— Не отдали?
— Не,
— И домой без сапог?
— В сапогах, только сапоги за спиной.
— А Калинин... Как орден тебе вешал?
— Калинин... Помню, гулял я тогда по столице... Там еще конь стоял. Посеред Москвы конь железный, живого не нашлось, и баба голым задом громоздит на того коня хлопчука,
— Ты не про железо, Демьян, не про бабу, про Калинина.
— А что Калинин, свой мужик был.
— И выпивали?
— А чаго ж, чарку еще за меня поднимал. Только вот не тое дал мне, што надо было. Написал я ему письмо, так, мол, и так, Михайло Иванович, обижаюсь, не верят, что мне орден положен еще за войну с белополяком. Был он у меня, орден, немцы, холера их, отобрали, так ты уж верни орденок. Получаю лист, приезжай, и гроши на дорогу. Что делать? Сел, поехал. Народу, народу, и все в ладки мне бьють, а свету, хоть иголки собирай. И вижу я, достает Михайло Иванович мой орденок, вешать уже собирается, а рядом другой лежит. Я ему рукой махаю: не той, не той даешь, Михайло Иванович, мне вунь той, жовценьки.
Мужики засмеялись и смеялись долго, хотя не раз слыхали эту историю. Слыхал ее и Матвей и знал, что хоть и похоже это на обычную деревенскую побрехушку, а все так и было, как рассказывает дед Демьян.
— Не дал жовценькую?
— Не, а после мне переказывали, что жалел он. Надо было, говорит, дать. Один такой дед на все Полесье.
— Брешешь ты все, Демьян, лучше расскажи, как сало мое украл.
— Я у тебя сало не крал,— недовольно ответил дед Демьян.
— Не у меня, так у батьки моего, деда Савки.
— У Савки другое дело,— не стал отпираться дед.— Только дурень твой батька Савка и ты дурень. Облазили всю хату, а за божницу не глянули, сало ж там было, за божницей, дурень ты, Аркадь.
— Я дурень,— начал было Аркадь Барздыка, но продолжать не стал, заговорил с Матвеем.— Слушай,— сказал он,— ты грамотны? По-писаному можешь читать?
— Могу и по-писаному.
— А если буквы не наши?
— А если не наши, не могу.
— Вот все тут такие. Могилку на нашем кладбище видел? Камень на ней, и буквами не нашими на том камне выбито, никто еще не разобрал тех букв.
— По-польски там написано,— сказал Матвей.— Что покоится здесь прах жолнера Войска Польского Задлецкого.
— Вот оно что... А приборы у тебя есть?
— Какие тебе еще приборы, Аркадь? — Матвей сейчас думал об одном, как бы избавиться от Барздыки.
— Есть у тебя такой прибор, Матвей. Давай вместе.
— Да что вместе?
— Золото искать,— сказал Барздыка.
Матвей опешил: рехнулся мужик или всерьез, не может же, чтобы вцепился так в него только ради бутылки «чернил».
— Где то золото?
— Под березой.
— Да ты представляешь, сколько тут берез?
— Нам все не надо. Нам одну с тобой только.
— А как ты узнаешь ее? — Матвей готов был уже сдаться. Отвечало все же это как-то деревенскому тихому вечеру, старикам на лавочке, скрипу ворот, звону подойников. И его меняющемуся настроению отвечало. «Черт с ним,— думал он,— с этим кафе, с резьбой, и так хорошо. Спеют в ночи в огородах подсолнухи, сидят на скамейках деды, и дух молочный, парной...»
— Один я не сумею,— говорил меж тем Барздыка.— Неграмотный, и прибора нет. А ты грамотный и с прибором.
— Я грамотный и с прибором, и по-писаному могу,— перебил его Матвей.— Вот тебе три рубля...
— Тоже правильно,— одобрил Барздыка.— А насчет прибора подумай. Я уже много берез проверил...
— Подумаю,— с тихой яростью пообещал Матвей,— только золото твое ведь в дубе, в борти. И без золота ты неплохо живешь.
— Неплохо живу,— зажимая в кулаке трешку, согласился Барздыка.— Живу, но сомневаюсь...
— В чем же ты сомневаешься? — спросил Матвей уже после того, как Аркадь вернулся из магазина не только с вином, но и с луком, до мороза росшим в корчме Цуприка в вазонных горшках. Стрелки этого лука выдавались по счету и только особо почетным гостям, судя по всему, Барздыка, видимо, успел шепнуть, для кого он берет вино. «Ну и черт с ним,— подумал Матвей, поднимая стакан и чокаясь с дедами,— шут с ним». Тут он заметил мелькнувшего в освещенном проеме дверей давешнего тракториста, того самого, который едва не угодил в прорву, подозвал его.
— ...А в том я сомневаюсь,— выпив, сказал Барздыка,— что хорошо живу.
— Это как же? — подал голос дед Демьян.
— А вот так,— сказал Барздыка.— Хорошо начал жить. И все. Грошей много заробляю, грошами кидаюсь, за чужих кабанов плачу. И хватает, моим хлопцу с бабой можно уже и не робить.
— Так, наверное, хлопец мог бы и робить,— осторожно сказал Матвей.
— Ох, не знаю, не знаю, а больше боюсь: всегда было, как чуть хорошо — жди плохо.
— А что может быть плохого, с какого боку ждать этого плохого? — спросил кто-то из стариков, но не у Аркадя Барздыки и не у тех, кто был рядом с ним, а как бы самого себя, вечер, тишину. И все они вместе с Матвеем, трактористом помолчали, прислушались к тишине, будто ждали от нее ответа.
— Коней быстро гоним,— ответил Аркадь Барздыка,— нахлестываем.
— Де те кони, свели уже.
— А последних гоним. Мало их, а погоняем. Что с Князьбором делаем?
— А что делаем, строим жизнь новую,— заговорил Матвей.— Ставим село на промышленные рельсы.
— Это ты толково объяснил,— сказал дед Демьян,— главное, грамотно. Я тоже про то думаю, про рельсы. Хватит ли их, напасено ли, не пришлось бы подтачивать, разбирать сзади да вперед нести. Тишей бы чуть.
— Тишей время не позволяет,— не очень уверенно сказал Матвей.— Надо стремиться.
— Вот-вот,— сказал Барздыка,— на Полесье надо тихо стремиться, а то был тут один скорый, не стало бы и с нами, как с ним. Скорые, они одышливые все.
— Не станет,— заверил Матвей.— Ты вот раньше соль сеял, признайся, Аркадь, сеял?
— Все ты путаешь,— недовольно сказал Барздыка,— не соль сеял, а волов сажал, и не сам я, а сериловцы подсказали.
— Кто-кто? — засмеявшись, переспросил тракторист.
— Так раньше деревня за рекой называлась, а теперь имени Парижских коммунаров.
— Ты не про коммунаров, а про то, как волов сажал,— остановил Барздыку дед Демьян,— как хвосты батькиным волам отрезал.
— А я про хвосты не хочу,— заупрямился Барздыка.— Сидит же кто-то, голову ломает, а просто надо было б — Новая. Сериловка, как была деревня Старинки, а теперь Новинки.
— И тебе в Новинки пора,— сказал дед Демьян, поднимаясь.— По домам нам час, что-то не про то говорить стали.
Но Матвей с дедом Демьяном домой не пошел. С трактористом и Барздыкой они еще наведали Цуприка. И Цуприк безмолвно и понимающе налил им и сам не отказался. Был он уже красен даже при тусклом свете малосильной лампочки, но щелкал костяшками счетов твердо, подавал все, не вставая со стула, потому как ногу уже отстегнул, сидел на стуле, с двух сторон обгородившись единственным необходимым в такое позднее время товаром, выставив этот товар и на прилавок перед собой, тоже с двух сторон, воткнув посредине меж зеленых бутылок вислый утиный, по-утиному и красный нос. И все в магазине, как нос Левона, было красновато, словно простужено, от скрипящих крашеных половиц с огромными, забитыми землей и навозом щелями до сдавивших магазин черно-серых пустых расшатанных ящиков. В самом же магазине было густо накурено и сразу с чистого воздуха хотелось чихнуть. Из шинка от Левона Матвей с трактористом зачем-то пошли в поле. Сидели на меже во ржи, и тракторист под неясный шелест поля рассказывал Матвею свою жизнь. От его рассказа у Матвея и сохранился только шелест этого поля, потому что трактористом парень был, считай, всю свою жизнь, всю жизнь сеял хлеб, сначала с отцом, помогая ему на тракторе здесь, в Белоруссии, потом на целине, куда убежал от мачехи. Не было зимой чего одеть, сидел в хате, тосковал, мачеха, оставив на скамейке фуфайку, выскочила зачем-то во двор. Он набросил ее фуфайку и на улицу. На улице сунул руку в карман, нашел там пятьсот рублей, старыми, конечно. Пересчитал деньги и побоялся возвращаться домой, мачеха свела бы со свету.;
Расставшись с трактористом, Матвей оказался в Свилево, опять же не зная зачем. Но именно в Свилево манило его весь вечер, и он был бы здесь раньше, да мешал Барздыка, а потом тракторист, В Свилево стояла дремучая тишина, тишина брошенных машин и спящих деревьев. В ночи между ними, машинами и деревьями, было какое-то странное единение, словно деревья и машины заключили между собой союз или объявили перемирие и теперь отдыхали от борьбы, копили силы для нового дня. Уткнувшись носом в дубы, стояли трактора и бульдозеры и даже тихонько посапывали во сне. То ночной холодок подбирался к ним внутрь, остужал их распаренные громоздкие тела. От стволов деревьев, от коры тянуло теплом деревенского дома. И Матвей, прислонившись спиной к дубу, к его жесткой, но теплой коре, задумался или тоже придремнул. И тут же очнулся от неясного крика, вроде бы даже плача, вскочил на ноги. Ветер гнал по небу редкие облака, сквозь них проглядывала быстро бегущая луна. В Свилево уже не было прежней дремучей тишины, в невнятно лопочущих листьях таилась непонятная Матвею, неосознанная им еще тревога. Он перебегал от дерева к дереву, вглядываясь в каждое, но, кроме завернутых к небу изнаночно-бледных листьев, ничего не мог увидеть, хотя временами, казалось ему, и чувствовал присутствие кого-то постороннего, и этот посторонний будто протягивал к нему руки. Матвей пытался ухватить эти руки, но хватал только пустоту, самого себя. Бросился к Чертовой прорве.
— Я тут, мама, батька...
Прорва молчала, хотя что-то гудело в ней, будто там, в глубине, шла какая-то работа. И его потянуло посмотреть на эту работу, только посмотреть, увидеть одним глазком. Он склонился над Чертовой прорвой, словно встретился с ней впервые, словно оказался вдруг не на обжитой и понятной земле, а на какой-то неведомой планете, ворвался в неведомое ему и пытался понять это, потому что от этого зависела его собственная жизнь. Но не только онг изучали и его, что-то вспыхивало в глуби, прорывались, булькали пузырьки воздуха, словно кто-то пытался ему сказать что-то и захлебывался в чужих, непривычных словах; зажигались, мерцали и гасли какие-то огоньки, гасли, чтобы через минуту зажечься снова в другом месте. И оба они — бездонная черная пропасть, лежащая перед Матвеем, и сам Матвей — устали и отчаялись понять друг друга.
Прорва тяжело'дышала, он видел это дыхание, ощущал его по равномерному всколыхиванию отстоявшейся, но масляной, густой в ночи воды, будто смотрел не просто в окно, в дырку в земле. И Матвей почувствовал, как у него начинает кружиться голова, расслабляться тело. Его уже тянуло туда, в прорву, но тут уши ему резанул плач женщины за его спиной. Матвей прянул от Чертовой прорвы, и женщина в белом, стоящая за его спиной, тоже отпрянула. Он погнался за этой женщиной, скорбя по неслучившемуся, по непознанному, на краю которого он стоял. Женщина уводила его из Свилево. Она бежала, вернее, скользила по воздуху, не подпуская его к себе, к той близости, когда он мог уже схватить ее, но и не уходя слишком далеко, чтобы не потерял надежды. Матвей, отчаиваясь и надеясь, гнался за ней, умоляя ее открыться, сказать свое имя, шептал имя матери и Алены. Он уже выдохся, он уже отчаялся, чем дальше от Свилево, чем ближе к деревне, тем быстрее бежала женщина. У деревни она уже не бежала даже, а парила, все больше и больше отрываясь от него. И вот только облако белое и бесплотное колыхалось в отдалении. Матвей остановился, остановилось и облако.
— Кто же ты, кто? — спросил он.—Мама, Алена? Спасибо кому говорить, звать кого? Голоска?
— Го-го-лоска,— отозвалось вдали. Никого не было, только ржаное поле, и он среди поля, вымокший от росы, перемазанный желтой и вязкой пыльцой цветущей ржи.
***
Тимох Махахей вышел на берег речки к Стрелке, где издавна был брод, где в любое лето переходили ее князьборцы, переезжали и на подводах. Сейчас, хотя воды в речке по сравнению с прежними годами заметно и убыло, переехать старым бродом было невозможно. Заметалась в последнее время речка, подмыла съезд с берега, из плавного спуска сделала кручу, на которую никаким воликам не взобраться. Но он мог, хоть и с грузом, спуститься: под берегом, у самого обрыва, воды от силы по пояс, дно как на ладони, видно даже, жируют там, играют плотки, ладные, верткие, так и просятся на уду, бьют в бок одна другой, дразнятся. Тимох посмеялся, отвел душу, глядя на них, укрывшись за грушкой, росшей здесь же, на берегу, на виду у деревни; когда-то грушка эта стояла в лесу, среди дубов, а сейчас дубы попадали, подмытые речкой, вот-вот должна была упасть и грушка. Тимох глазом следил за плотками, а ухом прислушивался, как борется она корнями с водой, как гонит эту воду к листьям, как понимающе и друэкно гудят в листьях пчелы. Наслушавшись, натешившись, пошел берегом вверх по речке, совсем в другую сторону от своей хаты. Не решился переходить здесь, на виду у всей деревни, у рыбаков, удивших рыбу в озере и речке, у купающихся, загорающих на Бабском пляже девчат, и виной всему был груз Махахея. Стыдно показать его людям, подумают еще, а то и скажут, не заржавеет: на старости лет, как дитя неразумное, погнался за игрушкой, за цацкой, купил гармонику. «А чтоб тебе, Махахей, лихо было»,— посмеялся сам над собой и зашагал веселее, торопливее. Не терпелось ему все же попасть домой, раскрыть чехол, подержать в руках игрушку. И играть он не мог, хоть плачь, не выучился. Раньше во всем селе гармоника была только у деда Демьяна. И дед сам знал всего лишь три танца: польку-трясуху, краковяк и вальс «На сопках Маньчжурии», но играл исправно на всех деревенских вечеринках князьборским хлопцам и девкам, играл и ему, Тимоху Махахею. Собирались в деревенской хате, каждый раз в другой, по очереди, приходил дед Демьян, садился в красный угол под божницу, я^дал, пока поднесут. Ему подносили. Но, и выпив, дед все еще ждал, и хлопцы знали чего. Самый бойкий из них, покойник уже, сын деда Антон Ровда кричал:
— Грай, бо грало поломаю!
