Вырвавшись из городка, рабочий поездок сразу же попадал в густой, до слез разъедающий глаза дым, щелястые окна и тамбуры вагонов не могли его сдержать. Горел лес. Горели нехотя и чадяще молодые сосны — подрост, ольха, березы, елки. Пропитанные болотом, они не желали поддаваться огню, они продолжали расти, пить болотную воду. Тракторами и бульдозерами их выгребли на полосу отчуждения, стянули в огромные валы, и они лежали в этих валах, сплетясь друг с другом обрубками ветвей, взняв в небо белые жилы корней, чуть припорошенные сверху землей. Потому так и едок был дым, пламя не могло вырваться наружу, земля, торф сверху не давали ему разгуляться. Дым стлался понизу, как пожарище уже полузалитого водой дома. Сваленные в кучу деревья, глубокие траншеи — канавы с брустверами свежевынутого белого и ржаво-красного песка. И ни души кругом. Только поездок, спешащий скорее прочь, на чистый воздух.
Неподалеку от городка стояли друг напротив друга на расстоянии трех километров два села. Лежало между ними полусухое болотце с редким кустарником, бежала посреди этого болотца небольшая речушка с прозрачной ключевой водой, чистым дном. В речушке водилась даже быстрая стронга — форель. Рай земной для пацанвы. Наступал этот рай, как только оттаивала по весне земля, когда шел в рост вяжущий губы молодой и сочный аир. Особенно прекрасным было время, когда приходила пора цветения аира, когда он еще не выбросил цвета, а только готовился, таил в себе меж стеблей у корня хрусткую и сладкую завязь его. Вот за этой завязью и шли к речушке, к болотцу ребята. И однажды, добывая ее, добыли парашют. Начали копать и откопали самолет. Наш, советский самолет. Он был сбит над этим болотцем в последние месяцы оккупации, болотце поглотило его, пацанва открыла. Был митинг. На митинге зачитали неотправленное письмо летчика к матери. Письмо сохранилось, пролежав годы в целлулоиде планшетки летчика.
На месте гибели его поставили обелиск, а потом началось осушение болота, речушку спрямили, выкорчевали кустарник, села, стоящие друг против друга, перестали просматриваться из-за отвалов белого песка, из-за валов кустарника и пней. Эти валы так и не успели убрать. Они закурились вначале тоненькой струйкой дыма, и струйка эта то появлялась, то пропадала, будто кто-то дышал там, в глуби, и с каждым часом все торопливее, пока не заволокло синим туманом обе деревни. Тут только всполошились мужики, коровам стало нечем дышать. Бросились тушить, но уже было поздно, огонь пробрался глубоко в землю и пошел точить ее норами и ходами. И стало опасно ходить по болоту, куда опаснее, чем по трясине. Из трясины еще можно было вырваться, а схватившаяся огнем земля ничего не отдавала. На глазах у Матвея в это жуткое царство подземного огня провалилась корова. И так велик и пылающ был ужас ее не успевших омыться, наполниться слезами глаз, так жгло и подпекало ее снизу, что корова даже не взмыкнула, рев ее застрял, испепелился в разодранном мукою и болью горле. А торфяники горели еще месяц. Месяц не продохнуть было в двух деревнях и в городке тоже. Ушел под землю и обелиск.
Матвей вспомнил об этом к концу своей поездки по Полесью, после долгих ночных разговоров у костерка о том, что ему делать с этой землей и какой она будет после его трудов.
— Полесье — треть республики — захвачено болотами,— убеждал Шахрай.— И какая земля гуляет — торфяки. А мы крутимся на дедовских еще деляночках. По уши еще в болоте, в воде...
— И не желает полешук из этой воды вылезать,— подтверждал Матвей.— Взять моих, из моего колхоза людей. Заливает через год, а то и каждый год. За деревней бугор, паводок туда не доходит, селитесь, говорю. Соглашаются: тут, на бугре, хаты надо ставить, правильно, председатель. Схлынула вода — никто с места не трогается: ты что, председатель, что ты нас на лысую гору гонишь. Тут, гляди, под хатою и прудок, водица, утки, гуси и земля какая. Сонейко пригрело, обсохли мы и живем, а там...
— Инерция, Матвей, с нею, а не с мужиком и надо бороться. Надо только показать мужику, что может дать болото, что можно взять у него. Не верю ни в сказки, ни в чудеса, а тут чудо возможно, ведь многие полесские колхозы сегодня — это, по сути, единоличные хозяйства, укрупненные только, и работают они лишь на себя. А Полесье может и должно дать того же мяса столько, сколько дает его сегодня вся республика. Вот так. Поле только надо построить,^ перестроить землю. Смотри, слушай...
И Матвей смотрел на Шахрая и слушал его. Нарисованная картина была прекрасна. Тихая река, главная река Полесья, превращалась в могучую водную артерию, связывающую пять настоящих морей. А там, где были болота, чахлые кустарники, волновалось море пшеницы. На месте маломощных колхозов вырастали почти индустриальные хозяйства, животноводческие комплексы.
Но Матвей Ровда был все же полешуком, и притом из глубицки — до железной дороги стежками-прямушками и то пятнадцать километров,— и картине, нарисованной Шахраем, он радовался ровно день. А потом начал думать. К раздумью склоняло само Полесье, по которому они все еще колесили. На Полесье в эту пору все тоже думали. Неустанно думали и наговаривали что-то свое реки, текущие между трав и под землей, под обманным берегом, сплетенным, сотканным из тех же трав. И этот берег-ковер все время прогибался под ногами, грозясь порваться и поглотить ступающего на него человека. Думали и леса, но в ветер тревожно и предостерегающе шумя ветвями. Думали антоны- буслы в белых свитках-одеждах, вышедшие в луга, зачарованные сами своими одеждами и одеждами земли, в которую та убралась, обещая сытные осень и зиму; для этого и трудились реки и дубравы, небо, птицы и муравьи даже, И Матвей тоже трудился, он понимал, что хозяйствовать на этой земле, как хозяйствовал раньше, как хозяйствовали другие полешуки, нельзя, тесно уже. Он с каждым годом все сильнее ощущал, как его прижимают болота. Не хватало земли, не хватало простора ему и его технике. Но, оглядываясь на эти болота, он все время видел тот дым, синим едким туманом встающий над пограничным городком, видел, дышал им. Не могла подняться рука у него на это болото, потому что подозревала даже некую разумность за ним, допускала, что есть у него и память. Ведь на этих бодотах, на которых жили буслы, рос аир, жил, рос и он сам, Матвей Ровда, поколения князьборцев, полешуков росли и жили. Ведь он сам вышел из буслов-антонов, аира и потому состоялся, что было все это у него и вокруг него: буслы, ольха, аир, болото. Обо всем этом Матвей и рассказал Шахраю, когда они, переночевав у речки, утречком снова готовились в дорогу. Шахрай, как всегда, завершал утренний ритуал бритья, склонясь над обломком зеркала, укрепленного на ольхе. Ему оставалось лишь пару раз провести безопаской по правой щеке, где и располагалась та злополучная родинка. Шахрай ткнул в нее пальцем, будто хотел удостовериться, на месте или нет, решительно и зло провел бритвой по щеке, смахнул пену, и тут же поплыла к подбородку черная полоска крови.
— Опять... Так и знал. Добреюсь до рака,— досадливо произнес Шахрай и тут же не выдержал, сорвался на крик: — Под суд, под суд за такие дела!
— Кого под суд? — оторопел Матвей.— За какие дела?
— За такие... Сколько гектаров торфяников сгорело? — Он безуспешно пытался остановить кровь одеколоном и йодом.
— Да тысячи полторы...
Шахрай почти застонал:
— А мой дед со своим кумом тридцать лет, до революции, судился из-за десятины. Да это же наш совхоз, что мы ищем, сожгли, дымом пустили. Узнаю, узнаю. Кто под суд пошел? — кровь все еще текла у него из родинки.
— Да никто вроде. Стихийное ведь бедствие...
Про стихийное бедствие Матвей ввернул, чтобы прощупать Шахрая, сам он не считал это стихийным бедствием, судя по реакции, не считал так и Шахрай:
— Узнаю, узнаю... Стихийное бедствие. Нет ничего невероятного в наши дни. Любая сказка становится былью и любая сказка — пылью... Золотое дно, поверь мне, Матвей, у наших полесских торфяников. Жилинский не зря ведь в какие годы и с какой техникой — с лопаткой пошел открывать это дно. Двадцать пять тысяч километров каналов лопаткою...— И вдруг, будто прозрев: — А ты сомневаешься в этом золотом дне? — Кровь ему так и не удалось остановить.
— Да как вам сказать...
— Прямо, как я тебя спрашиваю.
— Прямо — нет. Любой хозяйственник, любой председатель колхоза двумя руками за мелиорацию. Это же ведь раз-два, и в дамки. Нужны нам новые земли, те, что имеем, истощились уже. И поля лоскуток на лоскутке. Но...
— Что но? — Шахрай наконец справился с кровью и сейчас заклеивал родинку пластырем.
— Да так, чепуха, эмоции. И характер наш...
— Какой характер еще? Не понимаю.
— А что понимать? Китаец в корзинке на горбу землю прет с горы, чтобы грядку какую посадить, японец сучки, кору с деревьев coбирает и в дело. А у нас вон сколько этих деревьев и земли, болот — глазом не охватить, голова кругом.
