егоро­вич...

— Иди, иди, гуляй, дед, пока казенки откроются,— Матвей пря­чет обратно в карман блокнот и ручку, но дед не отстает от него.

— Я специалист. Я слесарь самого высокого разряда... временно трудоустраненный. И печник, и токарь, и столяр, и сантех­ник, а сейчас...

— Не знаю, как сейчас, дед, а вот раньше такие специалисты на углу под забором сидели с шапкой перед собой. Раньше пятаки с про­хожих собирали, а сейчас вы бутылки по урнам сшибаете, потому как перевелись нищие и подающие.

— Зачем ты так, зачем меня обижаешь?

— А затем, что у меня таких специалистов в деревне пруд пруди.

— Знаю, всюду таких, как я, хватает... А все ж не отрекайся ты от меня. Запойный я, это точно, а руки золотые. Не хваля себя, гово­рю, Когда трезвые эти руки, они самого черта сделают. Возьми, про­падаю я, пропаду. Хочу в деревню. Деревенский я есть и останусь.

Матвей слушал деда, и ему уже было жалко его. Он ведь и сам был похож на него, хотя и не запивал, но сегодня вроде бы как после похмелья, Похмелья на всю жизнь. И кто знает, протянет ли кто ему руку и что вложит в его протянутую руку. Во искупление будущего собственного, чтобы не достался ему камень, решил пожалеть этого Лапусту-Капу сту,

— Беру,— сказал он.— Черт с тобой. Беру,— пообещал твердо, но до конца не верил, что это серьезно. Только Лапуста Федор Егорович в тот многотрудный для Матвея день не отстал от него ни на шаг. А пока они позавтракали в открывшейся уже к тому времени «Бульбяной». И только с пивом, хотя Лапуста выразительно посматривал все время на стойку, за которой было кое-что и покрепче. Позавтра­кав, Матвей поташил за собой Лапу сту по уже знакомой ему улице, по проспекту в тот город в городе, к уже знакомому ему зданию, у которого он был ночью или которое ночью пригрезилось ему. Но если и пригрезилось, то на удивление реально И днем, хотя в ином осве­щении, было оно в точности таким же, как и ночью, и дверь такая же, внутрь открывающаяся, избитая носками ботинок, с черными отме­тинами внизу и облупившейся коричневой краской, больная, стра­дающая дверь. И скамейка сиротливая и пустая, та же самая, на ко­торой уже сидел Матвей, он мог поклясться в этом. Он сел на нее и сейчас, но уже не один, а вдвоем с Лапустой. Для чего ему нужен Лапуста, он не знал, но чувствовал, зачем-то нужен. Больше всего он боялся остаться один. Якорьком и последней надеждой служил ему этот «слесарь самого высокого разряда». И Лапуста понимал это, сидел подле него терпеливо и стойко, не докучал ни разговорами, ни расспросами, словно обо всем они договорились заранее, оба знали, зачем пожаловали сюда. Было Матвею уютно и покойно возле мол­чаливого Лапусты. Он и не заметил, как начал рассказывать Лапусте все про себя и Алену, будто они все же выпили с ним, хорошо вы­пили и его, Матвея, потянуло на откровенность, полную и не стыд­ную, со слезой, с хмельным умолчанием и хмельной доверительно­стью.

— Что же ты так,— на самом деле охмелев от его рассказа, рас­строился Лапуста.— Какой же ты мужик после этого, такую девку упустил, кто ж тебя после этого колхозом поставил править?

— Поставили.

— Слушай,— воодушевился он,— у меня есть идея.

— Не надо.

— Как не надо? — не понял его Лапуста, а поняв, обиделся.— Эх ты, человек, да я про ту идею, я про девку твою. Не из тех она, что бросит мужа и побежит за тобой. Так ты уводом ее, уводом.

— Как это — уводом?

— А так — в оберемок и в машину. И все, и никуда она не де­нется.

И они на полном серьезе начали обсуждать, как это — в обере­мок и в машину. Посмотри и послушай их кто-нибудь со стороны, едва ли бы он поверил, что в «Бульбяной» они обошлись только пи­вом.


Дай воды напиться, колодец


Бил бубен, звенел спелым желтым колосом на ветру, тихо под­дакивал ему баян, вторила им гармошка. Нетерпеливо вела себя толь­ко скрипка, все вскрикивала, порывалась куда-то уйти, выскочить со двора на простор, на неогороженные забором дали, чтобы полным голосом сказать все, что было на душе у Семки, цыгана скрипача, а после хоть небо на четыре части. Но бубен, баян и гармоника сдер­живали Семку и его скрипку. И ему оставалось только щерить жел­тые золотые зубы и не столько скрипкой, сколько голосом, криком разряжать нетерпение и силу, что таились в его смычке. За бубном сидел сам свадебный Анисим, он и вел музыку, и перечить ему не решался даже Семка-цыган, ветврач князьборского колхоза. Сва­дебный Анисим был похож на цыгана сейчас больше, чем Семка, хотя не было у него золотых зубов, жесткого черного чуба и черных цы­ганских глаз. Был он худ, жилист и почти безволос, на чужих подуш­ках порастерял Анисим свои русые волосы. Так судачили бабы, и судачили, наверное, потому, что знали, а еще потому, что не было у Анисима своей семьи, никогда не было. Зато был у него бубен, все­гда был, будто с бубном и родился, потому и прозвали его свадебным. Доставали его Махахею откуда-то издалека, из-за речки и дальше, из земель и деревень, что были уже за бетонкой, на краю света. Хвати­лись, что нет бубна, в последнюю минуту. А какая свадьба на Полесье без бубна, все равно что раньше без попа, без венца и церкви свадьба. Всем семейством кинулись на поиски и отчаялись уже найти. Переве­лись на Полесье бубны, хоть ты их из Минска телеграфом вызывай. Там, говорят, они еще сохранились, но шли по такой цене — коровы дороже, потому что не в одиночку играли, а ансамблем, а ансамбль тот больше свадьбы выпить мог, не говоря уже о закуске. Но при­шлось бы Махахеям с Барздыками разориться и на ансамбль. Они уже согласны были, да зашла женщина, что когда-то лежала вместе с бабой Ганной в больнице с аппендицитом, рассказала про Анисима.

— Где ж его ловить теперь? — спросила баба Ганна. Этого зареч­ная женщина не знала, советовала поспрошать куму, у которой не­давно была свадьба. Кума послала Махахея к свату.

