В дверь неожиданно кто-то постучал, как будто предостерегая от этого разговора с самим собой.

— Войдите! — крикнул Матвей. Вошли двое, он и она, оба очка­рики, в шортах, как на крымском пляже.— Ну, а вам чего? — встре­тил их Матвей неласково, и не потому, что не понравились, не хотел он сейчас видеть никого.

— На работу пришли проситься.

— И вы на работу? Трактором, бульдозером управлять можете? Землю копать?

Парень смутился, покраснел, вспыхнул обиженно не только ли­цом, но и губами. Вперед вышла девушка, отстранила его ласково, бережно, положила на плечо ему руку.

— Можем и трактором, и бульдозером управлять и землю ко­пать. И постоять за себя можем. Валерик — боксер-перворазрядник, а я самбо занимаюсь.

— Ну-ну,— Матвей посмотрел на гостей с интересом,— что же вам от меня надо? Стоять за себя будете, учить меня вежливости? Извиняюсь...

Девушка не приняла его тона.

— Врачи вам нужны? — спросила серьезно и строго, как учитель­ница спрашивает.

— Врачи нам пока не нужны,— как учительнице, и ответил ей Матвей.

— Хирург и невропатолог?

— Пока не нужны, говорю.

— А когда нужны будут?

— Приезжайте через год. Строительство больницы запланирова­но на будущий год.

Переглянулись меж собой, кивнули друг другу.

— Согласны, записывайте.

— Куда же я вас буду записывать, милые вы мальчик и девоч­ка? И с чего это вам взбрело в голову ехать сюда?

— Мы с вами серьезно,— заговорил наконец парень.— И мы не мальчик и девочка, а муж и жена.

— Да я ведь с вами тоже серьезно. Если вам кажется оскорби­тельным, извините. Честное слово, не хотел вас обидеть. Узнать хочу, что вас привело в наши глухие края?

— Вот эта глухость и привела,— сказал Валерик, боксер-перво­разрядник.— В будущем году заканчиваем институт, ищем себе ме­сто, чтобы не по назначению, а сами. А у вас тут хорошо, лес, речка и строительство большое.

— Леса и речки я вам на будущий год не обещаю. А строитель­ство будет... И как это сами, почему сами?

— Почему? А разве вы не сами? Мы вот с первых шагов сами. Сами поступили в институт, сами решили и поженились. Сами реши­ли, что уедем в деревню и будет у нас к тому времени сын уже, за­планировано так.

Матвей посмотрел на девушку, пробежал взглядом по ее талии. Нет, ничего там еще не было заметно. А девушку не смутил его изу­чающий взгляд.

— Именно сын? — спросил Матвей, побежденный их уверен­ностью, их «самостью».— А если дочь?

— Дочери быть не может,— ответила девушка,— все рассчитано.

— А вдруг? — неизвестно почему продолжал настаивать Матвей.

— У нас вдруг не будет,— Произнесли он и она почти хором.

— Ладно,— сказал Матвей, он уже устал от этого короткого и четкого разговора. Он и она были все же сильнее, четче его, хотя и моложе. Каких-то шесть-семь лет разницы, и уже непонятны, так же непонятны, как и Надька с Британом. Лучше или хуже, опреде­лить это он тоже не мог, не мог понять, как бы выглядела эта их самость, окажись они на его месте. Но была все же в их глухой обороне, в их круговой защищенности какая-то брешь, он чувствовал ее, но никак не мог нащупать. И нащупал, уже только простившись с ними.— Минутку, минутку,— остановил он их. Валерик, боксер- перворазрядник, и его жена-самбистка посмотрели на него с удивле­нием. Матвей засмеялся их удивлению.— Слушайте, а как это сами вы решили пожениться? Ведь к этому решению еще надо что-то, ну, хотя бы такую малость, как любить друг друга, надо.

— А мы любим,— отбила и этот его выпад девушка.— Мы из одной школы, из одного класса. В школе, в классе полюбили друг друга, а в институте решили: женимся.

И они ушли. Матвей остался один. Долго и с тщанием складывал ненужные ему бумажки. Развернул проект, откорректированный вче­ра Шахраем, долго вглядывался в жирный красный крест, перечерк­нувший водохранилище. Торопливо свернул проект, засунул в стол подальше, поглубже. Вышел на крыльцо, невидящим взглядом сколь­знул по старому Князьбору, вековому и неизменному, и по новому, строящемуся, не вышедшему еще из фундаментов, пока еще пребы­вающему в штрих-пунктире котлованов. Нет, все же эта встреча с очкариками, пусть и непонятными ему, была знаменательной, что- то было в ней и радостное, обнадеживающее. Два-три года назад их появление в этом гибельном болотном краю было невозможно. Ди­кой была мысль, что Князьбору могут когда-то понадобиться хирург и невропатолог. А сегодня эти четкие мальчик и девочка ничего ди­кого в этом не видят. И он будет работать для них, пусть не именно, не персонально для них, но похожих на них и где-то все же персо­нально для них, персонально. Эти его поймут, пусть в чем-то даже и осудят. Должны осудить, потому что он не бог, он ошибается, он ломится в закрытую дверь, ломает эту дверь и воротит много лиш­него. Но лишнее это тоже оправдано, пусть даже незнанием, но оправдано. И никтр заранее не может сказать, как надо, хотя все хорошо знают, что больше так нельзя. И он будет ошибаться, наво­ротит еще кучу нелепостей, исходя хотя бы из того, что так, по-ста­рому больше нельзя. И из его нелепостей и ошибок проявится, дол­жно проявиться, как все же надо.

Может, он берет на себя лишнее? Может. Но кто-то должен брать на себя это лишнее. Иначе ведь пойдет все вспять, к плугу, к сохе. И хватит сомневаться, хватит самоедства... Сомнениям и са­моедству был отдан вчерашний день. И перед Матвеем опять мельк­нул вчерашний дедок, такой, каким он видел его в последний раз на выезде из деревни. Шахрай сказал Сергею Кузьмичу, что, может, они заглянут в эту деревню на обратном пути, а сейчас, пока еще светло, не надо терять даром время. Они развернулись и поехали опять к дедку. Тот стоял возле своих жердей, обжав одну из них ногами, держа на весу топор. Шофер, приблизившись к нему, сбавил скорость, видимо, решив, что Сергей Кузьмич захочет еще выйти сказать что-то. И Сергей Кузьмич уже взялся за ручку дверцы, но в последнюю минуту отпустил ее.

— Нет, не могу,— сказал он, ни к кому не обращаясь,— не могу....

Машина рванулась, Матвей обернулся. Старик опустил топор,

как показалось Матвею, тоскливым взглядом провожал машину. И сейчас старик мелькнул и исчез перед его глазами с такой же ско­ростью, как будто он проехал мимо на машине. Глядя на свой старый и новый Князьбор, Матвей видел тот образцово-показательный сов­хоз, в который они вчера все же приехали.

— Сначала сами осмотрим поселок, комплекс животноводчес­кий, а потом уж в контору и поговорим,— сказал Шахрай.

— Хозяин — барин,— одобрил Сергей Кузьмич, пристально вгля­дываясь в мелькавшие мимо дома, торговый центр, клуб, облицован­ный мрамором, с мраморной широкой лестницей, ведущей к нему, с фонтанами по обе стороны лестницы, ивами возле этих фонтанов, с открывшимся за Дворцом культуры огромным животноводческим комплексом, чем-то напоминающим — правильностью, что ли — пар­ники во дворах той пригородной деревни, которую они проехали в самом начале пути. Над комплексом сияли серебром сигары сенажных башен.

— Впечатляет? — спросил Шахрай Сергея Кузьмича, но ответил Матвей:

— Впечатляет.

— Компактно, можно только позавидовать,— поддержал Сергей Кузьмич,— и эстетично. Особенно этот торговый центр, эти ивы, этот пруд, мрамор...

— Да, мрамор,— позволил себе перебить Сергея Кузьмича Мат­вей.— Но людей почему-то нигде нет. Только двух милиционеров возле Двррца культуры и заметил. Чудно! Деревня — и милиционеры.

— Это уже не деревня. Куда, Сергей Кузьмич, на комплекс или к конторе?

— На комплекс,— сказал секретарь.

На комплексе их настиг директор совхоза, видимо, из конторы заметивший и бросившийся в погоню за ними. Был он молод, при­мерно одних с Матвеем лет, весь белый, льняной даже и необыкно­венно улыбчивый. «Тебя в Князьбор от такого комплекса,— подумал Матвей,— там бы ты слинял и почернел бы, улыбаться перестал». Но неприязнь эта к директору образцово-показательного совхоза, идущая скорее от зависти, от увиденного и где-то внутреннего не­приятия, потому что многое, казалось, просто на то и рассчитано, чтобы ошеломить, быстро прошла, хотя ощущение, что директор подобран в совхоз именно по принципу некой их внутренней схо­жести, осталось: одинаковым было сверкание белизны мрамора Дворца культуры и белозубость улыбки директора, мягкость ив у фонтана и пышность белых волос директора, рыжеватого солнца над поселком и рыжеватых крапинок на руках директора, уверенности, с которой стояли тут дома и с какой вел себя директор. Но уверенность его была без заискивания, и это подкупило Матвея, хотя и при этом он подумал, что до него, до секретаря обкома, пере­бывало здесь делегаций, наверное, самого высокого уровня немало. Так оно оказалось и на самом деле.

— Ну, а коровы, коровы как, привыкли к этой чистоте, к меха­низации? — спросил он директора.— Молоко-то хоть дают, траву едят?

— Молоко дают. А вот с травой... Случилась тут у нас необхо­димость, вывели их из комплекса, выгнали на траву, на луг. Рев под­няли, поселок весь сбежался. Время кормить, а они стоят посреди травы и ревут. Не приучены есть, рвать... В общем, только стойловое содержание: комплекс, кормушка, конвейер...

— А рабочие как, животноводы, как им в новых домах? — спро­сил Сергей Кузьмич, когда они, выйдя из коровника, подошли к Дворцу культуры, где все уже было, как сказал директор, приготов­лено.— Ведь это революция, мы не всегда только понимаем это: из хат и в коттеджи.

— Коттеджи двухэтажные, и в двух уровнях квартиры, можно зайти посмотреть. Начали строить только недавно. Это наиболее приемлемая форма застройки современной деревни,— объяснял ди­ректор.— А с пятиэтажками всяко было. Одни шли, бежали. Других волоком... Сараи к пятиэтажным не предусмотрены. С коттеджами все исправлено. Построили один общий сарай, три с полтиной в ме­сяц— и, пожалуйста, заводи корову, поросенка, автомобиль.

— Опыт этого хозяйства, Сергей Кузьмич, мы распространяем и в других,— пояснил Шахрай.— В вашей области, в Князьборе, в частности, подобных ошибок уже не будет. Сарай, две-три сотки огорода, грядки для редиски, морковки, салата. Основные огороды выносятся за поселок. А все остальное в комплексе.

— Слушай,— тронул Матвей за рукав директора совхоза, когда они проходили в кафе мимо услужливо посторонившегося милицио­нера,— а этот, в форме-то, зачем здесь у тебя?

Фамильярность эта несколько сбила с тона директора. Но он, наверное, почувствовал в Матвее своего, подмигнул ему.

— Далась тебе эта милиция,— Шахрай был откровенно недово­лен Матвеем, но попытался свести свое недовольство к шутке: — Не алиментщик ли ты скрытый, Матвей, не многоженец?

— Вот именно,— отшутился Матвей,— где-то дети, наверно, есть.

— Это серьезная проблема,— директор совхоза вздохнул,— про­блема милиции — это проблема наших кадров, рабочих. Стягачи — слыхали такое? Нет, не от стяга, не от знамени. Скорее наоборот. В народе так их окрестили. Рабочих не хватает, приглашаем, зазы­ваем даже из-за пределов республики; работу, жилье, ясли, садик — все немедленно. А едут не всегда лучшие. И пьянь едет, и люмпен. Всех стягиваем. Без милиции не обойтись. Но это вынужденно, вре­менно... Прошу за стол. Первую за гостей...

— Гостям положено за хозяев,— не дал ему договорить, поднял рюмку Сергей Кузьмич.— Но я позволю себе быть невежливым. Никто не против?

Никто не был против, и Сергей Кузьмич продолжал:

— Матвей, не беспокойся, не красней, не за тебя. За Князьбор твой. Если в Князьборе будет хотя бы половина того, что есть здесь, мы будем достойны самых высоких слов и самых высоких наград. То, что происходит сегодня в Полесье, можно сравнить только с коллективизацией. Так за Полесье, за новое Полесье...

Сейчас перед Матвеем было еще Полесье старое. И оттуда, где он стоял, ему видно было это старое Полесье. Оно было еще проч­ным. Прочно держались за свою старую землю хаты, уходили в нее фундаментами, но не уступали и не думали уступать напору нового, укрывались древними осокорями и дубами, обласкивались птичьим криком, криком молодых буслов, что уже вылупились из яиц и тре­бовали пропитания, обнимались с речкой, петляющей возле этих хат, нетронутой еще там, у деревни, пока нетронутой. Более того, Матвею от его вагончика было видно, что деревня не только не на­мерена уступать, но вроде как бы и сама наступает, бросает ему вызов. Махахей крыл хату свежими белыми досками. И эти доски, эта новая крыша, свеже белеющая среди зелени деревьев, вывела его из себя. Он ведь предупреждал Махахея, что новому его дому стоять недолго. Если он думает, что за хату под новой крышей дадут больше, чем за сруб, то ошибается. Не будет никакой надбавки. Все равно не устоять этой его новой хате. И, полный непреклонной ре­шимости, он оставил вагончик, старый и новый Князьбор и направил­ся на участок, где шли работы, в Храпчино. По дороге на мгновение задержался у речки, там, где когда-то стоял их с Аленой дуб, где и его когда-то обнимал своими белыми крыльями парящий в небе бу­сел. Дуба того уже не было. Не было, можно считать, и речки. Реч­ка спрямлена, прочищена, по сути дела, проложена заново. Прямая, как струна, с отвалами белого песка по берегам. Он взобрался на этот песок и сверху смотрел на воду. Вода бежала вроде бы весело и быстро, как по трубе, нигде не задерживаясь, не бурля, и дно было веселым и чистым. «А что, действительно красиво,— подумал он,— никаких тебе омутов, никаких ям, коряг, перепадов от Полесья и до Днепра, хоть прямехонько беги вода, бурли поток...» Тут он пой­мал себя на том, что говорит почти стихами, и рассмеялся.

А работа в Храпчино стояла. Стояли канавокопатели, скреперы и бульдозеры, как бульдоги, устроившись на возвышениях ими же стянутого грунта, нацелившись своими мощными ножами на нетро­нутый еще лес. Механизаторы, все до единого, были в малиннике. Матвей сам, подобно бульдозеру, ворвался в этот малинник.

— Почему простаиваем? Думаете, меня здесь нет...