— Все равно не понимаю. Этому радоваться надо.
— А я и радуюсь, только голова кружится, говорю. И в радости иной раз нет-нет и мелькнет мыслишка: были бы мы чуток победнее.
— Заносит тебя, Матвей, в самом начале, вижу, заносит,— Шахрай смотрел на него с любопытством и одновременно, как показалось Матвею, с одобрением. Он осмелел:
— Может быть... нас всех заносит. Пить так пить, строить так строить, а крошить... Топор наш мужицкий — только первый раз им тюкнуть, с болью, с криком один палец решиться отрубить, а там уж можно и всю руку. Если начали гвоздить, так гвоздить — топоры у нас самые острые, гвозди самые крупные...
— Но как, по-твоему, ставить проблему, если не с размахом? Все новое безжалостно к старому.
— Вы хотите сказать, и к земле?
— Да, и к земле. Пришло время перекраивать землю, потому и мир посуровел. Ты не находишь?
— Прикоснулся к заветному, неприкасаемому...
— Заветному — да. но не неприкасаемому. Есть, кушать мир хочет, понимаешь? Я знаю, ты тоже хочешь. Хотя и шутим: голод пережили, изобилие пережить надо. Так нету, нету изобилия. Нужду нашу утолить ох, как нелегко, голодный все в рот тянет, все на зуб пробует. Знаю, рос ты без отца и матери. Знаю, был на целине. Думаешь, я глаз на тебя положил просто так? Первый, наверное, кто твои курсовые все и дипломную твою до конца прочитал...
— Ну и как?
— Супчик жиденький, но наваристый... Пчеловод.
Матвей засмеялся. Он невольно, сам не замечая того, продолжал улыбаться и сейчас, на подъезде к Князьбору. Возвращение его в родную деревню нельзя было назвать ни радостным, ни желанным. Просто вызвали на бюро; спросили:
— Выговора есть?
— А как же? — даже удивился наивности вопроса Матвей.— И простые, и строгие... Но с занесением еще нет.
Он торопливо перебирал в памяти, где и в чем согрешил последние дни, готовясь еще к одному выговору, быть может, и с занесением. Что же это за председатель колхоза, если не готов еще к одному выговору. А грех на его душе был свеженький, тепленький еще. За три дня перед тем, как состояться бюро, заглянул он со своим главным инженером и другом еще по институту Павлом Рачевским на пасеку. Пасечник угостил их медовухой, и надо же было нанести секретаря райкома. Не везет, так уж не везет. До этого он не попадал впросак, а тут нюх и службы оповещения отказали. Только они с Павлом выпили по паре кружек гой медовухи, приготовились по третьей брать, как сам уже здесь. Сам был за рулем, а рядом с ним сидел еше кто-то, незнакомый Матвею. И этот незнакомый начал выбираться из «газика». Был он высок, чуть сутуловат и кабинетно чист лицом. Матвей догадался: начальство из области. А секретарь райкома, Дмитрий Родионович Селивончик, из машины выходить не стал, шумнул гудком, приоткрыл дверку, навис над ней.
— Чем занимаетесь?
— Трутней кастрируем,— зашумело, видимо, уже в голове у Павла.
Ровда хотел было объяснить поделикатней, чем они тут занимаются, но его опередил Шахрай, а это он был с секретарем райкома Селивончиком.
— И сколько уже выхолостили? — серьезно и строго спросил Рачевского. Тот не дрогнул, повел глазом на три стоящие перед ним, полные до краев кружки.
— А вот четвертого заканчиваем.
— И как долго этой работой занимаетесь?
— Да с утра, считайте,— плюнул на объяснения и Ровда, все равно уж гореть.
— Бездельники,— непонятно, то ли с осуждением, то ли с завистью сказал Шахрай.— Мы вот с Дмитрием Родионовичем от соседа едем, там с утра за полчаса с десяток поросят выхолостили. Трутни...
Вот за этих трутней и готовился на бюро принять кару Матвей. Было очень ему тоскливо. Свой же брат председатель сидел перед ним, зубастый, ядовитый. Внесут в предания, вставят в легенды, под землей отыщут, оборжут на веки вечные.
— Подходящий кадр, а за одного битого двух небитых дают, это точно,— нарушил молчание, показавшееся Матвею вечным, Федор Липай, тот самый сосед, у которого ветеринар был асом. Его-то, Липая, больше других и опасался Матвей. Хозяйство у Липая образцовое, потому он ни бога, ни черта не боится. Прошлым годом отгрохал себе на центральной усадьбе ни много ни мало — ресторан. И такой, что в столице позавидуют, плиточников, мастеров — поделыциков по дереву, металлу выписывал из Прибалтики, шеф-повара заманил из вагона-ресторана международного поезда Москва — Пекин. Другого бы на месте Липая за этот ресторан и начальство, и тот же брат-председатель заклевали бы, затюкали, а Липаю сходит все с рук. Все к нему с поклоном, руку жмут, в глаза заглядывают: поздравляем, Федор Кондратович, на Новый год, мол, на Первомай столик для нас, Федор Кондратович, имейте в виду. Вот что такое Липай. Герой. Звезда у него в кармане, понапрасну на свет божий ее не вытаскивает. Вот и сейчас сидит скромненький, в пиджачке потертом и сам вроде бы затрюханный, но стоит на него посмотреть, когда выправится он куда-нибудь по своим снабженческим делам, вроде того, что в конце года обтяпал. Заявился при полном параде к министру, конгрессмен, сенатор американский, а не председатель колхоза из глубинки. И, не тужась, в один миг двадцать комбайнов закупил с ходу. Никому, кроме Липая, во всем районе не осилить такого. Конец года, у всех фонды выбраны, денег ни у кого за душой, а Липай, понадобись ему, и крейсер может купить. Трутни эти распроклятые, будь он в главной роли, на корысть бы ему пошли. Как пить дать, все бы потешались над секретарем и над этим самым Шахраем. Вот, мол, сказанул, вот врезал. А ему, Ровде, сейчас шею намылят, намылят и побреют. И главным парикмахером будет тот же Липай.
Но обернулось все не в ту, в совсем неожиданную для Матвея сторону.
— В Князьборе своем давно был, ты ведь князьборский? — спросил секретарь райкома.
— Князьборский, лет семь-восемь назад был там,— честно ответил Матвей, не понимая, к чему и зачем это.
— А скажи, Матвей Антонович,— осведомился Шахрай,— не из того ли самого ты Князьбора, в котором когда-то волов сеяли?
Ну, началось, воспринял этот вопрос Матвей как переход к основной теме, князьборские побрехушки он знал хорошо. Было такое с его сельчанами, каких только сказок про них не рассказывают. Решили и постановили князьборские Мужики, чтобы у каждого свои волы были и чтобы росли они так же быстро, как трава в поле. Пообрезали у волов хвосты и в землю посадили. И поливать начали. До сих пор, говорят, поливают и ждут, когда волики из земли прорежутся. Так что намек был ясен.
— А вы что, тех посеянных воликов на учет взяли? Включили в план по мясозаготовкам?
— Горяч, горяч,— одобрил Липай,— плюнь на него — шипит.
— Включили. И трутней из «Зари коммунизма» включили, кстати, все уже выхолощены к весенне-полевым работам?
Чувствовалось, что эти слова секретаря членам бюро непонятны, не в курсе они еще последних событий. Во все глаза глядели на Селивончика, ждали от него разъяснений. Только Липай уже начал что-то соображать, крутился на стуле, как на колу. У Матвея все внутри похолодело, оборвалось, и мысль его была об одном: быстрее бы все это завершилось. Он собрался, глянул в глаза Шахраю.
— Когда и кому сдавать дела? — как бы со стороны услышал собственный голос, хотел было отвести глаза от Шахрая, но не смог. Они, Матвей и Шахрай, вроде бы как сцепились взглядом, испытывали силу друг друга, взглядом гнули, ломали один другого, но ни тот, ни другой не смогли осилить, взять верх. И тут в лице Шахрая что-то дрогнуло. Шахрай подмигнул ему. Матвею показалось, что он ошибся, этого не могло быть. Но . Шахрай улыбался, он хохотал, но только хохот этот слышал один Матвей.
— Я тебе припомню еще трутней... — Здесь тоже не было полной ясности, прозвучали эти слова для всех, произнесены они были вслух или это только почудилось ему.
— Я думаю, все, товарищи, ясно. Кандидатура товарища Ровды не вызывает сомнений. Ставим на голосование вопрос об освобождении его от прежней должности.— Шахрай не смотрел больше на Матвея, словно того и не было. И Матвей почувствовал, что его действительно уже нет. Он отказывался верить своим ушам. Из-за каких-то трутней...
А Шахрай, так же не глядя на него, продолжал:
— Как видите, товарищ Ровда и не отказывается. От него, как от коммуниста, мы и не ждали другого. Болота он знает по своему Князьбору, бюро рекомендует вас, товарищ Ровда, начальником СМУ мелиорации.
— Я же не мелиоратор,— после всего происшедшего Матвей уже ничему не удивлялся. Но такого поворота он никак не ожидал.— Я против... В свое хозяйство я согласен даже скотником...