А сват оказался знакомым Махахею — это был тот самый Ерш, который покусал кобылу. И он еще не отошел от гостевания и голо­сом даже был гулок, как бубен. Гулким голосом он и намекнул Маха­хею, что спроворит ему музыку, если у Махахея найдется на свадьбе местечко и ему. Вот так доставили Махахею свадебного Анисима, хотя в колхозе был свой духовой оркестр, двадцать хлопчиков-жолнерчиков, как называла их баба Ганна из-за ярко расшитых золотом синеньких костюмов.

— Не и не. Те твои жолнерчики только «пу-пу» умеют. А «пу­пу»— это перед начальством добра, а не на свадьбе. Свадьбе другое надо, каб хмелем все гудело.

И хмелем, диким, терпким и крученым, рассыпался бубен. Сва­дебный Анисим свое дело знал. И пить научился, хотя и без меры, но так, чтобы не терять лицо. Лицо его было строго и жестко. Не отры­ваясь от инструмента, только переложив его из правой в левую рукуг принимал из руки подносящей чарку, опрокидывал ее в бездонность своего, на свадьбах закаленного естества и вел свадьбу от танца к тан­цу, от частушки к частушке, сам оставаясь серьезным, как серьезны были и молодые. Князьборцы не выдерживали этой серьезности, буд­то сам сатана просыпался в них под звон бубна.

Моя мамка сербиянка,

Не ходи на улицу,

Оторвали хлопцы цыцки,

Оторвуть и курицу...

Бил бубен, звенел желтым колосом на ветру, ходила ходуном хата. Но Матвей понимал, что это уже не свадьба, что это уже не ве­село, а тревожно ходит хата, кто-то бьет в раму кулаком, но вставать не торопился. Дед Демьян едва ли не силком поднял его с кровати. В хате у стола сидел Махахей и курил, вглядываясь в засвеченное уже рассветом окно, смолил, что паровоз. У Матвея от души отлегло. Хотя в такую рань и Махахей не мог заявиться с чем-нибудь хоро­шим.

— Одевайся и пошли.— Матвею стало тревожно от этого спокой­ного, но вместе с тем приказного «одевайся и пошли». Обуваясь и путая ноги, Матвей с тоской думал, что еще могло случиться такое, к чему бы он не был готов, казалось, все уже случилось: хлеб горел, вода его топила, было болото, стала сушь. Чего еще ждать, чего бояться, если что с лошадьми, то дери всех их волки. Махахей вчера прямо со свадьбы подался к лошадям. Матвей знал про это, потому что ушел почти следом за ним.— Леник с хлопцами коней выгонял,— как бы проследив мысли Матвея, сказал Махахей.— Я после уже при­бежал, и вот...

Матвей не стал расспрашивать, что за этим «вот». Леник этот его Матвею вчера в печенки влез. У Леника, племянника Махахея, Мат­вей вчера выкупал для жениха Надьку, и Леник чуть не опозорил его перед всем селом. Молодые сидели во главе застолья на овчинном кожухе с вывернутыми карманами — в знак того, что ничего не брали они с собой из старого, прошлого и жизнь их должна быть богатой и счастливой, всего в ней будет так же густо, как шерсти в овчине. Васька был уже и сегодня счастлив, хотя выглядел для жениха не очень солидно, не тянул он за столом рядом с Надькой в тесноватом своем клетчатом пиджачке. Отец не простил сыну рябины и не дал денег на костюм. Может, и дал бы, да сам Васька не захотел как надо попросить, бормотнул только про костюм. Аркадь Барздыка ответил на это его бормотание присказкой, ожидая, что сын повинится:

— Князьборцы без кожуха в сваты не ходили. Жениться наду­мал, так и костюм бы сам себе и справил.

Сын промолчал, не стал виниться. Свои же денежки он незадолго до свадьбы спустил на «Мавру». «Мавру» того, скульптурку голого и полого внутри негритенка, привез откуда-то бывший дружок Вась­ки Толик Щур, отслуживший свое в Морфлоте. «Мавра» взял князьборцев за живое, и Щур заманивал посмотреть на нее девок. Интерес был в том, что внутрь «Мавры» заливалось вино, а еще больший в томг как выливалось оно. Не удержалась, чтобы не посмотреть на это, и Надька, потому Васька и вынужден был перекупить того «Мавру» у Щура, всадить в него все свои денежки и поднести его невесте со словами: «Наша теперь, на свадьбе из нее будем пить». Надька «Мав­ру» эту того же кокнула, только черные брызги в разные стороны и «крантик» в сторону. За подарок такой и поддала еще. Тогда уже при­метливые князьборские женщины предрекли: «Ой, как своего оха­живает, быть свадьбе». И не ошиблись, как в воду глядели. Только до свадьбы били Ваську дважды: тот же Толик Щур с братьями один раз и второй — цыган Семка. Со Щурами драка была жестокой, на все село, потому что и Щуры, и Барздыки многочисленны. А с Семкой Васька встретился один на один, новый князьборский зоотехник не дал ему развернуться, скрутил и сказал:

— Я цыган, а цыганы не дерутся, цыганы режут, а девчонок прос­то уводят. Так что или женись, или прощайся с Надькой.

Торопиться со свадьбой Барздыкам и Махахеям надо было еще и потому, что этим летом жених и невеста заканчивали техникум, вот- вот должна начаться последняя сессия, а там распределение. Распре­деления Барздыки и Махахей боялись как огня: упекут бог знает куда, в какие далекие и глухие края, пропадут дети. А так муж и жена, и в Князьборе, при отце с матерью, обоим работа найдется. На этот случай и был зван на свадьбу Матвей. Против воли жениха до­верили Барздыки Матвею выкуп невесты: не может ведь забыть пред­седатель, у кого он гулял на свадьбе, чье вино пил и кого выкупал, да и выкуп сам будет не только для отводу глаз, как водится на свадьбах, и должность, и зарплата не позволят ему обойтись медяками. Мужчи­на он одинокий, холостой, пусть раскошеливается.

И Матвею пора уже была раскошеливаться, начинать торг, но он все никак не мог настроиться. Битый, ширяный-ковыряный Британ, посмешище всего села, добился своего, перешиб, прошел через все. Ничего не испугался — ни позора, ни кулаков, ни пересудов, позволял Надьке крутить, вертеть собой и смотрел на всех свысока в кургузом своем пиджачишке, с вызовом, повелительно и требовательно смотрел и на Матвея, будто понукал его не тянуть. Знал он или не знал, что, пожелай того Матвей, этой свадьбы могло бы и не быть, он мог ее рас­строить еще и сейчас. И его подмывало расстроить, он удивлялся себе, этому своему желанию и не мог избавиться от него, хотя понимал, что зависть эта черная к Ваське — непрощение самого себя, что не смог он так, как Васька, отстоять для себя Алену, отдал ее без боя неве­домо кому.