— А гроши? — хитро жмурился Демьян, скромненько снимал шапку и кверху лоснящимся, что юфть, дном ставил ее на стол. И сыпали деду в его шапку гроши, кто пятак, кто гривенник, а кто и семечек- гарбузиков горсть. Гарбузников дед устыжал:
— Марш на печь к матери, нема грошай, и к девкам лезти нечего.
— [Гы что, дед, то ли не ведаешь, как мужик цыгана гарбузиками обдурил?
— Не ведаю и ведать не хочу.
— А ты послухай. Заспорили мужик с цыганом, кто лучше детей накормит. Червонец золотой на кон. Взялся мужик цыганских детей кормить. И баранок, и булок им, и пряников. Наелись, пузо трещит, а он им еще гарбузиков. Приходит цыган и шарах на стол полную шапку конфет. Не глядят они на конфеты, Цыгана очередь, тот тоже дал поести, штаны не сходятся. Мужик приходит с проверкой и карман гарбузиков перед ими по полу. Мужицкие дети в драку за гарбузики, будто год еды не видели. А ты — марш на печь...
— Складно брешешь, сам добры брехун, а таких не встречал,— говорил дед.— Черт с тобой, в хозяйстве и гарбузики пригодятся.
И врезал польку-трясуху, путая ее с краковяком. Но это все ж была музыка, и летело все кувырком в хате, шла колесом и сама хата. «На сопках Маньчжурии» дед играл старательнее, чище, но уже притомившись, за полночь. И тогда вновь выходил вперед Антон Ровда.
— А, дед, грать ты не вмеешь.
— Я не вмею грать! — свирепел дед.— Забирайте свои гроши, каб и духу вашего не было,— и кулаком шибал со стола шапку с медяками, серебром и гарбузиками. Хлопцы наваливались на ту шапку, ловили свои денежки и расходились.— Я грать не вмею,— ворчал Демьян, поднимая с пола шапку и нахлобучивая ее.— Як мне гралось, каб вам так с... — Рассерженный, в одиночестве брел домой, чтоб завтра повторилось все снова.
Но в войну, то ли уже после войны извелись в Князьборе вечеринки, извелась и гармоника, хотя жили все на виду, куда она подевалась, Махахей не может и припомнить. А он тосковал по ней. Тосковал в армии, на фронте и вернувшись с фронта. Дал себе зарок: жив останется, заработает себе на гармонику. У ворот под хатой у него растет куст черемухи, посадил перед войной, вкопает он под тем кустом скамейку, сядет и с утра до вечера будет играть. Девкам своим будет играть, бабе своей, всей деревне, а надоест слушать людям, так ежикам станет играть, они живут в его хате под завалинкой и утром выползают на солнце, греются на кострице, а вечером приходят в хату. Как начнут носиться, кошку гонять, хоть уши затыкай. Лапками, коготочками скреб-скреб-скреб по полу, а потом чмых-чмых-чмых. Это, наверно, на крошку табака наскочили. Кино, прямо. Об этих ежиках он тоже все время помнил на фронте. И сейчас только подумал о них, как, чудо-чудное, выкатился ему на стежку под самые ноги еж. Большая, старая, иголки и те пожелтели уже от старости, ежиха. Выкатилась, повела буроватым пятачком-носиком в его сторону, фыркнула, чмыхнула, будто упрекнула в чем-то, стрельнула настороженными глазками, моргнула седыми веками и в клубок, возьми меня за рубль двадцать. Свел брови, заморгал и Махахей, оставил гармонику, склонился над ежихой, погладил. И не почувствовал колкости, не потому что мозоли у него были, как кора у дуба, не укалывалась рука, его руку сейчас можно было резать ножом, огнем печь.
— Это ты все ждала меня,— сказал он,— ждала и состарилась.
Взял ежиху на руки, как берут только живое, пробился пальцем к деликатному и мокрому носику ее. Ежихе не понравилось, и она опять фыркнула. Он отдернул этот докучливый свой палецг мог бы ведь и повредить что.
— Ну, ну, не сердуй, что не пришел раньше. Была война, и знаешь, какая,— вздохнул.— Тут, на своей земле, три года. Потом покатилось по чужим землям. Польша... А еще ж и дальше земля есть. Европа называется, держава на державе, и всех их ослободить надо было. Но и на том не кончилось. Еще и Азия на свете, и там ежики живут. Всюду, брат, мы с тобой. Не до музыки было. И потом какая тут музыка. Копейчина какая заводилась, так только ее и видел, меж пальцев все, меж пальцев, как песок, мы ее через дверь, а она в окно. Но ничего, ничего, сбился все ж на гармонику, хоть и пальцы уже не гнутся, а гармоника есть, есть, брат, и что на крышку мне поставить. Хочешь, покажу гармонику? И сыграю, как обещал...
Махахей засуетился, перекатил ежиху с одной руки на другую, до крови уколол руки, но не заметил крови, не почувствовал боли, опустил ежиху на стежку, торопливо взял гармонику на грудь и замер, не решаясь нажать на клавиши, застыл, деревянно выпрямившись.
— Неловко тебе на земле,— обратился вновь к ежихе,— ты давай сюда, на ящик этот, на чехол новый.— Устроил ежиху на чехол, та задергалась, вдохнув, видимо, непривычного запаха дерматина, столярного клея и колеи.
Махахей беспомощно огляделся по сторонам, словно кто-то мог направить его, подсказать, что и как играть. Но кругом были только деревья, жилистые вязы, осина во всех видах: тонкая, с ровными, будто точеными стволами, и кустарник осины, и сухая осина, и пеньки от нее — это со стороны речки, где над деревом поработали бобры своими пилками-зубами, добрались до деревьев и снизу, от корней, изрыв землю временными и постоянными выходами, добрались и кверху. Работали они стоя, в полный рост, оставив вместо осин лысых старичков. И эти пеньки-старички, сбросив шапки, оголив костяные желтые лбы, стояли в рядок один за другим, будто в очередь за музыкой выстроились и дубы, оставленные на бывшей нейтральной пограничной полосе, угадывающейся еще и теперь по той ровности, с которой росла тут трава, стояли те же дубы.
— Что ж вам сыграть? — с застарелой тоской и болью проговорил Махахей, обращаясь, видимо, не только к ежихе, успокоившейся уже на чехле, но и к дубам, к старичкам пням. На правой руке Махахея на сгибе указательного пальца выступила уже кровь, большая и все время увеличивающаяся черная капля. Он раздвинул меха и тюкнул этим пальцем по пуговке гармоники. Гармоника вскрикнула, капля разломилась и опала, вихляя, доползла до мизинца и остановилась. Только тогда Махахей почувствовал боль, посмотрел на руку. И опять резко ударил по басам.— Рас...— начал Махахей, но что-то ему не понравилось, он повторил:—Рас...— и еще:—Рас...— и повел по слогам, голосом, головой, всем телом помогая непослушным пальцам: — Рас-цве-та- а-ли ябло-о-о-ни и гру-у-ши...— С трудом, вогнав себя в пот, довел куплет до конца, обессиленный, сел на землю.— Такая вот музыка,— кивнул в сторону ежихи.— Нет у меня для тебя музыки, вот и вся музыка.
Махахей жаловался, но без горечи, прижимал к груди гармонику, как нечто живое, бесконечно дорогое ему. Наконец-то у него была гармоника. И спасибо бабе его, Ганне. Не было бы счастья, да несчастье помогло.
Три дня назад его Ганна, баба всю жизнь без хвороб, встала утром, начала управляться и заохала: ох, поджимает что-то в правом боку, будто картоплину горячую проглотила, вошла она в живот и не стынет.
— Пошли, баба, в больницу,— сказал Махахей,— знаю я эту картоплину, боком вылезет она.
— Не, кабан же некормлен, травы запарить надо, покормить,
— Ложись, баба, кабана я и сам покормлю.
Махахей уложил жену, занялся кабаном, потом еще дел налетело, что тех курей, под обед освободился, кинулся в хату, а жена как и не ночевала там. Встретил у речки, шла, кособочилась, кривилась. И жалко было, и злость брала, но выговаривать не стал, за руку в хату и в дорогу. Ганна пыталась отбиваться:
— Еще трошки погодим, Надька гусок пригонит. Душа не на месте.
Тимох не слушал ее. То, что Ганна, хоть и с причитаниями, шла за ним, пугало его. Век, считай, вместе прожили. Хорошая ему попалась баба, работящая, понимающая его и жизнь. Ворчала, правда, но еще бы не ворчать. Отними у нее эту воркотню, что останется? Надо что-то оставить и бабе, чтобы могла она отвести свою бабью душу, проявить натуру, иначе заглохнет в ней все бабье...
— Вытянул, повел, как арестантку. То я хворобы раньше не ведала. Лекарь свой, бесплатный, мати от каждой болезни траву даст...
Махахей молчал, знал, что еще не время ему говорить. Знала про то и бабка Ганна, потому и злилась, распаляла себя.
— Самая ж горячая пора. Спеет все, перестаивает. И в огороде, и на луге...
Ганна запнулась. Тимох глянул на нее: нет, не от боли. Выбилась из пустопорожней говорки, нашла, чем уесть, пронять мужика. Пора было вступать и ему, отводить бабу от того, что запало ей сейчас на ум, иначе не остановится, будет пилить пила до вечера. Но он все же попридержал язык: пусть говорит, может, за словами ей не так будет больно. А болело крепко, он видел это по черным кругам под глазами, по веснушкам, проступившим на лице, как у молодой. В боли его баба всегда молодела, и голос звонче, и ступала ровнее, будто берегла себя. Невдомек было, что это Ганна вспоминала о нем, думала о нем и молодела.
— Вот останешься один,— меж тем набирала уже высоту баба Ганна.— Столько сучча, столько ломачча на своих плечах вытягнули с этого сенокоса, и все собаке под хвост. Опять все сначала... Ну чего ты как воды в рот набрал.
— Я не замолк,— сказал Махахей.— Ты только не чуешь меня сейчас, а я говорю: и правда все сначала — дурня работа любить...
— Поглядите на яго, яно еще и насмехается. Все житье только бабой и командуешь. Чужому человеку слова поперек не насмелишься сказать.
— Надо, так насмелюсь.
— Коли только тое у тебя настанет.
— Настанет.
— Всю жизнь так: настанет, настанет. Вот уже и смерть настала, а тебе еще не развиднело.
— Развиднело. Гляди, как. То раньше из-за дерева, из-за куста света божьего не видно было, а сейчас гляди, пока глаза не повылазят. И дыхнуть тут нечем было, комарья столько, наглытаешься — и мяса не надо. А теперь,— и он махнул рукой, показал, сколько свету и как тут ясно, но сбить бабу Ганну не смог.
— Так гляди ж, гляди у меня. Начнут новый сенокос делить, чтоб не молчал до последнего, на, боже, что нам не гоже.
— Не буду молчать, Ганна, лучший сенокос наш с тобой будет,— пообещал Махахей. Но баба Ганна не поверила.
— Так ты там и попросишь — дайте мне лучший. Снова корчи высекать. Гляди, чтоб хоть подъехать можно было. Надьке воли не давай, нехай робить, чтоб дурница в голову не лезла. Я в ее годы...
— Ты и теперь, в свои годы у меня еще на все сто с гаком.
— Так уже и с гаком,— зарделась баба Ганна, нашел он все же для нее слово.— Старое уже все, нездолею я, Тимох. Соскочу раненька, в думках молодая, здоровая, и за то схватилась бы, и то хотелось бы, и съела б все. А начну, не, не тая уже сила — и кусок горло дерет.
— Да что ты, Ганна, да мы с тобой еще сына могли родить.
— Ото, дочками меня попрекаешь. Постыдился бы, сивый уже.
— И ты не молоденькая, голова побелела. А дочками я не попрекаю. В тебя они все.
— Ой, не говори так, Тимох. Дочки в тебя удались. В батьку дочки должны идти, чтобы счастье выпадало.
— Твоя правда, Ганна. В меня они.
— Вот видишь,— радовалась Ганна. Радовался и он, что забыла о своей боли, удалось ему отвести эту боль. Так и шли они все одиннадцать километров в неближний и тревожный свой путь, по не раз уже хоженой дороге, где можно, сокращая ее только им ведомыми стежками. Но не всегда эти стежки выводили куда надо. Переменчивое наступало время, менялась и дорога, обрывались завалами старые стежки, обрезались то водой, то полем, которого раньше не было, а теперь вот появилось. Как и в Князьборе, здесь, за речкой, шла мелиорация, менялась земля. По одну, левую руку лежал срубленный лес — ольха, березы, и дубок прокидывался среди них, светлый и тонкий, потому что не хватало ему солнца, густо стояли деревья, а теперь вот лежали в куче, вывернутые из земли с корнем и стянутые в одно место. Их пытались поджечь, но сырое дерево гореть не хотело, только листья у берез закрутились в колечки, сохли на солнце. И сушь стояла кругом такая, что западал во рту язык, солонели губы. Тимох беспрестанно облизывал их. Он отворачивался от загубленных деревьев, они сушили ему глаза. Но по правую руку было не лучше, хотя там стояла вода среди деревьев. И деревья эти стояли. Но неизвестно, что было лучше для них — лежать в одной куче или стоять, сушь или вода. В воде деревья вымокали и тоже сохли, прежде всего вершинами, и быстрее других ольха, которая потолще, повыше других, старые ольхи гибли, и гибли быстро. А молодая ольха держалась, ярилась даже, цепляясь за кочки, взгорки. Старое, вызревшее всегда падает первым, думал Махахей, пересохшим языком выгоняя пустые слова, чтобы только Ганна не услышала, о чем он думает, не увидела ничего его глазами. Падает первым не потому, что нестойкое или отжило, а потому, что принимает удар на себя. Так и с дубами. В дубраве самый старый, самый великий дуб в грозу берет на себя молнию. Сколько кругом других дубов, молодые стоят нетронутыми, красуются, а старый всегда пощепан, исстеган, будто кто лыко драл с него, и не только сам он, но и земля у корней вспахана.
— Болить? — опомнился Махахей, когда они уже подходили к городу, заметил, как гнется и корчится его Ганна.