— Шутить будем после, товарищ Ровда, и в другом месте. А сейчас здесь, как видите, бюро, и бюро дает вам партийное поручение. Сколько лет вы уже в партии?
— Я ничего не смыслю в мелиорации, я не знаю...
— Не знаете, научим, не умеете, покажем, не хотите, заставим. Мы вас не на пасеку медовуху пить отправляем.
Вот так там все и свершилось.
Земля, Полесье лежали сейчас перед Матвеем и Шахраем в первозданном своем виде. Князьбор и князьборцы только ниткой дороги прошили землю, связали себя с внешним миром, но нитка эта была весьма непрочной, хотя ее и пытались упрочить в годы войны. Князьбор тогда из всех средств передвижения признавал только телегу, но там, где проходили вол и лошадь, не могли пройти автомобиль и пушка. Немцы руками князьборцев проложили гать не из лозы и ольхи, а на свой манер — из дуба, ясеня, сосны, уложенных поперек дороги. Дуб, ясень, сосна — и так двадцать километров беспрерывной ужасающей тряски, ужасающей памяти прошлого, бросившегося под колеса их «газика». И сегодняшний светлый полдень на этой тряской дороге был полон укоризны. Солнце плясало на небе, будто пьяное, и само небо все время ломалось, опрокидывалось, с размаху падало в болото и вставало из него черным, в багровых искрах, беспрестанно сыпавшихся из глаз Матвея и Шахрая. Шахрай был в панцире, в броне своей враждебности болоту и дороге. Впервые за неделю совместных блужданий удалось заковать себя в такую же броню и Матвею. Он, вышедший сам из Князьбора, казалось, знал о нем все, вышибло из памяти вот только эту гать, может, потому, что никогда не доводилось ездить по ней на машине, все больше на своих двоих, а на своих двоих никогда не тряско.
— Когда же кончится эта стиральная доска, машину жалко,— не выдержал водитель.
— Немного осталось,— пообещал Матвей.— Сейчас вырвемся.— И накаркал. Оборвалась ниточка, которая вела их в Князьбор. «Газик» уперся в размытый паводком мостик.
— Приехали...— чертыхнулся Шахрай.
— Справа, кажется, объезд,— Матвей вместе с водителем, с трудом передвигая ноги, прошлись по этому объезду.
— По нему не на машине, а в лаптях хорошо,— заключил водитель.
— Включай раздатку, выбирайся сам, а мы пешком,— вышел из машины и Шахрай.
Сразу же за мостком, за объездом Матвей почувствовал, что уже начался Князьбор, хотя его еще и не видно и не слышно было. Не видно и загонов, полей, мелькнуло лишь прясло между черных ольх, серых дубов, просвеченных солнцем ясеней, мельнуло, как знамение, и тут же затерялось, чтобы на следующем их шаге выбежать к самой дороге: здравствуй, блудный сын, это твоя батьковщина, вот ее начало. Князьбор этим пряслом пометил, обозначил свои владения, свои границы. И это ничего, что серые и черные, исхлестанные ветром и дождями жерди обветшали, были ломаны-переломаны где скотиной, где зверем, а где и человеком, поленившимся нагнуться. Ничего. Самое главное — жердь протянута и столбики вбиты, лозой меж собою скручены. Владетельный герб Князьбора невидимо присутствовал на них, приложена была к ним мужицкая рука, и она предостерегала: здесь мы жили, живем и будем жить вечно. И еще одним знаком этой жизни земля была отмечена — застолблена могилками, опутана стежками, закружена тропами и тропками, едва заметными, проторенными недавно и глубокими, давними, вышаганными до белого песка. И эти стежки и тропки громче слов кричали Матвею: Князьбор, Князьбор, Князьбор.
Матвей с Шахраем поравнялись с полем. Аркадь Барздыка, Матвей узнал его сразу, на воликах окучивал картошку.
— Здравствуйте, бог в помощь вам,— бойко поприветствовал Барздыку Шахрай. Матвей тоже хотел поздороваться, но перехватило горло.
— Здорово, начальники,— угрюмо и нехотя отозвался Барздыка, глянув мельком только на Шахрая. Матвей и растерялся, и обиделся, словно специально ехал, чтобы встретиться с Барздыкой. Но эта обида и растерянность жили в нем миг. Подкатил и, свернув на обочину, остановился «газик», и Матвей понял, что он отвык от Князьбора. Не Барздыка забыл его, он забыл Барздыку, своего односельчанина. Для князьборца, а особенно для Барздык, любой горожанин, любой человек, вот так вольно вышагивающий в это время по дороге,— начальник, а уж если при портфеле или машине—большой начальник. Ну и о чем ему говорить с этим начальником? Чего зря язык трудить. Вот оно какое, поле, и до заката надо управиться. Стоят, смотрят в землю волы, жуют жвачку, ждут команды. Дадут им команду, выгнут они хребтины и тощие, в зимнем еще навозе зады, натужатся и побредут. Барздыка, Матвей понимает это, намеренно не смотрит на него и на Шахрая не смотрит. Взгляд его уперт в зеленые шатры молчаливого дубняка. На ветви дубов уже сиренево и сине приспустился вечер, сумрак ползет с веток, макушек деревьев на ствол, кору и скоро сползет на землю, упадет в траву, поднимется из нее вечером. А вечером у Барздыки новые заботы: пока вода не совсем ушла, пока вода путает следы, надо и дубок какой-никакой на дрова или столбики грохнуть и по этой паводковой воде на лодке к дому приплавить. А там, смотришь, уже и утро, ночь весенняя коротка. Утром снова за старое, за вчерашнее, недоделанное, и весь день колесом, колесом, колесом, успевай только крутиться, поворачиваться. Не только дети, не только дом и скотина ждут его рук, но и колхозу надо еще отдать колхозное.
— Как это называется, что вы делаете сейчас? — Шахраю хочется поговорить с Барздыкой.
— Ай, начальник, ты что ж, не видишь?
— Вижу. Много земли у тебя?
Тут уже оцепенелость спадает с Барздыки. Разговор о земле будит его и тревожит.
— А? Чего? — переспрашивает он, прикидываясь глухим.
— Много, спрашиваю, земли у тебя?
— А вот,— неопределенно разводит Аркадь Барздыка руками, то ли указывает на эту делянку, то ли охватывает все, что можно охватить глазом...
— И это всего? — не понимает Шахрай.
— Да нет, еще трошки есть.
— А сколько же трошки?
— Трошки...
— Ну сколько трошки — десять, сорок соток, гектар? Сколько в среднем у князьборского мужика земли?
— Трошки... десять, сорок соток, гектар в среднем.
— Не пойму,— крутит головой Шахрай,— так десять соток или гектар в среднем?
Барздыка с мольбой смотрит на Ровду, хоть и ничем не выдает, что знает его, просит глазами подсказать, как ответить, как вывернуться ему. Сумятица, буря в душе у Барздыки, ни на что не может он решиться.
— Ай, начальник, ну чаго ты да мяне причапився? В средним, в средним... Кольки у кого навозу того хватае, тольки и земли в средним,— ловко увертывается, уходит от прямого ответа Барздыка. Но Шахраю неймется. Пока шли пешком с Матвеем, он позволил себе расслабиться, быть может, о чем-то и взгрустнуть. Но сейчас он опять в броне, перед ним что-то непонятное, как бы продолжение тех болот, через которые они шли и ехали неделю, то, с чем он должен бороться ради блага этого же несговорчивого, скрытного мужика.
А Барздыке такой разговор по душе. О навозе он может поговорить даже и с начальством, что начальство в навозе понимает.
— Навоза хватае. Вот кольки скотина дае да вы еще добавите, стольки и есть, весь наш.
— А сколько она дает, сколько скотины у тебя?
Такой поворот вновь, чувствуется по всему, неприятен Барздыке. Он тяжело смотрит, но не на Шахрая, а на Ровду: не финагента ли навел на деревню этот Демьянов байстрюк?
— Да волики во... Ну коровка...
— Не прибедняйся. Еще что-то там, чую, в сарае твоем мычит.
— Ну, быцок мыцит...
Ровда рассмеялся, вконец допек Барздыку Шахрай. Зацокал Барздыка, а князьборцы цокать перестали уже лет пятнадцать, Барздыки же вообще никогда не цокали. С цоканьем этим — их, ровдовский говорок. «Быцком» своим Барздыка уже напрямую обращается к нему, к Ровде. И Ровда не отказывается:
— А к быцку целоцка, так, Аркадий Прохорович?
— Та-ак. А к быцку целуска,— щерит желтые зубы Барздыка.— С приездом вас, Матвей Антонович, рады, рады.
— А к целуске кабанцик?
— А к целуске кабанцик, так, так оно.
— А к кабанцику поросятки? Да гусей с полсотни.
— Тридцать гусок... А што, совецкая уласть супроть?
— Не супроть, но...— не выдерживает, наливается краской Шахрай.
— Нно, цоб-цобе... Ты, начальник, на машине, а я на воликах. Пошли, волки вас дери...
И волы пошли, не обижаясь ни на кнут, ни на крик, понурив головы, опустив их почти до земли, и только изредка вздрагивали ушами да покручивали, отгоняя мошку, хвостами. Скрипело ярмо, скворчала, как свеженина на сковородке, отваливаемая плугом земля. Скворчание это и скрип постепенно затухали, глохли, пока не слились е тишиной дубов и поля.