— У нас есть товар...— так и не дождавшись от Матвея ни раз­решающего жеста, ни первого слова, устав от ожидания, на свой страх и риск повел торг Леник. Он слегка пришепетывал, и получилось у него «наш ешть», но это «ешть» он подкрепил и как бы утвердил ушами, повел, пошевелил ими, выказывая и нетерпение, и пренебре­жение к тому, с кем ему сейчас предстоял словесный поединок. И застолье веселым смехом оценило это его вступление в роль.

— А у наш ешть купец,— тут же откликнулся, подыграл Матвей, ко подыгрыш пришелся, видимо, не по нраву. Леник свирепо потре­бовал:

— Клади свою цену!

Матвей сыпанул на стол горсть медяков и серебра. Леник не гля­нул на них, снова передернул ушами и провозгласил теперь уже по­бедно, чисто:

— Дешево ценишь!

Монеты раскатились по столу, рассыпались по полу. Леник, не от­рываясь, смотрел на Матвея. И Матвей, странное дело, вдруг почув­ствовал себя неуверенно под этим взглядом, достал на этот раз уже бумажку.

— Вот еще рубель, молодым на корабель, а тебе на конфеты.

— Что конфет, то и кораблей на этот рубель... Пошарь еще...

Пора было ставить Леника на место, очень уж он шустрил, мог

и оконфузить. На этот случай у Матвея было припасено, запало еще с детства с десяток слышанных на князьборских свадьбах присказок и прибауток, но все их сейчас как ветром из головы выдуло. Матвей молча вытащил зелененькую пятидесятирублевку. Готовясь к свадьбе, рассчитывал поднести ее эффектно. Но не получилось. Леник тут же накрыл зелененькую ладонью, будто всю жизнь с такими деньгами имел дело.

— И это всего?

«Ах ты паскудник»,— невольно вздрогнул Матвей, он не помнил, есть ли у него еще деньги, те, что брал специально на свадьбу, кончи­лись. Поймал себя на том, что и думается ему так же туго, как гово­рится. Но теперь он уже знал причину этого, выуживая из карманов завалявшиеся там рубль, мятый-перемятый, и новую хрустящую трой­ку, нащупал и бикфордов шнур, в спешке прихваченный. Этот шнур заставил его вздрогнуть, будто все, что было задумано им, уже сдела­но. Неожиданная находка развязала язык, он готов был хаять невесту, готов был заставить гостей приглядеться к невесте, не косит ли она, не кривоглаза, не кривобока ли, проверить, каких там зубов у нее недостает, но не хотел, не мог сделать этого. Алена, а не Надя, каза­лось ему, сидит на месте молодой, а сам он в праздничном свадебном костюме. Вопреки обычаю Матвей, словно он был не «купцом», а «про­давцом», начал восхвалять молодую.

— Торгую не лошадьми, не атласом, не бархатом. Лучшая в Князьборе невеста наша Надя, что спереди, что сзади.

— И жених ничего. Ты, купец, деньги гони, а зубы не заговари­вай.

— На такую невесту не грех и разориться. Как, Васька, сколько стоил «Мавра»?—Васька заерзал на овчине, и старая Махахеиха, чтобы успокоить, положила ему на плечо руку. А Матвей, зажав в руке новенькую тройку, подбирался к уху Леника.

— Мы так не договаривались,— Леник увернулся, выхватил из рук Матвея деньги.— Все? Бери свои гроши назад. Вставайте, хлопцы и девки. Не будет свадьбы. Жадный купец.

И зашевелилось застолье. Еще минуту, и поднялось. Шутя, конеч­но, подыгрывая Ленику. Но и Матвей уже был в этой игре.

— Вот, еще добавляю все гроши с кошельком. И кошелька не жалко.

— Таки мяты рубель и за такую невесту?

Тут же притворно или в самом деле обиделся Матвей, скорее по-настоящему обиделся, стало ему жалко и рубля последнего, с кото­рым так неласково обошелся Леник, не оценил его. А тот рубль с незапамятных времен задержался в кармане. Матвей еще тогда и не знал, что такое мелиорация, работал в совхозе инженером. Не сов­сем простым, главным, но не в этом дело, получил он его не за Князь­бор. Было ему жалко того, что кончилась игра Все кончилось. Он оставался один. Свою роль на свадьбе он уже сыграл. А ему теперь хотелось играть ее и дальше, бесконечно, чтобы бесконечно было все вот так невзаправду, понарошке.

— Вставайте сейчас мои гости, жениха гости,— скомандовал он,— Не быть свадьбе, дорого за невесту берут.

— Грошики кончились,— поднялся один только Леник, смышле­ный, почувствовал, что грошики действительно у Матвея кончились. И так хорошо подоил председателя, может, и лишнее взял, еще и уши надерут. Он оглянулся на отца с матерью, которые сидели на­против него, собрал со стола копейки, взял и рубль, но устоял перед соблазном прихватить хрустящую тройку. Придвинул вместе с осталь­ными деньгами матери, а сам сиганул в распахнутое окно. На улице сообразил все же, буркнул, вставил уши в окно:—Спасибо,— и по­мчался к магазину. Матвею было приятно, что рублевка та честная, он и сам был готов броситься следом за пацаном, вместе с ним набрать у Цуприка на полный рубль конфет. И с теми конфетами убежать из Князьбора, скрыться от взрослых на острове, как скрывался когда-то вместе со своими одногодками, по-братски разделить конфеты — и на деревья, на дубы, осины, осокори. Беда только, что ни дубов тех, ни осокорей, ни осин уже не было. Не было и острова. А Князьбор, как в старые времена, правил свадьбу, бил себя по колену и в грудь буб­ном свадебный Анисим, сыпал кудрями Семка-цыган, успевал водить смычком по кудрям, будто те кудри его тоже были струнами и из них тоже можно было достать музыку.