— Болить,— ответила жена. Махахей с состраданием посмотрел на нее и замолчал. Они шли по старому городку, в котором с довоенных времен ничего не изменилось. Само время, казалось, застыло здесь, замерло в мощенных булыжником улицах, в запахах паровозного дыма, в звуках паровозных гудков, в неторопливо раскручивающих педали велосипедов, роверов — по-местному, женщинах и мужчинах, копной восседающих на этих велосипедах, в замерших в тени деревьев, костелах и церквах. Время обминуло, обошло городок стороной. Многое строилось и рядом с городком, тот же рыбхоз и даже новый город километрах в восьми — десяти отсюда, где что-то нашли, обнаружили не то нефть, не то камень какой-то, а может быть, сразу и нефть, и камень. Но рыбхоз и эти находки никак не отпечатались на жизни городка, разве что открылся небольшой магазинчик при вокзале с вывеской «Рыба». Рыбхоз же работал не на этот магазинчик и даже не на магазины строящегося неподалеку нового города. Машины с надписью «Живая рыба» проскакивали по осени булыжником и асфальтом этих двух городков, выбирались на бетонку и исчезали в километровых столбах. Присутствие большой стройки тоже не очень ощущалось здесь. Только больше стало людей в джинсах и кожаных куртках, которые никак не вписывались в старые и кривые улочки. По утрам и вечерам больше стало людей в темных комбинезонах, заляпанных известью, бетоном и краской. Кроме рабочих рук, старый город был ничем не полезен новому времени, ничем не отмечен.
Больница с амбулаторией помещались в старых деревянных, правда, двухэтажных домах. Махахеям пришлось походить и по этажам, и от дома к дому. Ведущие сегодня прием хирург и терапевт уже отработали свое. Махахей с Ганной пробились к окулисту.
— Не мой профиль,— сказал окулист,— идите в больницу к дежурному врачу.
Дежурного врача на месте не оказалось.
— Отлучилась по хозяйству,— объяснили больные.— Но не бойтесь, скоро будет, она недалеко здесь живет.
И действительно врач, седая, в очках, одних с Ганной лет, заставила недолго ждать и быстро разлучила Махахея с женой.
— Аппендицит,— известила она его в «приемном покое», где он сидел в ожидании, что ему скажут.
— И что ж теперь? — спросил Тимох, переминаясь с ноги на ногу, пугаясь обыденности голоса врачихи, как будто аппендицит и насморк были одно и то же.
— Резать,— врачиха хотела уже уходить, но задержалась, взглянув на Махахея, успокоила: — Не бойтесь, каждый день режем. И все живы-здоровы. Еще сто лет проживет.
После этих ее слов вышла к нему и Ганна, зашептала:
— Ты, уж раз пришел в город, купи себе гармонику.
Махахей дернулся рукой к карманчику пиджака, где лежали отложенные на это деньги, давно лежали и не раз лежали, да всегда находилось что-нибудь другое, куда более необходимое. Дернулся к тем деньгам и тут же отвел руку.
— Нашла время про гармонь думать.
— Прошу я,— сказала Ганна,— прошу, хоть буду знать, что наконец есть она у тебя.
И он пообещал ей, вынужден был пообещать: тут же, прямо из больницы пойдет в магазин. И не пошел, покрутился в тревоге возле больницы, решил: не до музыки. Вот выйдет Ганна, прибежит он ее забирать, тогда и купит. Баба живая и здоровая, и он с гармоникой.
Но, когда он снова пришел в больницу, Ганна все же настояла на своем. Подползла к раскрытому окну, и первые слова:
— Купил?
— А тебе что, уже все сделали, не болело?
— Ты мне зубы не заговаривай. Купил гармонику?
— Ганна, что ж ты робишь, тебе ж подниматься еще нельзя.
— Нельзя, а стану и буду стоять, пока с гармоникой не увижу.
«Чертова баба,— счастливо улыбался Махахей,— вот порода, войдет что в голову, колом не выбьешь».
— Иди, дядька, иди за гармоникой, пока не разобрали,— высунулись в окно и другие женщины.
И вся больница уже кричала:
— Купи гармонику, купи гармонику!
Скулу в бок этой больнице, смешки им все. И Ганна разума лишилась, не могла понять его, впервые в жизни не понимала. Он в том магазине не только брал что-то, но и терял, отрывал от своей души. Не гроши, не в грошах дело. Гроши как пришли, так и уйдут, но сейчас вместе с ними уйдет и радость, думка, что столько лет грела его. Он сжился с этими мыслями, как сжился с женой, со своей Ганной. Теперь эту мысль, эту мечту отнимали у него, родная жена отнимала.Отнимала/ правда, не просто так, вручала взамен ее то, чем он ей голову проел. Гармонику. А он отказывался. Отказывался протянуть руку и взять. «Ах, бабы, бабы, все бы вам руками, о чем бы только ни’ подумали, сразу б в свои руки, не, не построить с вами коммунизм».
— Купи гармонику, купи гармонику,— продолжали кричать больничные окна. И в одном из них, на втором этаже, стояла его баба, его Ганна, и улыбалась сквозь боль, знала уже, что купит, никуда не денется. И он пошел. И купил. Как в тумане, отсчитал деньги, почти ненавидя эту свою покупку. Полдороги до Князьбора нес ее как чужую, будто вводил в дом молодую жену. А на пороге вдруг отрезвел: как сложится их жизнь, ведь это уже навечно. До встречи с ежихой боялся прикоснуться к гармонике. Только поиграв ей, привязался к гармонике, только после этого она стала уже его.
И он бежал с этой своей радостью в руках, чувствовал ее тяжесть и запах, не торопился выйти на люди. В нем была боязнь, что люди его осудят, потому и делал круг километра в три, чтобы лесной дорогой, с тыла подобраться к деревне и огородами проскочить в хату.
Вышел Махахей, как и намечал, коровьими стежками прямо к своему огороду. Бережно перенес над жердями и поставил в картошку гармонику, а сам остался по другую сторону этих жердей, замер у осокоря, вглядываясь в зеленую ботву бело и розово цветущей картошки: нет ли колорадского жука, в этом году его было почему-то много. Огород у Аркадя Барздыки, считай, вымели подчистую. Как всегда, он, Барздыка, хотел схитровать, посадил картошку раньше других, почти по снегу, чтобы к тому времени, когда вылезет жук, она уже и отцвела. А жук вылез не по расписанию, много раньше, есть ему было нечего, одна только картошка Барздыкина. Вот и навалился на нее. И, как Барздычиха ни билась, чем ни травила, остались у нее от картошки только палки желтушные. Но работа ее не пропала впустую, много она извела того жука, за всю деревню постаралась, потому и чистой была его, Махахеева картошка, где-нигде на кусте жучок — с этим можно бы не считаться. Но душа его все же была неспокойна. Дом не давал ему покоя: два дома и ни одного. Старый уже разваливается, а новый недостроен. Были б хлопцы, а не девки у него, давно бы уже влез в новую хату и новоселье справил давно. А так только бусел в новой хате, пол еще не постелен. Лесопилка за бетонкой, передавали ему, снова заработала, и лес на пол уже был куплен и вывезен к той лесопилке, но как и с кем попилить его, с кем забрать. Одни бабы в хате. Не ко времени он затеял эту стройку. Одно — что слухи идут: сселять их будут. А другое — Ганна подняла его, подбила: у людей хаты как хаты, а тут курень. Она же, Ганна, первой и сомнение высказала: может, не надо? К дочкам жить поедем. А те дочки... Старшая в Казахстане, ближний ли свет, да и шерсть только одна в том Казахстане. Дочка шлет посылки с шерстью, а себе просит сала. Дом у нее, правда, свой, большой, говорит. Но какой ни большой, а разбежался там зять, ждет их не дождется. Одно дело посылку послать, а другое самому заявиться. Другая дочка у него в Москве, мяса и сала, пишет, хватает, но вот просит рыбки сушеной речной. А в этом году что удумала, со слезами к матери припала, ставь, мать, кроены, тки полотно, покрывала в страшной цене и большой моде сейчас в Москве. Где это, в какой деревне и у кого сейчас остались те кроены, да их в Москве легче сыскать, чем в деревне. Но кроены, рыба — это блажь. Никогда, ни за какие деньги не поедет он никуда. Москва не Князьбор, хату там на асфальте не поставишь. Не поедет он и в Минск. Минская дочка, Алена, того и гляди, сама тут объявится. Болит у него за Алену сердце, не пошла у нее семейная жизнь. И кто виноват, разберись, мужик у нее вроде и с понятием, и Алена его не из последних, а вот не берет их мир. Закрутил мозги девке крутень этот Матвей Ровда.
Во дворе забрехала собака, кто-то торкался, скребся в калитку. Махахей перевалился через жерди, схватил гармонику и, пригибаясь, чтобы не видно было, побежал к дому: опередить, спрятать гармонику, а потом уже встречать кого бог или черт послал. Но скрыться незаметно ему не удалось. Он на крыльцо, а Ненене в калитку. И собака разрывается — чужого увидела и хозяину служить рада, из шкуры лезет, кидается на Ненене и в его сторону хвостом покручивает.
— Ой, оборони, Тимошка, загрызет...
Но Махахей как бы и не видел, как бы и не слышал, бочком, не поднимая глаз, в дверь и в хату. В хате опомнился под недоумевающими взглядами дочери, матери: что это он к себе в дом, будто вор, пробирается, что носится с этой гармоникой, как с писаной торбой, не украл же, купил. И скоренько выскочил опять на крыльцо, отогнал от Ненене собаку, провел в хату.
— Ох, думала, кончить. А ты что от меня, Тимох, как от девки бегаешь?
— Я не думал, что это ты,— порозовев, отозвался Махахей. Хорошо, что не почувствовала Ненене этой его отговорки и Надька с матерью не заметили его розовости.
— Как там Ганна? — спросила Ненене. И Надька спрашивала его глазами о том же, о матери.
— Добра, добра,— с облегчением вздохнул Махахей.— Ден еще три-четыре, и домой, говорит.
— Ну и слава богу.
И все трое, его мать, Ненене и Надька, теперь уже уставились на покупку, не отрывали от нее глаз.
— Ганна заставила купить.
— Мне? — обрадованно воскликнула Надька.
— Нос в ... сметане,— понимающе посмотрела на него мать.
— Грало себе, дочка, купил.
Надька уже справилась с замками и тянула за ремень из чехла, будто морковку из земли за косы, гармонь. Вытянула, поставила на стол, гармоника чуть слышно пискнула и замерла, испуганно поблескивая, рассматривая перламутровыми белыми и черными глазками- пуговками незнакомых ей людей, незнакомый дом, вживаясь в этот дом, угреваясь под падающим из окна солнцем, как котенок на столе. Надька разочарованно хмыкнула и отошла от стола.
— Лучше бы магнитофон купил.
— Магнитофон? А что, купим и магнитофон. Вот отстроимся, купим и магнитофон,— и, обретая вдруг энергию, испытывая желание немедленно что-то сделать, отсекая возражения, стал приказывать Надьке: — Чтоб, завтра с утра была готова, завтра раненько, чуть свет поедешь со мной на лесопилку. Будем строиться, будем дом заканчивать. Матка из больницы — ив новый дом. А я сейчас, вот сейчас и ести не буду, побегу договариваться насчет коника.
И он действительно хотел уже бежать просить того коника, но его остановила Надька:
— А мне не надо дома. И не буду я его строить. И никуда не поеду.
— А кому ж надо, для кого я строюсь?
— Тебе надо.
— Так оно, так,— затакала Ненене,— батьке всегда больше всех надо. И дом ему надо.
— Мне дом? — Махахей будто с разбега наскочил, уткнулся в стену. Осмотрел одну стену с окошком в огород, к которой был прислонен стол с гармошкой на нем, повернулся к другой, тоже с окошком, только смотрящим на новый дом, не задержался и на этой стене, повернулся к третьей, глухой, где был полумрак, полати, возле печи лежала на этих полатях мать, а до этого, когда был еще голопузым, спал и он, так уж было заведено: полати всегда принадлежали малым и старым. И, хотя уже давно перебрался на кровать, Махахей помнил каждое бревно, каждую щель и каждого сверчка, сверчащего в этой щели. И ему были дороги эти щели, сверчки и старые бревна. Он совсем не хотел нового дома.— Мне ничего не надо,— сказал он.
— А я все равно в нем жить не буду. Ни в новом твоем доме, ни в старом.
— Я старого дома не покину. Не дам его на разор. Я с собой его заберу,— отозвалась с полатей мать Махахея.
Махахей глянул на нее, подумал, что заговаривается, пропустил ее слова мимо ушей, и напрасно, как оказалось потом. Но болело у него сердце за дочь, за Надьку.
— А где ж ты будешь жить, дочухна, где ж, как не в хате?
— А я, может, замуж пойду. Может, я уже не дома, не за тобой, а за мужем, может.
— Не-не-не, Надька,— кинулась на помощь враз обмякшему Махахею Ненене.— Я ж ведаю усе, за батьком ты еще, никого у тебя няма.
— Как это, баба Тэкля, когда есть. Высокий и красивый,— Надька засмеялась.
— Высокий и красивый? — налился гневом Махахей. То, что не нужна будет Надьке новая хата, он знал, знал, что ни на какую лесопилку не поедет она с ним, и не собирался брать ее с собой, ко многому был уже готов. Но вот про высокого и красивого от Надьки слышал впервые. И эта новость, чепуха какая-то доконала.— Кто это высокий и красивый? — на этот раз уже жадобно спросил он.— Почему не знаю его?
— А тебе, батька, и знать не надо. Бери свою гармонику, грало свое бери и грай себе.
И Махахей послушно взял свое грало, свою гармонику, она снова пискнула в его руках, словно сочувствие высказала, признала в нем хозяина, и пошел из хаты на скамеечку под разодранную надвое черемуху, усыхающую уже, отплакавшую свое. Махахей с Ганной пытались еще сохранить дерево, он веревкой стянул обе половинки вместе, Ганна обмазала их глиной. Но глина и веревка не оживили черемуху, только продлили умирание. Из каждой половинки выскочило по веточке, прятались, видимо, где-то в коре почки, в доброе время не могли проклюнуться, а в лихое пробились, кинулись расти, и быстро, как бы отдельно от дерева, как бы не принадлежа ему^ На эти последние веточки и трудилась сейчас черемуха, отдавая им все, что могла взять из земли, всю ту влагу и сок, кровь, что еще проталкивалась по ее сморщенным венам. Лелея их, подпитывала и другие ветви. И эти, другие, пытались даже выбросить цвет, но соков, наверное, доставалось им мало, цвет они выгнали жалкий, чахоточный какой-то, лепестки изъеденные, желтые. Рядом с этим блеклым цветом в жухлых листьях неровно зрели и морщинистые ягоды. Цвет, ягоды и желтизна листьев, голые ветви — все сошлось вместе, все в одно время, будто дерево знало, что дни его сочтены, и пыталось совместить несовместимое: и весну, и лето, и осень, и зиму, в день, неделю завершить цикл, на который были отпущены годы.
Махахей устроился в жидкой тени сухого дерева, почти на солнцепеке, рядом с ним присела Ненене. Копались в песке куры, кошка задумчиво смотрела на них, сидя на столбике калитки. Махахей растянул меха и слепо, но решительно ткнул онемевшим пальцем в кнопку: рас. И снова: рас. И потянул: рас-цве-та-ли ябло-ни и гру-ши...
Кошка убежала, спрыгнула со столбика и потерялась в зелени огородика, куры отошли на середину улицы.
— Хороша граеш,— посочувствовала Ненене.