Они стояли на краю этого поля, смотрели в спину Барздыке. Шахрай морщился, когда волы сбивались с ноги и пока брали ее, ярмо почти кричало. Ровде было неловко за своего земляка и за Шахрая перед земляком неловко. И вообще ему было неуютно на родной князьборской земле. Но он все же не удержался, хорошо понимая, что не надо сейчас трогать Шахрая, все-таки тронул, колупнул его. Такой уж характер, демьяновский, сыпанул соли на хвост:
— Чего же вы не спросили, Олег Викторович, про воликов, как он сажал их, как хвосты обрезал, как соль сеял.
— Этот воликов сажать и соль сеять не пойдет.
— Этот-то как раз и есть главный солесей в Князьборе,— опять не удержался, оставил за собой последнее слово Матвей, вымещая сейчас на Шахрае досаду и неловкость и за бюро, и за трутней, и за Барздыку. За весь Князьбор, который в лице Аркадя так неприветливо встретил их. И садились они с Шахраем в «газик» молча, и некоторое время ехали молча, каждый в себе.
— Ничего у тебя земляки,— первым нарушил это молчание Шахрай.
— Что вы знаете о моих земляках? У него семеро по лавкам, а мы его гусей, свиней взялись считать. У колхоза гектар земли отхватил... А о том не думаем, что не он при колхозе, а колхоз при нем. Сотня- другая гектаров пахотной земли — вот и весь колхоз...
— А он из этой сотни-другой целый гектар выломил.
— Выломил... Зубами выгрыз. Трактор бы от его работы, от пота его проржавел...
Матвей, кажется ему сейчас, помнит и знает все о своем Князьборе, о мужиках, живущих здесь, о самом себе, словно никуда не уезжал, словно дух его, словно тень, лишенная плоти, все эти годы кружила над князьборскими полями, ходила по хатам, все видела, все слышала и сейчас передала ему все, что знала, обнажила память. И он видел сейчас эту свою очищенную память, чуял, как прибойно она дышит в нем, хотя еще и скована неизвестностью того, как пойдет здесь, куда повернется его жизнь, что он найдет, что потеряет.
Былое невозвратно, это ясно. Но всегда ли только лучшее приходит на смену былому? Былое, да и настоящее Князьбора нерадостно. Настоящее возмущает Шахрая, хотя он еще и не нюхал этого настоящего. Ухватил только то, что само лезет в глаз, что мозолит ему глаз. Какой уж, к черту, богатей этот Барздыка! С грыжей ушел на войну, в партизаны, а оттуда в армию, добыл на фронте старшинские лычки и вернулся в родное село поднимать на ноги колхоз. Разобраться, так Барздыка и сегодня схватит, как птица, что-то на лету, на ходу утром, бутылку молока да кус сала, если долежит до лета, конечно, да чугунок картошки и гладышка кисляка-простокваши вечером — вот и вся еда. А волики для Князьбора — они ведь то же самое, что лодка или челн. Вездеход и тот здесь буксует, вон как ревет на князьборских гатях. А волики тяговиты, как и те Барздыки, как Демьяны-Ровды, как Махахей. Отбери у них этих воликов, и все. Самим придется совать голову в ярмо. Телушка, бычок к осени все равно уйдут на сдачу. На эту телушку и этого волика живут где-то в городе дочь и сын Барздыки, за счет дедовых телушек учился в академии и сам он,
Матвей Ровда, они, телушки, вывели его в свет. А кабанчиками и поросятками жив и сам Барздыка, живы ими Князьбор, Полесье. И их счастье, что домовиты и работящи Барздыки, Демьяны, Махахей, те самые, что сеют соль и садят воликов. Сколько былей и небылиц, нелепицы семь коробов сплетено вокруг них, вокруг этой изгороди, дубов этих, этих буслов — вокруг полешука. Со времен Геродота и по сей день плетутся эти короба, каждый свое лыко торопится вставить. Геродот назвал Полесье страной вод и туманов, те, что посовременнее ни за что ни про что обозвали полешука индейцем, диким человеком. По-ихнему, дикость исходит от самого уже слова «полешук» — при лесе живущий. Наслушался всего и он, Матвей. Выдали ему перед самой дорогой байку о том, как некий пблешук, то ли хитрый, то ли совсем наоборот, чтобы перебраться через болота к своей коханке, сплел себе кош-самолет, запряг в него двадцать петухов. На этом месте Матвей не выдержал и всерьез спросил: «Двадцать?» Матвей запомнил эту сказочку и сказителя. И многое другое запомнил, хотя иной раз и позволял себе посмеиваться над этим другим, поддавшись беззаботности и гостеприимству чужого солнца, чужих краев, забывая о непростоте и потаенности Полесья, забывая о том воздухе, которым дышал с детства, о том, что где-то среди гибельного, малярийного Полесья затерялась деревушка, всему миру дающая мяту и мятные бальзамы и эликсиры, что в той деревушке лучший в мире воздух. Это признавали все, только не они, не те, кто родился и вырос в той деревушке. Глядя на долгую чужую жизнь,, на чужие седины, забывал о том, что в его Князьборе к сотне годков подкрадывался родной дед Демьян, уже разменяла свою другую сотенку Махахеиха. И таких множество было по селам и весям Полесья, но не любили они о себе и своих годах напоминать, доживали в самом темном, хотя и самом теплом уголке деревенских хат, у печи, в самом дальнем уголке деревенского двора, где безбоязненно возились свиньи, копались куры, уйдя в тень деревьев и просто в тень, уступив все свои стежки-дорожки молодым. Они стеснялись, стыдились, что так зажились на свете, хотя еще и продолжали трудиться. Махахеиха гоняла кур с огорода, потихоньку полола гряды, а дед Демьян управлялся и с топором, наотрез отказался переехать к внуку, к нему, Матвею, подрабатывал к пенсии себе аиром, добывал этот аир в болоте, в старице, нес во двор, в тень липы у свинарника, устроившись на корытце, чистил обломком ножика до бели, пьяно пахнущей болотом, летним полуднем, водой и птицей, Полесьем. Вялил, сушил на солнце, бережно увязывал в пучки и сдавал заготовителям.
Мудрость его, Матвея, дедов была в незаметности. Ничего у них не было напоказ, на выставку: чем выставляться старости перед вечно молодой землей? И, может быть, их уступка молодым, их молчаливость были виною тому, что, глядя на седую древность, бережно хранимую в других краях, он, Матвей, забывал о древности своего края, о славе своих дедов, об истоках, корнях, не только его, Матвея, истоках и корнях, но всей белой и черной, малой и большой Руси, о некогда могучем турово-пинском воинстве, обретшем себя и свою силу именно здесь, на Полесье. Забывал, что он когда-то в детстве выкапывал из земли, из древних курганов, насыпанных за деревней, шведские и французские монеты, шлемы, оставленные пришельцами здесь, быть может, вместе с головой. Он, князьборец, Матвей Ровда, вместе со своими ровесниками — Барздыками, Ровдами и Махахеями — та дубах, один из которых поддерживает хатку Ненене, а второй стоит здесь, у кладбища, искал кольцо, за которое когда-то Наполеон привязывал своего коня. Об этом им рассказал учитель истории, вполне могло быть и так, что придумал, но могло быть и правдой. Дубы шапками подпирали небо, были они ровесниками самого Ивана Грозного. Ребята проглядели глаза, но кольца так и не обнаружили.
— В солнечную погоду надо,— говорил им учитель,— на солнце кольцо само должно блеснуть, надо только поймать, когда на него лучик ляжет.
Они шли к дубам в солнечную погоду, ждали, когда лучик этот коснется кольца, а учитель им рассказывал про Туров и Пинск, про древичей. Древичами, оказывается, были сами они, а кольцо все никак не выблескивало.
— А заросло то кольцо,— объяснил Тимох Махахей.— Было, было, еще когда я не родился. А родился, оно уже заросло. Дуб не терпит чужого на своем теле, он же растет не только вверх; заглотал, съел поганскую железяку.
Матвей забыл про эти дубы, их отметность и диковинность, на Полесье дубов ведь и помощнее множество, ровесников самого Дмитрия Донского. И что из этого? Вот росли бы здесь пальмы, баобабы — другое дело. А что в старых дубах, в старых людях, Махахеихах, Демьянах? Ну прошел дед Демьян три войны — японскую и две мировые. Все старики Полесья прошли через это, мало кому удалось отлежаться на печи, грея кости. В эту, последнюю войну на глазах деда Демьяна убили его сына, дядьку Матвея. На конике ехал дед Демьян, вез из партизанского лагеря тифозного сына, чтобы выходить его дома или чтобы уж помер он дома на глазах у матери, если суждено помереть. Немцы встретили на дороге Демьяна, остановили.
«Сын хворы, тифус, тифус» — пытался объяснить им Демьян.