Не узнать было Матвею своих земляков — расколовшееся, затво­рившееся в хатах и хатках село вновь стало единым. В старой хате Махахея правилась последняя для старого Князьбора свадьба. Маха­хей так и не достроился, не лез в новую хату, ее захватили буслы, будто для них та хата и строилась, в четвертый уже раз выводили они там бусленят, в четвертый и, наверное, последний. Буслы будто чуяли это, ни днем, ни ночью не покидали гнезда, стерегли его. Всем семейством с буслянки своей следили сейчас за свадьбой, как самые почетные гости на ней, как сваты, перевязанные белыми рушниками, сами не ели, не пили, не плясали, но, склонив вниз головы, с любо­пытством наблюдали за людским весельем, покачивались в такт му­зыке, то ли одобряя эту музыку, то ли, наоборот, выказывая этим свое удивление и несогласие. А людям было приятно присутствие на свадьбе и птиц. Не сегодня-завтра князьборцы должны были пересе­литься в новый поселок, в городские квартиры. Многие из этих квар­тир были готовы давно, но пустовали, никто не решался первым стронуться с места, покинуть свое селище. Махахей упросил Матвея погодить, пока не справит свадьбу дочери в старой хате: три дочки уже вылетели из нее, пускай вылетит и последняя из дедовского, бан­ковского гнездовья. О переселении завел с Махахеем разговор Матвей и сейчас, шагая за ним неведомо куда и не очень желая знать, куда это он ведет его. На доброе в такую рань людей не будят. А плохого у него и так по самую завязку. Мысль была сосредоточена на одном: только бы ничего не случилось, не вышло в новом Князьборе, в обще­житии, где жили «стягачи» и которое князьборцы прозвали инкуба­тором, а он санпропускником, карантином. В санпропускнике прохо­дили карантин «стягачи». Так их скопом всех и звали, даже врачей, молодую пару, что справлялась у Матвея о работе около двух лет назад. И Матвей, и врачи — самбистка и боксер-перворазрядник — сдержали слово. Он построил больницу, они приехали работать в эту больницу, и уже с ребенком, только не с сыном, а с дочерью. Тут с планированием получилась накладка, впрочем, не очень огорчитель­ная для них. Матвей обрадовался, увидев их в Князьборе, это была, быть может, единственная светлая минута в его жизни за последние два года. Он сразу же дал им трехкомнатиую квартиру, а всех других селил в карантине-санпропускнике. Иначе было невозможно. За ред­ким исключением, вновь прибывшие, получив желанную квартиру, держались не делю-другую, а потом следовал загул. И еще какой! При­шлось завести участкового милиционера. Но что он мог сделать, как образумить, когда и сам Матвей, и парторг — тоже из «стягачей», но мужик непьющий и твердый — не могли с этим сладить.

— Откуда ты только такой взялся на мою голову,— усовещал Матвей очередного своего механизатора.

— Оттуда, с юга Западной Сибири. Строитель я, одним словом,— механизатор смотрел на него и улыбался.— Я тут ни душой, ни телом, председатель. Курица виновата.

— В чем же провинилась перед тобой курица?

— Как в чем? Я трезвый и побритый, кум королю, еду по улице, а она на дорогу и под колеса.

— И перевернула тебя вместе с трактором и прицепом в кювет?

— Точно, председатель. Откуда ты все так точно знаешь? И трак­тор, и прицеп чертова курица обернула, как сам еще жив остался.

— Хватит придуриваться, давай серьезно.

— Что серьезно?

— Пьешь почему? Прогуливаешь почему, трактор почему угро­бил? Сельский ведь сам, белорус?

— А что, белорусам пить запрещено?

— Тебя тут приняли, работу, квартиру сразу же дали...

— Вот чтр, начальник, ты меня работой и квартирой не попрекай. Не ты давал, государство, государственная у меня квартира.

— Колхозная.

— Все равно не твоя личная. У Кольки Беднарика столько квар­тир, сколько городов и деревень на земле. Все его и всё его.

— Так и земля твоя...

— Земля? Не, земля не моя. Она твоя, председатель, земля. Я работник только на ней.

— Почему же не работаешь?

— Как это не работаю? — тут механизатор уже обиделся.— Как это не работаю? По способности, председатель.

— Вот за твои способности собирай манатки и на все четыре стороны.

— А это уж дудки, председатель, у меня семья, трое детей. Есть еще и Советская власть, советский закон и суд. И дети мои, моя се­мья под охраной власти и суда советского и закона...

К вечеру Беднарик опять был пьян, хотя в деревне ввели сухой закон и ни водкой, ни вином не торговали.

Но не только «стягачей» приходилось опасаться Матвею. Не мень­ше он боялся, как бы не вылезло на свет его собственное самоуправ­ство. На свой страх и риск в этом году он занял многие из торфяни­ков не под картошку и свеклу, пшеницу и кукурузу, как предписы­валось, а под травы, прикрыв только с дороги эти травы где пшени­цей, а где кукурузой. И в любую минуту это могло обнаружиться, а тогда... В районе на него косились уже давно. И не раз прямо и наме­ками давали понять, что другой бы на его месте с такими землями за год-два непременно получил бы Звездочку, а он носится со своими травами, как дурень с писаной торбой. И тут уже ставили ему в строку каждое лыко. На одном из совещаний раскрыл газету, при­метили, выговорили: не указ, мол, тебе уже, Матвей Ровда, район и районное начальство, скучно слушать районные разговоры, газетки на совещаниях почитываешь. Читай, читай, смотри...

Вот сквозь такие мелкие хлопоты и заботы, как сквозь фильтро­вальное сито, и утекало время, не шло по минуте, по капле, текло без всплесков, в одном заданном, хотя, может, и не совсем определенном направлении. Однонаправленность убивала его, вместо тоски Матвея уже иной раз одолевала и просто скука. А тоска была даже где-то и приятна ему, в ней присутствовало что-то живое, щемящее, пережитое когда-то, но пережитое второпях, на бегу. Тоска понуждала его еще раз вернуться к этому пережитому, попытаться возродить его, выйти в тот день и час, о котором, вспоминая, плакала память, вернуть ка­нувшую в вечность минуту и час, а то и день, жить обволакивающей светлой грустью той минуты, в общем, ничего значительного в себе не несущей, но дорогой и сладкой, ибо он был целен в той минуте, заключавшей в себе то ли сентябрь с бабьим летом, с летящей по ветру паутиной и дрожащей каплей росы на стерне, то ли случайное и торопливое прикосновение девичьей руки. Он мог тосковать по той росинке, вспоминать, какой она предстала перед его глазами, как переливалась и дрожала, застигнутая врасплох осенью, его душа, как рванулось и заторопилось навстречу другому сердцу его сердце, ка­ким жаром обдало его и как он был счастлив, что и слов не находил. Сейчас же слова находились, и он выговаривал их про себя в пустоту, забыв, что никого уже рядом, и не особенно нуждаясь в том, чтобы кто-то был. Память в изобилии восстанавливала промчавшееся время до последней детали, когда не было никакого еще двоения и мир был огромен и непознан, и он знал, что познает этот мир, так прекрасно сотворенный, он пройдет, прошьет его. Сейчас же такой слитности с тем, что окружало его, он не чувствовал.