В зоне уничтожения
Вто это был за дом, Матвей не мог понять. Случалось, что и земля была его домом, приходилось ведь ночевать и под открытым небом, под березовым кустом. А когда сгущались сумерки, наступала ночь и видимости было только на длину вытянутой руки, на два-три шага в сторону от костра, вот тогда земля тоже казалась домом. Земля превращалась из выпуклой в вогнутую, и в этой ее вогнутости — сцеплении темени земли и неба — и был его дом, скорлупка, черное яйцо, в котором возлежал он на боку, подстелив под себя телогрейку или ветки. И ничего, казалось, в мире больше не существовало, только костер, только березовый куст, только он сам, и то одни лишь руки его, потому что они были видимы и не такие, как днем, в свете костра сразу и резко выделялись.
Выпадало ему ночевать и в пустых лесных избушках, в брошенных домах, где ночь была не ночью, а тянущимся до рассвета ожиданием: вот-вот кто-то объявится, кто-то придет, спросит, как он сюда попал и зачем. Ожидание растягивалось в бесконечность, настораживало этой своей бесконечностью, безлюдием, бесцветием. А в доме, в котором он сейчас пребывал, люди были, он знал их всех. Князьборцы это были, его односельчане. Они как хоровод водили, сновали туда-сюда, тянулись друг за другом.
И сам дом не был похож ни на городской, ни на деревенский. Ни окон, ни дверей, и стены непонятно из чего: то вроде кирпичные, а то бревенчатые, и вдруг не кирпичные и не бревенчатые, а из материи, синего блеклого ситца, натянутого на четырех палках. Но над этими палками, над этим ситцем все же и крыша. Давила сверху, словно каменная, словно свод пещеры. Матвей подумал про пещеру и успокоился. Пещера это и была, не дом. Конечно же, пещера, потому и синий туман. Дым ведь это, костер чадит на полу, очаг дымит, потому и проходят так свободно друг через друга люди, не настоящие они, жившие когда-то давным-давно.
Матвей знал продолжение сна, он смотрел его уже которую ночь в доме деда Демьяна, на совещании v Шахрая. Вчера Шахрай нагрянул к нему с утра, прилетел на вертолете, и не один, еще трое были с ним. Но на участок к нему под Храпчино явились семеро, присоединились к Шахраю не то журналисты, не то киношники,прибывшие в Князьбор на «газике». На этом «газике» журналисты иль киношники и подъехали к Храпчино, подвезли и Шахраеву команду. Начали вываливаться из машины, у Матвея зарябило в глазах. Эту ораву надо ведь было накормить, а столовая у него только-только начала работать. Но все обошлось. Стол и еда в обилии неожиданно обнаружились, но это потом, а тогда Шахрай выскочил из машины, представил ему гостей, только имя, отчество, считая, видимо, что Матвей и сам должен знать, кто они и что. Но он не знал их, кроме одного, секретаря обкома.
— Вот перед вами будущий показательный колхоз, Сергей Кузьмич,— сказал Шахрай, обращаясь к секретарю, и повел рукой от Храпчино к Болони, Свилево, к Махахеевой дубраве. Все захватил в эту свою руку, все сжал в кулаке, будто держал на весу и Храпчино, и Свилево, и Болонь, и дубраву. И тяжеленек, видимо, был этот груз, жилы даже проступили на запястье, обозначились на шее.
Секретарь обкома щурился, вроде бы вглядывался во что-то знакомое, силился припомнить. Черный торфяной простор лежал перед ним, в одном только месте ограниченный сиротливыми среди этой черни дубами Махахея. Простор был и позади, ничем уже не ограниченный, но с островками еще зеленого, с колючими малинниками, ежевичниками, уцепившимися за редкие одинокие деревца рябины, за кустики крушины. Островки эти тоже надо было снести, и считалось, что они уже снесены. Как уцелели, почему остались, было непонятно. Ведь это, по их мелиораторской терминологии, зона уничтожения. Все растущее здесь надо извести, от куста до дерева, от малины до дуба. Чтобы потом возродить хлебным колосом, караваем, молоком, мясом. Этим и были заняты все тут, и он, Матвей Ровда, особенно, так нацелили его, так нацелил он себя, своих людей, свои машины. И не было у него ничего более важного в жизни, как дать людям хлеб Полесья, мясо Полесья. Но кроме этого имел он еще и свой особый счет к болотам: они забрали у него мать и отца. Поэтому трактора, бульдозеры и кусторезы били под дых, ломали, как щепки, деревья, а эти веточки, ветошь эту лесную обошли, как обходит лошадь упавшего с нее человека. И продолжали обходить, вгрызались в массив, в лес, сплошной стеной вставший справа, вели с этим лесом неравную битву, роняли его, опрокидывали небо над его головой. И лес отступал, удаляясь, теряя и теряя зеленую щепу свою. А островки малины и ежевичника ничего не теряли. Они остались нетронутыми, когда на берег пришли экскаваторы, встали с двух сторон и начали черпать землю, спрямлять речку, прокладывать ей новое русло. Матвей каждый раз, приезжая в Храпчино, запинался взглядом об эти островки, приказывая снести их. И ему обещали, но то ли он не очень решительно приказывал, то ли не доходили руки до них и он забывал, кому приказывал и с кого спрашивать, только все оставалось по-старому.
— Сколько тут у тебя? — спросил Шахрай у Матвея, все еще держа Храпчино в кулаке на весу.
— Семьсот шестьдесят три гектара,— ответил Матвей, тоже чувствуя давление и тяжесть этих гектаров, и потому жестко, почти по-военному.— Зона уничтожения — семьсот шестьдесят три гектара.
— Зона уничтожения? — поморщился Сергей Кузьмич, и тень неудовольствия, неприятия промелькнула на его лице.— Не могли человеческое название дать.
— Есть и человеческое,— тут же откликнулся Шахрай,— площадь, территория. Сдашь, Матвей Антонович, колхозу площади к посевной?
Матвей замялся. Об этом он и хотел поговорить сегодня с Шахраем, но присутствие других людей останавливало. Секретарь обкома выручил его:
— А есть уже кому сдавать? Есть хозяин этой земле? — и он указал глазами на торфяники.
Настала очередь замяться и Шахраю.
— Почему, Олег Викторович, не подумали? — уловил эту заминку секретарь обкома.— Одним днем живете.
— Подумали, Сергей Кузьмич, подумали,— что-то прикинув и с каждым словом утверждаясь в чем-то, отвердевая лицом и голосом, сказал Шахрай. Пока он говорил, пока секретарь обкома обменивался с Шахраем взглядом, Матвей тоже решал про себя: выгодно или нет лезть ему на рожон, заводить разговор с Шахраем о своем наболевшем при секретаре. Собственная нерешительность, вдруг появившаяся боязнь начальства и развеселили, и обозлили его, и он не стал сдерживать, что рвалось уже давно с языка, что хотел сказать одному Шахраю.
— Тысячу триста гектаров сдам,— ворвался он в молчаливый разговор Шахрая и секретаря обкома.
— Тысячу триста? Это интересно.
— Где ты их возьмешь, тысячу триста? — опередил вопрос Сергея Кузьмича Шахрай. Секретарь недовольно глянул на него, но вопрос Шахрая не перекрыл своим, просто требовательно посмотрел на Матвея, приказывая продолжать. И Матвей продолжил:
— Возьму вон, за дубравой, там шестьсот с гаком будет...
— Но дубняк-то мы не дадим сводить.
— Можно не сводить, хотя, конечно, он будет мешать.
— Дуб не пойдет под зону уничтожения,— взмахом руки обрубил все доводы Матвея секретарь обкома.
— Пусть остается,— согласился Матвей.— В дубняке трактористам и пообедать в тени можно. А за дубняком площади лежат, мелколесье. Объем работ невелик. Мелколесье, площади и лядо. Полторы тысячи гектаров можно сдать, а не тысячу триста. На лядо меньше работы, чем здесь, затраты меньше.
— Что за лядо, почему я о нем ничего не знаю? — секретарь обкома обращался уже к Шахраю.— Если все так, как он говорит, почему не с него начали?
— Я говорил вам. Лядо — перспектива колхоза.
— Но мне требуется...— начал было Матвей. Шахрай не дал сказать самого главного, как будто знал это главное и уводил от него и секретаря обкома, и его, Матвея.
— Дадим все, Матвей, что тебе требуется.
— Я хотел...
— В рабочем порядке,— опять заткнул ему рот Шахрай, и на этот раз крепко, как запечатал.— Вопрос ты поставил важный и своевременно, и мы обсудим его в рабочем порядке.— Он вроде бы забыл о Матвее, заговорил с секретарем обкома: — Есть у нас кандидатура на должность председателя колхоза, есть, Сергей Кузьмич.
— Импровизируете, Олег Викторович?
— Да не совсем, Сергей Кузьмич... А вы что, противник такой импровизации?
Матвей слушал их вполуха, был занят своим, прикидывал, куда еще повести начальство, что показать, а что не надо показывать.
— Полешук? — захватил его врасплох секретарь обкома.
— Полешук... Из этих вот самых болот.
— Хорошо, что из этих,— сказал секретарь, но Матвей не понял, что тут хорошего, потому что Сергей Кузьмич стал говорить об их князьборском кладбище: — Был я тут в наводнение, могилок маленьких много,— и замолчал. Молчал и Матвей, не понимая, к чему клонит секретарь, вспоминая князьборское кладбище, что действительно много там маленьких могилок. По всему Полесью так, по всему Полесью кладбища одинаковые, что в них усмотрел секретарь обкома? Тот пояснил: — Детских могилок много. Детей на Полесье умирало больше, чем взрослых. Понимаете, Матвей Антонович?
Это Матвей понимал.
— А вы тоже полешук? — спросил он секретаря.
— Полешук, потому и больно. Знаю, отчего они умирали. Болота забирали их. Болота забирали жизнь, лучшие земли. Песочек оставался крестьянину, семян не отдавал тот песочек, и жизнь уходила в песок. Нигде мужик так не гнулся, как здесь, на Полесье...
— Малина! Какая малина!—закричали двое из тех, что прибыли на вертолете с Шахраем и секретарем.— Сергей Кузьмич, Олег Викторович! — и несли уже по ветке, вручали Шахраю, секретарю. И те подались, будто ведомые этой веткой, на ходу обрывая ягоды, в малинник. Бросились туда и киношники, и журналисты. Шли в ягоды, как в загон, как бабы в борозду выбирать картошку, как мужики в прокос, и кланялись каждой ветке, каждому кусту.
— Что же ты молчал, Ровда, кормил нас разговорами?
— Я думал, вам не до нашей малины, думал, высокое начальство и не знает, что такое малина.
— Кто знает сегодня малину, так это только начальство,— посмеивался, обирая кусты, Сергей Кузьмич.— Вот под деревней растет, а цела, мужику некогда за ней ходить. И твои мелиораторы, Матвей, тут же работают, и тоже некогда. А мы, начальство, пасемся,— он так и сказал — пасемся — и подмигнул Матвею, пустил шпильку Шахраю: — Неправда, скажешь, Олег Викторович, частенько вертолетик за малиной гоняешь, знал, куда меня везти.
— Как не знать, Сергей Кузьмич, в нашем деле все надо знать.
— Сюда, Сергей Кузьмич, сюда! — кричали двое прибывших с Шахраем.— Вот вам, Сергей Кузьмич! Ломать только трудно, не ломкая она, ножик бы нужен.
Ножика ни у кого не нашлось, ломали руками, выкручивали неподатливые волокнистые ветви, на которых ягод было побольше и покрупнее, несли Сергею Кузьмичу, Олегу Викторовичу. Шмыгали, уползали в норы, отбрасывая хвосты, напуганные ящерицы, неведомо как уцелевшие тут, неведомо для чего оставшиеся, ни на что не надеющиеся. Набирало силу, поднималось все выше и выше солнце, разогретая им ягода становилась все слаще, ароматнее. К аромату ягоды примешивалось и нечто другое, исходившее от нее, чуть горькое, но горчинку эту ощущал один только Матвей, потому что только один он все время помнил: это последняя малина, последняя здесь лесная ягода. Замечал, как на глазах и меняется эта ягода, быстро обсыхает на солнце и вроде бы туманится, покрывается сизым налетом и твердеет. Все больше твердела и больше горчила, чем ближе подвигались они к лесному массиву, туда, где начинались торфяники, к гулу кусторезов. И что-то все чаще вспыхивало, мерцало в глубинной окостенелости ягоды, как бы огонек какой зажигался, как бы глаз той же ящерицы светился, оживал в ягоде. Они уже подошли к краю малинника, им в лицо уже смотрели сваленные в кучу деревья, растянувшиеся на изодранной черной земле во всю свою зеленую длину, вонзив в небо обломанные ветви и беспомощные клыки корней.
— Хватит, как в детстве побывал,— выпрямился и подал тем команду секретарь.— Ну, спасибо, все меня ягодой кормили, а ты, Матвей Антонович, так ни одной и не поднес.
— Я думал, вы не заметили.
— Мне положено все замечать. Так угостишь, Матвей Антонович, сорвешь мне ягодку?
Матвей молчал.
— Не хочу,— сказал он, чувствуя, как палец Шахрая впивается ему в бок, и отводя в сторону руку Шахрая.— Для вас бы и сорвал, ко гнуться не хочу.
— Ну что ж... Спасибо. Спасибо, Матвей... Я приеду к тебе с женой и дочерью. Мы с тобой без этих вот будем брать малину.
И снова палец Шахрая вонзился ему в бок, и снова отвел его Матвей, сказал с непонятным самому ожесточением, будто навсегда прощался с чем-то очень дорогим, жалел и давил в себе эту жалость:
— Поздно, поздно, Сергей Кузьмич. Ведь это зона уничтожения,—с умыслом, не прячась за нейтральные — площадь и территория,— так и сказал: зона уничтожения. И словечко его тут же подхватил тот, с блокнотом. Дернул из блокнота листок, поднес Матвею, вручил.
— Малина в зоне уничтожения.
На листке том было одно только лицо, его, Матвея, лицо, и пень перед ним, прорисованный до малейших подробностей, до последнего корешка, до комьев и крупиц земли на этих корешках, березовый сухой пень. Матвей стоял перед ним и вглядывался в него, держа в руках ветку крупной сочной малины, хотя и нарисованной простым карандашом, красной малины. Красно было в ту минуту в глазах Матвея.
Красно бил в глаза Матвея кирпич, единственный кирпичик, обнаруженный им вдруг в стене странного дома, один-единственный кирпичик среди дерева и камня. В глубине его обожженного и туманящегося еще от огня, жара и дыма тела что-то мерцало, как в ягоде малины. Он потянулся к кирпичу, но кирпич не дался, взмыл вверх, взмыли вверх людские голоса.
— Не трожь, не трожь кирпичик! — кричала, кажется, мать Махахея, кричала с темных полатей в углу дома или пещеры. И еще были голоса, целый хор, голоса воды, земли и леса. Лес гудел басом деда Демьяна, но то был не дед Демьян, а кто-то другой, похожий на него. И еще кто-то кричал ему в ухо, забивал другие голоса:
— Пора, пора, вставай, уже все петухи пропели...