— Ничего не думаем,— оторвался от куста механизатор, тот са­мый тракторист, что провалился в Чертову прорву,— обед у нас.

Матвей посмотрел на часы.

— Обед уже пять минут как кончился.

— Сейчас будем заводить.

— Немедленно. И первым делом к такой-то матери этот ма­линник.

Механизаторы дружно потянулись из малинника, старательно обходя Матвея. Бочком-бочком начал отступать от него и тракторист, с которым он только что разговаривал.

— Стой!—пресек его маневр Матвей.

— Стою. А надо лечь, так и лягем. И даже бегом, шагом на месте марш могу.

— Бегом, подгоняй трактор, и чтобы от малинника ни следа.

— А почему я, почему я? — закричал тракторист.— Потому что моя фамилия Сюськин, да? Чуть что, Сюськин и Сюськин.

— Потому что ты Сюськин.— Матвей тоже припомнил его фа­милию, легкая фамилия, как он мог забыть ее. Как это он мог пить с таким губошлепом, бражничать всю ночь, с неприязнью думал Матвей. Трактор уже шел на малину, шел прямо на Матвея. Сквозь стекло кабины Матвей видел тракториста, белки его выпученных глаз и белый оскал зубов. Скалься, думал он, скалься, а я все равно не соступлю, ты первый свернешь, я не соступлю. И все же вынуж­ден был соступить. Железная махина надвинулась на него, скрыв тракториста, и он испугался именно потому, что не стало видно лица. Когда не видно лица, а только железо, только горячее дыхание ма­шины, стук ее железного мотора, не знающего страха и устали, это, оказывается, действительно страшно. Матвей отскочил в последнюю секунду. Отскочил, помахал Сюськину кулаком, но тот даже не обернулся. Трактор уже истерзывал гусеницами и запахивал плугом малинник. И там, где он проходил, от этого малинника не оставалось и следа. Так кое-где листик, кое-где измочаленная веточка и черная земля, пластом и рассыпчато, как раздавленная ягода.

Наблюдая за работой Сюськина, Матвей в тот день оставался в Храпчино, пока малинник не был перепахан полностью, как будто у него не было никаких других дел, никаких забот, будто все его дело сосредоточилось на этом малиннике, все зависело от того, унич­тожит он его или нет. И, когда тракторист, закончив последний круг, остановил трактор, он подошел к нему, вскочил на гусеницу и при­миряюще похлопал по плечу.

— Вот теперь порядок, Сюськин.

Что ответил ему Сюськин и ответил ли вообще, он не разобрал.

...И большого семейного счастья

...Все, как есть, без конца принимая.

Принимаю — приди и явись,

Все явись, в чем есть боль и отрада...

Мир тебе, отшумевшая жизнь.

Мир тебе, голубая прохлада.

— Тимох, а кого ж он без конца принимае?

— Ай, баба, вечно ты не туда, сбила тольки меня. Кто там кого у тебя принимае?

— А ты не злись тольки, Тимох. Есенинов.

— Девок тогда, наверно, баба.

— Да не, Тимох. Девке так не скажешь, то кому-то другому. То ж, можй, самому Ровде или смерти, а можа, богу?

— Не, баба, пропадешь с тобой, наберешься греха только. Ты чи­тай, читай, а я грать буду,— и Тимох Махахей возвращается к гармо­нике. Гармоника не мешает бабе Ганне читать «Е^енинова». Читает она в голос, старательно выговаривая рязанские слова на полесский певучий лад, вооружив непривычные к печатному глаза очками, чи­тает, как работает, даже с большим тщанием. Схватывает слово сна­чала стеклами очков, потом допускает его до глаз, перепускает через себя, слышит, как оно идет к сердцу, будто в пропасть летит, и дости­гает души, края ее, неведомого и самой бабе Ганне, укладывается там вольно и просторно. И уже из души, не торопясь, будто лесенкой в го­ру, поднимается к губам. И баба Ганна, прежде чем выпустить на во­лю это появившееся в ней, заново для нее рожденное слово, беззвучно шевелит губами, будто пробует его на вкус, и только тогда выпускает, сама прислушиваясь к нему, как оно истаивает по углам избы, при­знавая и принимая эту полесскую хату-избу. А Тимох все мучает и мучает свою гармонику. Но бабе Ганне кажется, что музыка поддер­живает, продлевает жизнь ее словам. Как и бабе Ганне; Махахею ка­жется, что это его музыка переходит в слова, в стихи, кажется, что это оба они и складывают сейчас и стихи, и музыку. Ганна, его жена, старуха уже, считай, как школьница, прямо и строго сидит у стола на шатком стуле и только что ногтей не грызет. Себя Тимох Махахей не видит, но жена видит его. И он тоже кажется ей школьником всем своим выструненным телом, каждой жилкой, каждой морщинкой на лице, рвущимся за суть простых и понятных звуков и слов, будто есть за этими звуками и за словами что-то и высшее, непростое и не­легко доступное, отчего он все время в напряжении, в некой деревянности. Смущенный седой школьник, при сединах уже только-толь­ко к чему-то подошедший и остановившийся перед этим непонятным и не сразу открывающимся ему миром. И он застыл перед ним в са­погах и ватных брюках, в чем прожил сегодня день, так же и жена его Ганна — в валенках и темном теплом платке. И оба они, неизвест­но почему и отчего, торопятся. Эта вечерняя ненасытность и тороп­ливость их жизни началась уже давно, с приходом нынешней зимы, а может, и раньше, гораздо раньше. Только почувствовали они ее этой зимой, когда ушла из их дома последняя дочь, уехала в город учиться и они остались одни. Корову пришлось продать осенью. И продать без выгоды, потому что той осенью многие начали сбывать своих коров и сбили цену. Не вышло на эту зиму у Махахеев с се­дом. Как и предсказывала баба Ганна, когда шел дележ сенокосов, Тимох просидел в углу до самого последнего, когда все накричались и, кто выкричал, а кто и не выкричал свое, решили расходиться. Тут только и подал голос Махахей:

— Что ж вы, люди, про меня забыли, и моей же коровке сена надо.

Председатель за голову схватился.— Тимофей Егорович, а где ты раньше был?

— В колхозе,— сказал обиженно Махахей.— С первого дня.

— Молчишь почему?

— Потому и молчу. Должна же у вас совесть быть.

— Совесть есть, а вот травы нету...

Нет, неплохой был у них председатель, сочувствующий, хоть и затурканный со всех сторон: женой, болезнями и начальством. При­ходился он даже какой-то родней Махахею, а вот жена у него была из Барздык и по прозвищу Царица, на трех стульях сидела, на двух уже не умещалась. И с этих трех стульев правила мужем и колхозом. Нашлась и тут, на собрании.

— А за Ковалевом,— сказала она,— рог остался никому не выде­ленным,— сказала, будто с самого начала помнила о том роге и знала, кому предназначить его.

— С того рога и козу не прокормить,— Махахей вздохнул, пони­мая, что все уже определено, кроме, как у Ковалева, сенокоса больше нигде не осталось.

— Прирежем тебе, Егорович, немного болони от Аркадя Барздыки и... Цуприка.

Что тут началось после этих слов, и передать невозможно. Барздыка вместе с Цупричихой и самой Царицей чуть потолок не подняли. Председатель схватился за живот, видно, разыгралась его язва, чув­ствовала, что председательствовать ему осталось совсем ничего. Всю­ду его теперь обходили. Мелиорированная исконно князьборская зем­ля и та отошла не к нему, не К колхозу, а к более крепкому хозяйству— совхозу, что за рекой. Но хотелось председателю в свои последние деньки остаться для всех хорошим, и он махнул рукой собравшимся в правлении колхозникам: идите, мол, идите домой. А Махахея попри­держал, пообещал ему дать со второго укоса колхозного сена, отавы. Обещанки эти, цацанки Махахей знал. Знала им цену и баба Ганна. И нападать не стала на Махахея.

— Пусть черт лысый в Ковалеве сено косит и ведьм им кормит, а наша корова ести его не будет,— сказала она. Последний раз спра­вив свой черед, отпасла коров, вместе с мужем погнала Лысуху на ба­зар. А потом вот, оставшись без дела, они нежданно-негаданно нашли себе другое занятие, дорвались до книг, напрочь забыв, что уже имели эти книги, когда-то, как и Надька, тоже учились в городе. Махахей в зооветтехникуме, Ганна — на курсах счетоводов. Правда, раньше они считали, что «Есенинов» тот из кулаков и с ним давно покончено, а сейчас вот встретились и удивились. Махахей в ту пору в техникуме считался активистом, ходил при нагане. Хотя наган тот не был поло­жен ему по должности, так как никакой такой должности у него и не было, купил за кусок сала у незнакомого мужика, купил непонятно для чего, наверное, на случай мировой революции. Но покупка эта его открылась и стоила ему многих месяцев объяснений и тугих разгово­ров. Может, это и определило судьбу, жизнь его, которая пошла имен­но так, как идет, а не по-другому.

Воспоминания о том, как и куда могла повести его судьба, куда мог завести тот наган, Махахей постарался быстренько отогнать, они были неприятны даже сейчас. Даже сейчас он не хотел и боялся воз­вращаться на тот давний круг своей памяти, хотя к «Есенинову», как называет Есенина его баба Ганна, они все же вернулись. Цупричиха, библиотекарша, вернула. Невольно поспособствовала. И началось все с Петра Первого, и не с книги, а с кино. Посмотрел он с бабой Ганной того «Петра Первого», баба Ганна аж в ладки забила.

— Это ж мужик какой, здоровый и красивый, а что вытворял...

— Тут, Ганна, еще не все,— высказалась Цупричиха, образован­ность свою решила показать.— Вот книга такая есть, толстая, про Пет­ра Первого, там все до подробностей описано.

И пошли они на следующий день за той книгой. Все предзимье

тчитали ее вдвоем, можно сказать, даже втроем. Мать Махахея требо­вала, чтобы и ей слышно было. Читали, чтобы и старая слышала, и дивились: до чего свет жестоким был. Живым человека в землю за­капывать, бороды обрезать. Хорошо, что в наши дни не знают тако­го, хорошо, что сами они живут в наши дни.

— Хорошо, хорошо,— соглашалась с ними, кивала головой старая Махахеиха.— Только...

Но они это ее «только» уже и не слушали, не до этого «только» им было. За Петром тем они вдруг, как бы прозрев, увидели бесконеч­ность этого света и времен и, как с голодного края, с жадностью на­кинулись на все, что имелось в шкафах у Цупричихи. Не признавали только книг про себя, про село и про крестьянскую жизнь.

— Ой, кинь, надокучило,— отбивалась баба Ганна, как только Ма­хахей брал в руки такую книгу.— Я что, про корову еще не все ведаю или навозу не нанюхалась? Во, как люди живуть, как булки с маком каждый день едят, можно послухать.

Но, когда случайно или обманом Махахей приносил в дом книгу о деревенской жизни, не прочитанной она не оставалась — от назва­ния до призыва написать, что об этой книге думают. Каким бы много­трудным ни был день, к вечеру, убрав все со стола, баба Ганна едва ли не водой с мылом мыла клеенку, стелила на нее районную газету и на газету клала перед собой книжку. По селу уже шел смех и пере­суды, что с ними сталось, не иначе в академию готовятся.

Под Есенина Цупричиха записала им еще книжки три или четы­ре: «Кролиководство», биографию какого-то человека, на хорошей бу­маге и с картинками, и еще что-то тощенькое, правда, без картинок. Пояснила:

— Это мне для плана.

— Ты что, Верка, чым думаешь? Я ж не до Левона твоего в лавку пришла, а до тебя в библиотеку. А ты про план!

— Книжки читаешь, а темная ты, Ганна. Левон мой при должнос­ти и государственном деле, ему план спускается. Я тоже при государ­ственной должности, и мне план.

— Ой-е-ей, что ж то робится,— вроде бы испугалась Ганна.— На читанне и то план... Так тебе ж план, Верка, спущен, ты его и вы­полняй.

— Я, баба Ганна, только обеспечить его поставлена. А выполнять вы должны. Будете выполнять?

— Будем, будем,— сказал Махахей. И они взяли все, что им пре­дложила Цупричиха, и для себя, и для плана. И, чтобы не было обма­на этому плану, тоже прочитали все, кроме «Кролиководства».

В новую хату на зиму Махахей так и не влез. Надька уехала, и в старой хате было им одиноко и пусто втроем, будто они вдруг осиро­тели будто вместо съехавшей последней дочки поселился кто-то по­сторонний чужой И этим посторонним, чужим была хватающая за сердце госка лютая. Пол в хате и тот от нее начал чернеть, темнеть начали крашеные доски от малохоженности по ним, может, даже от­того, что хозяева сейчас смотрели на них другим глазом, без приветности без той былой связанности, что существовала между этими до­сками и людьми которым они служили. И доски, давным-давно уже улежавшиеся, давно пересохшие, вдруг как вновь положенные, по­вело, покорчило. А в стенах, в бревнах проснулись и с неистовой си­лой заработали точильщики, засорили пол желтой трухой, как цветоч­ной пыльцой И труха эта пыльца сочилась из невидимых дыр беспре­рывно, словно дом плакал желтыми слезами.

С приходом зимы мать Махахея как легла на полати по оконча­тельно уже выпавшему и закрепившемуся снегу, так больше и не вста­вала, только по нужде. Но, когда она справляла эту нужду, ни Тимох, ни Ганна не видели, бабка стала скрытной, как кошка, ее словно и не было в доме, словно она растворилась в неудержимо начавших стареть вещах, во вдруг пожелтевших полотном и вышивкой рушниках, раз­вешанных по стенам и над иконой, в паутине по углам. Разом с бабкой неожиданно сдала и печь, тоже неотделимая уже от Махахеихи, с ко­торой она была соединена, прикована полатями. Корабль ее, по кир­пичику, казалось, сложенный на века, занимающий почти полдома, корабль этот неимоверной прочности вдруг дал крен и течь. Печь нак­ренилась, будто решила выйти из отведенного ей угла и вышла, и му­чилась от неповиновения, кланялась, просила прощения у дома и жи­вущих в нем людей, а из подпечья тянуло сквозняками, словно посе­лился там кто-то еще другой, надыхивал там, холодный и злой. И ды­хание его холодное чувствовал новый дом, пока еще нежилой. И в нем все почернело и желто задыхалось от долгого строительства, от нежити, холодной и дождливой осени, от тоски хозяев, что в конце концов передалась и дому. Осиротели обе хаты Махахеев и, кажется, сам Князьбор, дни текли в нем хотя и светлые, солнечные, но какие-то сиротливые. Заботы прежние, и круг их все такой же размеренный и выверенный, но не было тяговитости в этих днях. И потому сейчас вглядывались Тимох с Ганной в каждое печатное слово: было ли уже такое с людьми?

Разберемся во всем, что видели,

Что случилось, что сталось в стране,

И простим, что нас горько обидели

По чужой и по нашей вине...