И не с кем было поделиться, как это бывало прежде, в студенче­стве, на целине, когда из-за пустяка могли надрываться, орать всю ночь. Не доспорив в общежитии, бежать доспаривать в ночь к речке, к какому-нибудь ключику, а на целине в степь. На целине он бегал доспаривать вместе с Рачевским, не с одним ним, были и еще ребята, но Рачевский вспомнился потому, что он сейчас здесь и ему, Матвею, вроде как только о деле, не о чем сейчас и поговорить с ним. На це­лине спорили о космосе, потому что близко был Байконур, здесь же, в Белоруссии, о болотном черте, кикиморе. Уж и не вспомнить, с чем они тогда выбрались к речке, что обсуждали и с чего завелись. Но внезапно им стало давяще тесно в общежитии. На бегу к той речке, помнится еще, Рачевский купил у какой-то поздней старушки букетик заморенных синих пролесков, купил и тут же подарил первым встреч­ным девчонкам. У воды была какая-то давящая тишина, после города, общежития она обрушилась на них сверлящим уши криком лягушек. Они сначала и не поняли этой тишины, кто-то даже спросил, что это такое.

— Это такой у нас закон,— ответил Рачевский.

— Какой такой закон?

— А чтоб лягушки кричали и тихо было. Лягушки все местные, потому и кричат...

И тут подал голос кто-то другой, ухнул, будто обжегся о холодно кипящую на песчаных перекатах весеннюю речную воду, обжегшись, безутешно заплакал, как плачет дитя.

— А это кто?

— А это кикимора. Это у нее тоже такой закон. Где лягушки, там и кикимора. Айда искать кикимору.

И они на полном серьезе бросились искать эту кикимору, хотя в глубине души каждый, наверное, знал, что ухала и плакала сова. Она плакала всю ночь, и каждый раз плач этот ее доносился до них уже из другого места. Сова словно дразнила их, вела по кругу. И они шли по кругу, отвлекаясь порой во все еще продолжавшемся споре от предмета своего поиска, уходя от кикиморы совсем уже в какую-то чертовщину. А когда устали, разожгли костерок и уселись у этого костерка, Рачевский ушел в поиск один. И вернулся лишь на рассвете, мокрый и без ботинок.

— Нашел,— сказал он,— поймал было уже кикимору, но ботинки раскисли от воды и слетели. Жалко, почти на хвост ей уже насту­пил,— и вздохнул так горестно, что не поверить ему было невозможно.

Сейчас Рачевский был еовсем не таким, от прежнего Рачевского сохранилась только походка, быстрая, подпрыгивающая. Детей было двое, мальчик и девочка, толстенькие и в мать черноглазые и задум­чивые. А она в двадцать пять лет походила на молодую еще козочку, нескладная, угловатая, с острыми выпирающими коленками, стес­няющаяся этих коленок и угловатости и потому на все отвечающая согласной, обращенной скорее в себя, чем к собеседнику, улыбкой. Эту улыбку ее перенял и Рачевский, но только внешне, в его улыбке всегда таилось снисхождение и знание чего-то недоступного Матвею.

— Чего ты трепыхаешься? — поучал он Матвея.— Твои князь­борцы, да накорми ты их марципанами, напои птичьим молоком, все равно останутся недовольны. Ты для них свой, а своим ничего не про­щают. Заладил: водохранилище, водохранилище. Да это же новое болото. И не все ли равно, где оно ляжет — на торфяниках, на месте старого Князьбора, Махахеева дубняка?

— Мне не все равно.

— Тогда и думать надо было раньше.

— Думать никогда не поздно. И ты, Павел, раньше по-другому говорил.

— Ты мне не вспоминай, что было раньше. Раньше я был один, а теперь с хвостом. И я делаю то, что мне велят.

— Но нельзя же так...

— Почему нельзя? Тебе было можно, а мне нельзя? Почему? Сегодня все и всем можно. И ты это лучше меня знаешь. Я ведь толь­ко начинаю.

— Потому и хочу тебя образумить, остановить.

— Вот это уже лишнее. Меня остановить, наверное, еще можно, хотя я уже тоже машина, производство открыл, стругаю детей и должен кормить их. Ты попробуй остановить трактор, корчеватель, плуг Мацепуры,— и впалые щеки Рачевского зажигал лихорадочный румянец.— Они спущены на землю и должны иметь работу, чтобы тоже честно есть свой хлеб, оправдывать себя. И я, и трактор, и тот, кто сидит на этом тракторе,— едины уже, кормимся один от одного.

— Но ведь это прописи.

— Больно много говоришь, а разговорами сыт не будешь. Надо что-то или делать или не делать ничего. А ты делаешь и огляды­ваешься, и дрожишь... Мелиорация тебя кормит, ей ты и служишь, дважды в месяц подписью своей это у кассы заверяешь. Не надо при­творяться хотя бы перед самим собой. Просто я честнее тебя, я лучше тебя знаю, что мне надо.

— Тебе надо, а другим?

— Мне это и без тебя очень долго внушали — другим, другим. Но все другие неплохо устраиваются и без меня, значит, и я должен о себе заботиться сам.

— Есть еще ведь и Махахей, и Барздыки, и Щуры.

— Махахей, Барздыки, Щуры-пращуры... Я ведь тоже живу на свете один только раз. И хочу прожить не хуже других. Хлебом с земли кормлюсь и возьму от земли все, заставлю крутиться ее в дру­гую сторону, а возьму. И не мне одному это надо.

Не согласиться с Рачевским Матвей не мог. Но страшно было и соглашаться. За словами старого своего друга он видел уже полное отрицание какого бы то ни было смысла стремиться к чему-то, от­стаивать что-то свое. До такого он еще не дошел и не хотел доходить. Тянулся к молодой паре врачей, хирургу и терапевту. Но и те на Князьбор и его жителей смотрели по-иному, по-иному судили князьборцев и его, Матвея, хотя с ними Матвею было спокойно, но неуютно, как в чужом городе. В последнее время у него стало что-то плохо с сердцем: то торопилось, стучало оно, как угорелое, и не в груди, а где-то меж лопаток даже, то замирало, подкатывалось комом к горлу. Молодые врачи осматривали его с трогательной заботой, но никак не могли понять, почему это у него, такого молодого и живу­щего в деревне, на свежем воздухе, такое сердце. Как ни странно, в этом непонимании они сходились с дедом Демьяном. Тот тоже удив­лялся: как это так — первая в жизни уборочная, и уже сердце. «Не тот, не тот председатель пошел,— говорил дед Демьян.— Вот раньше был, чоботы да брезентовик, и сносу председатель не знал, весь день на ногах. А сейчас и на машине, и в туфельках —и сердце».