Матвей открыл глаза и увидел перед собой Надьку.
— Ты откуда здесь? — спросил, с трудом соображая, где он и что с ним.
— Уже и узнавать перестал.
— Как ты здесь оказалась?
— Пришла через дверь, не через окно. Двери открыты, и полна хата курей, на столе даже куры. Выгнала курей и тебя вот разбудила. Закричал во сне, нехорошо так закричал: не трожь! Я узнать, спросить захотела, мне это ты кричал или кому другому.
— Это не я кричал.
— Ага, совсем уж меня за дурочку считаешь. Даже в ухе зазвенело, так кричал.
Матвей почувствовал, что и у него звенит в ушах, дрожит воздух от его ли крика, от крика ли старой Махахеихи или от вчерашнего суматошного дня этот звон остался. В той вчерашней карусели он многое понял и многое увидел. Он, Матвей, считал себя железным, считал, что может работать, но, оказывается, и в подметки им не годится, слаб перед ними и в работе, и во всем прочем. Прочее было потом, а сначала совещание или симпозиум в кабинете Шахрая. Перед началом Матвей хоть успел размяться. Ноги размял и язык, перебросился парой слов с проектировщиками, что скучали в пыль ном скверике, отделенном от пятиэтажной резиденции Шахрая лишь автомобильной стоянкой. Проектировщики были кстати Матвею они, их поддержка была нужна ему для того главного разговора с Шахраем, к которому Матвей начал подбираться в Князьборе, но так и не подобрался. Может, это и к лучшему, обрадовался он теперь Но разговор о главном не состоялся и с проектировщиками. Не настроены они были сейчас на какой-либо разговор о деле.
— Салют-привет болотному богу,— сбили они сразу его с делового тона,— сушишь?
— Привет-салют чародеям кульманов. Сушу. А вы проектируете?
— А мы проектируем.
— Хреново проектируете.— Матвей все же не терял надежды на серьезный разговор, а они ускользали от него.
— Как платят, так и проектируем.
— Водохранилище мне в самые торфяники загнали.
— Куда приказали, туда и загнали.
— А приказали б на луну?
— Будь спок, привязали б и к луне.
Матвей не успел ответить что-нибудь, не успел и разозлиться, начал только закипать перед непробиваемостью, готовностью этих молодых парней все уводить в пустоту.
Их затребовали в кабинет Шахрая. Матвей и проектировщики входили последними, как бы опоздавшими, и Шахрай дал понять им это коротким, но осуждающим взглядом. Вообще это был другой Шахрай, совсем не такой, каким знал его Матвей, с которым он ездил, ходил когда-то по Полесью и только что ел малину,— городской, кабинетный, осанистый.
— Вы будете вести, или мне начинать? — обратился Шахрай к Сергею Кузьмичу.
— Ты хозяин, ты и правь.
Шахрай согласно кивнул.
— Товарищи... Мне пока сказать нечего... Я здесь, чтобы слушать вас. О чем пойдет речь, все мы знаем: о воде, о земле и о нас, грешных, на ней.
— Аз грешен, аз грешен,— свистит в огромный нос неусидчивый старик, подле которого устроился Матвей, только этим носом своим и заметный.— Ничего темка, конкретная.
— Да, конкретная, Андрей Борисович. Земля, вода и мы грешные на ней. Так кому первое слово, земле или воде?..
Надька подсаживается к Матвею на кровать, тормошит его.
— Ты где сейчас, Матвей, хватит досматривать сны, ночью досмотришь, просыпайся.
Но Матвею не хочется просыпаться, он вдавливается в подушку, еще крепче закрывает глаза. Он все еще там, в кабинете Шахрая. Стремительно вскакивает сосед Матвея.
— Я слишком долго ждал слова, Олег Викторович, пятнадцать лет.
— Пятнадцать минут мог бы еще подождать,— сдержанно улыбается Шахрай,— не убыло бы твоей воды, простила бы тебя твоя гидрогеология. Землю у нас, Андрей Борисович, дама представляет.
Единственная среди мужчин женщина машет рукой.
— Земля тоже не меньше ждала, потерпит еще, если не он первым будет говорить, нам всем молчать придется...
— Кто это? — дергает Матвея за руку Надька.
— Земля и вода,— отвечает Матвей. Надька прыскает.
— Да это ж ты, по-моему. Посмотри, ты это?
В руках у Надьки рисунок, врученный ему вчера. Листок из блокнота. А на этом листке он, Матвей, с веткой малины и березовый пень.
— Разве ты такой? Нет, ты таким не можешь быть. Я не видела тебя таким, не верю, что такой.
— Какой?
— Каким тебя тут нарисовали. Бык у нас в Князьборе был, ты его помнить должен. С Аленой все дразнили вы гого быка. И додразнились, как кинется он на вас, а вы в реку, он по деревне и к хате Ненене. Я в хате была, как взялся трясти, думала, все, конец. Шаталась уже хата. Только с чего-то остановился, стал напротив окна, смотрит на нас в окно. И сейчас мурашки по коже бегают... Но ты не такой, не верю.
— Какой же я, Надька?
Надька не отозвалась, быстренько бросила на подоконник рисунок и отмежевалась от него, отодвинулась вместе со стулом от окна...
— Люди тысячу лет жили на этом самом месте,— Андрей Борисович притопнул ногой, будто столбил это самое место, качнул колючими усиками, словно хотел уколоть кого-то из сидящих здесь.— Жили и в землю уходили и в настоящее время давно распаханы под овес и в виде овса съедены скотиной. Это не я, это Глеб Успенский. А я могу что-нибудь и понеприличнее.
Матвей снизу вверх глянул на гидрогеолога, узрел только нос его огромный и поверил, что этот может и нехорошими словами заговорить. Поверили, наверное, и другие.
— Так слушайте же, слушайте,— требует сосед Матвея.
Матвей невольно подается вперед, будто это «слушайте» обращено только к нему одному и то, что сейчас скажет гидрогеолог, невероятно важно для него. Но слова произносятся, в общем-то, обычные, Матвей не все их и улавливает, потому что ждет чего-то, не слыханного им раньше.
— Так кто сказал, что лапти воду пропускают? Кто сказал, что на Полесье избыток воды? Ее не хватает. Постоянно, хронически, катастрофически... Все мы вышли из воды, может быть, из той, недостающей сегодня. Сегодня другие из нее уже не выйдут, потому что ее нет. Нет. А полешуки из этого полесского моря Геродота. В нем их жизнь. С ним полешук связан пуповиной. Болото для него не только трясина, но и средоточие... Средоточие...
Гидрогеолог косится на Матвея, словно тот должен подсказать ему, средоточием чего же являются эти болота.
Матвей вздрагивает, зябко передергивает плечами. Вздрагивают стены кабинета, и словно раздвигаются, расплываются лица людей, сидящих в нем. Он видит своих земляков, поросшую травой улицу Князьбора, слышит голос гидрогеолога.
— Надо строить водохранилища, еще в самом начале века, сразу после экспедиции Жилинского ставился вопрос о регулировании стоков Припяти. Но сегодня эта река почему-то вообще исключена из последней схемы. Что, ее уже нету? Нету у полешука Припяти?
Хохот. Хохочет Алена, окатив ведром воды Матвея, она убегает от него, только сверкают темные пятки, загорелые ноги, только платье струится, бьет ее по ногам.
— Иван Купала, Иван Купала тебя искупал,— смеется, дразнит она его, зовет за собой.
И Матвей бросается за ней, настигает, но не ее, не Алену, а только смех и платье держит он в руках, мокрый, взъерошенный и злой.
— Иван же Купала, папоротник цветет,— льнет Алена к его мокрому телу. Он быстро, словно птица, клюет холодными губами Аленины теплые губы. Они на мгновение замирают среди улицы под всевидящими взглядами деревенских окон, отскакивают друг от друга, словно ошпаренные. Ликует, звенит людскими и птичьими голосами летний купальский вечер. И бусел укоризненно смотрит на Алену с Матвеем. И голос гидрогеолога сквозь эти птичьи и людские голоса, будто голос самого Ивана Купалы:
— Не только досушились. На Полесье всегда не хватало воды. Если собрать ее по капле, и тогда будет мало сегодняшнему дню — полям, промышленности... Да, рассчитано, четыреста кубометров. Но нищему и то шедрее подают. Хотел бы я знать, кто рассчитывал?
— Резонный вопрос,— вмешивается Сергей Кузьмич,— давайте выясним. Чья это цифра, товарищи? Скажите, пожалуйста. Министерство мелиорации? Нет, не ваша? Министерство сельского хозяйства? Тоже не ваша? Ничья, получается, Андрей Борисович.
— Ничья только в шахматах ничья. Вопрос у меня не последний, Сергей Кузьмич. У меня еще один вопрос: кто придумал эту глубокую мелиорацию? И еще. Почему награждали за эту глубокую мелиорацию... Ну, не буду, не буду мелочиться... Но почему такая мелиорация продолжается до сего дня? Тоже ничья...
— Я отвечу,— разрубает тишину Шахрай,— нужда придумала, она заставила затеять и продолжить. И не надо валить все в одну кучу. Были ошибки, мы их не отрицаем, но есть и успехи, есть хозяйства, вставшие среди болот, хозяйства, которыми мы гордимся. Так что не надо огулом все охаивать. Спросите у тех, кто строит эти хозяйства, обратитесь к ним, к крестьянину, к председателю колхоза, что они ответят, что скажут вам, защитникам болот и рек, первозданной матушки-природы. Далеко и ходить не надо. Матвей Ровда,.. Да, ты, Матвей, встань и ответь по существу.
Матвей встал, но, что и как отвечать по существу, не знал. Более того, он, кажется, просто-напросто оробел перед гидрогеологом, смотревшим сейчас на него, как смотрит профессор на не в меру прыткого студента-первокурсника. А Шахрай меж тем представлял его:
— Матвей Ровда, полешук, бывший председатель колхоза, а сейчас руководитель управления мелиорации. Можно ли, Матвей, хозяйствовать на Полесье по-старому?
Ответ Матвею был подсказан, вложен в уста, ему оставалось только шевельнуть губами: нет. Но он не решился и на это односложное «нет», уловив издевку в глазах гидрогеолога.
— Ваша правда,— сказал он уклончиво, как мог сказать любой из князьборцев, тот же Барздыка, например. И это не устроило ни Шахрая, ни гидрогеолога.
— Чья правда, где правда? — в один голос насели на него гидрогеолог с Шахраем.— За кем правда?
— За хлебом правда,— пришел в себя Матвей.— Или болото, или хлеб. Так пусть будет лучше хлеб.
— По-моему, все ясно, Андрей Борисович,— Шахрай вроде бы даже сочувствовал гидрогеологу. А тот сочувствовал, жалел его, Матвея, и говорил только Матвею, хотя обращался к Шахраю:
— Ан нет, Олег Викторович. Тут-то как раз туман и начинается. И ты — полешук и хозяйственник Матвей Ровда — согласен остаться без Полесья, его болот, рек и лесов...
— Но с хлебом на торфяниках.
— С песком. С песочком полесским. Торфяников, Матвейка, по тому, как ты хозяйствуешь, лет этак через пятьдесят уже не будет...
— Я не согласен,— наотмашь рубанул воздух ладонью Шахрай.— Все это не более как паникерство, ничем не обоснованные гипотезы и теории. Я не согласен, что мелиорация сегодня не меняется. Изменена даже формулировка. Что раньше имелось в виду под мелиорацией? Осушение. А сейчас мы имеем в виду другое — улучшение, облагораживание земли.
— Да, в формулировках мы диалектичны. Но Полесье — это ведь что дитя, бусел, птица, а они в формулировках не разбираются.
— Вы-то, Андрей Борисович, не ребенок, вы-то разбираетесь. И от вас мы хотели бы услышать нечто конкретное, например, о гидрогеологии рек Ясельда, Случь, Бобрик, Припять.
— А мы, лесоводы, хотели бы услышать и от гидрогеологов, и от вас, Олег Викторович,— поднялся теперь сосед гидрогеолога,— когда наконец будет отрегулирован уровень грунтовых вод. Беда ведь с лесом, ежегодно теряем шестьдесят тысяч кубометров прироста древесины. Вы, гидрогеологи, утверждаете, что уровень грунтовых вод понижается на расстоянии семи километров от осушенных массивов, а у нас есть наблюдения, что он понижается и на расстоянии двадцати километров.
— Кто это наблюдал? Не надо паники и завышательства. У мелиорации тоже есть ученые. Сегодня же распоряжусь, задействую своих лесоводов, чтобы сели и доказали вам обратное. Нет вопросов?
— Доказывать, Олег Викторович, не нам надо, а лесу. Лес же наш, если уровень грунтовых вод понизится только на тридцать сантиметров, пошатнется.
Опустив голову, уйдя в себя, сидел и слушал разгоревшуюся перепалку Матвей. Заботы его были проще и понятнее, потому что касались хлеба насущного. Приходил к нему, допустим, председатель соседнего колхоза и требовал, слезно умолял той же глубокой мелиорацией прорыть пару канав, чтобы спустить ту же воду, за которую ратовал гидрогеолог, осушить болото — пятьдесят, сто гектаров. И он> Матвей, понимал этого председателя и, будь в его власти, помог бы, прорыл канавы, осушил болото. Площади, поля нужны были председателю, хозяину земли, и ради этих площадей он был готов на все. Приходил директор рыбхоза и просил кусторезы снести лесок, не лесок даже, а так, охвостье леса, сам лес кончился уже, вымок, так чтоб глаза не мозолил, а рыбхозу зеркало гектаров в пятьдесят, и он на коне — и рыба, и план, людям заработок. И его Матвей тоже понимал и тут даже помог ему, потому что у него тоже был и план, и люди, которым надо заработать. И все это сходилось, замыкалось на одном — на хлебе. На хлебе, а не на лесе и воде был замкнут и он, Матвей Ровда. Никто ведь не враг себе, а задним умом все крепки, и он, конечно...
— В самом бедственном положении у нас птицы и звери, наши полесские буслы покидают нас,— звучит все тот же голос лесовода.
— А это тоже средоточие... средоточие...
Матвей, обвязавшись веревкой, взбирается на вековой дуб у хаты Ненене, тянет на дуб колесо от телеги, над ним, над застывшими внизу Ненене и Аленой кругами медленно планирует бусел...
— На Полесье у нас сейчас шесть миллионов птиц. Мелиорация угрожает жизни пяти миллионов из них.
— Что же останется?
— Останется... Удвоится количество грачей, ворон. Их сейчас полтора миллиона, а будет три.
— Бобры в бедственном положении уже сегодня. Зато прибавляется диких кабанов.
— Свиней, значит.