Читала баба Ганна, а Махахей играл на гармонике и думал о том, что все уже было на этой земле. И все это бывшее все равно заново, заново, хоть и десять, и двадцать раз повторится. И нечего кивать на дела.

Сегодня с утра он наладился на рыбалку. Время шло уже на весну, и дни стояли такие длинные. Вставали же они, Тимох и Ганна, по дав­ней, молодой еще заведенке, когда кроме порося да курей с гусями были у них и коровка, и бычок или телка возле этой коровки. В пять часов утра вставали и колготились до самого позднего. Сейчас же можно было и поспать, но сон их уже не брал. Лежать с открытыми глазами и слушать точильщиков было невыносимо. Поднимала с улежанных кроватей их неведомая сила, руки поднимали, требовала рабо­ты. Баба Ганна хотела уже снова идти проситься в доярки, но Тимох не пустил.

— Унь что надумала, на разных работах не хужей. Разная рабо­та веселей же.

— Веселей вам, мужикам. Наряды получать у Цуприковой корч­мы. Цуприк открывается, и вы на работу. Конешно, вам веселей.

— Нам веселей,— обиделся даже Тимох и отомстил тут же:— Тольки дояркой тебе идти, сена у нас в хлеве нема.

— У нас в хлеве нема, а в колхозе есть, накосили.

— Косили сено всегда в колхозе, тольки ты, баба, забыла, как свое в мешках колхозным коровам тягала.

— Тягала,— погрустнела баба Ганна.— А болыи не потягну, нема чого тягать.

— Так вот и сиди на печи.

Сидели оба и, чтобы не так одиноко было, стали даже кота на ночь в хату запускать, хотя и упрекали за это себя, говорили каждый раз: то не кот, что поперед хозяина в хату бежит. Но, что поделаешь, многое менялось, надо было приспосабливаться, меняться и им. И они приспосабливались, разнообразили как могли эту свою жизнь. Баба Ганна и вправду вроде как свихнулась от книг, начала сама что-то за­писывать на старых тетрадях дочериных. Тетради те лежали в углу и никогда не выбрасывались. Такие вот тетради. Однажды Тимох за­глянул, что там шкарябает, как курица лапой, его баба, и прочитал: «Сёдни серада. Иде снег...» «Пайшла восьмая неделя от рождества.

Павинны прилететь буслы. Скучила без буслов». «Гуска снесла першае яйка, села на старое место. Гусак ждал и стерег». «Восемь недель ровно от рождества. Буслов нема. Мо, то и не прилетять в етым годе. Де селиться им бедным...» Махахей повздыхал над неровными, стара­тельно выведенными буковками, над тем, что прожил век со своей бабой, а знать ее не знает. И подумать бы не мог, что ждет она бус­лов, морозы трещат на дворе, а у нее буслы на уме. И ему самому за­хотелось чем-то угодить и жене, и буслам. И тогда он придумал вы­ставлять на ночь в сенцы ведро с водой. Если не замерзнет там, в сен­цах, вода, значит, оттепель, можно уже выходить смотреть буслов. Но вода замерзала каждое утро исправно. До сегодняшнего дня. Сегодня же впервые не покрылась льдом. Он выскочил во двор, небо замазано тучами, и весенняя какая-то приспущенность и освобожденность в этих тучах и в небе, Вот и решил он податься на рыбалку, посмотреть на Болони, в дубраве, в Храпчино, не объявились ли там буслы. На­шел бутылку, вытащил из печи чугунок, в котором поставила баба Ган­на оттопить кислое молоко, принялся сливать из этого чугунка в бу­тылку теплую сыворотку. Задумался и не заметил, что льет и проли­вает сыворотку в поганое ведро. Горько ему было: не свое молоко, не своя сыворотка. Ненене давала им молоко. Как ни трудно было ей, но еще держала корову, двух бычков сдала колхозу за сено.

— Куда ллешь, куда ллешь,— забурчала, поднялась с кровати Ганна. Махахей сразу и понять не мог, с чего это она. А баба Ганна разошлась не на шутку: — Я каждую крошку кабану, а он...

— Я две капли и пролил,— заоправдывался Махахей. И бочком, бочком из хаты, чтобы не вышло еще большего скандала, чтобы спо­койно, с чистой душой ловить рыбу, хотя и не верилось ему в эту ры­бу, хотя и считал зимнюю рыбалку не только баловством, а чем-то не­дозволенным. Как есть звери, которые должны по своей природе зи­мой спать, так должна зимой спать, отдыхать от человека и рыба. И не надо ее дразнить. Князьборцы никогда зимой прежде и не дразнили. Редко-редко кто ставил на реке в зту пору жаки — полесский вентерь, больше промышляли в озерах, в отрезанных от речки глухих стари­цах. Вырубали лед и ставили в озерах решета — плетенки из лозы. На свежий воздух шли, в основном, вьюны, попадались и раки, рыбья ме­лочь — плотвичка, щучки, подлещики, но, в основном, вьюны. Наби­валось их полное решето. Раков выбрасывали тут же, брезговали есть их, а вьюнов сушили на печи, набивали торбы. Ставили и вешали эти торбы в каморах и растаскивали потихоньку за зиму, весну, лето по карманам, хрустели ими, как семечками. Летом в безмясье варили бор­щи и супы. Почтения особого не испытывали князьборцы к вьюнам. Виделось им во вьюнах что-то ужачье. И вьюны, будто чувствуя та­кой грех за собой, кроме как зимой на глаза человеку и на его снасть не попадались. А сейчас вот уже года три пропали вовсе. Сначала ушли в землю, в грязь, исследив эту грязь точечками своего ухода. Грязь за­каменела, и вьюны то ли сгинули вместе с ней, то ли проточились в подземные озера и воды, если они еще остались у Князьбора, сгину­ли. И волей-неволей пришлось Махахею переходить с решет на дергалку, рыбачить блесенкой. Не очень уловистая рыбалка, да и времени и терпения на нее надо. Но работа, хозяйство сейчас уже не держали его дома, как прежде. Можно было дозволить себе и побаловаться. Он выходил на это баловство несколько раз и до сегодняшнего дня, но все не вовремя. То был молодик, и рыба затаивалась, то, наоборот, полнолуние, и опять рыба не брала. А в последний свой поход, когда, казалось, и луна уже устоялась, и погода, и щуке не было, как гово­рится, никакого резона «менять зубы», движение земли и небесных светил предвещало спокойное поведение рыб, не клев даже, а жор, угодил на «пьетру». Явление это, словечко это бесполезно искать в каких бы то ни было словарях, оно было родовым и принадлежало лишь семейству Махахеев. Рыба не идет, значит, пьетра; вода после морозов отошла ото льда, между водой и льдом образовалась воздуш­ная подушка, и пытаться поймать что-либо в такое время бесполез­но— пьетра. Перед новым своим походом Махахей долго выжидал, когда луна повернется и станет, как надо, когда исчезнет пьетра. И дождался, угадал потянувшую уже на весну мягкость и ровность в по­годе, выбрался спозаранку на единственное уцелевшее возле Князь­бора озерцо — Весковое. До света вдоль и поперек истюкал ледок на Весковом топором, но поклевки так и не увидел, ни единого окуневого удара, хотя работал своей дергалкой, как штундист-трясун, взмок от той работы. Хотел плюнуть уже и податься домой, но разобрали злость и азарт, ведь не могло такого быть, чтобы он в своей воде да не взял рыбины.

Махахей, остывая, посидел на сваленной, вмерзшей в лед осине, прикидывая, где можно наверняка что-то поймать. Места он знал все наперечет. Абрамчукову яму на речке обрезали, спрямляя эту реч-, ку, обрезали и засыпали, с виром у Бабского пляжа то же самое. Се­годня не было в помине и самого пляжа. Омута у Свилево пересохли. И выходило, что речка, по крайней мере для него, не речка. Может, еще кто и назовет ее речкой, но это только тот, кто родится после него, кто еще не видел и не знает, что такое настоящая речка. Выходило, что до самого Храпчино, до большой реки, на которую сегодня у Ровды еще не хватает сил, и разматываться не стоит. Махахей, все еще распаленный, не остывший, снял шапку, будто не его речка и не его Весковое озеро лежали перед ним. Ветер тут же разметал и высушил его седые жидкие волосы и уже остужал лоб и голову, но он словно не чувствовал холода. Не покрыв головы, поднялся с осины и, не вы­бирая дороги, побрел сначала Бесковым, потом речкой к Храпчино. Простоволосый, шел через Свилево и Болонь, через свою же дубовую рощу, неприютную и зябкую без поддержки других деревьев и кус­тов, шел, углубившись в себя, будто на самом деле прощался со всем, что видел. И, прощаясь, незаметно оттаивал и согревался, постепенно обретал другое зрение. И вставало перед ним не только, что было сей­час, но и то, что было здесь раньше, что запало и легло на душу. По­ражался своей памяти, понимал, ничто из этого ушедшего не возврат­но, и жалел, но не себя и не прошлое, прорастающее перед ним дуб­няками, клубящееся убегающими вдаль стогами сена, бьющее крини­цами, не неведомую ему землю, а все того же, который, наверно, еще и не родился, но который родится, придет и явится. И что же он уви­дит, на каком языке заговорит с ним, Махахеем, что ответит он ему с того света. Признает ли тот, неведомый еще миру, эту землю, поймет ли, почему его деды и прадеды и он, Махахей, так смертно стояли за нее? Он, Махахей, у края жизни, у края своей могилы, принимает все, как есть, и, как будет, тоже все принимает, потому что он знает и ви­дел не только, как есть и как будет, но и как было. Видел и стоял за это — за как было. Сегодняшнее все как есть замешано на его поту и крови, он слышит, он чувствует этот свой пот и кровь. А будет ли чувствовать следующий за ним? Не заноет ли душа у того, не рожден­ного, не взбунтуется ли, ведь хотя его и нет, но душа его уже вылеп­лена. И не из хлеба она и булок, сладкого и водки, а из лесов и болот, из речек и ручьев, из воды явилась на белый свет и приняла его, признала. Нет ничего, нет и души, обрублены корни, усохло дерево. И тогда остается только одно: ни на кого не оглядываясь, имея одну только мысль, одно желание — любой ценой, да выжить,— грести и грести все под себя, потому что на всех все равно не хватит. Вот и он уже отправился за чужим, за ершиком, ему не принадлежащим. Его ершик плавал, гулял под хатой и сто лет был не нужен ему. Не ну­жен до тех пор, пока не стало этого ершика сопливого, пока не из­вел он его. А как только не стало, понадобился. За шесть километров бежит за ним и вопит: вернись, вернись, необходим, хотя и проку от тебя никакого — хвост да колючки. Но кроме хвоста и колючек есть и еще что-то, оказывается, в этой паршивой рыбешке. И сразу же стал неметь большой палец на правой, на рабочей руке. И Махахей вспом­нил, что именно этот палец был наколот ершиком давно, когда не был еще забронирован мозолями, и боль была тогда не тягучая и немая, как сейчас, а колкая, острая. Вспомнил и самого ершика, махонького, ну точно копия он сам, давняя копия, стершийся уже портрет, не под­дающийся восстановлению, хотя, может быть, во внуках, во внуках... Ершик ведь хоть был и малюпастенький, но решительный, на весь мир растопыренный колючками.

Весной, в разлив было это. Вода перла со всех концов, правда, шла уже на спад. Он сидел с удочкой на острове у озера под дубом. Ни озера, ни дуба того уже нет, но есть Аркадь Барздыка, который тоже тогда был с ним. Был еще Антон Ровда, покойник уже, брат его, Ва­силь, тоже покойник... Полсела покойников. А тогда они были живы и не догадывались, что на их долю выпадет война, что на их жизнь уже отливаются пули. Рыбачили себе в удовольствие, жгли под ду­бом ,костер, на прутах жарили сало. И такое солнце было. И не на небе, а прямо в ветвях дуба, и тишина, тишина, слышно, как сходит вода, хватает в протоке, мнет и колышет конопляник. Удочка у Маха­хея была отцовская, конский волос сплетенный, да так, что ни одного узелочка. А вот ведь не клевало и на отцовскую удочку. Он оставил ее, занялся салом. Антон Ровда оторвал его от этого:

— Кто-то теребит, Тимох, вуду тваю.

— Хлопцы, лещ, тихо,— шепотом выдавил он из себя и замер, следя за поплавком.— Там у меня таки червяк, таки червяк, что ме­лочь и подойти боится.

Червяк и в самом деле был огромный, выползок-росовик. И кто-то по-лещиному трогал, обсасывал этого выползка. Поплавок то чуть чуть скрывался, то полностью выходил из воды, ложился набок и от­плывал в сторону. Полсела ребятишек, ровесников Махахея, стояли за его спиной, нетерпеливо сучили ногами. Советовали все сразу — и подсекать, и не торопиться. Он подсек, вытащил нетронутым своего росовика. Забросил снова, проклиная советчиков: а вдруг не подойдет лещ, напугал он его. Но клев продолжался, и опять такой же осторож­ный, рассудительный. И все уже поверили в крупную рыбу. И Тимо­фей, напрягшись, ожидая сопротивления, подсек во второй раз. Леска взвилась запуталась в ветвях дуба, а на свободном ее конце трепы­хался ершик в два раза меньше червя. Где только рос, из какого голод­ного края прибежал в эту глубь такой оглоед. И каким оглушительным смехом встретил его берег.

Махахею темно в глазах все стало, он ринулся, пошел врукопаш­ную на того ерша, сорвал его с крючка и хотел уже шмякнуть на пе­сок и топтать, топтать ногами, но почувствовал вдруг обжигающую боль в пальце. Обозлился и удивился, сколько боли может таить в се­бе этот ерш, это ничто, где она только скрывается в нем, та боль, если он ее чувствовал весь день и сегодня, почти полвека спустя, она не отошла еще. Вот так чепуха, вот так мелочь, сопливый ерш. Немеет, от­нимается палец на правой, на рабочей руке.