«Тифуса» немцы боялись, они не стали обыскивать телегу, перевернули ее. И в дорожную пыль вместе с сыном Демьяна упала и винтовка его. Сына порешили на месте, а деда Демьяна в оглобли и кнутом, березовыми дубцами галопом до Князьбора. В Князьборе он лег посреди улицы, из ушей, изо рта его хлынула кровь. Немцы решили, что с ним уже все. Разве может человек после такого галопа, после батогов подняться, выжить. Демьян поднялся и выжил. Был он из тех полесских Демьянов, которые мирны и незлобивы, пока их не трогают. Но, если уж тронут, допекут, никому не спустят. Никогда никому не поддавались, гнулись, но не ломались, позволяли рассказывать о себе сказки, могли и сами туману напустить — соль посеять, волов в земле выращивать, но жен, дочерей своих на поругание чужинцам не отдавали. Было в душе их что-то от этого сурового болотного края, от неласковой их земли, от их птиц, зверей, деревьев, словно душа их жила во всем, к чему прикасались руки, во что упирался глаз. И из всего они черпали силу, служили всему — воде, дубу, своим воликам, своему челну, хате, буслу на ней. И все служило им. Они были неотделимы от последней травинки, что росла на их земле. И их земля была неотделима от них, из нее они рождались и в нее уходили. И после смерти были верны ей.
А Матвей Ровда восемь лет назад покинул Князьбор, поклялся, что покинул навсегда. Восемь лет назад торопился он не к отцу, не к матери. Отца уже не было, не было и матери. Мать бы его дождалась, она умела ждать. Такой, все время поглядывающей вдаль, все время прислушивающейся к шорохам в доме, шагам за стеной, она и запомнилась ему. И сейчас, стоит Матвею на мгновение закрыть глаза, перед ним тут же вопрошающие глаза матери. Что она хотела от него, почему жила с вечным вопросом? Такие же, как и у матери, глаза были у Алены, это он позже понял, глаза болот и лесов Полесья, того Полесья, что дано увидеть не каждому. Но если уж кому-то открылось оно, то в каждом его дереве, в каждом озерце ты почувствуешь доверчивость, ласку, увидишь и вопрос, и удивление, и ожидание, тот ли ты, кого высматривали они, не ведешь ли следом за собой зло, не обманешь ли, не насмеешься над ними. Доверчиво, открыто и просто ждала все чего-то неведомого, наверное, и мать Матвея. То есть, конечно, знала, чего ждет: счастья, мужа, а потом сына, его же, Матвея, и снова мужа с войны. Но каждый раз за этим ведомым ожиданием было и потаенное, сердечное; вот свершится оно, появится сын, погонят наши немцев, вернется с войны муж, тогда ей и воздастся, вздохнет свободнее. И ушла, так и не избыв своего ожидания, ушла, передав сыну веру в силу женского ожидания. Вот Матвея больше всего и поразило, что его не дождались. Мать передала ему веру в лучшее, но не смогла передать терпения своего, что ли. Казалось, что это лучшее уже ждет его, уготовано за первым поворотом, за углом собственного же дома, иначе ведь и быть не могло. И он бросился в погоню, за угол собственного дома, только замелькали повороты. И он, как когда-то его отец, ушел в солдаты, на службу в армию, а из армии вроде бы по дороге домой завернул в Сибирь, на комсомольскую стройку. Алене написал, что земля такая большая и грешно не посмотреть ее. Обживется и сразу же вызовет ее, Алену. Но из Сибири махнул в Казахстан, ничего уже об этом не сообщив, в твердой уверенности, что его ждут, должны ждать, пока он строит плотину и поднимает целину. Но там, на целине, настигла вдруг его тоска, накатило нетерпение, и он затолкал в солдатский свой еще чемоданчик пару выходных рубах, трусы да майку и бросился в новую дорогу — назад, в Князьбор. Нет, он не думал, что Алена может его не дождаться. В Князьборе всех и всегда дожидались — и с войны, и из тюрьмы, с того света только не могли дождаться, сами уходили туда, как его мать ушла. Он просто вспомнил вдруг про Алену, вспомнил все восемнадцать князьборских стариц и озер, речку, вспомнил тринадцать мостков по дороге к родному дому, черепах на прогнивших мостках и заторопился к этому дому, попал на свадьбу, только на чужую. Алена Махахей не дождалась его. За последним мостком, у кладбища, которым открывался князьбор, он встретился с ней, встретился глазами. Еще издали, подходя, а вернее, подбегая к деревне, он услышал скрипку, бубен и гармонику, обрадовался — музыкой встречала его деревня. Он споро запомахивал чемоданчиком, совсем не ощущая его тяжести, и рубанул напрямик стежечкой через кусты, распугал орущих утреннюю песню лягушек, вымок, вывозился в грязи, на стежечке стояла еще вода. Со стежечкой этой ему крепко повезло, идя дорогой, он бы вывалился навстречу свадьбе, и трудно сказать, что произошло бы. А так стежечка вывела его к дубу возле кладбища. Не пошли дальше, отказали молодые резвые ноги. Но в ту минуту он еще ничего не видел, только ленты на шесте, только ленты на ярме бредущих по дороге волов. Невеста с подружками плыла на челне обочь дороги и не могла видеть Матвея, он схоронился за дубом. Только Алена в челне вдруг заметалась, вперилась глазами в дуб, туда, где он стоял, челн зашатался и вот-вот мог опрокинуться. Махахей едва удерживал его на плаву шестом, он тоже что-то почувствовал и тоже смотрел на дуб. Бубен смолк, защелкал спросонку или с перепугу кладбищенский соловей, печально, дико защелкал, словно это перепуганная молодая подала голос или сам он, Матвей, не выдержал, закричал. И лицо, и взгляд Алены показались ему издали дикими, будто и не его Алена сидела там, в челне, а бабка Алены, Махахеиха, ведьма, как говорили на селе. Рассказывали, будто и жила она в Черной чертовой прорве, не раз видели ее, как встречалась там то с Железным человеком, то с Голоской-голосницей. У прорвы видел ее и Матвей. Он пас коней, придремнул у костерка. Утробный рев болотного быка разбудил его. Матвей пересилил свой страх, озноб ночной и пошел к прорве. Но не дошел. Вновь до мурашек на коже заревел бык, и вот до сего дня не знает, померещилось или было на самом деле, но явственно так услышал он, как вздохнула болотная жижа и из трясины стал вырастать человек. А на берегу стояла, тянула к нему руки старая Махахеиха, была она вся почему-то в белом, будто из тумана соткана, который курился из прорвы и над болотом. Матвей не выдержал, присел, прикрыл босые ноги рубашкой и реванул почище болотного быка. Махахеиха, тут уж ошибки и привида никакого не было, обернулась к нему, будто циркачка, в одно мгновение сменила одежку, переоделась в черное, черным было лицо ее, черен был и крючковатый нос, только глаза горели угольями, прожигали его насквозь. Угольями горели глаза и у Алены сейчас, и нос, ровненький, аккуратный, изогнулся бабкиным изгибом. И так же страшно было Матвею при свете дня под дубом, как и тогда у Чертовой прорвы. Но тогда, ему показалось, старая Махахеиха подошла к нему, погладила по волосам, будто граблями раскаленными прошлась по голове. И голос ее он тогда услышал:
«Не бойся, дитятка. Не хотела я тябе напужать, живая, видишь, и не ведьма. И ты живой, и ничога не видел, не бери в голову, что люди сплетаюць. Не ходи, дитятка, на прорву, грехи наши тяжкие в той прорве живут. Мои грехи и твои уже в ней схоронены. Супокой свое серца, супокой...»
А сердце его, он слышал, не хотело успокаиваться, билось в груди и о землю, о прорву ту Чертову билось, как билось сейчас о дуб. И дуб оживал, застучало вдруг в дубе и в сердце, заколотилось, заныло сердце, заплакало, сжатое омертвелой, годами копленной корой. И упала с дуба на задеревеневшее Матвеево лицо слеза, показалось, слеза, а на самом деле скатилась с ветвей росинка, может, и не росинка, может, действительно заплакал старый дуб. Матвей бросился от дуба в кусты, так же как в ту давнюю ночь от Махахеихи. Не сказавшись никому, уехал из Князьбора, поклялся: вернется, когда забудет Алену. Прошло восемь лет. Но он, Матвей Ровда, ничего не забыл. Не забыл, а возвращается в Князьбор. И сбежать никуда нельзя, хотя дуб, за которым тогда укрывался, ровесник Ивана Грозного, стоит, как и стоял...
— Что затосковал, друже? — Шахрай приобнял его за плечи.— Это и есть твой Князьбор... Княжить тебе тут. Веди...
Смотрины
Шахрай не успел еще и настроиться на дорогу, только проскочили чахлые лозняки и ольхи, начинающиеся сразу за деревней, тряское поле, засеянное кукурузой. Дорога прижалась к реке, и Демьян потребовал остановить «газик».
— Свилево,— сказал он, выйдя на простор, на высокий крутой берег, прислонился спиной к наклоненному над речкой дубу, задвигал ногами, будто вкапывался в землю. Вкопался и затих. И казалось, старик и дуб, которого он касался, одной породы, только дуб клонился к воде, а дед стоял прямо, и что-то отрешенное было в этой его неподвижной прямоте, в обвисших узловатых, налитых еще силой руках, отрешенно спокойным было и застывшее лицо его, крупное, все еще широкое, не по-стариковски мясистое, хотя уже с печатью земли, с темным землистым оттенком на скулах. Матвей с Шахраем невольно поддались исходящей от него силе, спокойствию, стали подле деда, вгляделись туда же, куда вглядывался и дед, хотя вроде ничего интересного для них там не было.