А Матвей уже на дубе. Он уже втащил и приладил на верхушке колесо и сам сел на это колесо, будто бусленок. Сверху, с высоты птичьего полета, смотрит на землю, на родной Князьбор, на речку, недвижную, словно расплавленную жарким солнцем полудня, на озера и старицы, на Махахееву дубраву, на дорогу, одну-единственную дорогу к их Князьбору, выбежавшую за околицу и потерявшуюся среди деревьев. К нему на дуб взбирается Алена, и они сидят, как бусленята, тесно прижавшись друг к другу. Кружит над ними бусел, обнимает их белыми крыльями, качается и кружится зеленая и голубая земля с маленькими сверху, темными хатками князьборцев, с их могилками и чужими курганами возле этих могилок. И сидят на дубе, на развилке ветвей Алена с Матвеем, сидят под изъездившимся уже колесом, будто жить здесь, под этим колесом на дубе собрались...
— Слушай, Матвей, я к тебе или не к тебе пришла, возвращайся на землю, приехали. Посмотри хоть на меня,— Надька забыла уже о рисунке, о быке, так напугавшем ее когда-то.
— А зачем ты пришла, Надька, к одинокому мужчине?
— Я не к одинокому пришла.
— Но я-то ведь одинокий.
— Я не к мужчине, а к деду твоему Демьяну.
— Какие у тебя дела с дедом Демьяном?
Надька застигнута врасплох, но находится мгновенно:
— А я к нему не, первый раз прихожу.
— Вот как?
— Так вот... Заросли, в грязи по уши, одинокие мужчины. И подмести за собой не догадаются. Веник-то хоть есть? Прошлый раз сама наломала.
Надька подметает, потом моет пол, старательно выгребая все из-под кровати, заглядывает в каждый угол, словно ищет что-то, и поглядывает на Матвея, но он будто, и не замечает ее, бреется. Ровно и успокаивающе гудит электробритва...
— Все уже высказались, пора и Земле дать слово, хорошо ты, Андрей, говорил о воде. Но зачем вода, если не будет земли? Бедная полесская земля...
— Не стоит прибедняться, если она рождает таких женщин.
— Комплимент принимаю, Олег Викторович, не больше... А дальше держитесь. Полесье по почвам — что цыганский платок, вот этот, который на мне, он и будет самой точной картой почв Полесья. Их у нас сто две разновидности. И на пятачке, на десятке гектаров порой умещаются и глина, и белый песочек с лесным подзолом, и торф с болотцем. Полесье...
Хлопает откупоренная бутылка с минеральной водой — Шахрай несет Земле воду, а Матвею чудится, будто кто-то кнутом щелкнул. С гиком и ржанием несутся деревенской улицей лошади. Скачет впереди них на гнедом жеребце Махахей, а позади, в пыли, он, Матвей, с мальчишками, он и щелкает кнутом, чтобы лошади поскорее вырвались из пыли на луг, на траву. И вот они уже пасутся на лугу, мирно позвякивают колокольцами, всхрапывают, невидимые в темноте. Махахей с Матвеем прилегли у чадящего костерка, от комаров обложенного сухим конским навозом.
— Вырвались они, Матвей, из жита. Такое жито стояло, что лес. На мотоциклах по нему, рогатые, как черти, в касках своих. Гер-гер — гергечут, мотоциклы ревут... Вижу, подпаливают жито... И кинуться мне некуда. Лесок далековато, болотце голое, без кустика, жито и песок белый...
Из темноты вынырнула белая, как седая, голова лошади, приблизилась к костру, к дыму, чмыхнула, всхрапнула облегченно, повернулась к людям, уставилась на них фиолетовым влажным глазом.
— И ты послушать пришла, Белянка,— Махахей гладит лошадь,— слушай, хоть и не для вас, коней, такие сграсти...
— Жизни, веку нашим торфяникам отпущена половина сроку человеческого. Пятьдесят лет. На опытной станции Болотная залежь торфа — два метра — сработалась за двадцать лет. И песок. И это на опытной станции, и торфяники, заметьте, глубокие, они теряют всего полпроцента своей массы в год, а мелкозалежные — три-четыре процента...
— Что же дальше было? — спрашивает Матвей у Махахея.
— Было... Не могу, хлопец, при конику. Что ни было, а живой я перед тобой...
— Да, картина не из веселых, и что вы предлагаете?
— Восемьсот миллионов тонн торфа уходит под затопление, под водохранилища. Его надо как-то спасать. С водной и ветровой эрозией мы вроде бы боремся. Но скажу я вам откровенно, товарищи, кого обманываем, кому очки втираем? Полезащитные лесные полосы— облысение, а не облесение. Воткнули в землю какие-то, извините меня, дубцы, тут же пустили коров. А тем откуда знать, что эти дубцы — борьба с эрозией? Поели коровы их, тем и кончилась борьба.
— О дубцах тут можно было и не говорить,— не выдержал Шахрай.
— А о чем говорить, о чем говорить? Те же дубцы, съеденные коровами, в отчет пошли. Вы же гоните гектары, Олег Викторович, площади, на площади меряете мелиорацию. А что с ней дальше, с этой площадью, это интересует мелиораторов? На зыбкой основе строится здание мелиорации, всюду за слоем торфа белый песочек...
Вот тут как раз, после этой «зыбкой основы» Матвей и перестал слушать, устал. Вернее, ловил каждое слово, произнесенное даже шепотом. И вновь предстали перед ним его односельчане, собранные в диковинной той избе-пещере, навалился синий туман, и потянулся веревочкой сон, не досмотренный им сегодня, прерванный Надькой. Сон этот, наваждение, был готов навалиться на него и сию минуту, когда Надька уже закончила мыть пол, и он побрился, и уже пора было им прощаться.
— Так зачем же ты приходила, скажи мне? — спросил он Надьку, припоминая, что уже вроде спрашивал ее об этом, спросил, чтобы рассеять синий туман перед глазами.
— А ты и не догадываешься, зачем я приходила, недогадливый такой?
— Я недогадливый...— Он прижался горячими пересохшими губами к Надькиным обиженным губам, почувствовал их прохладу. Пальцы срывались, путались в волосах Надьки. Волосы были мягкие, льняные, мытые дождевой водой, и он слышал запах того дождя, что вымыл Надькины волосы, слышал сам дождь, веселый и частый купальский дождь, изнемог от этого дождя, будто сам попал под него, вспомнил, что действительно попал. Тогда, давно, целое ведро купальской воды вылилось на него, Алена окатила его водой. И он вновь увидел перед собой Алену. Так же струилось платье, обволакивало, притягивало его. Но тогда он, как воробей, только клюнул Алену в губы. Надька, покорная в его руках, послушная его пальцам, дернулась вдруг, начала отталкивать.
— Куда ты... Куда ты ушел... С кем сейчас...— услышала, проведала она своим женским сердцем.— Я знаю, знаю, ты опять с ней.— Надька будто горела в огне, и огонь этот был так силен, так испепелительно остужающ, что Матвей испугался, испугался Надькиной ненависти к собственной сестре. Он на минуту даже допустил, что это Алена перед ним и ее тело так ненавидит его за все несбывшееся. И не нужна уже ему была Надька, чем-то даже неприятна, быть может, тем недобрым, той ненавистью. И Матвей, ясно сознавая ненужность и нелепость происходящего, уже не в силах был себя остановить. Заговорила натура, извечная, ровдовская: пошел, так уж до конца, без оглядки, через ненависть и любовь, через все. Надька выскользнула из его рук, метнулась к двери, толкнула ее, постояла у порога и вернулась назад. Он вновь попытался приблизиться к ней. Надька остановила его двумя звонкими оплеухами. -
— Не за себя, не за себя, за нее, чтоб ты забыл ее.
И он был рад и благодарен Надьке за эти оплеухи, чувствуя, что избежал чего-то непоправимого, по-настоящему' опасного. Но вместе с облегчением, с сознанием только что пронесшейся мимо беды испытывал и чувство огромной вины за то же, за несвершившееся, за то, что вроде бы испугался опасности, бежал от нее, бежал от беды, не дошел до края ее, не заглянул за край. А заглянуть надо было. Там, за краем беды, как и в Чертовой прорве, от которой он тоже бежал, было все же что-то приманчивое, и это приманчивое будет теперь неотступно следовать за ним, будет мучить и преследовать неизведанностью, недоступностью, как мучат всю жизнь человека во сне и наяву те пересохшие теперь уже криницы, из которых он пил в детстве, пил, но не насытился, кажется, только прикоснулся к ним, припал губами и тут же оторвался, не смог их сохранить. И всю оставшуюся жизнь до последней минуты щемят и ноют зубы и сердце и будут щемить и ныть до последнего глотка воздуха.
Вновь красно бил в глаза Матвею кирпич, единственный кирпичик, обнаруженный им вдруг в стене странного дома, один-единственньгй среди дерева и камня. И он не смог остановить себя, потянулся к кирпичику беспокойными пальцами, ощутившими раньше него, Матвея, что совершает непоправимое. Взлетели вверх людские голоса:
— Не трожь, не трожь!
И из кирпичика тот же крик:
— Не трожь, не трожь!
Но он уже тронул, он уже держал его в руках и чувствовал, что непосильно ему удержать тот кирпичик. И потух огонь в кирпичике. Посыпался песок, поплыл рекой на него, Матвея, на повисших на нем людей. Люди враз отлипли от него, начали закрываться от песка ладонями, одеждой, а он тек и сквозь одежду, сквозь тела людей. В кирпичике, в середке самой, он увидел себя. Стояла у изголовья свечка, но она не горела, никогда не горела, а приготовлены уже были спички, коробок их лежал, и на коробке одна спичинка. Быть может, некому было даже зажечь эту тоскующую над ним свечку. Хотя люди еще были. Шатался дом, ходили ходуном стены, трещала крыша, и хороводились в песке люди, барахтались, вопили, неслышно что. Один только голос прорвался, его собственный голос из кирпичика:
— Мастера, мастера!
И появился, как с неба упал или вырос из земли, мастер с темным, неразличимым лицом.
— Мы сейчас, мы мигом поправим, что нам стоит дом построить, гвоздь вобьем и будем жить,— сказал пьяненький черненький мастер и, как только что Матвей, подпрыгнул и взмыл к стропилам. А там вдоль стропил вилась некая веревочка.
— Не тронь, не тронь! — закричала на этот раз старая Махахеиха, но опоздала. Мастер дернул веревочку, полотно затрещало, полезло по-живому, как гнилое, посыпались кирпичи, начала валиться, снижаться на Матвея крыша.
...Он застонал, когда Надька уже была у двери.
— Вот теперь я верю, что такой,— отозвалась она на его стон, схватив с подоконника рисунок, убегая с этим рисунком из дома,— такой ты, такой в точности, как бык, что рушил хату Ненене...
***
Слова эти, брошенные Надькой как бы походя, на бегу, были правдой. Он подозревал эту правду о себе с самого начала, как только поднесли ему и вручили этот рисунок. Но ему думалось, что он все же лучше, чище других, обманывал себя, успокаивал, не замечая, что в обмане этом и самоуспокоении уже зашел дальше других и пойдет еще дальше, потому что другие только говорили, а он делал. И сам не заметил, когда все это случилось, когда он переступил через самого себя. Не тогда ли, когда начал изгонять воду с Полесья, не в ту ли минуту, когда утвердился в мысли: вода — враг. Потом, много позже, ему говорили, что никакой хозяин не начинает строительство с крыши, что он строил не для себя, а для дяди. Все это было неправдой. Он делал все искренне, порой даже лучше, чем мог. Но куда он смотрел тогда? Да туда же, куда и все, в завтрашний день, который надо было приблизить, сделать сытным, в утро, колкое и прохладное еще, когда открываются хлебные магазины.
Матвей стоял на крыльце и раздумывал, запирать или не запирать дом, куда это сегодня спозаранку девался дед Демьян и есть ли у него ключ, когда дед Демьян позвал его. Он сидел под поветью на старой, истюканной топором колоде и наматывал то на одну, то нз Другую руку старое, неведомо с каких времен сохраненное волосяное путо.
— А я тебя, дед, ищу,— сказал Матвей,— ты давно во дворе?
— Давно,— со значением протянул дед Демьян и недобро посмотрел на внука.— И нечего меня искать, я не топор, чтобы запропаститься.
— Ага,—смутился Матвей, понимая дедову речь и еще кое-что понимая, ведь это был его родной дед и знал он его характер и руку и потому предусмотрительно отступал от повети.
— Ага,— подтвердил дед Демьян,— полная ясность. Только для меня туман.
— Что, дед, тебе не ясно?
— Кобель ты, кныр-производитель... Одной сестре жизнь сгубил...
— Это еще не известно, кто кому жизнь сгубил... И вообще, дед, не лезь в это дело, не твое это дело.
— Не мое? А ну подойди сюда ближе... Ближе...
Бежать было смешно, и не послушаться тоже. Он подошел. Дед Демьян поднялся с колоды, намотал путо на правую руку, левой рукой попробовал его прочность. И со свистом принялся охаживать этим путом Матвея, приговаривая:
— Это чтоб не кобелился... Это за Алену... А это за Надьку... А это от ее батьки. А это от меня.
— Ну и хватит, наверно,— остановил его Матвей,— а то еще и от господа бога добавишь.
— Надо, так и за бога воздам. А теперь можешь идти на все четыре стороны,— дед устало опустился на колоду.
— Да нет, дед, теперь как раз и поговорим.
— Я свое уже все сказал. Может, лишнее что,— дед лукаво улыбнулся,— так вот путо, отдай назад. Я дед уже сто годиков. И вижу, нечего тебе сказать.
— Есть,— вздохнул Матвей.— Есть. Только опоздала твоя наука,— и с такой тоской прозвучало это его «опоздала», что дед Демьян встрепенулся, посмотрел внуку в глаза, впился, будто буравчиками. И буравчики эти, чем больше он присматривался к внуку, становились тревожнее, тверже и холоднее, превращаясь в точечку, льдинку какую-то, требующую ответа.— Твоя правда, дед,— сказал Матвей,— нечего мне тебе сказать. Ну что стоило поучить меня днем раньше этим же путом. Оно мне раньше всегда так помогало.
Дед Демьян наконец отвел глаза от внука, опустил голову.
— Днем раньше тоже было уже поздно,— сказал он,— надо было раньше, когда поперек лавки еще лежал... Но я тебе, правда, Матвей, не судья. И никто, помни это, тебе не судья. Судить себя ты сам будешь. А камнем кинут, не обижайся. Это ты сам в себя кинул его. Знай это. Камень уже летит. Вижу я его. До этой минуты не видел, а сейчас вижу. Прости меня, что на тебя, уже лежачего, руку поднял. Прости.
— Ничего, дед, я еще не лежачий.
— Лежачий, лежачий... До вчерашнего дня...
Вчера сразу после симпозиума Шахрай собрал планерку.
— Как с землей? — напористо начал он с Матвея, с его участка. Как будто и не он только что ходил с Матвеем по этому участку, все сам видел.
— Работаем.
— Я знаю, что работаешь. Сам видел. Будет земля, будут сданы к осени площади под посевы?
— К осени видно будет.
— Я тебя, начальника управления, спрашиваю: сдашь семьсот шестьдесят три гектара под хлеб?