Они ведь, ребятишки, тогда, полвека назад, зверски обошлись с тем ершом запинали его босыми ногами, замучили, засыпали в песке распяли с неистовой радостью и восторгом, не признавая в нем. нf живого ни мертвого видя одну только досадную бесполезность, му сор. отходы жизни и воды. Но в этом мусоре сущего, оказывается, есть еще и память И еще что-то кроме памяти породнен этот ерш-бес­полезность и с ним, не с ним самим, а с тем, кто невидим в нем и не­ясен ему самому с человеческим в нем. в Махахее. Махахей допускал в себе присутствие некого другого. Этот другой всю жизнь был в нем, глаз ли какой всевидящий и судящий его, человек ли другой, жив­ший давным-давно и давно умерший, но воскресший потом в его, Ма­хахея, земной оболочке, а может, и не родившийся еще человек, пред­чувствующий еще только свое будущее рождение и в этом своем предчувствии оберегающий и себя, и его, Махахея, ото всего, что ка­залось недостойным ему, чего пришлось бы потом стыдиться. Этот дру­гой вошел в Махахея еще в детстве, и не всегда жили они в ладу. Случались между ними обиды и ссоры, случалось, что другой и ухо­дил — ненадолго, но все ж покидал его. В войну было. В родном селе. Но про то не знает ни одна живая душа, даже баба его Ганна не знает. Не поворачивается у него язык. Пытался рассказать дитяте, сироте Матвею Ровде, да вовремя остановился. Тот, другой в нем, и остановил его: не все и не всем надо знать про тебя. В плену у немцев был онг Махахей. Под автоматом, правда, но руки поднял. Поднял, зная, что делает, и потому до конца, наверно, дней своих суждено ему помнить о том и мучиться. Сидел он, отсиживался в жите возле Князьбора, ко­гда немцы впервые ворвались в его деревню и убили бусла. Упал бусел, поднялся из жита Махахей. А перед ним немец, автомат от своей гру­ди в грудь ему направил. И вот-вот, кажется, выскочит оттуда чертик, и кончится этим чертиком его, Махахея, жизнь. Знает об этом немец, знает об этом Махахей, и чертик знает, улыбается из черного дула ав­томата. И немец улыбается: ком, ком, ком... На Махахее свитка кресть­янская, а галифе с обмотками солдатские. Только что с боя прибежал, километров семьдесят вчесал, те же немцы сюда приперли. Как вре­зали в первом же бою, так до самого дома и опомниться не мог. Но из боя он бежал, почти не зная, от кого и почему бежит. А тут перед ним уже видимый враг. Тут уже ничего списать неЛьзя. И стояли они друг перед другом, лицо в лицо. И лицо чужое, немецкое вовсе не казалось Махахею ни чужим, ни немецким, на своего, деревенского был похож немец, на Аркадя Барздыку, только было его лицо довольное. «Это он радуется, что взял меня в плен»,— догадался Махахей и обозлился: Аркадя Барздыку он побарывал и в волейбол играл лучше его, бил пушечно с правой и с левой.

Почему, отчего, неизвестно, пришел ему на ум тот волейбол, быть может, потому, что перед войной вся деревня в волейбол ударилась. Играли меж собой, играли с пограничниками. Приходили вечером пос­ле работы, падали с ног, а бежали на площадку. Но немец не дал ему долго вспоминать. Автомат у него был настороже и злой, гораздо злее того, кому принадлежал. Повелительно вздрогнул его ствол, качнул­ся из стороны в сторону и сверху вниз, крестик как бы в воздухе на­рисовал. И Махахей понял, что это в самом деле крест, могила, и на­чал медленно, сам удивляясь себе, поднимать руки. Жить хотели руки, хотя сам он и отказывался жить, ведь полонили его, забирали с позо­ром в плен у родного села. Не дай бог, кто выглянет еще, увидит. И тот военком, отправлявший его на фронт, увидит. Ведь он поверил ему, выбрал из многих в селе, выбрал, несмотря на то, что тетка у него, у Махахея, оказалась за границей. Тетка, о которой он знать не знал, еще не родился, как она вышла замуж в соседнее село, а село то пос­ле отошло к Польше. Он об этом не знал, а другие знали. Сейчас он как бы оправдывал ту пометку. Рылся в памяти, отыскивая зацепоч­ку, оправдание себе. Нашел, оправдался: «Я же в свитке, в свитке, он посмотрит сейчас и отпустит. Винтовка моя в хате, никаких при мне документов. Жетон смертный, он в пистончике в потайном кармане»,-— думал он сам о себе и хвалил себя за то, что заскочить успел в хату, и хорошо, что никого там не оказалось, без лишних глаз успел спря­тать винтовку, накинуть поверх гимнастерки свитку. Свитка, она и спасет... И руки его уже были над головой, вольны и расслаблены, только голова что-то криво и косо держалась на шее. И у немца так же, когда Махахей поднял руки, почему-то искривилась вдруг шея. Лапнул его для прилику, отведя в сторону глаза, по карманам, по гру­ди и погнал впереди себя от деревни, от хат, на дорогу, чему Махахей тоже обрадовался: не сейчас отпустит, так после, главное, никто его позора не увидит.

Уповая на это «отпустит», он покорно шел с немцами всю ночь. Не раз и не два мог сбежать, но не сбежал. Верил, все сделается само собой. И только утром этой вере пришел конец, когда к нему добави­лось еще с десяток наших солдат и всех их строго пересчитали, при­ставили караульных. Только тогда он стал думать о побеге, понял, что произошло. И убежал на третий день. В нужнике снял и утопил об­мотки и галифе. В исподнем, мало чем отличном от крестьянской одеж­ды, пристроился к деревенским жителям, которых согнали на ремонт дороги. Эти жители, правда, тоже шли под счет. И он оказался в их колонне лишним. Нашелся паршивец, пытался выдать его. После треть­его пересчета начал тыкать в него пальцем и кричать немцам: «Не наш он, не наш, солдат он!» Махахей приготовился уже к смерти, но она его почему-то обминула. Немцам, наверно, очень нужна была дорога, и утром они не стали разбираться, кто и почему здесь лишний, а вече­ром он уже был далеко, ушел на восток. И в пути дважды еще попа­дал в плен. Один раз бежал. Второй раз какая-то баба выкупила за поросенка. От той бабы он тоже сбежал. А в Смоленске его чуть не расстреляли. Только уже свои... Но об этом Махахею не хочется вспоминать. Не расстреляли, и ладно, и на том спасибо. А ведь могли, и даже очень просто — в той неразберихе, что творилась тогда под Смо­ленском, все было просто: и помереть, и остаться жить. Он остался жить. Больше того, там, под Смоленском, вновь объявился в нем тот, другой, что бросил его в родном селе, когда он поднял руки. Не хочет­ся вспоминать о прошлом, о тяжелом Махахею сегодня, но не может не вспоминать, такой уж, видимо, день выпал, колесом и в обратную сторону крутятся мысли. И не только мысли, все в обратную сторону. Вот и с рыбалкой этой сегодняшней впал в детство: в речке, которой уже нет, хочет поймать изведенную рыбину, что-то рассыпавшееся уже давно, давно похороненное ловит в минувших годах. Иная мест­ность, иная земля перед ним, жизнь на ней иная, незнакомая. И страш­но ему: пережил он свою землю, свою речку, свою рыбу. Неприкаян­но. Хоть молчит он, сжав зубы. Молчит душа его. Она, душа, правда, привыкла молчать. Даже баба Ганна не всегда могла догадаться, что у него на душе, хотя и чуяла эту его душу. Давил он ее. Давил, а она все равно при нем оставалась, не так, как тот, другой, несговорчивый в нем. Тот сразу же покидал его, и приходилось ему, Махахею уже, бежать из хаты, из села в это же поле, в этот же свой дубняк. И сре­ди деревьев и трав сдавленная, оглохшая душа начинала оживать, на­чинала говорить с тем, несговорчивым, объяснять ему, что она душа.

Слов на свете много, но каждое ли надо вытаскивать на свет? Ведь иные из этих слов, и таких великое множество, для того и созданы, чтобы мог человек, душа его скрываться в этих словах, как в лесу. И чем меньше их произносится, тем меньше приходится душе прятаться, тем цельнее и сохраннее душа. Его полесская, князьборская земля ведь тоже не из разговорчивых. Чужак может пытать и мучить ее, но едва ли добьется слова, если сам он и никто из его родни не падал здесь, не уходил навсегда в эту землю, никто и не отзовется, никто не от­кликнется. Нет и не может быть разговора, если ты не дал этой земле своей крови, не напитал своим потом; не кинув ничего впереди себя, не найдешь ничего и позади. Вспороть землю канавами, выкорчевать, убрать все, что, на твой глаз, кажется лишним, не так уж трудно. Не­много надо ума, чтобы обезъязычить, но, вот чтобы снова дать язык, научить разговаривать немого, этого не удавалось еще никому. Рядом с немым немеет и говорящий. Что может сказать это ровное поле, по которому Махахей сейчас идет? Оно ведь знает только миг, только день своего творения. Так было, правда, всегда, с мига, со дня творе­ния начиналось все сущее и с того же дня приобретало свою родослов­ную, продолжение ее. В продолжении и крылась мужицкая сила, до­быток его и счастье на века. А здесь же создавалось одно, но руши­лось другое. Отплакав свое, ушли из этих мест бобры. Дом они свой хоронили, хатки свои. И, схоронив, как беженцы, ушли навсегда от­сюда прочь — в прочки подались. Глубокой ночью, в темноте, сохра­няя в таинстве свой исход, пятясь от своих обмелевших озер и ста­риц, обнажившихся нор, гремя панцирями, и раки поползли к речке и речкой, водой сплыли вниз, в большую реку, осиротив, наверное, на­всегда Князьбор. Плохо им стало в Князьборе. А плохо зверю, козяв­ке, плохо и человеку, плохо, потому что все живое — родня человеку. Родным приходится Махахею и это поле. Там, впереди, виднеется уже Вовтино. В том Вовтино немцы в войну заживо спалили сто сорок душ. И кто догадается, кто подумать может среди этой белой ровности, как горели те души, как пеплом ложились на эту землю. Кто может поду­мать, что здесь, где сейчас стоит он, Махахей, тоже могила. Чужая мо­гила, а могла быть и его. Тридцать, сорок лет он мог бы уже лежать здесь, парить землю. Но лежит другой. Как-то, в подпасках еще, гнал он здесь скотину домой и встретил чужого. Встретил, кинулся на за­ставу, привел пограничников. Вместе с пограничниками прибежали и князьборцы. Сбились с ног, но никого не нашли, следа даже не увиде­ли и коситься уже начали на него, взбаламутившего село, дескать, от­личиться захотелось, «шпиёна» поймать. Он уже и сам засомневался, видел ли кого. Не мог же человек сквозь землю провалиться. Отошел ото всех в сторону, к старице. И там, у старицы, за кустами, услышал всплеск, присмотрелся и увидел в воде человека. «Сюда, сюда!—за­кричал.— Тут ён!» Прибежал на его крик сам начальник заставы ка­питан Фурсов— «граница на замке, а ключ у меня в кармане».

Но нарушитель опять пропал, опять как сквозь землю провалился.

— В камыше сидит он, там стаился и через камышинку дышит...

И точно, они прождали минуты две-три, листья кувшинок, лежа­щие на воде, зашевелились. Фурсов продрался сквозь кусты к стари­це, за ним потянулся и Махахей. Два выстрела, слившиеся в один, оста­новили его, что-то тоненько, комаром пискнуло над ухом.

— Граница на замке, а ключ у меня в кармане,— пряча пистолет, сказал Фурсов.— Спасибо, молодец.

И все. Убитого здесь же, у старицы, и похоронили. Время сровня­ло его могилу. А немного спустя километрах в полутора отсюда, у са­мой заставы, похоронили и Фурсова — «граница на замке, а ключ у меня в кармане». Хороший был человек, запомнился Махахею на всю жизнь. Из всех начальников заставы был .начальник. Пожалел его бабу Ганну, оставил для него, Махахея, чтобы стала она ему женой, наро­жала дочек. А могло быть, что никаких дочек у Махахея с ней и не родилось бы. Шла его Ганна с другими князьборскими девками здесь вот, берегом. Говорили, сколько кто сегодня заработал в колхозе, и на резке лозы. И заметь его баба Ганна, не вовремя скажи Царице:

— С чего у тебя живот толсты, Маруся?

— А я ноне капусты наелась,— недовольно ответила та.

А с реки, с другого, чужого берега мужской голос, и вроде не чу­жой, как каялась потом Ганна, а такой, будто в Князьборе тот жолнер родился:

— А с чым у вас капуста, девки?

Девки как шли, так и сели в траву. И ответить боязно, и молчать боязно, да и говорить нечего: с чем их капуста... Бабу Ганну как по­тянул кто, на ее беду, за язык:

— А у вас что, к капусте еще и мясо есть?

— Есть и мясо, а вы что, ни с чем едите?

— Почему это ни с чем... А хоть и ни с чем, але свою...— Вот и все, что сказала баба Ганна, а дело закрутилось, хоть в кусты ей беги. Только куда убежишь при заставе. И, может, отправили бы в город, да вызволил все тот же Фурсов. Накричал еще на того, кто за­держал ее...

Махахей оглядывается. Застава уже, речка большая, настоящая видна. Должна тут быть и могила Фурсова, а нет ни следа, ни знака от нее. Словно и не лежит в их земле, никогда не падал тут начальник заставы капитан Фурсов. Веселый, громадного роста Фурсов, не то с Рязани, не то с Ярославля приехавший сюда, чтобы запереть на замок границу, и с ключом от этой границы ушедший в землю, которую сте­рег. Бесследно ушедший. И в эту бесследность как раз не верится Ма­хахею. Матвей Ровда, он ведь князьборский, а значит, и не чужой яро­славцу или рязанцу Фурсову. Махахей беспомощно кружит на месте, пятится назад, как пятились раки, покидая Князьбор, вытанцовывает буслом, потерянно кружившим здесь прошлой весной, когда он вер­нулся из теплых краев к своей буслянке на старой заставской березе и не нашел ни буслянки, ни березы. И есть сейчас в Махахее что-то и потерянно птичье, и сутуло рачье, и хочется ему, как бобру, пустить слезу неведомо по кому, неведомо из-за чего. И слеза эта, теплая и мягкая, катится внутри у него, копится комом в груди, но к глазам не пробивается, не идет, хоть рукой загребай этот ком из груди. Он-то, Махахей, не птица, не зверь и не рак, и ни пятясь, ни лётом, ни водой не уйти ему из этих мест. Как же велика земля, велик белый свет, по­смотришь ночью на небо, звезд там тьма-тьмущая, земли иные, но ни­кому еще не удалось перепрыгнуть в те земли, хоть и летают уже лю­ди на ракетах лучше птиц, но с пылинкой на подошве, песчинкой по­следнего своего шага по родной земле. Без этой пылинки, без этой пес­чинки нет и не может быть человека — ни летчика, ни космонавта, ни мужика. Мала, крошечна эта песчинка, а иную пылинку можно толь­ко в микроскоп и разглядеть, но есть же, говорят, умелые люди, что умудряются целую книжку на рисовом зерне записать, так и на той песчинке, на самой малой пылинке записано все про землю и про че­ловека на ней. И запись эта каждый раз проявляется заново, стоит только бросить в землю зерно. И земля, и зерно уже сами знают, как им быть и что делать. Начинается круг с зернышка и с песчинки, про­должается колосом и человеком, смертью и рождением. И земля, пе­сок, на котором он, Махахей, сейчас стоит, помнят и вечно будут пом­нить Фурсова, хотя люди могут и забыть о нем. Забудут, как только уйдут из жизни те, кто знал его. Но может ли земля простить забве­ние человека, возрожденного ею в колосе, из зерна которого испекут хлеб. И не закричит ли, не завоет ли смертно кто-то, вкусив этого хле­ба, не заголосит ли Голоской-голосницей по рожденному или, наобо­рот, не рожденному ребенку? Ничто ведь бесследно не спускается ни­кому — ни доброе, ни плохое. Плачет ведь над Князьбором или, быть может, уже по Князьбору Голоска-голосница. И ходит по князьборским улицам Железный человек. Объявились ведь уже в Князьборе божии странники — баптисты, штунды всякие. Пристала зараза эта к их деревне, съехав с соседних деревень. Прижали их там каменными домами, дисциплиной совхозной, кинулись они в глухие углы, где были пустые дома, начали скупать их. Поначалу Махахей относился к ним очень даже хорошо: люди как люди, и к тому же верят во что- то или в кого-то. Чужую веру, пусть даже неправильную, он привык уважать, виделось ему всегда за ней что-то крепкое, основательное. Но, присмотревшись, ничего, кроме горлодерства да напускной тихости, Махахей за приезжими баптистами не приметил. На словах тихие да смирные, а на деле... Андрей Выростак четвертой князьборской девке голову задурил: запишешься в секту, возьму замуж. Три телки пове­рили ему, записались, четвертая сейчас на очереди. Вот тебе и вера: и не обмани, и не укради. Добрый у них бог, если его на что хочешь уговорить можно. У него такого бога не было. Его прокурор уже каз­нил Махахея за то, что он так плохо думал о людях, о нерожденных даже. Наговаривал: откуда, мол, тебе, Махахею, ведать, какими будут те, появившиеся на свет после тебя. Да, может, в десять раз будут они лучше тебя. Безземельными были его князьборцы. Рассказывают, ко­гда перебрались они сюда из-за речки и стали делить землю с сосед­ним селом, соседи выставили такое условие: вот ваш мужик, вот наш, прокричит последний петух, побегут они, и чей мужик сколько про­бежит до восхода солнца, у того села будет столько и земли. Князьборец не выдержал, раньше бежать кинулся. Последние петухи про­кричали, а он уже возле хаты у мужика из соседнего села. Тот обо­злился: неси меня обратно в свою деревню, пока сил хватит, докуда донесешь, там и граница между нашими селами пройдет. А как он мог унести, если утомился уже? Порешили тогда мужики обрезать князьборцев по самые хаты. Так и сделали. И по сегодняшний день было так. А сейчас дай бог рук напастись, чтобы засеять да убрать все, что будет у них. Со всех четырех сторон стоит голый Князьбор, смотрит на землю, уже почти его землю. Чего ж тебе, Махахей, еще надо.