Травы, травы, а среди этих трав, не успевших еще вымахнуть в полный рост, черные дубовые пни. Кое-где между пней круглые и зеленые шары лозы и совсем уж изредка, потерянно одинокие дубы.
— Махахеева дубрава,— словно вел их глаза по этому простору, сказал Демьян. За одиноко разбросанными вокруг дубами и за шарами лозы далеко, километра на три, просматривался луг.— Болонь,— показал дед Демьян. И они надолго замолчали, уйдя в себя, думая о своем. Матвею все это было родным: Свилево, Болонь, Махахеева дубрава. Шахрай же примеривался и прислушивался внутренним своим слухом и оком к непривычным для него названиям и не выдержал, спросил:
— А что значит Свилево? Почему именно Свилево?
— Бусел,— сказал дед Демьян. И, не поднимая головы, будто ему трудно было повернуть шеей, пальцем ткнул в небо над собой. Они вскинули головы и в шагах десяти — пятнадцати на усохшей, с обломанным верхом березе увидели бусла или буслиху в гнезде, голову птицы, которую она высунула из гнезда, держала на весу и бусинками глаз неотрывно, без любопытства, суетности и напряжения смотрела на людей почти так же, как смотрел на землю, на луга дед Демьян.
— Бусел? — ничего не поняв, переспросил Шахрай.
— Бусел,— повторил Демьян.— А вот вода, речка, а там дубрава— дерево, лоза, сенокос, болонь. Все переплелось, все свилось в одно. И дуб тут крученый растет, как черт крутится в нем внутри, ни топором его, ни пилой.
— Крученое, значит, лучше,— сказал Шахрай.
— Свилево. Со свилью и озерца тут. Вся вода в свили. Зарастают озерины, а не зарастут никак.
— Поможем,— коротко и с нажимом бросил Шахрай.
— Э, человече,— дед Демьян посмотрел на Шахрая, как на ребенка,— да они ж без дна.
— Как без дна?
— А так, одно озеро наверх, к свету, другое вниз, под землю.
— Но дно все же есть?
— He-а, бык болотный там живет.
— Дед Демьян,— развел руками Шахрай,— ты же коммунист.
— Партийный,— насупился дед Демьян, —С семнадцатого года.
— Откуда же тогда быку взяться?
— А холера его знает. Ревет, режет в уши и партийным, и беспартийным.— И, стремясь уйти от разговора с Шахраем, а может, желая его подковырнуть, повернулся к речке.— Вот еще непорядок у нас. Западенщина крадет землю. А у нас ее и так..
— С тобою, дед, не соскучишься,— повернулся лицом к речке и Шахрай.— Как это крадет западенщина у вас землю?
— Просто. Вот я стою на своей земле, а по другую сторону речки область другая, западная, так что они творят? Речка их берег не трогает, а наш размывает. Вот дуб, гляди, упадет скоро дуб в воду, и земельки у нас меней буде.
— Наведем порядок, дед,— соглашался Шахрай.— Двигаем дальше, показывай, где тут у вас еще беспорядок,— и повлек его к машине.
— А зачем тебе наши беспорядки? — спросил дед Демьян, упираясь и вроде бы не желая вновь садиться в машину, куда-то ехать.
— А чтоб их больше не было.
— Это как?
— А так, сразу под корень.
Дед Демьян, показалось Матвею, взглянул на Шахрая с жалостью.
— Сразу под корень? — переспросил он,— Это что ж выходит? Если я еще не совсем с ума выжил, вместе с человеком?
— Человек будет новый.
— А старого куды?
— На печку.
От этих слов заныло сердце у Матвея, даже в зубы отдало. Что-то остужающее, холодное было в этой их поездке по князьборским землям, что-то от давнего, забытого обычая смотрин невесты, когда этой невесте заглядывали едва ли не в зубы: проверяли, и какова она в работе, и нет ли у нее каких-то скрытых болезней, годится ли для главной своей бабьей работы — рожать, будет ли послушна свекру и свекрови и как с лица. Шла купля-продажа девки. И тут вроде то же самое.
Они ехали берегом речки. Дорога была хуже некуда для машины и прекрасной для пешего, который приехал отдохнуть, побродить в одиночестве или вспомнить свое детство, как ходилось и бегалось здесь. И не замечалось, ничего не замечалось: ни пчелы, спешащей к желтым болотным ирисам, ни бортей, уже сросшихся с вековыми дубами, принадлежащих уже больше дубу, нежели человеку, ни речки, укрывшейся лозой и вьющейся, как и дорога, ни стариц, что зарастали желтыми кувшинками, белыми лилиями, ни осокорей, грузно вставших обочь дороги, с темным глазом-дуплом, у которого возились огромные и злые шершни. Казалось, все и должно быть так и было так и пребудет вечно. Повсюду только так, не иначе. Иначе не могло быть, потому что он родился именно здесь и видел только это, каждый день слышал только одну мелодию. Разная только была музыка: лето, осень, зима.
— Храпчино, Вовтино,— сквозь песню, что оживала потихоньку и начинала звучать в нем, Матвей услышал голос деда Демьяна, не заметил, как приехали, остановились на таком просторе, на таком раздолье и среди такой тишины, что хотелось онеметь и слушать, смотреть. Справа речка, слева речка, вдоль этих речек дубы и осокори и белый, свернутый набок в речной белый песок пароходик. Что-то грустное, напоминающее о давнем присутствии человека на этих берегах, смутные очертания его жилища, хаты, сарая, на которых сейчас роскошествовала крапива и где-нигде из нее красно выглядывал кирпич. И Матвей почувствовал родство с этим кирпичом, с этой крапивой, будто знал, что все это есть здесь, и сюда, именно к этим кирпичам и траве он и торопйлся. И сейчас он пройдет к ним, надо только перейти низинку, продраться сквозь увитые хмелем кусты. И, пока он будет идти низинкой, продираться сквозь хмель, там, впереди, встанут вновь из крапивы, поднимутся хаты. Хаты будут пустыми, но на крыльце-порожке будет стоять жбан с холодным березовиком. И он уже пошел к низинке, пошагал, как в дурмане, ощутив одеждой, пальцами рук жесткую цепкость хмеля. Голос деда остановил его.— Храпчино, нахрапом колись мы взяли это место. Вода погнала, топить начала. Мы и спрямляли тут уже речку, крючком она в устье шла, мы прямо пустили, а...
— Слышишь, Матвей, ты слышишь? — Шахрай вцепился в Матвея.— Дед, так вы ж тут мелиорацией занимались. Ты ж мелиоратор!
И снова была дорога, только уже в обратную сторону — в сторону князьборского ляда, где стеной, деревьями стоял старый орешник, где молодые клен, рябина и ясень вели смертельную борьбу за жизнь с этим орешником. Войну давнюю, у истоков которой был когда-то и Матвей. Тогда брал верх орешник, глушил деревца, но сегодня рябины и ясени поднялись, прорвались к солнцу, долго подавляемые орешником и потому без груза лишних ветвей, налегке, быстро рванулись в рост, перегнивший валежник, бурелом, питал их снизу, солнце грело сверху, словно за уши тянуло в небо.
Тут, среди орешников, берез Матвей и нашел диковинный гриб- боровик. Первым на грибы наткнулся дед Демьян. Шахрай не поверил глазам.
— Май ведь, какие могут быть боровики?
— Лесовик из тебя, человече... Николайчиков не видел? У нас часто гриб в мае идет. Вода земельку напоила, сонейко угрело, вот он и не выдержал...
Внимательнее смотрел себе под ноги и Матвей. Не сворачивая с твердого, по науке деда Демьяна — нет грибов на дороге, нет их и в лесу,— наскочил на первого, начал кружить и выкружил еще пятнадцать. И были они все здоровые, крепкие, один в одного, от патриарха, позеленевшего уже снизу, до белоголовика, только что выторкнувшёгося из земли, только-только раздвинувшего лобастой головой сивец. Срезал шестнадцать, нашел и еще один, семнадцатый. Но с этим семнадцатым ему не повезло, оказался он уродцем. Ножка крепкая и белая, что кость, и тянулась она вверх, росла, хотя сам боровик был без шляпки, без головы. Шляпка была развалена надвое травой, сивцом, уже подгнившая, вялая, лежала у высившейся над ней, словно обелиск, ножки. И Матвей застыл над этой ножкой, уж очень хотелось ему взять семнадцатого, словно никогда в жизни не брал и в глаза не видел их. Он опустился перед грибом на колени, тронул тонкие нити сивца, сплевшегося над ним. Трава была напряжена и упруга, как струна, и остра она была.
— Что ж ты, николайчик,— сказал Матвей,— куда ты так торопился?
Да, торопыгой, по всему, был его боровичок, под майским щедрым солнцем грибница разбухла, наверное, на этом князьборском ляде и начала нетерпеливо разрешаться. Этот его боровичок ни о чем другом не думал, только быстрее бы на свет, соков хватает, тепла хватает, грибница древняя, сильная, и нога у боровика прочная, твердо стоит на земле. Вот на эту твердость и стойкость и понадеялся гриб, кинулся сломя голову в рост и потерял голову. Потерял и не заметил, продолжая расти, хотя уже и бесполезно.