Не сошелся Матвей ни с кем из своих соседей, из тех, кто и рань­ше, и теперь не знал сносу. Так называемый председательский корпус не принял и не торопился принимать его в свои ряды, считая, навер­ное, слишком молодым и ранним, помня, видимо, как ходили к этому молодому и раннему на поклон, когда он командовал управлением. Сказывалось в их отношениях с Матвеем и другое: ни одно хозяйство в районе не имело столько земли и такой земли, как князьборская. Прошлая осень, хотя она закончилась не совсем удачно для хозяй­ства, подняла его, торфяники выручили. Такого простить, конечно, бывшие первые не могли. Зная Полесье, свою землю, что можно от нее взять, они не верили ему, он был для них темной лошадкой, от которой неизвестно чего ждать. Выспрашивали, чего он сам ждет в этом году, сколько даст, выполнит, поставит. Это кажущееся однооб­разие их интересов раздражало его. Ему не хватало человека, с кото­рым он мог бы поговорить, которому мог бы открыться. Не хватало, быть может, того же Шахрая, что бы он ни думал о Шахрае, тот все же мог и разжечь его, и направить. А сам он, оставшись в одиноче­стве, был беспомощен и, более того, бесплоден. И бесплодность, по всему, была застарелая. Не тогда ли, не в чужих ли краях он впервые почувствовал себя одиноким? Люди были чем-то похожи на этих двух медиков, что живут сейчас в Князьборе. Люди раздвинули перед ним мир, показали его бесконечность и широту и необъятность человека, который вместе с ним жил в этом мире, жил шьразному — и широко, и узко, так же просто, как и в Князьборе, и одновременно так же сложно, запутанно. И, как теперь иногда дум:ал Матвей, живя среди разных и непохожих на князьборцев людей, он все же выстаивал и брал что-то от этих людей только благодаря тому, что у него был Князьбор. Теперь же, возвратясь в Князьбор, он отверг все, что тот дал ему, что вошло в него с молоком матери, забыл, что тут, на По­лесье, своя жизнь, свои понятия о ней. Не растет в пустыне дерево, не выживет оно в одиночестве в степи. Лес нужен дереву. Так и полешуку, его душе необходима его земля, его лес и болото. А он забыл об этом. Забыл, что летала по Полесью не признанная полезной та же, к примеру, божья коровка. От коровки той ни молока, ни мяса. Но какая же это была в детстве радость поймать ее, посадить на палец и попросить у нее молока. И, быть может, не молоком кропила она детские руки, но какой восторг вызывало то молоко, выпрошенное у божьей коровки: есть, оказывается, на белом свете безмолвная тварь, которая понимает и слушается тебя, дает тебе то, что ты у нее просишь. Лети же, коровка, лети к своим детям. Какое им было тогда дело, что эта рябенькая и пегенькая коровка не мясная и не молочная.

Сегодня он уже понимал это, но, чтобы не расслабиться, не позво­лял себе говорить об этом кому бы то ни было. Потому и с Махахеем завел разговор простенький, житейский. Махахей говорил о пересе­лении князьборцев, о конях, за которыми смотрел, о парных ночах, которых не стало. Раньше вот он, Махахей, мог ночь провести при конях в одной только рубашке, а сейчас и телогрейка не греет. Нет парных ночей, нечего ждать и грибов, перевернулось Полесье, вверх дном стало.

— И смех, и грех. Ездил зимой до девки в Минск. В магазинах в пакетиках смородиной красной, что на болоте растет, торгуют. Из Польши. У нас смородина уже не растет. Конец света!

— Может, смородины и не так много уже на Полесье, как было раньше,— ответил ему Матвей,— но факт ведь, никогда Полесье не да­вало столько хлеба.

— Факт... Я не хлеб ем, хлебом меня не накормить, я землю ем, вот мой факт,— будто не желая продолжать разговор, проговорил Маха­хей. Хотя они были одного роста, Матвей даже чуть выше, ему при­шлось почти бежать за стариком.

— Так и земли, дядька Тимох, стало больше. И ни болот, ни воды такой нету.

— Что было вначале, то будет и в конце,— сказал Махахей, и Матвей не понял, к чему он это сказал.— А к тому,— объяснил Маха­хей,— что было тут, на Полесье, колись море, будет и в конце море. И скорей, чем ты думаешь. Потому что ты концы и начала обрубил, укоротил ты земле век. И мой век укоротил. Я стерплю, а вот попы­тай землю, стерпит земля? Везет этой земле, как лихо где, так все ей.

— Отошло Полесье прошлое, но есть новое.

— А я с прошлого, со старого, и не потому, что сам старый, а потому, что есть у меня прошлое, как и у всех добрых людей. У лю­дей...

— Я что, не человек для вас?

— Ты мину под Полесье подвел и под меня мину.

— Какую мину?

— Своими глазами увидишь все.— Махахей уже бежал. И Матвей тоже побежал. Так, на ходу, один удаляясь, другой догоняя, и вели они беседу под звон уздечки на плече Махахея, под крики про­сыпающихся уже птиц, под раскаленно встающим над землей солн­цем, раскаляясь и сами. И для Матвея было полной неожиданностью, когда Махахей вдруг остановился и заговорил совсем другим голосом, едва ли не со слезой:— Гляди, Матвей, гляди.— Поле озими, у края которого они стояли, лежало перед ними, словно удобренное солью.

— Что это?— не понял Матвей.

— Снег, иней, мина. Сперва и сам не поверил. Посреди лета, счи­тай. В эту пору ночи стояли парные, боровики-миколайчики лезли. А тут иней, заморозок.

Матвей присел на корточки, дотронулся до земли, все еще не веря глазам, отказываясь им верить.

— Вторую неделю сонца печет,— говорил Махахей.— Вода из твоих каналов и канав ушла. Сухие канавы. Шлюзы на канале рыбход перекрыл, рабочие при мне досками их забили.

— Ясно,— с горечью сказал Матвей,— вода ушла, земля — что ка­мень, за ночь выстудило-приморозило... Что будем делать, дядька Тимох?

— Не ведаю, Матвей,— Махахей тоже присел на корточки ря­дом.— Спасать надо землю, спасать пшеничку.

— У тебя сегодня будут гулять, дядька Тимох, свадьба же...— Матвей взял горсть земли, мял, давил ее пальцами.

— Будут гулять, свадьба.

— А доски у шлюза крепкие?

— Подходящие.

— Что ж ты без топора повел меня сюда?

— Топор есть... Один только. Вот,— Махахей отошел чуть в сто­рону, пошарил в траве и вернулся уже с топором.

— Один? — спросил Матвей.

— Один,— подтвердил Махахей.

— Спасибо. А сам-то пойдешь со мной?

— Не гневайся, Матвей, не пойду.

— Спасать же пшеницу надо, сам говорил.

— Говорил и буду говорить. Только ты у мяне не спрашивал со­вета, когда болото тут сушил, воду отсюль спускал...

— И за что так, дядька Тимох, за что?

— А это ты у себя спроси...