— Будет видно. Я вам говорил, что полторы тысячи..
— Ты мне без «что», ты мне про утвержденные республикой гектары твердо ответь —перебил Шахрай опять, как и в Храпчино, не дал высказаться, увел в сторону.— Ты кто там, в своем управлении, начальник или тетя Дуня — уборщица?
— У меня уборщицы нет. Нет ни одной тети Дуни в Князьборе.
— Перестаньте паясничать, товарищ Ровда, вы не на колхозном собрании, а на планерке,— и тоном ниже, устало:—Надо сдать.
— Надо, так сдадим, с этого бы и начинали.
Шахрай неожиданно засмеялся, понимающе усмехнулся, глядя на него, и секретарь обкома. Днем раньше такой же разговор и примерно в таких же тонах состоялся и с Шахраем. «Будет хлеб Полесья?»— наседали на Шахрая.— «Видно будет».— «А вы, товарищ Шахрай, что, не начальник там больше?»
Матвей, ничего не зная об этом разговоре, подосадовал на себя и на Шахрая: чего они оба ходят вокруг да около, перед кем бьют хвостами, как будто в сговоре, будто совершают что-то недозволенное? И он был уже в этой досаде неискренен, обманывал себя же, потому что знал: с этой минуты он действительно в сговоре с Шахраем. У него еще оставалось время, пока шла планерка, пока был на ней секретарь обкома, подняться и разрушить этот тайно заключенный между ним и Шахраем сговор, но он не поднялся. А после планерки тайный сговор стал явным, был заключен между ними с обоюдного согласия и удовольствия.
— Что у тебя с водоприемником, Матвей? — Они остались один на один с Шахраем, и Шахрай вроде бы извинялся перед ним.
— Видели сами. В общем, вчерне мы готовы.
— Видел. И все же, если честно?
— Честно, Олег Викторович, с водоприемником честно. А с...
— Знаю, подожди. Плотины, дамбы. Не затопит село?
— Видно будет.
— Мы же с тобой не на планерке.
— С площадями разделаемся, дадим не полторы, а тысячу двести гектаров, с вашей помощью вырвем и плотины, и дамбы к зиме. Культуртехнику уже надо...
— Подожди с культуртехникой. Дамбам, плотинам нужно время уплотниться. Ты ведь не хуже меня знаешь, все простится, если будут площади, но затопит их, затопит людей...
— Еще бы утрясти с водохранилищем.
Шахрай, казалось, ждал этого. И, быть может, напрасно боялся завести разговор о водохранилище Матвей. Он все еще на что-то надеялся, цеплялся за что-то.
— Проект с собой?
Нет, все же не напрасно на что-то надеялся Матвей. Шахрай знал все с самого начала, знал, что и проект у Матвея с собой. Он спросил о проекте, не глядя на Матвея, покосился на дверь и, не дожидаясь, пока Матвей развернет проект, выхватил из стаканчика красный карандаш и крест-накрест перечеркнул водохранилище.
— Спасибо, площади будут, Олег Викторович.
— Налегай на землю, Матвей. И... коли дырку в пиджаке.
С этой дырки в пиджаке все и поехало. Слова Шахрая поначалу было укололи Матвея, что-то привиделось ему за этими словами. Он дернулся, будто отмежевываясь от Шахрая и его слов. Шахрай заметил это и успокоил:
— Победителей не судят. Не мы с тобой первые, не мы последние.
— Так все, Олег Викторович, но...
— Договаривай свое «но», погоняй. Выходит, что ты честнее меня. Или ты кого-то еще имеешь в виду, на кого-то оглядываешься. Так ведь и слепому ясно. По схеме водохранилище должно строиться в первую очередь. А потом уже водоприемник, мелиоративная сеть. И только в последнюю очередь освоение территории. В последнюю... Но что нужнее? Все видят, что ты только приличия ради занимаешься водохранилищем. Ни людей, ни техники на нем. А молчат, надеются на тебя, что ты дашь хлеб и будешь хлебом этим прощен.
— Прощен хлебом...
— Прощен. Ради хлеба посажен и я тут. И буду сидеть, как проклятый. Мне твой Князьбор, твои семьсот шестьдесят три гектара тьфу в том деле, которому я служу. Но надо мной система планирования, финансирования. Вот в ней-то как раз и находится твой Князьбор, и каждый рубль, отпущенный ему, я должен использовать, чтобы дать два рубля, чтобы мне завтра дали три...
— Что вы меня уговариваете, Олег Викторович. Так много говорите, будто хотите, чтобы я ничего не понял.
— Далеко пойдешь, Ровда.
— Да уж куда пустят.
— Ну-ну, не сбейся только с круга.
— А что, с круга нельзя сбиваться? — Матвей в эту минуту переступил уже и через Шахрая, тот наедине с ним утратил осанистость, выглядел грузно, обрюзгше. Но внутри него таилась все же некая пружина, готовая в любое мгновение распрямиться и отбросить Матвея, поставить его на место.
— Дай бог ни мне, ни тебе не узнать, что такое сойти с круга. Собирай бумаги.
Пружина в Шахрае уже сработала, он все еще продолжал оставаться за столом, но жест его уже был не тот и голос не тот.
— А начальству ты пришелся по душе,— и что-то вроде угрозы было в этих словах Шахрая, но он пресек эту угрозу улыбкой.— Что ж, не уходи, сопроводишь начальство. Не все только мне и мне.— Что стояло за этими словами, Матвей не понял. Да и не важно это было теперь ему. Ему было ясно одно — руки у него сейчас развязаны. Он может делать с Князьбором все что угодно. И будет делать, разобьется в кровь и даст не тысячу двести, а полторы тысячи гектаров, может, и больше. Он покажет, на что способен. Шахрай ему теперь не помеха, и проект всего лишь навсего только клочок бумаги, а не указ и не закон для него, раз ему столько позволено. Ведь все дозволено, все будет прощено, если он даст хлеб, площади под него. А он даст, и будет в Князьборе такая же пшеница, какую он видел вчера в поездке вместе с Шахраем и Сергеем Кузьмичом по мелиорированным хозяйствам Полесья, будут в Князьборе такие же бураки-свекла и картошка, как на тех торфяниках. И эти бураки, картошка не для него и Шахрая. Пусть его полешуки-князьборцы увидят, что может давать их земля. Тут с Шахраем они были заодно!
Они выбрались в те хозяйства уже далеко за вторую половину дня. Чуть поплутав по городу, пд узким и зеленым его улицам, сдавленным многоэтажными каменными домами, вырвались на окраину. Здесь улицы тоже были не шире, но казались просторнее. Это была уже почти деревня, одноэтажная и деревянная. Город переходил, сливался с деревней незаметно, она была как бы его продолжением. Не будь таблички с обозначением этой деревни, Матвей бы и не заметил слияния. Деревня выглядела совсем не по-деревенски, хотя в первую минуту трудно было определить, что же тут не деревенское. Хаты, сараи, огороды, скворечники в огородах, капустные, огуречные, помидорные гряды — все как и положено. И только на выезде из деревни Матвей сообразил, что же здесь неположенного было, чуждого. Парники. Бесконечная протяженность их, во всю деревенскую улицу. Через всю улицу, сквозь все огороды, над каждым кустиком помидоров, над каждым огурцом синтетическая прозрачная пленка, искусственное небо. Оно было не сплошным, а состояло из чередующихся, вытянутых в глубину двора прямоугольников. И в их геометрической правильности, расчетливости было что-то от планировки города, из которого они только что вырвались. Князьборцы еще не дошли до такого неба, до такого массового производства продукции со своего личного огорода, потому что их огороды служили только им, а эти уже работали на поставки. И Матвей посетовал про себя на своих земляков, что они такие не предприимчивые, но одновременно посетовал и на эту предприимчивость.
Улица кончилась, кончились парники. Пошла гладкая, как стол, дорога. И такое же гладкое, как стол, поле, занятое пшеницей, картошкой, травами. Поле было хотя и переменчиво, играло красками, но и убаюкивающе бесконечно. И эта бесконечность сначала поразила Матвея, потом начала клонить в сон.
— Вид огромного, весь небосклон обнимающего бора, вид Полесья напоминает вид моря... Это Иван Сергеевич Тургенев,— перебил дрему Шахрай.
— И впечатления им возбуждаются те же,— подхватил Сергей Кузьмич.— Та же первобытная нетронутая сила расстилается широко и державно перед лицом зрителя... Тоже Иван Сергеевич Тургенев.
— Да, «Поездка по Полесью», Иван Сергеевич Тургенев,— Шахрай выпростал руку в отворенное окно машины, указал на поле, будто сам Тургенев стоял сейчас на том пшеничном поле.— А это разве не море — широко и державно! Так чего же им надо: зыбкая основа... губим природу... воронье плодим... «Из недра вековых лесов, с бессмертного лона вод поднимается тот же голос: «Мне нет до тебя дела,— говорит природа человеку,— я царствую, а ты хлопочи о том, как бы не умереть...» А эта пшеница, эта картошка, эти овсы — не свидетельство ли того, что ныне царствуем мы?
— Что же остается природе — хлопотать, чтобы не умереть? — невпопад сказал Матвей. Сказал не совсем то, что думал, а думал он примерно так же, как и Шахрай, как и Сергей Кузьмич. Ведь перед ним стояли хлеба, и какие хлеба росли на земле, отвоеванной у болот, с которыми воевал и он, Матвей Ровда. Но что-то предостерегающее исходило от безгоризонтности этих хлебов, витало в их бесконечности. А может, и не было никакого предостережения, может, на Матвея наваливалась уже всегдашняя его тоска.
— Иногда деревья редели, расступались, впереди светлело, тарантас выезжал на расчищенную песчаную поляну, жидкая рожь росла на ней грядами, бесшумно качая свои бледные колоски,— вроде бы специально для него, для Матвея, процитировал все того же Тургенева Шахрай. Но это было просто совпадением. Видел Матвей, для кого старается Шахрай.— Едешь, едешь, не перестает эта вечная лесная молвь, и начинает сердце ныть понемногу, и хочется человеку выйти поскорей на простор, на свет, хочется ему вздохнуть полной грудью...
— И давит его эта пахучая сырость и гниль...— Сергей Кузьмич, тут уже ошибки быть не могло, обращался к нему, к Матвею, хотя на первый взгляд поддерживал вроде бы игру, затеянную Шахраем. Тот демонстрировал ему свою память, а он в ответ свою. Но смотрел при этом Сергей Кузьмич не на Шахрая, а на Матвея, будто будил его, приглашал тоже что-то сказать. И Матвей смотрел на Сергея Кузьмича, в глаза ему. Что-то было в глазах Сергея Кузьмича не соответствующее этой игре. Глаза его смеялись, но странно так, они были расплывчато-смешливыми до зрачка, до какой-то точки в зрачке. До точки, в которой выстуживалась льдинка, прощупывающая его, Матвея, приказывающая ему не отделываться пустыми словами, требующая говорить то, что он думает и о чем думает. И Матвей лихорадочно уже рылся в себе, отыскивая в памяти приличествующую случаю цитату, чтобы тоже показать себя умным и читающим. Но льдинка в глазах секретаря путала его, сбивала и уводила в сторону от тех избитых фраз, что были на языке. До этого с ним так никто не молчал, никто и не говорил, не требовал никто такой простоты и ясности, разве только дед родной, дед Демьян.
— А я читал... Я тоже читал...— ощущая во рту какую-то вязкость и сопротивление произносимых им слов, начал Матвей.— Толстого Льва Николаевича читал...
Шахрай понимающе прищурился. Сергей Кузьмич глазами торопил Матвея продолжать. И он продолжил, понимая, что сейчас сморозит глупость такую, что лучше бы язык отвалился. И это понимание обозлило его, а слова стали еще более путаными и несвязными:
— Не Толстого читал, а кого-то другого, может, и Толстого, не помню. Может, о нем кто-то писал или он о ком-то.— Матвей сам ужасался, адкую чушь он порет, но не мог остановить себя.— Так вот Толстой... Нет, Толстому. Нет, все же Толстой... Принес, подарил детям или еще кому-то репродукции какого-то художника. Очень известного художника и очень красивые. Но дело не в этом. А в том, что принялась маленькая девочка рассматривать эти репродукции. Совсем маленькая деревенская девочка. До этого она не видела никаких художников... картин никаких художников. Рассматривает как чудо и приговаривает: ага, это сено, луг, мельница, а это баба моется, это лошадь, это опять баба моется. И тут баба моется. И еще баба моется... Толстой заинтересовался, отчего это вдруг столько баб вздумало мыться. Взял он у девчушки репродукции, смотрит, никто не моется. Просто голые женщины нарисованы. Натура, так сказать. Но девчушке-то непонятно, что это красота в художественном изображении. Она судит по-своему: для чего бабе раздеваться догола? Чтобы помыться. Вот так...
— Не понял юмора,— усмехнулся Шахрай. Сергей Кузьмич тоже непонимающе смотрел на Матвея.
— А нету юмора,— с облегчением развел руками Матвей, чувствуя, что самое главное он уже проскочил.
— Но все же что-то есть, Матвей Антонович, что-то есть. Дыма без огня не бывает. Давайте огонь,— потребовал секретарь.
— Нет еще и огня,— засмеялся Матвей,— так, искорки только. Сколько уже едем, а смотрите, все голая баба моется. От самого города голая баба. Поле и поле. А ведь Полесье, и нигде обнимающего небосклон бора, леса. Ни деревца. Так Полесье ли это? А ведь вы малину любите собирать, Сергей Кузьмич, и жена ваша любит, и сын.
— Дочь,— сказал Сергей Кузьмич.— Но действительно дело не в этом. Двойственность-то ведь, Матвей Антонович, вот что по-настоящему в нашем деле опасно. А вы говорите, огня еще нет. Есть уже и огонь. Надо приходить к чему-то одному. Иначе действительно голая баба получится. Мужик голый.
— Не так это, он не голый,— бросился на выручку Матвею Шахрай.— Наслушался, а так он твердый орешек.
— В том-то и дело. Твердые орешки хоть и с трудом, но раскалываются. Ни скорлупки, ни ядрышка от них.
Они въехали в деревню. У одного из домиков стоял мужик и гесал жерди. Водитель подрулил к нему и остановился, начал расспрашивать о дороге. Сергей Кузьмич подал знак Матвею с Шахраем, что и им пора бы выйти размяться. И они вышли, поздоровались за руку с мужиком. Тот слегка растерялся от такого здравствования. И вообще был он какой-то растерянный и оробевший, щупленький, невысокий, в черной фуфайке, в маленьких резиновых женских сапогах, то принимался вдруг торопливо и неловко махать топором, то вдруг отставлял топор и с каким-то детским ожиданием вглядывался в лица гостей, решая что-то про себя и не отваживаясь на решение. Испытующе смотрел поочередно на Матвея, Шахрая, секретаря обкома, будто прикидывал, что это за люди, кто из них главный и можно ли довериться им. Секретарь обкома попытался разговорить мужика. Но тот отвечал на все его вопросы односложно: зарабатываем, живем, хватает. Дети есть... Корову держим...