Матвей принялся вместе с корнями рвать траву, где рос безголовый его гриб. Вырвал сивец и, повинуясь кому-то неизвестному в себе, скорее даже, не в себе, а стоящему за его спиной и повелевающему сейчас им, ореховой палкой начал ковырять землю и доковырялся до чего-то живого, упругого. И где той же палкой, где пальцами стал обкапывать это живое осторожно, не торопясь, словно снимал мину, разминировал лядо. И то, что он выдрал из земли, взял в руки, было похоже на мину, такое же тарелкоподобное и опасное, ни с чем, что до этого приходилось видеть Матвею, несхожее. Оно было живое. Это Матвей чувствовал, хотя ни тепла, ни тока жизни в том, что он держал в руках, не ощущалось. Жар и ток исходили от него, от Матвея, горячий туман застилал ему глаза, и крик был в нем внутри, горестный крик сдавил воспалившееся от внутреннего жара горло. Но кричал не только он, Матвей, кричало Оно, то, что было в его руках, горько плакало ребенком, потерявшим мать.
— Э, хлопча, что ж ты натворил? — дед Демьян со страхом и осуждением смотрел на Матвея.— Три года теперь можешь не ходить в лес.
— Почему не ходить? Что это? Кто это?
— Грибница, внучек. Матерь всех грибов.
— Все, Матвей, все. Решено и заметано,— к ним сквозь орешник ломился Шахрай с полной шапкой боровиков.— Что же раньше такие места скрывал? Неделя, целая неделя потеряна...
— Он грибницу порушил,— сказал дед Демьян.
— Э, грибница. Тут житница будет. Начинаем, Матвей?
Матвей поднялся, положил грибницу на траву.
— Начинаем,— сказал он.
Ждите, вам ответят
Матвей шел по городу пешком. Торопиться ему было не к кому и некуда. Никто его не ждал ни там, на Полесье, в Князьборе, ни здесь. И тут, и там он был чужим. Но здесь, в городе, эта чуждость не была такой острой. Люди, хоть их было много, пребывали в своем привычном, городском. Не веяло укором и от деревьев, каштанов и лип, ухоженных, сытых, под уличными цветными фонарями едва-едва сохранявших память о лесе. В улицах, в людях и автомобилях, текущих, словно скользящих по воде мимо него, в вечерней праздничности и яркости, одновременно открытой и сокрытой городской жизни было для Матвея что-то давнее и доброе, хорошо знакомое ему, но уловить, что именно, никак не удавалось. Он и сам был еще весь в себе, весь в разговоре с Шахраем, в недавнем, неотступном от него прошлом, от которого никак не мог убежать, никак не мог взять разбега, чтобы нырнуть в глубь своей памяти и того доброго, откуда, быть может, брал свое начало этот вечерний город.
И он отдался городу, сдался, полагаясь на его милость в сумеречное, в знобящем свете дневных ламп, в огнях рекламы, светофоров добросердечие. Город был громаден, улицы бесконечны, и времени впереди, казалось, бесконечно много, оно словно остановилось и тоже перестало торопиться, отделив город от мира, дав ему полную земную автономию. Обо всем этом Матвей подумал мельком и сторонне, будто это и не он шел по городу. Так же отрешенно он успел подумать, когда этот город успел вырасти. Ведь знал его еще почти сельским, уютно-домашним, где-то на окраине, то ли в Северном, то ли в Западном поселке жили его родственники или просто знакомые, и он, Матвей, останавливаясь у них, дивился их почти деревенскому течению жизни., как они летом, закончив работу, хватали корзины и ведра и бежали в лесок, зелено подступающий к самым домам, за грибом, ягодой, как по-деревенски звенели по утрам ведрами у колонок. И какая тишина стояла днем. Все это вдруг исчезло, будто ничего и не было. В одночасье взбурлило, вскипело и продолжало уже безостановочно бурлить и кипеть. И сейчас он был словно на гребне этого бурлящего и кипящего потока. Людской поток укачал его, растопил душу, разнежил, будто он был не в большом городе, а оказался вдруг знойным полуднем в челне на князьборских, разомлевших от солнца старицах. Тишина .была вокруг, подрагивало лежащее в черной воде небо, белыми и желтыми звездами стояли в воде и небе доверчиво расцветшие кувшинки и лилии. Челн набегал на цветы, зеленые лопасти листьев, с шорохом притоплял их, и они вставали вновь уже за кормой, освеженные и остуженные. И плескала ему в разгоряченное лицо водой Алена, черпала воду горстью и неоплывающими каплями кропила ему лоб, щеки. И ему было очень смешно, смешно от самой бессмысленности его смеха, от того, что делала Алена, от неопределенности их поездки, неизвестно куда и зачем, от чередования уплывающих и наплывающих по берегам старицы дубов и лоз, от того, как они впутывались в эти лозы челном и, рискуя перевернуться, выпутывались. Выпутывались, но лоза темными и светлыми бликами листьев цепляла их лица, словно хотела остановить. А они не могли и не хотели остановиться. Деда Демьяна челн был легок и ходок, сам рвался вперед. И неизвестно, куда они бы уплыли в тот день, если бы Алена вдруг не перестала плескать, замерла на носу, замер и он. Алена плакала. Дрожала и у него капля на реснице, но то была вода с рук, с пальцев Алены, а по ее щекам катились настоящие слезы. И было все так же, как и до этого, тихо, и не было никакой причины плакать Алене, а она плакала. Он хотел было утешить ее, бросил уже весло, но что-то подсказало ему: не надо никаких слов, почувствовал вдруг себя сильным и легким. Солнце мешало ему смотреть на Алену, смотреть на то, что не надо было ему в ту минуту видеть, на некое таинство преображения, которое он все же успел уловить в ее лице, почувствовал и в себе. Он, Матвей, сел с Аленой в челн, как садились не раз, как мальчишка с мальчишкой. И плыли так согласно и радостно едино долго, не замечая, что меняются, что, будь они мальчишками, детьми, им давно уже пора искупаться, перевернуть челн. А он же, Матвей, вдруг стал оберегать Алену, не давать челну перевернуться. И в том, как Алена кропила ему лицо водой, было тоже что-то новое, бережно детское, но из того детского, из которого они уже давно вышли, что давно уже затерялось, развеялось в песке речных берегов, сплыло речной водой, в которой они барахтались когда-то. Из этого развеянного, сплывшего неожиданно возникла новая Алена, ее новое лицо, ее губы, которые он, Матвей, уже целовал, но совсем не так, как ему хотелось бы целовать сейчас. Он тыкался раньше в ее губы, как голодный щенок тычется в грудь матери, не сознавая, что делает, чувствуя лишь, что так принято, повелено, чувствуя запретность и дрожь, запретность преступления той черты, которая еще только грозилась появиться. Сейчас же она появилась, жарким знойным солнцем летнего полудня легла между ними.
Челн приплавился и пристал к берегу, запокачивался, ткнувшись носом в песок. Матвей, не раздумывая и едва ли сознавая, что он делает, поднялся и шагнул с челна в воду, хорошо, что было не глубоко, но глубина едва ли остановила бы его тогда, будь там само бездонное чертово око, он ступил бы туда и верил бы: вода выдержит его, в ту минуту он мог ходить и поу воде. Он подал руку Алене. Она приняла его руку и ступила не на берег, а к нему же в воду. Минуту-другую они стояли, не двигаясь, смотрели себе под ноги, слушали, как вода прохладой и свежестью обнимает ноги. Песок еще клубился при дне, когда, откуда ни возьмись, набежали пескарики, юркие и прозрачные, как крыло стрекозы, начали пощипывать, щекотать их за ноги. Вывернулся полосатый, как дикий поросенок-молочник, окунишка, нацелился на пескарика, но промахнулся, ткнулся Алене в палец, добродушно пошевеливая плавниками: я, мол, и не хотел, мне ничего и не надо было. Отошел, но тут же развернулся и вновь бросился за пескариком и вновь промазал, снова ткнулся в палец Алене, и, видимо, обозлился, раз за разом без передышки начал клевать этот ее палец.
— Он тебя съест...— сказал Матвей.
Алена промолчала, прижалась к Матвею, и они вышли на берег, в теплую и мягкую траву под дубом. Место там, правда, было уже занято буслом, но он уступил его Алене с Матвеем, ушел молча и стыдливо, словно стесняясь, что его здесь застали, на луг.
— Куда же он, зачем он уходит? — сказала Алена.
— Он знает, он все знает,— ответил Матвей. Посмотрел на дуб и подумал, что дуб тоже все знает и все понимает. И, хотя он так подумал, уверенности в нем не было, была какая-то нерешительность. Уверенность пришла чуть позже, когда он смотрел уже не на само дерево, на крученый-верченый ствол его, а на ветви его, листья. Листья были кроваво-красного цвета, но с одной только стороны, где он стоял с Аленой. Матвей удивился необычному их цвету, скользнул взглядом по траве, заметил огнище. И вспомнил.