Так увещевал Махахея прокурор. И впервые не соглашался с ним Тимох. Получалось что-то странное и непонятное Махахею, словно он не стоял на могилке того, который замолчал уже больше тридца­ти лет назад, говорил не с самим собой, а выступал перед чужими людьми, и люди эти присматривались к нему, ему надо было показать себя, сказать, быть может, не совсем то, что он думал, а то, что надо говорить. И Махахею стало стыдно, показалось, что Фурсов, сливший­ся навечно с землей, песком и травами, ветром и солнцем, осуждает его, ждет на своей могиле от него совсем другого. Чувствуя тяжесть в ногах, будто кто-то держит его за ноги, заторопился прочь, к речке где можно было передохнуть, войдя в тишину и одиночество сверкав­ших на солнце снегов, в не мозолящий глаза ток воды подо льдом, в думы деревьев, перепоясавших берега.

Но вместо деревьев, к которым он привык, возле речки, к его удивлению, стояли лишь пни, могучие, в три обхвата, в рост человека. Не решаясь подойти к ним, остановился, замер даже. Махахей твердо помнил, что порубки по берегам запрещены строго-настрого, разве только так называемые санитарные. Но для санитарных тому же лес­промхозу здесь негде было развернуться. Давно, давно было взято все, что можно вписать в план, ольха же, которая не годилась в план, после той санитарии кончилась сама, остались только дубы, эти са­мые, от которых одни пни, хоть статуи на них лепи и ставь, расстав­ляй по речке. У кого же только поднялась рука на эти последние дубы?

***

Выходило, что у самих лесников из-за их ненасытной глотки кончились тут дубы. То-то он за всю зиму ни разу не видел грезвым Сидора Щура, все, как ни встретит, под хмельком и под хмельком, до того осатанел, что как-то потребовал, чтобы и он, Махахей, поставил ему бутылку. Вез Махахей домой на дрова сушняк, ольху, может, пара и березок была с поля, а не леса, из ляда, что Матвей Ровда свел, не разбирал, какое дерево, гореть будет, и ладно. Издали, с другой дороги, замахал ему Сидор Щур, мол, сворачивай сюда. Махахей тогда сворачивать не стал: надо, так и сам подойдешь, небольшой начальник. И Сидор с трудом, но выбил­ся по насту к нему, на ногах еле держался. «Я подойду до тебя, Тимох».— «Напрасно ноги потратишь, Сидор,— сказал Махахей.— Не из твоего леса эта ольха. Леса, считай, у тебя уже нет».— «Есть,— на­бычился Сидор.— Есть лесник, должен быть и лес».— «Похмелись, погляди, где тот лес».— «А я все равно лесник, акт составлю». Глаз от земли Щур так и не поднял, так и не посмотрел в лицо Махахею. «Акт составляй, обязательно акт»,— сказал Махахей и понукнул ко­ника» Всё под актом и все под актом, на все есть бумаги, только нет уже ничего, нет дубов, голое небо над головой. Махахей поднял голо­ву, посмотрел на это небо, и оно показалось ему совсем не тем небом, которое он изо дня в день привык видеть над собой. Чего-то сегодня недоставало, в том небе, что-то было там не на месте, хотя и солнце было, и луны огрызок болтался, как болтается в воде надкусанное яб­локо. И на самой речке все было по-другому, хотя она, речка, каза­лась такой же. Ничего не изменилось в ее берегах, в ее старицах, как и раньше, правый берег пологий, левый — крутой. И с круч свешива­лись на лед сосульки, капала с этих сосулек светлая вода, и светло, как крик весенней птицы, скворчел, размякая от этой воды, лед, при­зывая его, Махахея, к осторожности и оглядке: весна, мол, хоть и не трещу, а упущу. И он потюкивал впереди себя топориком, пробуя прочность льда, проверяя, нет ли промоин. Но тут с левого берега въехал на речку пароконный и паросанный поезд. Незнакомый Ма­хахею мужик вез этим поездом со стороны его Князьбора пять дубов, нетолстых, но добрых уже, прогонистых и кряжистых. Махахей по­дивился на такое чудо и не выдержал, спросил:

— Где же это взял столько дубов?

— Где взял, там уже нет,— и хмельно засмеялся.— А ты рыбку ловишь.

— А я вот рыбку ловлю,— в словах мужика он услышал не толь­ко довольство, но вроде бы как и осуждение, что занимается пустым делом. Но сам осуждать мужика за ворованные дубы не стал, хотя был на все сто процентов уверен, что дубы эти нечестные и если не у Сидора Щура, то у кого-то другого за водку купленные.

С Щуром мужику было проще, он знал, как к нему подойти, сколько дать, чтобы без волокиты выбрать, что ему надо, и с по­мощью того же Щура срубить, раскряжевать, погрузить и увезти.

— Как же ты по речке отваживаешься ехать? — сказал он мужи­ку с упреком.

— А что, речка — не дорога?

— До бога сейчас эта дорога.

— До бога? — мужик опять довольно хохотнул и посмотрел сна­чала на небо, потом на Махахея.— Шутник ты, только некогда мне с тобой шутить.

— И утопиться не боишься?

— Утоплюсь, тогда и бояться буду, а пока жив, бояться некогда,— он еще раз посмотрел на Махахея, но уже как бы извинительно. И Махахей заглянул ему в глаза и увидел в них прожитое сегодня утро, натугу, с которой он ворочал эти дубы, покорность, с которой шел к леснику, выпитый с тем лесником самогон и страх и нетерпение уви­дел и пожалел мужика.

И мужик словно почувствовал эту его жалость.

— Ты не бойся, не бойся за меня, мы, Ерши, народ живучий. Мы по этой речке каждый год ездим, пока кто-нибудь да не утопнет.

— А почему Ерши?

— А прозвище у меня такое. И деревня наша Ерши называется.

— Знаю, слышал,— сказал Махахей.— Это в вашей деревне, рас­сказывают, мужик мерина укусил?

— Неправда,— сказал мужик.— Брешут люди, не мерина, а ко­былу. Во, жив свидетель, не даст неправды сказать,— и попутчик Махахея ткнул кнутом в коника, что тянул сани. Но Махахей смотрел не на коника, а на мужика.— Ну что ты на меня глядишь? — и не поду­мал запираться мужик.— Я тот самый и есть, который кобылу покусал.

— Как же ты ее?

— Просто за губу,— и, видя, что Махахею хочется подробностей, принялся рассказывать, как ему надо было ехать за сеном, кобылку дали на полдня, а она уже отработала свое в ночь, И в оглобли ни в какую. Он и бил, и хвост крутил, и под хвост уже хотел колючку ста­вить, да не нашел. Запалил под нею пук соломы, солома горит, шерсть на кобылке уже под брюхом трещит, а она как вкопанная.— Ведает, что сверхурочно заставляют робить, уперлась, хоть правление созы­вай, норовистая, ну и мы, Ерши, народ колючий. Зашел спереди, в гла­за ей посмотреть, а она морду воротит. Тут я осатанел. Ах ты, скоти­на, думаю, у меня ж работа стоить. Кто ж ее за меня робить будет? И за губу ее. Она голову вниз, губы поджала, болить, крепко хватил. И стоим мы, зубы один на одного выскалили. Гляжу я, слеза у нее из глаз, и у меня, чувствую, слеза. Разжал зубы. Она заржала и морду свою мне на голову. Ну, думаю, кончился Ерш, как хватит сейчас, и нету головы. Нет, постояла так и тихо на ухо шепчет мне: «Ты што, очумел, живоглотина, кусаться стал, Ершина проклятый».— «А ты,— говорю,— тоже штучка добрая, ягодка моя, может, я это не кусал тебя, а приголубливал, целовал так?»— «С чего это вы, Ерши, звереть нача­ли?»—«А вы чего права качаете и не слушаетесь? Пошли работать, ни­кто за нас работы нашей не сделает. Пошли». Заржала, согласилась, значит, и пошла...

На том Махахей и расстался с Ершом. Идти ему оставалось совсем ничего, метров двести ложбинкой, низом, а за ложбинкой была у речки протока, километра три, с тихим, почти не ощутимым течением, с глубокими, до десяти—двенадцати метров заводями, в которых пря­тались горбатые и черные окуни, на мелководье среди кувшинок и лилий в солнечные дни играли плотва и красноперка. И тишина, ти­шина была тамг летом только всплеском рыбы и нарушаемая, а зимой так ничем и никем не тревоженная. Но сегодня еще на подходе к про­токе Махахею послышался какой-то шум, неясные голоса и брожение какое-то, будто кто-то поставил в протоке бочку с брагой. С горки он и увидел эту людскую брагу. Людей на льду была тьма-тьмущая. В чернущих валенках или резиновых огромных и тоже черных на солнце сапогах, в плащах поверх ватников, в брезентовиках и даже прорези­ненных химзащитных накидках. И все они беспрерывно двигались: од­ни долбили и крутили лунки, другие равномерно и резко взмахивали над этими лунками руками и просто размахивали руками, неведомо что и неведомо кому объясняя, бежали, волоча за собой санки с рюк­заками, оцинкованные ведра, и Махахей, глядя на это столпотворе­ние, растерялся и хотел уже бочком и до хаты, но любопытство взяло верх. Он спустился на лед к протоке. И здесь, еще не дойдя до рыбаков, понял, почему столько собралось народу. Была придуха, рыбе не хватало воздуха. Лед в реке подперло водой, а рыба бросилась в ма­ленькие речушки, где можно глотнуть свежей воды и воздуха. Приду­ха и раньше после затяжных холодов случалась и здесь, и на их князьборской речке. Тогда князьборцы запрягали лошадей и ехали на эту придуху на санях, рубили проруби и черпали из прорубей рыбу кто чем мог — кто подсачком, а кто и просто вилами накалывал и грузил на сани. Ездил не раз на придуху и Махахей, хотя и совестился: од­но дело взять рыбину на удочку, пусть даже жаком, и совсем дру­гое— вилами. Но князьборцев никогда не собиралось столько, сколь­ко собралось людей здесь. И все прибывали, черной цепочкой, слов­но муравьи, тянулись и тянулись. Не успев студить на лед, рыбаки раз­матывали снасти, крошили этот лед пешнями, топорами и бурами. А подо льдом плотными косяками, так, что не просматривалось и дно, шел лещ. И Махахей, подчиняясь лихорадочному, заданному здесь ритму, быстренько расширил топором чью-то уже готовую лунку, ки­нул в лунку блесенку, дернул, подсек и потянул. Десять раз кинул и все десять раз вытащил по лещу. И все, торбочка его бы­ла полной, пуд рыбы, а то и больше. Он посетовал, что не взял мешок, прихватил только торбочку, да и то случайно. Зимой и летом весь его улов умещался в карманах телогрейки, а тут как надоумил кто с этой торбочкой. Он прикидывал, что бы можно было приспособить под ле­ща: снять рубашку, прут вырезать? Сколько на тот прут подцепишь. Но азарт не рассуждает, а нажива слепит. Может, ослеп бы и он, но что-то тихо стало кругом и безлюдно. Махахей заработал блесенкой — пусто. Вытащил блесенку, крючок на месте.

— Тут не дрыгалка твоя нужна, а вот...— Махахей поднял голо­ву.. Пробегающий мимо рыбак показал ему, что надо для сегодняшней рыбы. Снасть была мудреная и невиданная. Оловянная или свинцовая груша, бомба граммов так под двести, утыканная со всех сторон крючьями.

— Гляди ты, гляди,— покачал головой Махахей.— Чего только лю­ди не придумают. И что же это такое?

— «Живодер», дед.— И рыбак убежал. Махахей увидел, что не только он, все уже отошли далеко. Толпа густо, напористо двигалась в глубь протоки. Двигалась неровно, все время меняя направление. «Чего это они кружат?»—подумал Махахей и поднялся посмотреть.

Рыбаки на льду в точности повторяли движение косяка рыбы по­до льдом. Испуганный черной наволочью, нависшей над ним, лещ, ищущий спасения от придухи, свежего воздуха, желанного и живи­тельного глотка чистой воды, шарахался из стороны в сторону, сбил­ся в плотное и бестолковое стадо. Люди были распалены бесшабаш-

ностью погони, охоты, будто хлыстами настегивали и настегивали во­ду и лещей, себя подстегивали. «Живодерами» одного за другим под­тягивали к лунке лещей, красными от холода руками выдирали их оттуда.