«Пи-и-ить-пи-и-ить»,— тоненько прокричала книговка, неведомо как очутившаяся среди поля, живущая ли здесь или по старой памяти прилетевшая на бывшее болото. И Матвей почувствовал, что ему тоже хочется пить, как хочется пить птице, как хочется пить озимым. Не к месту вспомнился давно уже слышанный и давно забытый рас­сказ собачника, как тот приручал овчарку, взятую в дом уже взрос­лой. Овчарка ни за что не хотела признавать нового хозяина, не под­пускала к себе, не брала из его рук еды. Он около недели не кормил ее, а потом купил и дал сразу два килограмма хамсы. После хамсы он еще два дня выдерживал ее на цепи без глотка воды. И, когда овчарка, устав скулить, с пережженным нутром легла на землю, тогда он принес ведро воды и, погладив ее, заставил пить воду из его рук. И она пила из чужих рук, забыв своего прежнего хозяина. Жажда отшибла ей память. Такую же жажду, отшибающую память, ощутил сейчас и Матвей. Так жаждет, наверно, только земля, корежась в изны­вающем, сухом от солнца безмолвии, тянется распахнутыми и распахан­ными навстречу тому же солнцу и ветрам темными пластами, иссох­шим своим телом. Матвей, шагая по белому полю, как в багровом тумане, припомнил еще: так же, как в тумане, он шел и вчера, и вчера ему тоже, как и сегодня, хотелось пить, всем хотелось пить, кто был на свадьбе у Махахеев, и не водку, как положено пить на свадьбе.

Ішла Надзечка з вядром па ваду,

Кінула вядро на буйны вецер...

Затянули женщины, и пошла Надечка молодая за водой. Но лучше бы не ходила, лучше бы кинула то ведро на буйный ветер. Ветер, и буйный, вихрь и вправду поднялся, когда начали испытывать моло­дую, когда невеста подмела уже хату. Васька спас ее от этого беско­нечного подметания, откупился от придирчивых старух вином. Теперь Надьке надо было показать гостям, как она моет хату. Она взяла с лавки приготовленное заранее ведро, только направилась к колодцу, как закрылось тучкой малой солнце, схватился ветер, промчался по улице вихрь, и во двор Махахея затянуло край его, сыпнуло песком на молодую. Старухи тут же поджали губы, запереговаривались.

— Свадьбы без дива не бывае,— расстроилась за внучку старая Махахеиха, но виду не подала.— Хто над молодыми не глумицца. Иди, донька, черпай воду, бог тебя счастьем и одарить,— и она, не вставая со скамеечки возле хаты, одной рукой оперлась на палку, а вторую, с неразгибающимися уже пальцами выставила перед собой, будто дер­жала в ней это счастье, которым бог должен был одарить внучку. И небо одарило. Родилась в небе, сорвалась с тучки малой дождинка, прилетела на землю и угодила в старушечью усохшую ладонь, окро­пила ее, как сухую корку хлеба. К этой единственной дождинке бабка добавила еще и слезу.— Вось и счастье тебе, Надька, за тебя небо.

— Так-так-так,— наверно, первый раз в жизни подтвердила, затакала Ненене.— Дождь на свадьбу — к добру.

— Где тот дождь, где тое добро, другую неделю сухмень,— вытя­нула перед собой завидущую руку и Царица. И ее руке досталась дождинка. А молодую окропило ладно. Во всем великом теперь уже Князьборе собралась тучка над одной только хатой, чтобы соблюсти обычай и посулить молодым счастья. На старую Махахеиху, на моло­дых только и просыпался дождь, а еще и на Царицу, но это было уже неинтересно. Царица могла, если ей надо, и из уголька выдавить воду. Пиликнула скрипка, ухнул бубен, заскрипел журавль, звякнуло о сруб ведро и пошло вниз.— Колодезь, колодезь, дай воды напиться...— вы­крикнула Царицам

— Не-не-не,— на сей раз осталась верна себе Ненене.— Просить воды у колодезя надо, когда спать молодые ложатся.

— Ой, забыла, когда просить. Сейчас все перепуталось, никто и не помнит, когда что просить, когда...

Ведро дошло до дна, но легло не на воду, а на землю. Это услы­шали все, хотя и бил бубен и пиликала скрипка, так сыро и громко скрежетала о песок жесть, вскрикивал в руках у молодой рассох­шийся журавль»

— Да пусты колодезь, Надька!—не выдержала этого скрежета Царица.

— Ты все виновата, Маруся, сглазила, под руку молодой закри­чала. Воко у тебя недоброе,— сказала Ненене.

И недобро уже поглядывала на Царицу и Махахеиха, мать моло­дой. Она не хотела звать ее на свадьбу, так же как Махахей не хотел звать Матвея. Ненене говорила правду: недобрый был у Царицы глаз. Сосед Царицы не выдержал ее глаза, съехал с Князьбора и едва даже не подрался с ней, когда пришла помогать ему сносить пожитки в ма­шину. И Махахей с Махахеихой, прикидывая, кого звать на свадьбу, сошлись на том, что если с их стороны будет Матвей, то с другой Царица. Неловко ведь обойти и старого, и нового председателя, что подумают и скажут люди: не старшиня, так и на веселье не зовут.

Матвей, как на беду, и сейчас стоял радом с Царицей, широкой и мощной и потому, казалось, очень надежной, молча смотрел, как упор­но и долго кланяется колодцу журавль, как кланяется ему Надька, как лицо ее покрывается пятнами, как она, зло, некрасиво сбив набок фа­ту, оглядывается по сторонам, будто ищет виновного. Матвей уже хо­тел броситься на помощь молодой, но опоздал, Надька выпустила журавль, он рванулся в небо, его тут же подхватил жених и вновь, тарабаня о сруб ведром, словно звоня в пожарный колокол, погнал вниз.

— Колодезь, дай же... — это опять подала голос Царица, но не договорила, словно поперхнувшись, замолчала и оглянулась в испуге. Заметила, что, кроме Матвея, нет рядом с ней никого, что люди поти­хоньку отодвигаются. Догадалась, почему, и завопила, содрогаясь всем своим тучным телом: — Разве ж я виноватая, люди добрыя. За што вы все на меня да на меня. А я ж ни полстольки никому зла не сделала,— и она показала Матвею на ногте, удивительно маленьком на такой пухлой руке, на полсколько никому не сделала она ничего плохого. Ткнула рукой в лицо так, что он отшатнулся.— И мой же ко­лодезь высох,— Царица теперь обращалась только к Матвею.— Во зло­дей стоить, во кто всю нашу воду попил. Вот он, глядите...