— Ну а что, отец, тебя все же мучает? — так и не разговорив мужика, пошел напрямую секретарь.
— А что мяне, добры чалавек, можа мучить. Кажу ж, усяго хватае, еще и остается.
— Ну так про остатки нам и расскажи.
— А что остатки, что про их говорить,— мужик оглянулся на свою хату, на двор, будто ждал оттуда поддержки. Но поддержки не последовало. На хату, на окна ее взглянули и гости, в окне чуть заметно колыхнулась занавеска, мелькнула старческая рука. И все. И гостям не отозвалась хата. И было им уже в тягость стоять перед этим неразговорчивым мужиком и его молчаливой хатой. Но Сергей Кузьмич, видимо, не привык уходить, не добившись своего, и он пошел в атаку с другой стороны:
— Век, отец, гляжу, прожил ты немалый, всего насмотрелся?
— О-о, добрый человек, чего-чего, а этого хватило.
— И воевал?
— И этого добра хватило. И воевал, и партизанил... И награды есть...
— Ну так вот давай как партизан партизану, что у тебя на душе.
— А ты... а вы что, тоже партизанили? —=· дед оторвал глаза от топора, от сапог, посмотрел на секретаря, и в глазах его Матвей увидел гу же самую точку, что видел в глазах Сергея Кузьмича, которая заставила его говорить. Увидел и понял, что общего между секретарем и дедом Демьяном... и этим дедом. Война. Они прошли одними дорогами, и дороги эти навсегда породнили их, соединили такой связью, такой цепью повязали, какой не знают нынешние дни, какой не знает он. Но эта точка появилась в глазах старика и тут же растаяла. И, по всему, стоила она ему немалого напряжения, потому что глаза сразу же закраснелись и чуть-чуть даже заслезились. Заслезился, поплыл и голос его.
— Ты, видать по всему, большой начальник?
— Большой, отец.
— Это хорошо, что выбился в люди. А я вот бураки сажу.
— Тоже неплохо, отец. Хорошие бураки? '
— Еще какие. Мы вот со старой больше двух и не поднимем. Земля, торф родить начали.
— И это ведь неплохо, отец. Раньше здесь тридцать—сорок пудов хлеба с десятины, больше и не знали.
— Какое тридцать—сорок, семена собирали, А теперь все само с земли лезет.
— И ты все недоволен, все тебе мало.
— Мне не мало. Гектар бураков с бабой взяли доглядать колхозных. По осени соберем, сдадим...
— И заработаете неплохо.
— Заробим добра. Кошелек где б взять.
— Вот видишь, чем же ты недоволен?
— А я и жалюсь тебе.
— Что ж это за жалоба такая?
— Вот видишь, отошел ты от нашей жизни, не понимаешь. Самогонку не из чего выгнать.
— Чего?! — растерялся Сергей Кузьмич.
— Из жита, из жита самогонка.
Матвей не выдержал и рассмеялся, секретарь обкома посмотрел на него и тоже засмеялся. А старик неожиданно расплакался. И, сам, наверное, стыдясь своих слез, сел на жерди, рукавом фуфайки вытер глаза. И, хотя тер беспрерывно, никак не мог их высушить.
Слезы катились и катились, некрупные и блеклые, как глаза, в которых они рождались. Старик прятал эти свои глаза, смотрел больше на небо, чем на людей, будто ждал оттуда помощи или ответа. И смотреть на него Матвею было невыносимо горько. Он, казалось ему, чувствовал во рту, на языке горечь этих мутных и блеклых стариковских слез. И он глазами старика на мгновение оглянулся вокруг, посмотрел на землю, на небо, на солнце и на самого себя. Печаль, все чаще и чаще накатывавшая на него, печаль, с которой он уже начал свыкаться, отхлынула, навалился страх, холодящий и обжигающий одновременно, страх перед этой слезинкой старика, плачущего на Полесье посреди лета. В небе и на солнце тоже что-то тонко дрожало, что-то затаённое крылось в притихшей молчаливой земле, до горизонта засеянной пшеницей, до горизонта, за которым едва- едва угадывался отступивший лес. Страх копился в Матвее еще и потому, что он никак не мог взять в толк, из-за чего это так заплакал старик. Добро бы ребенок, женщина, старуха, а то ведь старик, партизан, солдат, хозяин. Секретарь обкома стал поднимать старика, вытащил из кармана платок, принялся вытирать глаза ему.
— Не надо портить вещь. Пройдет... Сами полились, сами и высохнут... Бригадир меня ударил,— сказал старик и замолчал. Молчал и ждал продолжения секретарь.— Мне бураки эти вывезти надо было. Попросил у бригадира коника, как и не слышит. Второй раз — то же самое. С бутылкой к нему за коником надо идти, а где я той бутылки каждый раз напасусь? Пьянчуга ты, ему говорю... А он меня дубцом.
— Когда же это было? — что-то прикидывая про себя, с удивлением обратился к старику Матвей.— Сейчас же лето, а бураки осенью убирают.
— А вот осенью и было...
— И с той поры?..
— С той поры и, наверно, до смерти.
— Садимся, едем,— бросился вдруг к машине Сергей Кузьмич. Шофер хотел вырулить из деревни, повернул уже, но секретарь распорядился ехать в деревню, к правлению.
Бригадира они так и не нашли. И сейчас, направляясь к своему вагончику, одиноко стоящему на окраине Князьбора, Матвей думал, что, может, и к лучшему, что не нашли. Кто его знает, как поступил бы и поступит с ним секретарь обкома, гот зарок дал, что из-под земли, но достанет бригадира. Он бы, Матвей, поговорил с ним по- своему, так поговорил, что едва ли поднялась бы еще у бригадира рука не только на старика, но и на собственных детей. Сегодня, на расстоянии уже, после вчерашней ночи, этого утра, в преддверии начавшегося хлопотного дня дедок был как бы отодвинут в сторону, заслонен тем, что ему предстояло делать сейчас, сию минуту и месяцы, месяцы, если не годы. И расслабление в этом деле плохой помощник. Надо было держать себя в кулаке, если хочет создать такое же хозяйство, что видел вчера. Не создаст, его тоже никто не пожалеет. Это дали ему понять вчера. Нет, не только в роли сопровождающего ездил он вчера по Полесью. Его взяли в эту поездку, чтобы наглядно показать, чего он может достичь, будущее его Князьбора. Дедок в этой поездке был не по программе. Кое-что тоже было не по программе. Но это кое-что касалось только Матвея, в расчет не принималось. Хотя кто в силах разгадать далекие ходы того же Шахрая, может, именно поэтому ему, Матвею, и дозволялось вчера говорить чуть лишнее про ту же голую бабу и кое-что другое. Надо время от времени спускать пары, чтобы не было взрыва. Вот и дозволялось ему стравливать эти пары, показывая грандиозность того, что свершалось и продолжает свершаться на Полесье.
Они все трое — Матвей, Шахрай и секретарь обкома — уже устали от этой дороги. Путь их лежал в образцово-показательный, построенный на мелиорированных землях совхоз. Водитель Шахрая был новеньким и дорогу знал плохо, все время опасался заблудиться. И немудрено. Дорог много, а ориентиров почти никаких. Все та же нива, все то же поле перед глазами. И казалось, что смотришь на это поле не снизу, не из окна машины, а сверху, из иллюминатора самолета, такое оно было правильное, аккуратно расчерченное на квадратики и прямоугольники сетью мелиоративных канав и каналов, насыпных дорог, дамбами. Среди этого поля струилась речка, некогда большая и полноводная. Топкие берега ее были взяты теперь в бетон, обложены бетонными плитами. К арматуре этих плит, к проволочным штырям кое-где цепями примкнуты черные от древности челны. И челны эти словно понимали свою неуместность и неприкаянность на прямой, как струна, речке, среди белых бетонных плит, жались к плитам, будто стремились выброситься на берег. Под прямым углом, как по команде, сворачивала дорога, под прямым углом сворачивала и речка. А ориентира, который им указали, которого надо было держаться, чтобы повернуть вправо, все не было и не было. Таким ориентиром должно было служить дерево, одно-единственное на этой дороге, как объяснил водителю все тот же старик.
— Голая баба моется,— не выдержал Матвей, повел рукой, указывая на поле, на прямую речку, на беспризорно болтающиеся челны.
— Слушай, Викторович,— не выдержал и Сергей Кузьмич,— здесь же по вашим проектам должны быть заповедные зоны. Где они?
— Есть, Сергей Кузьмич, есть...
— Не вижу их.
— Они в другом месте. И ко всему, я скажу, не оправдывают себя. Оставляем речку в естественном состоянии, отрезок речки, а она заболачивается, загнивает, и вся наша работа впустую. И деревья там сохнут, дубы умирают. Я считаю, ни к чему эти заповедные зоны.
— Ты можешь считать что угодно, но с проектом надо тоже считаться.
— Кроме проекта, Сергей Кузьмич, есть еще и целесообразность. Технике легче без них разворачиваться. А кроме того, я не знаю, конечно, но мне вот это нравится,— Шахрай кивнул на речку,— смотрите, как по шнурку. Здорово ведь, черт возьми, обуздали такую силищу.
— Да, но ведь голо уж очень кругом, словно выбрито. А я вот видел... канал Огинского за Молодечно. Как ты считаешь, тоже ведь в каком-то роде мелиорация?
Шахрай подтвердил, что да, в каком-то роде мелиорация, на примитивном только очень уровне.
— Может быть...— повторил Сергей Кузьмич.— Но пока, я смотрю, какое-то настораживающее однообразие и во взглядах у вас тоже: леса хватит, земли хватит, сегодня всего хватит. А завтра? Завтра наука обеспечит, говядину, свинину прямо в горшочках выращивать будут... Вам волю дай, так вы трактором своим и землю вверх дном, как говорится, перевернете. Думать надо... Канал Огинского, экспедиция Жилинского опять же...
— А что Жилинский,— вроде обиделся даже Шахрай,— сравнения никакого, то помещичья была мелиорация и дедовскими средствами. Помещикам, панам они угодья создавали. У нас другие задачи и размах другой.
— Ты, конечно, прав, у нас другие задачи. Но у меня все же сомнения,— Сергей Кузьмич взглянул на Матвея,— хотя несколько иного плана. За лесом, говорят, деревьев обычно не видать, как бы нам за нашим размахом...
— А вот и дерево,— перебил Сергея Кузьмича Матвей.
Это была ива невысокая, с ветвями до земли. Ветви у земли были желтыми, а верхушка тоже желтая, усыхающая. Подле этого дерева они остановились, обрадовавшись ему, даже растрогавшись.
— Она ведь пропадет, засохнет,— взял в руки ветку Сергей Кузьмич.
— Не пропадет,— обнадежил Шахрай.— Сколько я помню ее, все время такая. Ко всему же кто-то поливает ее. Не знаю только, кто, но из местных.
— Трогательная забота,— сказал Матвей,— не вы ли, Олег Викторович, проявляете ее?
— Хватит, Матвей, надо и меру знать,— остановил его Шахрай.
И Матвей почувствовал, что действительно меру надо знать. И
не надо корчить из себя чистенького. Ведь он делает то же самое. То же самое делает, но хлебом будет прощен. Он давался всегда нелегко полешуку, его Князьбору. И всегда на Полесье знали цену хлебу, всегда пот и кровь. И этот пот и кровь, людей надо уважать и ценить, а не плакать о каком-то дереве...
У вагончика Матвея ждал уже Британ, и ждал, видимо, давно. Обрадованно закричал издали:
— Здорово, начальник!
— Здорово, здорово, Британ.— Матвей отпер дверь, и они вошли в вагончик.— С чего это ты, Вася, как урка заговорил, будто срок уже мотал?
— А наше дело такое, начальник, коли еще не мотал, так буду мотать... Рабсила нужна?
— Хоть сию минуту, Вася,— обрадовался Матвей.— На дренаж, на дамбу, на спрямление речки, на корчевку...
— А, Ровда, начальник, не дело ты говоришь. Что это за работа?
— А ты какую хотел бы?
— Самую грудную, самую грязную.
— Какую же это?
— Уборщиком,— Васька склонился над столом, положил ладонями вверх руки, сжал их в кулак.— Уборщиком, начальник,— и нахально смотрел Матвею в глаза и улыбался. Матвей почувствовал, как в нем просыпаются вчерашняя тоска и злость. На мгновение мелькнул перед глазами и вчерашний дедок. Мелькнул и пропал.
— Слушай, ты, молодой начинающий тунеядец, слушай внимательно.— Матвей, едва не опрокинув стол, держал уже Ваську за ворот рубашки, и тот не дергался в его руках, слушал с вызовом. И этот вызов отрезвил Матвея.— Я прикрыл то дело с кабаном, я его и открою. Ты у меня еще сам захрюкаешь. Это я тебе говорю один на один, чтобы ты знал. Пойдешь у меня работать как миленький, заставлю, понял?
— Понял, гражданин начальник, все сказали?
— Все. Батьку бы своего пожалел. Посмотри, всю жизнь работает, и как работает.
— Так ты меня, Матвей, что, с батьком равняешь? — вызова в глазах у Васьки больше не было, растерянность там металась, непонимание.— Батька мой для тебя золото? Вот какое тебе, выходит, золото надо. А что он тебе эту дренку-хренку вкривь и вкось кладет, знаешь? А ты ему сотенными за это отваливаешь... Все вы, гады, заодно, все вы гады...
— Но-но-но,— попробовал удержать его Матвей.
— Не понукай, начальник, меня ты еще не запряг и не запряжешь. А Надьку чтоб не трогал. На первый раз по-хорошему предупреждаю.
— Стоп-стоп-стоп, Вася,—дошло наконец до Матвея, почему так обозлен Барздыка-младший, что так взвинтило его. И ему стало жалко этого рыжего Британа. Но Васька не принял его жалости и слов никаких не стал выслушивать, ушел, непреклонный и злой, хлопнув дверью так, что зашатался вагончик. А Матвей еще долго метался по вагончику, сам того не желая, впутался в черт знает что. Нужна ему эта Надька со своим Британом. Никого и ничего не надо, а вот впутался, впрягся и везет воз, тянет, как сивый мерин, упирается, но тянет. Нашелся кнут и на него. Хороший кнут, потому и тянет. И будет тянуть и дальше, потому что так заведено: есть хомут, есть и шея. Ни одна еще лошадь не бросила воза посреди дороги и не бросит. Но с Надькой-то действительно зачем? Кто может знать, кто может ответить на все эти «почему» и «зачем». Почему так крутит и вертит судьба, как ту речку, петлять заставляет. А можно ведь и ей не петлять, можно ведь ее пустить и по струнке. Но почему тогда противится этому «по струнке» сердце? Ведь действительно, как сказал Шахрай, красиво даже, и не только красиво, но ясно, четко, по-армейски: на-право, на-лево, через пле-чо кру-гом. И никаких тебе забот, никаких Надек на дороге, дерево одно, и то усыхающее.