Махахей стоял, смотрел и молчал. И не было в нем ничего — ни протеста, ни возмущения, пустошь какая-то внутри. Единственное, что оставалось в Махахее, служило ему так же верно, как и всегда,— гла­за. Они смотрели на все происходящее как бы из глуби, и глубинность эта их была непонятна и недоступна самому Махахею, будто смотрел он сейчас не своими глазами, а занятыми у кого-то другого вот на этот день, для этой рыбалки в протоке. И тот, у кого они были заняты, ка­зался Махахею гораздо умнее его. Что-то похожее, казалось Маха­хею, было уже с людьми веками назад. Падал уже так человек и бу­дет еще падать. И вставать будет. Он ведь, Махахей, тоже в свое вре­мя поднимал руки. Со стороны ведь себя не видно, видишь и судишь со стороны только других. А других судить легко. Ты осуди себя. По­смотри на себя: чем ты лучше? Бежал за ершиком, чтобы сунуть его б карман, а напоролся на леща, и уже мало стало кармана, рубаху вздумал снимать.

Среди рыбаков вновь началось какое-то беспорядочное движение, только на сей раз не рассыпчато-круговое, каким до этого был бег за косяками рыбы, а уплотняющееся, тяготеющее к какому-то центру.

— Рыбнадзор, инспектор! — крикнул пробегавший мимо Маха­хея рыбак.

— Пешней по кумполу и рыб кормить,— сказал сосед Махахея и продолжал рыбачить. Толпа комом накатилась на него и на Маха­хея. Закружилась и выкружила из своего нутра рыбинспектора и ры­бака. Хотя, кто из них рыбинспектор, а кто рыбак, браконьер, понять было невозможно. Оба одних лет, одного роста, небольшого, и, если судить по морщинам, по их седым, плотно сбившимся волосам, одной нелегкой судьбы. Кричали:

— Рыба государственная, государственная, не твоя и не моя...

— А ты зверь, враг ты земле своей. Берешь столько, сколько и не понесешь...

Вот тут только, после этих слов Махахей понял, кто из них двоих, взявших друг друга за грудки, рыбинспектор и кто браконьер.

— Я зверь? Я враг? Да я четыре года в пехоте, я на пузе всю зем­лю прополз... Хлопцы, бей его!

И они сплелись вновь.

— Мужики, мужики, что ж вы, пехотинцы! — он бросился разни­мать их. И еще кто-то бросился. Вздрагивал и кололся лед. Дрались одни, чтобы очистить себе дорогу и выбраться, другие потому, что шла драка, а сосед Махахея просто так, для сугреву.

— Милиция, милиция!

И рыбаки посыпались кто куда, как горох. Но все же кто-то не побежал, остался на льду. Это Махахей заметил уже краем глаза, ко­гда почувствовал, что нет у него в руках ни топорика, последнего кованца в его хозяйстве, и торбочки нет. И, хоть жалко ему было и кованца, и торбочки, и где-то даже рыбы, задерживаться он не стал.

Дай, Джим, на счастье лапу мне...

— Все,— сказала баба Ганна.— Добра, добра писал Есенинов про людей, а тут про собаку начал. Ну что ты, дед, молчишь, весь вечер голоса не подашь. Не буду про собаку читать, да еще нерусскую.

— Не читай, баба, про собаку.

— Ага, тебе бы только отвязаться. Читай, не читай. Може, до­брая собака была.

— Собаки недобрыми не бывают.

— Ой, ведаешь ты что про тых собак. У моего батьки уже такая была собака, пройди свет. На грушу лазила груши колотить...

Про ту собаку, что лазила груши колотить, Тимох Махахей слы­шал от своей бабы Ганны уже не разг но все же усомнился, было ли такое. А сам он думал сейчас о тех. кто остался на льду, инспекторе и браконьере. И стыдно ему было за себя, что сбежал, не удостове­рился, живы или нет. По всему, ничего с ними не должно было сде­латься, просто их свалили. И чего бежал — ни рыбы у него, ни вины за собой не чувствовал. А вот побежал, и все. И долго ему мучиться от этого. А еще баба Ганна торбочки хватится...

— Ты не слухаешь мене, а я тебе уже час рассказываю.

— Слухаю, Ганна, про собаку ты рассказываешь, что в ульи за вощиной, за медом лазила.

— Про какие ульи еще?

— Ну что на груше были.

— Ой, дурило ты глухое. Я про Надьку тебе, про дочку твою. Го­ворят, путается с Британом рыжим.

— Рыжий он, ну и что? Виноватый он, что рыжий? Добрый хло­пец, не в Барздык пошел, не в батьку своего.

— Тебе все добрые, а про дочку ты и не думаешь. Тут же у нее Матвей Ровда.

— Кто это тебе сказал?

— Кто сказал. Во батька, про все последним дознается... А Ров­да — хлопец добрый и с головой, и сколько уже не женатый ходить.

— Стой, баба!—Махахей сердито свел меха и поставил гармо­нику на стол.— Чтоб я в последний раз в своем доме про Ровду... Чу­ешь, семя бабское, всех ей сосватать и переженить надо. Жени, толь­ко не Ровду. Сама ведаешь, что тут и почем.

— Ну, туши давай свет, спать будем,— обиделась баба Ганна.— Злы ты после своей рыбалки, и слова поперек не скажи.

— Говори,— разрешил Махахей.— А Надьке, добра, что напомни­ла, я напишу.

Но баба Ганна ничего ему больше не сказала, полезла на печь и еще долго возилась, умащивалась там, шуршала телогрейками, двига­ла подушку. Тимох же походил из угла в угол, достал из-за иконы пачку открыток на все случаи, праздники и даты — с днем рождения и свадьбой, Октябрем, Первомаем, Новым годом и Днем Восьмого мар­та— и просто так «Поздравляю», и все. Пересчитал, по осени их бы­ло пятьдесят сейчас оставалось семнадцать. Он прикинул, что там торжественного ожидается впереди, и решил, должно хватить. Надел очки бабы Ганны, не понял, то ли прояснело, то ли затуманилось в глазах, поверил что. раз в очках, должно проясниться, а если и плы­вет что-то перед глазами, это не от очков, это день прожитый еще не улегся качается и плывет. «Дай, Джим, на счастье лапу мне...» Был у него один человек знакомый по имени Джим где он сейчас?

Махахей крадучись прошелся от стола в угол где стояла скры­ня — большой, кованный железом и крашенный красным сундук с самым дорогим для них с бабой Ганной нажитым и тем, что, может, для кого-то другого и не было бы дорого. Сверху теплый шерстяной платок бабы Ганны состарившийся неношеным его диагоналевое га­лифе и гимнастерка он их надевает на Девятое мая. А в этот раз так баба Ганна ни галифе, ни гимнастерки не дала надеть. Девятого мая он забился с мужиками в кусты сирени под хатами, где куры копа­ются. Раз да два сбегали к Цуприку, хорошо. По каморам своим, по закуткам каждый пошарил — совсем хорошо, в песню уже удари­лись. Вдруг слышат крик по деревне. Выскочил он из сирени, баба Ганна на него с кулаками.

— А, вот ты где, и уже хороший! И не стыдно, и не соромно, а мы с женками стол на улице собрали. Думали вместе с вами посидеть. А вы...— Мы сейчас, мы готовы,— вышли из сирени и другие мужики.— Где стол?

— Не пустим,— сказала баба Ганна,— небритые, мурзатые.

— Побреемся, помоемся...

— Галифе побег уже одевать,— думал ублажить бабу Махахей. А она ему кулак из кармана с ключом, зажатым в ладони.

— Во что ты у меня оденешь и выпьешь, и закусишь.

Так и не дала по-праздничному убраться.

— Сами пить будем. Мы тоже повоевали. Не пустим, женки?

И не пустили-таки. Сначала за стол не пустили. И только когда уже у них, у женщин, до песен дошло — «Вы служите, мы вас подо­ждем»,— подобрели. И соколиками, и солдатиками называть сами ста­ли, чарку подносить.

Махахей полез, отгребая в сторону платок, галифе, андараки, узел­ки со смертным на самое дно скрыни, где, заложенная всем этим ба­рахлом, хранилась его военная планшетка из доброй телячьей кожи и вставным листом целлулоида. Планшетка эта служила не только ему, не только войне, но и детям, дочерям его — миру. Ссорились девки, очередь устанавливали, кому с этой планшеткой в школу идти. Надь­ка три зимы относила, а потом нос задрала: портфель подавайте. Дали портфель. А планшетка снова стала военной. Махахей собрал и сло­жил в нее свои военные бумаги и медальки, в основном, за города — Варшаву, Будапешт,— кипу пожелтевших, истертых благодарностей от Верховного Главнокомандующего. Среди этих бумаг, благодарно­стей и медалей было и несколько фотографий, на которых, хотя и с трудом, можно было бы узнать его, молодого Тимоха Махахея, как все­гда, пристроившегося где-то сбоку или выглядывающего половиной лица из-за чьей-то головы или спины. На одной из этих фотографий он полностью и во весь рост. Правда, тоже конфузный, потому что рядом с Махахеем стоял негр. Махахей поддерживал его. Сам Джим стоять не мог. Махахей разыскал того негра среди труб и какой-то утвари в умывальной. Американцы приехали в их часть, чтобы вручить нашим солдатам и офицерам награды. Потом вместе сели за столы. Махахею и тут не повезло. Все пили, ели, а он стоял на часах. На Джима смот­рел, какой он огромный, и губастый, и рукастый, сам черный, а зубы белые. А когда уже все было поедено и попито и начали американцы отъезжать, Махахей увидел, что нет среди отъезжающих негра. Надо же, забыли о нем, потеряли. А негр, это Махахей хорошо помнил, по­шел в умывальную и оттуда не возвращался. Сдав пост, после двух часов поисков извлек его Махахей оттуда, грузного и сонного. В на­граду за бдительность Махахея сфотографировали вместе с Джимом. И Джим дал ему свой адрес, взял адрес Махахея, пообещав приехать к нему в Князьбор. Жив ли он сейчас? Интересно было бы написать ему, неужели ответит? Махахей начал искать открытку, на которой можно написать Джиму, пересмотрел все, но подходящей не нашел. С Кремлем не пошлешь, и с «Авророй» не годится, американец же. Просто «Поздравляю» тоже не годится, с чего это он вдруг станет американца поздравлять, получится еще, как с той теткой за границей, подумают еще, что родственник он ему. И Махахей отложил адрес Джима в сторону и принялся писать своим. Брал из планшетки то кон­верт с адресом, то желтую, уже хрупкую вырезку из газеты — о нем тоже писали. «Геройский подвиг рядового Махахея». Это статья о нем, уже по названию не ошибешься, хотя ничего геройского он так и не совершил, страху натерпелся, это было. Намозолил глаза своему рот­ному, лейтенанту Сергею Петровичу Быличу, попался под горячую руку перед последним боем,, тот и рявкнул:

— До чего ж ты надоел мне, Махахей, рота уже трижды поме­нялась. а ты все, как девка, нетронутый, нераспечатанный, ни разу ведь далее ранен не был?

— Так точно, товарищ лейтенант, ни разу, везет.— Везет... А другим вот не везет. Сколько у тебя за эту неделю вторых номеров сменилось?

— Трое, товарищ лейтенант, двоих убило, один ранен.

Махахей был пулеметчиком, первым номером от самого Смо­ленска. От Смоленска будто заговорили его. И под танком был, и зем­лей засыпало, и контузило, а дырки, отметины никакой. Во вторые номера из роты уже и боялись идти к нему, все из пополнения стави­ли. И было Махахею неловко перед своими вторыми номерами. Не­ловко и перед ротным, что он такой везучий, вечный. Он уже поверил сам в свою вечность.

— Пойдешь в разведку, Махахей, за «языком»,— сказал ротный,— посмотрим, действительно ли ты заговоренный.

— Есть в разведку,— и начал собираться за «языком», хотя соби­рать особенно было нечего, голому одеться — только подпоясаться. Но пошли дружки-солдатики, начали подносить, делиться всем, что у ко­го было. Тот сухарик, тот махорку, ножик-финку. Сочувствие какое-то образовалось у солдат к нему. Он думал, радоваться будут, что не им выпало идти за «языком». А они жалели его. И, больше того, хотели идти к ротному просить, чтобы отменил он свой приказ, потому как нельзя ему, Махахею, погибнуть, не положено, примета дурная для всей роты. Махахей сначала принимал подношения с радостью, с ра­достью слушал разговоры: а ну как вправду повезет ему и на этот раз, уговорят ротного. Но, когда его же второй номер, с которым ему пред­стояло идти за «языком», достал из кармана кисет из ситца в горошек, сшитый и подаренный ему дочерью перед уходом на фронт, обидел­ся, и обиделся смертельно:

— Вы что, моей смерти желаете, на смерть обряжаете? Забирай­те свои манатки. Я вернусь...

Но, по правде, он до самого конца, пока не переполз «нейтрал­ку», не верил в свое возвращение. И только когда переполз, когда уви­дел перед собой того немца, унтера, как две капли воды опять же схо­жего с Барздыкой, с тем немцем, который брал его в плен под Князьбором, под хатой, поверил: черта с два что с ним случится, жить бу­дет, в зубах, но доставит немца к своим. Минуту-другую Махахей и унтер смотрели друг на друга. Махахей с тайной надеждой, что вспом­нит его немец и дрогнет. Но тот, видимо, не вспомнил, сторожил его глазами, ловя мгновение, когда можно будет ухватить «шмайсер» и раз­рядить его в Махахея. Махахей не дал ему дотянуться до автомата, немец только скребанул по нему ногтями, а Махахей уже руки ему на горло. До «шмайсера» немец не дотянулся, а ножик из-за голени­ща успел выхватить. И хорошо, что Махахей был в бушлате. Ножич­ком немей вспорол ему рукав, содрал шкуру. И тут подоспел, нава­лился второй номер, Ефим Теляков из Нежина... Так в гости друг к другу ни Теляков, ни Махахей не выбрались. Все собирались, да так и не собрались. Умер уже Теляков. Из разведки вернулся живым, жи­вым дошел до конпа войны. Вышел на пенсию в своем Нежине, раз только и успел получить ее. Махахей откладывает конверт с адресом Телякова в сторону, А вот Быличу он напишет. Былич жив, работает на железной дороге в Сухиничах, это где-то под Калугой. Овраги там большие, а леса нет. Хорошие люди живут, душевные, если судить по Быличу. Каждый год Былич аккуратно поздравляет его с Девятым маем. А тогда когда он, Махахей, вернулся с «языком», чуть не рас­плакался, целовать его кинулся, прощения просить стал, чудак-человек.

— Я уже поминки по тебе справляю, Тимох... Ты прости меня, прости.

— И вы меня простите,—потупился Махахей, потому что не знал, что сказать и как ответить.

— А ты за что у меня прощения просишь, Тимох? Чем провинился?