Но никто глядеть ни на Матвея, ни на Царицу не пожелал. И тан­цы скисли, хотя бил бубен, невозмутимый Анисим играл на нем, как никогда, и Семка-цыган старался, наверное, жалел его, Матвея, музы­кой, скрипкой старался прикрыть его от позора. Рвал душу сухо и на­тужно скрипящий журавль. Гости потихоньку один за другим ус­кользали от этого скрипа в хату, даже Царица отцепилась от Матвея, переваливаясь, подалась туда. Жених так же, как и невеста, почти ничего не выскреб из сухого колодца. Снял ведро с крюка, плеснул под ноги Матвею жидкой ржавой грязи и, подхватив под руку Надькуг пошел вслед за гостями в хату. На дворе остались один только Маха­хей да старая Махахеиха. Матвей подошел к Махахею.

— Надо было сказать, дядька Тимох.

— Што говорить, Матвей?

— Ну, не знаю,— смешался он,— попросить...

— Воды попросить? Кто ж это воды просить?

— Ну не воды. Не у вас одних такая беда, у многих колодцы попересыхали. Уровень грунтовых вод понизился, так называемое УГВ... — Матвей обрадовался, что вышел на это УГВ и теперь мог го­ворить без стеснения и долго, но Махахей не стал его слушать.

— Черт с ним, с твоим УГВ,— сказал он,— понизился и понизился. Все понизилось,— и Махахей тоже ушел.

— Я б круги вам привез,— попытался было остановить его Матвей, но он досадливо отмахнулся от него, как от мухи, и скрылся за дверями.

Матвей подсел к Махахеихе, в хату к людям ему идти не хоте­лось. То, что в колодцах в Князьборе не стало воды, было ему не в ди­ковинку. Колодцы пересохли, как только из-под хаты деда Демьяна ушло болото. И князьборцы уже давно углубляли свои колодцы, одни просто чистили и подкапывали, добавляли в сруб по венцу-два, другие же требовали от него бетонных колец. Он отбивался: «Скоро пересе­ление».— «Переселение скоро, а воду каждый день надо».

Одна Ненене всю кровь из-за этой воды по капле выпила.

«Твой батька раз на мосту часы забыл. Полез до воды руки мыть, часы с руки и на дощечку. И забыл»,— издалека подступалась она к Матвею, хлопала круглыми глазами: понимает председатель или нет.

«Ну и что, тетка Тэкля, забыл, а потом вспомнил, вернулся и взял»,— не мог уразуметь ее маневра Матвей.

«Во-во, день прошел, пока вспомнил, а часы лежали, дожидались хозяина. А хата моя без хозяина...»

«При чем тут, тетка Тэкля, мой батька, его часы и твоя хата?»

«А при том, что я хозяйка в моей хате. Где что положила, там и возьму, а вот буду хозяйкой в каменице той твоей?»

«Ты что, тетка Тэкля, не хочешь переезжать? Мы же догово­рились».

«Да як тебе сказать,— мялась Ненене,— сдается, договорились».

«Так чего тебе еще надо?»

«Воды, Матвейка, воды. Не стало в моем колодезе воды».

«Зачем тебе вода, зачем колодезь, в новых домах водопровод и канализация».

«А я напоследок из колодезя хочу. Вода из крана не тая».

Всему Князьбору вода из крана вдруг стала не той, хотя до этого, бывая в гостях у детей в городе, похвалялись: чего не жить моему Сте­пану или Ивану — за водой и то не надо ходить, в хату прямо вода подведена. И хвалили ту городскую воду: добрая вода, болотом не пахнет. А тут заныли все сразу, как та же Ненене:

«Хочу колодезь, покинь мне колодезь, трохдонны ён — дно жалезное, дно серебраное и золотое дно. И все три высохли. Не буде во­ды в моим колодезе, не буде и в твоим поле, Матвейка, высохне и по­ле, попомнишь мяне, высохне».

«Хватит, тетка Тэкля»,— пытался отбиться от нее Матвей, но не тут-то было.

«Ой, не-не-не, Матвейка. С колодезя надо починать. С воды, с кринички все починалось. И речка наша с кринички, с-под березы выбе­гала».

«Что тебе и твоему колодезю надо?»

«Углыбить его надо. Круги цементовые подвезти».

«Хорошо, привезу круги»,— обещал Матвей и привозил. И не толь­ко Ненене. Такие разговоры ему приходилось вести почти ежедневно. Стали дергаными, непохожими на себя не только его полешуки, меня­лась, стала дерганая и сама князьборская земля, птицы и зверье, жи­вущие на ней. Стали нервными и неприкаянными князьборские буслы. Всегда радеющие о доме, о потомстве, в этом году словно и не сади­лись на гнездо, будто отпала у них надобность в продолжении рода, в одиночку и стадами бродят по бывшему болоту, бескрайнему сейчас нолю, будто потеряли что-то, потеряли своих лягушек и отказываются искать их на стороне. А князьборские деды, и всегда немногословные, как онемели окончательно. Соберутся, молча посидят на скамейках возле хаты, повздыхают, покрутят, как неоперенные птицы, головами, покурят самосада из старых запасов и, завидев Матвея, торопливо разбредутся. Идут, как те же буслы, туда, где текла когда-то речка и стояли дубы, где лежало озеро, упрутся в три ноги (посошок — третья нога) и слушают неизвестно кого и что — то ли себя, то ли землю.

— Сотвори воду,— сбивает Матвея с его мыслей старая Махахеиха, скребет посошком, как курица лапой, землю.

— Что ты, бабка, о чем ты? — не верит своим ушам Матвей.— Я ж тебе не господь бог.

— Не можешь?

— Не могу.

— А я ведаю, что не можешь. Была ж вода. И кладочки в той во­де. Мы по кладочкам тым до партизан ходили, до куренев ихних. Немцы не ведали про кладочки. А мы наберем хлеба, кардопли и кла­дочками, водой, болотом и лесом. Сберагала нас вода в войну, и лес сберег. Вот я и думаю, каб знов война, где б спасалися, детка ты моя?

Матвей молчал, нечего было ему ответить старой Махахеихе. Но она и не требовала ответа, казалось, случайно завела речь о воде, о немцах, кладочках и лесе, припомнила что-то свое, выговорилась. И, подумав так, Матвей заметил, что Махахеиха сидит в одной кофте. Поддевочка ее, из шинели еще, наверное, армейской Махахея, висит на гвозде за ее спиной.

— Вам же холодно, баба.

— Як не холодна, детка, холодна,

— Оденьтесь, я помогу.

— Поможи, коли не тяжко, не грее мяне уже и сукно.

— Так, может, выпили б? — спросил он, накидывая на спину ей — одну сплошную кость — поддевочку, с опаской вправляя в рукава негнущиеся руки.

Загрузка...