— Не знаю,— сказал Махахей,— может, подумал что не так, по­смотрел когда не так. Все бывает — ах, ты...— только и ответил ему Былич. Былич и написал эту статью «Геройский подвиг рядового Махахея». Двадцать пять стро­чек ровно вместе с подписью: «С. Былич, командир роты, гвардии лей­тенант». И сейчас Махахей писал ему. Одну открытку заполнил первомайскую, поздравил своего командира с Первым мая. Принялся вы­бирать другую, чтобы сразу поздравить и с Девятым. За писание Ма­хахей садился редко, но если уж садился, то надолго, на полгода впе­ред, учтя все праздники и даты. Для этой цели и накупал сразу кипу открыток, чтобы заполнить их впрок, никого не обойти, не обидеть. Жизнь его шла без каких-либо особых событий: весна, лето, сев, се­нокос, уборка. Но про это он даже не писал, кому интересно, отсеял­ся он или убрался. «Живем хорошо»— и это вбирало в себя все. «Здо­ровье хорошее»— и это тоже служило уже само по себе свидетельст­вом того, что он еще топает и будет топать дальше. «Желаю и вам здоровья и большого семейного счастья. Деревня Князьбор, Тимох Махахей».

Он пожелал Быличу большого семейного счастья в честь Первомая, а потом и в честь Девятого мая. Разогнался пожелать и в третий раз, но открыток с Седьмым ноября, с грозной «Авророй» у него не оказалось, все уже вышли, а .те, что были, с коротеньким, просто так «Поздравляю» и с синими и голубенькими цветочками, не солидно как-то: командиру — и цветочки. К тому же открыток могло не хва­тить. И девок надо было своих не забыть. Махахей раскинул остав­шиеся у него картинки веером, принялся сортировать, выбирать, ко­му какую предназначить. Кому Кремль заснеженный с часами и ело­вой веткой, кому те же цветочки, а кому и зайчика-барабанщика — дочерям, те не обидятся. Не смущался, что эти зайчики-барабанщики выпадают каждой дочери по два, а то и по три раза, пока один празд­ник пройдет, а второй настанет, они уже забудут, чего им присылал. И дочерям он будет отправлять не почтой, не письмом, а посылкой. Шмат сала, круг домашней колбасы, гарбузиков жменька, компоту мешочек, а сверху уже открытка: «И большого семейного счастья. Деревня Князьбор, Тимох и Ганна Махахей, ваши батьки». Баба его Ганна лежала сейчас на печи и делала вид, что спит, но он слышал ее, не спала, а как бы водила сейчас его рукой, выписывала вместе с ним буковки. Работали в стене точильщики, подпевал им, крутился, вы­щелкивал копейки электросчетчик, притаившись, спал под столом за­пущенный на ночь в хату кот. Забирало молодым морозцем оконное стекло. Время уже поворачивало на весну. И перо скрипело радостно: как бы то ни было, весна, не зима.

Врастяжечку бормоча полюбившегося ему Есенина, он заполнял открытку за открыткой, светло и радостно выводил в конце каждой: «И большого семейного счастья». И песня слышалась ему в самом де­ле, песня шпачка-скворца. Бусла сегодня он так и не видел, а вот шпачка углядел. Ходил, чтобы посмотреть на него, далеко, а он был рядом, сидел на его, Махахея, усохшей черемухе и чистился, перыш­ко за перышком обласкивал, наводил блеск.

— Шпаки уже прилетели,— будто подслушав его, сказала, не от­рывая взгляда от богородицы, старая Махахеиха.

— Кали, кали они прилетели? — поднялась, села на печи, свесив вниз босые ноги, Ганна.

— Сёння и прилетели.

— Ты ж с хаты сёння не выходила, мама.

— Не выходила, а ведаю, чую... У гэтым годе я еще скворцов убачу, а на будучи ужо не придется на их поглядеть.

Махахей хотел было накричать на старую, чтобы не брала в го­лову чего не надо, но не мог разжать губ. Она знала, понимала боль­ше, если, не выходя из хаты, углядела скворцов. У него были свои за­боты: чем заменить то усохшее дерево, черемуху. Не простое ведь было дерево, а вроде бы как для скворцов. В апреле они собирались на нем со всей деревни, может, и из соседних деревень прилетали. Собирались и как свадьбу правили или совет держали. День-деньской елозили и кричали, а к вечеру улетали. И это дерево его служило им как бы посаженной матерью или отцом, как служили буслам быв­шая Болонь и его, Махахеев, дубняк, жаворонкам — озерцо Весковое.

Словно эта капля воды, клочок земли, одно-единственное дерево, кусты да лес и были для них и отчим краем, и отчим домом. Скажи ко­му, не поверят. Но он видел сам. Про необычность его черемухи, дубняка знает вся деревня. Только многие уже присмотрелись и не замечают, что Весковое облюбовали жаворонки. Тоже со всей округи, чуть только припечет солнце и оттает земля, слетаются туда, будто озерцо то, блюдце криничной воды благословляло их плодить­ся и множиться и беречь его, беречь землю, клочок ее, на котором они увидели белый свет, стали на крыло и познали небо. И жаворонки как клятву давали на Весковом, отпивали из него по глотку воды и, захмеленные этой водой, день пели ему свои песни, а к вечеру исчезали до будущего года. Сейчас же исчезло само Весковое, не стало больше буслов, черемухи, шпаков. Буслам и жаворонкам Махахей помочь не мог, неподсильно было сотворить ему новое Весковое и новую Болонь, но дерево посадить он мог. Примут ли только то дерево скворцы, при­знают ли его, будет ли прочно их семейное счастье на новом дереве?


ЧАСТЬ ВТОРАЯ


Новина


Болото тронулось в путь, как только осушили Чертову прорву. Но, когда оно сделало свой первый шаг, никто не приметил. И мудре­но было приметить, потому что в первый год своих блужданий оно ничем — ни топью, ни водой, ни ряской, ни камышами и тростни­ком— так и не проявило себя. Подкралось к дамбе, к дороге, что проложили на Болонь и дальше на Вовтино, замерло у дамбы и насы­пи, сияя не вовремя, к осени зацветшими желтыми ирисами. Потом ирисы погасли, приспела осень, навалилась зима. Неприметное под снегом болото за зиму прошилось через насыпь. И теперь ирисы за­цвели весной, как и положено, но только уже по другую сторону насыпи. Только зацвели, а отцвести им не дано было. Какая там шла под землей работа, какие разгорались страсти, неведомо. Ничего на свет, на поверхность из глуби своей земля не выносила. Казалось, и нет ничего там, в глуби, потаенного. На виду, на глазу все было, как и раньше, набирал листа и желудя Махахеев дубняк, хоть и крепко пощипанный, но все же уцелевший, покорно, изрезанная каналами, в прямоугольниках и квадратах, лежала укрощенная Чертова прорва, ярились в этих квадратах и прямоугольниках пшеница и рожь, выго­няя на радость людям крепкий литой колос. Все было на радость, все на руку человеку, Матвею Ровде. Земля была не только преображена им, но и укрыта дружными хлебами, та самая гибельная, проклятая земля, которой имени другого не нашлось, как только Чертова прорва.

Но вместе с этим радостным и понятным происходило на той зем­ле что-то и непонятное. После майских дождей обнаружившееся уже по другую сторону дамбы болотце вдруг исчезло, прянуло в сторону, не дав осемениться ирисам, пошагало бойчее, оставляя за собой теперь уже следы. Следы эти, хотя и не особенно уронные для хлебов, были видны всем — провалы, сдвиги и надвиги, проплешины жирных тор­фяников в квадратах пшеницы,— будто сквозь пшеницу проточился pi лениво сволокся к дубнякам небольшой полуподземный ручей. Собра­лись вместе подземные воды, скопились по росинке, по дождинке и решили прощупать, крепко ли сотворенное человеком поле, прошлись по нему, где видимо, поверху, там остались промоины, а где неви­димо, своими скрытыми в земле ходами, жилами-проточинами, там теперь чернели просадины. Но на видимый и невидимый ход воды никому из людей посмотреть не удалось, то ли свершилось это но­чью, когда они спали, то ли настолько исподволь, что люди увидели все лишь по полному завершению работ. Увидели уже настоящее бо­лотце — с ряской, с топью и рогозником. Оно установилось и укрепи­лось, казалось, в самом неподходящем месте, где издревле была твердь, куда в весенние разливы сбегали с уроков школьники, сплав­лялись на лодках к Махахеевым дубам и играли там в ножик, а про­игравшие ели ту твердь, ту землю, наедались ее так, что и на хлеб не хотели смотреть, потому что проигравшим выпадало тянуть из земли колышек, вбитый их более везучими товарищами. А так как счастье переменчиво, то землицы той дубняковой достало попробо­вать всем. Теперь же там, где когда-то вбивался в землю колик, тем­нело зеленой рогозной пуповиной болото. Осилив, перешагнув через насыпь, попетляв, покружив по полям, болотце прибилось к дубняку. И дубняк на глазах начал чахнуть, среди его гниющих корней и преющих в липкой сырости листьев появилось прямо-таки несусвет­ное множество комарья и мошкары. Не всяк теперь отваживался за­глянуть в дубовую рощу. Впрочем, делать там сейчас людям было нечего. Грибы в дубняке свелись, земляника выродилась в безлистую и безъягодную травку, в голый и черный стебель. В волокнистый го­лый стебель ушла и вся другая трава. Один только колючий и уцепистый стебель остался от ежевики, которой некогда славился дуб­няк. Сейчас же ежевичники были особенно неприятны. Неприятно и жутковато было то, что они словно присасывались к телу и одежде, как морские чудища, объявившиеся на суше, как усохшие осьмино­ги или спруты, и люди освобождались от них с трудом и брезгливо­стью. Птицы тоже стали брезговать дубняком, ушли из него молча, без песен и крика, будто никогда и не пели, не рождались здесь. Но этого ухода птиц люди уже не заметили. Им было не до болотца и дубняка, у них были другие заботы.

Начавшее кочевку болотце пощадило хлеба. Вода-царица мудро и бережно обошлась с ними, взяла только то, что необходимо было ей для прохода, прорыва к дубняку. Но, и свершив этот свой прорыв, борясь за свою жизнь, она щадила землю и то» что росло на ней. На пшеницу и рожь ходили смотреть князьборцы, как на чудо.

— Може, тебе, Матвей, Героя дадут,— говорил дед Демьян,— не медальку, как раньше.

— Дадут, дед, догонят и еще раз дадут...

— Это у нас могут, это у нас так,— дед Демьян, весь, наверное, в своих давних хлеборобских веснах, взвешивал на ладони тяжелый колос, вышелушивал из этого колоса зерна и подсчитывал их, пытал­ся перевести в граммы, центнеры и тонны, но сбивался, терялся в неохватности цифр, с которыми на его веку не приходилось сталки­ваться, и говорил: —По мне, так я б дал тебе Героя. Центнеров два дцать пять возьмешь с гектара.

Матвей посмеивался про себя. Он знал приверженность деда именно к этой цифре. Она служила ему мерилом всего прожитого, полученного и отданного. В двадцать пять лет он женился, только по двадцать пять рублей давал в долг и принимал, долг только единой бумажкой. И на селе до сих пор с улыбкой вспоминают, как в свое время, будучи председателем колхоза, стращал он колхозников штра­фами за потраву и самовольные порубки. С трудом разбирая писан­ное по-печатному, вооружался ручкой или карандашом, клал перед собой чистый лист бумаги, что-то чиркал, вроде бы акт составлял И, составив, объявлял: «Итого будет с тебя двадцать пять рублев» Виновный деланно пугался и начинал торг, сбивая деда Демьяна на другую цифру. Все заканчивалось изгнанием виновного с глаз долой и обидой председателя на самого же себя, на свою же неграмотность, на неподвластность ему букв и цифр.

— Двадцать пять центнеров — это не урожай,— поддел сейчас и внук.

— А сколько урожай?

— Думаю, что за сорок будет.

— Два раза, значит, по двадцать пять,— нашелся дед и торжест­вующе посмотрел на внука: что, на кривой козе хотел объехать, не выйдет, мы еще ого-го.

И Матвей больше не противоречил деду, то были для обоих са­мые счастливые в их жизни мгновения. Старый радовался новому, не виданному им ранее и благословлял небо, что позволило ему до­жить и своими глазами посмотреть на это новое. Скажи ему, что его земля может так родить, не поверил бы, хоть и привык верить своей земле, как самому себе. Но верил он не в сказочное на этой земле, а в постоянное на ней, доверял постоянному самого себя. Так же обычно, как рождение человека, и тоже самого обычного, не богаты­ря, а земле и для земли предназначенного — Полесью, Князьбору,— принимал он и то, что давала земля, картошку, жито, травы, не тре­буя от нее того, что ей не под силу. Чтобы только хватало хате, семье на круг, установленный Природой, от осени и до лета, чтобы не сби­вать землю с постоянства, потому что по пятам за одним хлеборобом шел другой. Один падал в борозду, другой подхватывал ручки плуга. И так до бесконечности, и залогом этой бесконечности служило не то, что он мог урвать в один день и даже год, а распределенность всего, что можно взять на весь свой век-срок и на век-срок всего сущего, чтобы в час платежа за взятое не было попреков, будто он заел чей-то век, съел чужой кусок, потому что верил свято: нет боль­шего греха, чем обокрасть мертвого и нерожденного, тех, кто не смо­жет постоять за себя. Возможно, он никогда и не додумывался до этого, но все это было в людях на его земле, в крови их, и в самой земле был такой же завет, потому и стояло его Полесье веками и никакой силой — ни огнем, ни водой, ни железом — нельзя было сме­сти с этого малого клочка земли, с этих всегда настежь ворот войны ни деда, ни прадеда, ни самого Демьяна, потому что принадлежали они только своей земле, и никому больше, только ей. Досталось от деда Демьяна и Матвею, хотя, за что укорял его дед, грыз, ел поедом последние три года, Матвей так и не понял, считал старческими при­чудами: раньше было — да, а теперь — нет, не то. Вечная песня ста­риков и старух, сила из рук которых уже упущена, но память о ней жива. И потому во всем были виноваты молодые, время: все по- своему поворачивают, землю и ту перекраивать бросились.

Хлебное же поле, нива примирили внука и деда. Оба они уже при­кидывали, сколько народу можно накормить их князьборским хлебом и почему земля прятала этот хлеб от них раньше, в их молодые и детские годы, когда так хочется есть, когда за ржаную краюху мож­но отдать полжизни. Болотце, уже явственно проявившееся у дуб­няка, ни дедом Демьяном, ни Матвеем, ни князьборцами во внимание не принималось и сам сохнущий дубняк тоже. Привыкшие максимум к десяти — двенадцати центнерам ржи или пшеницы с гектара, они были сейчас уязвлены в самое сердце, и не только невиданным уро­жаем, а собственным отношением к тому, как готовился этот урожай: как это и за что можно осуждать Матвея, если он почти чудотворец? Поломать устоявшееся веками, сломить постоянство самой земли — кому еще удавалось такое? И виделись урожаи еще большие, изоби­лие. И это не было ни жадностью, ни забвением прежнего, их усы­пила легкость, с какой все свершилось, и легкость эта сулила еще большие блага в будущем. Аркадь Барздыка запасался дренкой, по­тихоньку таскал ее в сарай, чтобы осуществить и свою личную ме­лиорацию на отведенных ему сотках, законных и незаконных, вы­рванных горбом у леса и болот. Матвей знал об этих неучтенных сотках, о дренке, но до поры до времени помалкивал, и это его мол­чание было тихой местью Князьбору за то, как они встретили его. Забылась или, может, на время отошла горечь об утраченной князьборцами речке, всех соединил и примирил хлеб. Он державно и не­подступно колыхался, шумел за селом, переменчивый, как море, и такой же бескрайний. И была в нем сила и правда. И это помогло Матвею на какое-то время снова почувствовать себя князьборцем, в одно лето ему многое простилось. Никто теперь из князьборцев, завидев его издали, не сворачивал в сторону, наоборот, каждый хотел не просто поздороваться с ним, а поручкаться и поговорить о погоде и политике, хотя не так давно они более чем равнодушно проголосо­вали за него. В Князьборе до Матвея в председателях побывали, счи­тай, уже все мужики, так что и не было в колхозе рядовых, что ни мужик — начальник, бывший, правда, начальник. Как еще одного кан­дидата в бывшие приняли князьборцы и Матвея.

Ранней весной Матвей Ровда сдал управление своему же товари­щу, с которым когда-то он «кастрировал» трутней, Павлу Рачевскому, а сам принял колхоз, им созданный, и вздохнул с облегчением. Пред­чувствовал, что рано или поздно, а придется ему быть председателем, еще с того дня, когда вместе с Шахраем и секретарем обкома ездил по Полесью, но не думал, что все решится так быстро. И той весной он готовился продолжить работы по мелиорации, дал себе слово, что уж в этом году будет делать все совсем не так, как в прошлом. Возь­мет себя за горло, пойдет на ножи с Шахраем, но построит водохра­нилище. Он понимал, что поддался минуте, когда отказался от его строительства, прикрылся красным карандашом Шахрая. Сейчас же ощутил в себе силу и решимость вернуться назад. Но, как часто бы­вает, оказалось, что уже поздно, свершенное есть свершенное. На пленуме райкома в преддверии посевной Матвея оторвали от этих размышлений и планов, подняли и спросили, кого бы он мог реко­мендовать председателем в Князьбор. Он никого не мог рекомендо­вать, потому что никто не поручал ему этого, а сам не додумался, что его будут об этом спрашивать. Спросили и сделали заключение, что вопрос не подготовлен, а потому быть Матвею Ровде председате­лем колхоза; не знаешь — научим, не хочешь — заставим. Матвей повозмущался, но только для виду — почувствовал за этим другую, не районную руку, самого Шахрая руку почувствовал. Шахрай в пере­рыве подходил к нему, спрашивал, готов ли он, не уточняя, правда, к чему и зачем. Но Матвей посчитал его вопрос обычным — началь­ство интересуется, как он тут руководит — и ответил, что, конечно же, готов, думая о своем управлении в Князьборе. И о другом еще думая: готов ли померяться с Шахраем силами? Потому с особым зна­чением произнес:

— Поработаем, Олег Викторович, планы у меня большие,— и за­глянул Шахраю в глаза, понимает ли тот, что за этими словами. Шах­рай вроде бы понял, схватился за родинку на щеке, будто уколол кто его в эту родинку.

— Рад за тебя, Матвей, искренне рад, молодец,— неизвестно за что похвалил Шахрай Матвея, но тут же нанес и ответный удар: — А начальство все же надо любить.

— Как это? — не понял, даже немного растерялся Матвей.

— А так. Не любишь начальство — не любишь и работу.

— Не понимаю, Олег Викторович. Начальство и работа — совсем разные вещи.

— Вижу, что не понимаешь. Но поймешь еще и помянешь меня. Сколько тебе уже, кстати? Я в твои годы был умнее.

— Так и шагнули дальше...

— Ну, не заносись, не заносись,—остановил его Шахрай.— На свадьбу-то хоть позовешь? Шучу, шучу, после договорим.

И вот все прояснилось. И они продолжили начатый разговор, уже зная, что стоит за словом каждого, беспотайно.

— Избавиться от меня захотели, Олег Викторович,— сказал Мат­вей сразу же после пленума.— Только-только я разобрался, что и к чему, как вы меня в сторонку. Молодого, наверное, присмотрели, сго­ворчивого.

— А ты что, считаешь себя несговорчивым? — Шахрай посмотрел на Матвея, будто приглашал или принуждал его тоже взглянуть, при­смотреться к самому себе. И Матвей взглянул и промолчал.— Не рас­страивайся,— тут же помиловал его Олег Викторович.— Нам еще друг от друга придется много гадостей услышать. И ты не подставляйся сам. Все равно работать вместе. Ты что, думаешь, я не понимаю? Мы ведь похожи, потому и спасаю тебя, хочу тебя уберечь от своих же ошибок.

— А они у вас были?

— Нет,— твердо и, быть может, излишне быстро ответил Шах­рай.— Что, хотел услышать другое? Так я не побоюсь, Матвей, повто­рить: нет. Нет, пока я — я. А когда здесь сядет кто-то другой, тогда другое дело. Ясно?

— А я не побоюсь сказать «да».

— Это уже твое личное «да». И меня оно не касается.

— Не хочу, чтобы меня переставляли, как шахматную фигуру.

— Хотеть или не хотеть в твоем положении ничего не значит, не девица ты уже, хотя я тебя все еще оберегаю.

— От кого?

— Вот именно, от кого и для кого? Князьбор, мягко говоря, тебя уже измотал, не ты уже над ним, а он над тобой. Не пойму только, проглядел, где и когда это произошло. Водохранилище? Голая баба?

— Какая еще голая баба?

— Как же, забыл — голая баба моется.

Матвей вспомнил и улыбнулся. Улыбнулся и Шахрай. Они почти друзьями покинули Дворец культуры..Странной была их дружба. Сам Матвей, по крайней мере, разобраться в ней не мог. Его тянуло к Шахраю, потому что была в том какая-то основательность, безогляд­ная вера в то, чем он занимался и ради чего жил. В себе же Матвей такой веры не находил. То есть он, конечно же, верил, но держался и стоял при этом не на бетоне, как Шахрай, а на чем-то другом, ша­тающемся, на чем трудно было удержать равновесие, приходилось размахивать нелепо руками, менять в себе баланс. И эта потеря рав­новесия и смена баланса были унизительны, каждый раз нужно было время, чтобы вновь обрести амплитуду укрепленного в нем маятника. Шахрай же не знал или не признавал таких колебаний, скорость их всегда была постоянна. А если и случался сбой, то это вроде было даже не сбоем, Шахрай молниеносно, как кошка, с какой бы высоты его ни бросили, опять прочно вставал на ноги. Этого-то как раз и не хватало ему, Матвею, это и притягивало его к Шахраю, потому он не только не обиделся за свое новое назначение и за то, как проходило это назначение, но и отметил вместе с Шахраем это событие. Матвей уже устал сушить и корчевать, устал сносить и строить. Земля, бо­лота и реки уже не сопротивлялись, по крайней мере, так, как рань­ше, словно он в самом начале, не заметив того, наступил в Князьборе на нечто стержневое, сердцевинное, примял, скрутил его. С того все и покатилось уже само собой. И в нем все покатилось, он начал как бы глохнуть, молчал там, где когда-то невольно вскрикивал. И дума­лось ему уже не о работе, а о пенсии, словно в той пенсии было из­бавление и прощение. Подарят ему на прощание самовар, скатерть. Расстелет он ту скатерть, поставит самовар под яблоней и будет го­нять чаи до седьмого пота. А все, что мучило его, отомрет само со­бой. Пенсионер он, пенсионер, отстаньте, отцепитесь, идите вы все в болото, если найдете, конечно, болото, не причастен, ни к чему не причастен я. И Шахрай, словно Матвей был раскрытой книгой, а мо­жет, его мучили те же мысли и те же сомнения, все это и выложил Матвею в номере гостиницы, где они заперлись после пленума. И Матвей только и нашелся, что спросил:

— Если вам все так ясно во мне, как же в таком случае понимать мое председательство? Ведь к этому и вы причастны?

— Причастен, так и разумей,— ответил Шахрай.— Сам строил, сам создавал хозяйство, сам и командуй, веди его. Работа дурь выбь­ет, новое дело само заставит тебя крутиться. И учти еще одно, самое главное — за тобой следит сейчас ох сколько глаз.

Он вел и помнил, готовился к уборке, прикидывал, где может возникнуть заминка, хватит ли техники, рабочих рук. Обошел все ха­ты, упросил выйти в поле и на ток не только стариков и старух, но и детей, студентов, поклонился Ваське Барздыке. Уговаривать особо никого не пришлось. Князьбор цену хлебу знал. Но самого главного он все же не учел, именно обилия этого хлеба не учел. В разгар убо­рочной хлынули дожди и закрутили ветры, положили пшеницу. Ком­байны и машины тонули в поле, закапывались по ступицы, но и это была еще не беда. Их выносили с поля, считай, на руках, выдирали тракторами, для этого нужны были только сила и желание. Пережи­ли, выстояли в непогоду. А в вёдро зерно хлынуло с полей потоком. Его не успевали отвозить от комбайнов, не хватало токов, навесов, его не успевали лопатить и просушивать, сушилок тоже не хватало, а ко всему в районе захлебнулся элеватор.

И с утра на первых машинах с зерном отбыл в район на элеватор проталкивать это зерно редактор газеты, который отвечал за уборку в Князьборе.

— Любой ценой,— упрашивал его Матвей,— только побыстрее...

— На что ты меня сбиваешь и в кого превращаешь, Ровда? Я же журналист, я с тебя штаны должен снимать за то, что происходит. А ты меня соучастником делаешь. В газете у меня который день «Доска почета», и твое хозяйство выше всех.

— После, Иван Федорович, разберемся. Снимешь с меня и шта­ны, когда спасем хлеб, А спасем, я бесштанным пройду через весь Князьбор.

— Победителей не судят?.. Будешь ты при штанах.

— Иван Федорович, не о штанах, а о хлебе боль,— редактор Мат­вею нравился мужиковатостью, тем даже, какие у него пшенично­кустистые брови и как он смотрит из-под этих бровей, осуждающе и в то же время сочувствующе. Только он и мог сейчас выручить князьборцев.

Редактор уехал, заверив Матвея, что протолкнет зерно, но это в последний раз, и не ради него — ради Матвея, а ради хлеба, хлеба. Матвей вернулся в правление, где по его приказу с утра были в сборе все, от мала до велика. Всех их он знал в лицо и по имени-отчеству, исключая, конечно, только тех, кто появился в Князьборе недавно, кто приехал по объявлению: предоставляется работа и жилье... Они жили обособленно в этом своем жилье, а кое-кто еще и в общежи­тии, не деревенские, а скорее пока городские. И люди эти, Матвей понимал, крайне необходимы новому Князьбору, были они, многие из них, и мастеровитые, и работящие, знали металл и технику, то, что как раз и было сегодня необходимо. Слесари, токари, механизаторы, когда-то они оставили деревню, уехали из нее в город, а сейчас вер­нулись, потому, наверное, что не только деревня без них, но и они не могут без деревни. И все же пройдет еще, видимо, немало време­ни, прежде чем они станут настоящими князьборцами. Сейчас здесь, в правлении, они держались тоже обособленно, хотя и более кучно, как рабочие на наряде. И не было на их лицах того, что он видел на лицах своих земляков. Князьборцы смотрели на него с ожи­данием, тревога была в их глазах, но и надежда. Они верили ему. Он ведь для них был не только председатель, старшина, голова, началь­ник, но и Антонов сьщ, Демьянов внук. А Демьяны, они головастые. И он весь в их породу, что-нибудь да придумает. А приезжие, еще не вживленные в князъборскую землю, смотрели со спокойным равно­душием, они знали, что и за простой, а тем более вынужденный, тоже платят. И нечего им беспокоиться, будет рубль — будет хлеб. Бумаж­ка та рублевая и была их хлебом. Тревога и боль, и вера — вот что он читает на заросших щетиной лицах своих земляков, в запавших гла­зах женщин и старух. И ему нечем платить за эту тревогу и боль, нечем обнадежить. Немного он может дать и приезжим, если не брать в расчет той самой бумажки, которую они почитают за хлеб. Сам же хлеб горит, и он не знает, как потушить этот огонь. Страшно, когда все это, добытое и взращенное, полученное — сквозь пальцы.

Молчание Матвея затягивалось. С улицы в распахнутые окна на­плывал нарастающий гул машин. По звуку Матвей определил, что идет комбайн. Вот он остановился, мотор работал уже вхолостую, но беспрерывно гудел гудок. Матвей понял, это зовут, требуют его, догадался, и кто зовет, но не кинулся к выходу, ждал, когда Барздыка сам придет. И он пришел, ударом ноги распахнув дверь, стал у кося­ка— плечами во весь проем двери. Достал сигарету, прикурил, но не затянулся, а скорее откусил вместе с табаком и дыма.

— Заседаете?

— Что у тебя, Василий?

— Перекур с дремотой. Прибыл на собрание, можете продол­жать.

— Сломался?

— Я? Сломался? Да в жизни такого не будет. Раскрывай пошире окно и стол подставляй — разгружусь тебе на стол. Полон, Матвей Антонович, бункер, два часа машину жду... А вы заседаете...

— Садись, послушай и ты... Как раз об этом ведем речь.

***

Садиться Васька отказался, стоял в проеме двери, как портрет в раме. И были в этом стоянии вызов и несогласие со всем, что ус­лышит он сейчас от Матвея. Васька Барздыка был, наверное, единст­венный в Князьборе, который ничего не забыл Матвею Ровде. А то, что согласился выйти на уборку, объяснялось просто: хлеб надо было убрать, если бы увильнул, деревня этого бы ему не простила, это бы ему еще отрыгнулось, наверное, не раз. Уважение к хлебу и желание, чтобы самого его уважали, и в первую очередь Махахей, заставили выйти в поле. И еще ему необходимы были деньги, все по той же причине, вынуждающей его добиваться доброго слова от Махахеев, особенно от матери Надьки бабы Ганны. В техникуме Ваське, как и Надьке, оставалось учиться всего лишь одну зиму, и пора уже было думать о завтрашнем дне. Матвей и тут проявил заботу о нем. Неза­долго до уборки, радуясь тому, что все в конце концов скроилось, сошлось и не косятся на него больше односельчане, подлетел к нему, к Ваське, первым подал руку и полез с расспросами, куда думает по­даться после техникума.

Загрузка...