Это был их дуб. Из взрослых мало кто добирался сюда. Не было тут взрослым дела, работы. Дорога отсюда шла стороной, напрямую в луга, а речка здесь петляла, словно заигрывала с дубравой, дразнила ее, врезалась и распластывала надвое. И дубы догоняли ее, бежали за ней высоким берегом и вроде бы настигали на кручах, хватали уже за темную спину обвисшими скрюченными корнями, но речка оставляла их с носом, посмеиваясь, выскальзывала, вместо себя с одной и с другой стороны подсовывала им стоячие грустные старицы, а сама утекала непроходимым кустарником и болотом. И был среди этого болота один только холмик песчаной земли, будто птица в клюве наносила сюда земли. И стоял на ней один всего лишь дуб, удивленный и недоумевающий, не понимая, каким ветром, какой нечистой силой занесло его сюда.
Алена с Матвеем были здесь в последние свои весенние каникулы. Кругом тогда стояла вода. Они выбрались из челна на лапик нетронутой ею земли и разожгли под дубом костер. Пламя взвивалось до самых ветвей, опаляло их и падало вниз. Матвею еще тогда было больно за дуб, за его ветви, набухшие на них почки. Он боялся, как бы их не прижгло, не иссушило пламенем, боялся, а сам подбрасывал сушняка в костер. Одновременно с боязнью и жалостью за дуб, за ту невидимую глазу жизнь, зреющую в почке, был в нем и восторг. Они были тогда едины — дуб, он, Матвей, Алена, огонь и вода,— все вокруг. Едины и безрассудны в своей единости, в своем слиянии, как дети, очень чистые, одинаково нежные и одинаково жестокие. И вот результат той нежности, чистоты и жестокости — красные листья у дуба. Огонь не смог иссушить почки, но прижег их на все лето, и на одно ли только лето, пометил дуб. Горит в средине лета дуб, пылает костром. Может, он, Матвей, тогда с Аленой расплавили железо, что было припрятано у дуба, разбудили, раетопйли в этом дубе что-то неведомое им, и это неведомое сейчас горит огнем, жаром, стекает с листьев на землю, жаром пронзает его и Алену, потому и они сейчас в огне, в лихорадке.
— Бусел ведь рядом,— сказала Алена, когда они лежали в траве.— Аелько смотрит.
— Он не бусел. Он антон.
— Лелько,— тихо позвала Алена и громче, почти криком:— Лелько, Лелько-о-о.
— Антон, антон,— это уже кричал и Матвей.
И бусел подпрыгнул раз, второй. Оторвался от трав, но не полностью, что-то впуталось красным цветом в его красные ноги, быть может, отсвет красного дубового листа и лег на них. И бусел белым размахом крыльев, огненной струйкой ног оттолкнулся от земли, взвился, взмыл в небо и закружил над ними, красным и белым мельканьем укрыл их, их тайну, их неразрывность. Дремотно качалось и плыло небо над головой, а бусел, раскинув крылья и не шевеля больше ими, опираясь там, в небе, на что-то невидимое с земли, исходящее от этой же земли, воды, дуба, от них самих, Алены и Матвея, кружил и кружил над ними. Антон и Лелько...
Матвей и не заметил, как добрался до привокзальной площади. Толпа обжала его, спрятала и не отпускала от себя, не оставляла одного. Он покорно следовал за ней, куда большинство, куда все, туда и он. Людской поток, корзины, чемоданы, кошелки и сетки увлекли и потащили его в подземный переход, а там встречь корзинкам, кошелкам и сеткам, вобравшим в себя почти все запахи города, его магазинов и булочных, заводов, копчений, конфет, свежеиспеченного хлеба, машинного масла и олифы, плыли оцинкованные ведра, деревянные крашеные ящики, от которых пахло рыбой и водкой, бурлил другой поток — шли лавиной кряжистые мужики военной выправки и одежды, наступали джунгли, бамбуковые заросли удилищ и спиннингов. Удилища и спиннинги сухо сцеплялись между собой, шумели, пощелкивали, скрежетали. Удильщики — рыбаки с Минского моря — шли, никому не уступая дороги, и едва было не повернули вспять и Матвея. Но он не поддался этому напору рыбаков из отставников-пенсионеров. И, хотя Матвею совсем не надо было на платформу, он вступил в борьбу с джунглями, с бамбуком и пробился сквозь него. Шедшие вместе с ним бросились по вагонам электрички. Он тоже устремился к разверстому зеву вагона, но остановился в последнюю минуту, уже ухватившись за поручень: куда ему ехать? Его в тот же миг оттерлй от вагона. Дважды сожалеюще клацнули двери, электричка свистнула, вышли из задумчивости колеса. И поезд покатил. Он стоял на перроне. Стоял, оглядываясь в растерянности. Ему надо было в Князьбор. Но Князьбора, той тихой и глухой деревушки, к которой его когда-то подбрасывали небыстрые уютные рабочие поезда, в которую он так любил ездить в детстве, больше не существовало. А в новом Князьборе...
Алена... С нею бы он пошел и прошел новой князьборской улицей под обстрелом любых глаз. Но смешно было после стольких лет вновь думать об Алене. Прошлое возвращается лишь тогда, когда уже нет настоящего, будущего нет. И все же он хотел в прошлое, хотел к Алене. Хотя она первой бросила в него камень, первой ударила больней других: «Поздравляю, желаю... Желаю успехов в орошении ранее осушенных земель». Телеграмма в день его рождения, пришедшая год назад, вот и все, что он получил и услышал от нее за все это время.Прибыла электричка, его вновь подхватила и понесла толпа, той же дорогой, тем же подземным переходом. Он опять был во власти тех же сеток и кошелок, но уже с другими деревенскими запахами: леса, грибов, яблок, варений, поздних дачных цветов, листьев клена и черемухи, дыма костров, впутавшегося в одежду мужчин и женщин. И он дышал этими запахами, дымом, касался лицом женских волос. Быть может, среди этих спешащих людей он надеялся отыскать Алену? Едва ли, хотя надежда на чудо тлела в нем.
Его вытолкнули из подземного перехода и вновь оставили одного. У всех этих спешащих людей были свои заботы и свои дороги. И автобусы, троллейбусы, трамваи убирали их с улиц, с площади, вбирали в себя и мчали туда, где их ждали. А он остался стоять на замусоренном к ночи, помеченном людской спешкой асфальте, среди окурков, обрывков газет и бумаги, среди тех, чей черед спешить еще не наступил. Они ждали только им ведомого часа, торопили вокзальные тягучие минуты, чтобы, подхватив баулы и портфели, сорваться в свою дорогу. Вокзал был частью города, частью той улицы, которой он пришел сюда, но это был уже иной мир. И небо было тут иное, свое, вокзальное, дрожащее от разноязычия: «Внимание, внимание... Увага, увага...»
Он не был даже пассажиром. Нет, наверное, и не было горшего одиночества, чем одиночество среди людей, на вокзале, когда ты пришел туда, чтобы отправиться в дорогу, и дорог множество.
Не поддаваясь больше ни встречным, ни попутным потокам пассажиров, Матвей ринулся к билетным кассам. К кассам, хотя не был уверен, что именно они ему нужны, в глубине души понимая, что, получив из чьих-то живых рук жесткую радужную картонку с четко прописанным часом отправления своего поезда, своего места и вагона, он поступит совсем наоборот.
Он пробился к кассе. Он взял билет. Не забыл спросить, когда отходит поезд. Это можно было узнать и по расписанию, что висело здесь же, в зале, проще того, по билету, который он сжимал в руках. Но он не взглянул ни на билет, ни на расписание. Ему нужен был голос, живой, женский, который бы словами сказал ему, назвал час. И он бросился к справочному бюро. Там было не протолкаться, попытался пролезть без очереди, какие-то бабушки-старушки едва ли не кулачками поперли его от окошка. Рядом с «живой справкой» он увидел другую и свободную, без очереди. В стену был вмазан черный микрофон или приемник, и над ним четыре слова: «Нажмите кнопку, ждите ответа». Все было просто, только нажать кнопку. И он подошел и нажал. Из черной утробы на него обрушилось: «Ждите, вам ответят». И так до бесконечности, бесстрастно, бесполо: «Ждите, вам ответят».
Начало
Васька Барздыка по кличке Британ, его пес Дружок, Надька, Махахей и Ненене искали гусей, чтобы гнать их домой, в хлев, среди лета. И птице, и людям это было в диковинку. В Князьборе раньше такое и в голову никому бы не пришло. Раньше князьборцы выпускали гусей и уток по весне, как только стаивал лед, отгоняли дубцами от дома, загоняли в воду и забывали о них до заморозков, до той поры, пока в птице не прорезалась тоска и желание пойти за клином своих собратьев. Но в этом году все переиначилось. Барздычиха заперла своих уток и гусей в хлев, как только в деревне появились мелиораторы. Махахеиха и Ненене хватились много позже. Вернее, хватилась Ненене, побегала берегом речки, поголосила: «Гули-гули, вути-вути, гага»,— и, сколько ни кричала, как ни надрывалась, не услышала в ответ ни «га-га-га», ни «кря-кря-кря». Прибежала к Махахеихе.
— Баба Ганна, гусок не слыхать.
— Куда они денутся, твои гуски.
— Умелй умелиораторы, Гони в розыск Надьку, может, еще где и ходят. А я сейчас.
Как раз когда Махахеиха выправляла в розыск Надьку, выдирала с Бабского пляжа, появился там и Васька Британ. Пришел проверить, на месте ли Надька, нет ли возле нее младшего лейтенанта, с которым он не далее как вчера после танцев на песке у князьборского завалившегося клуба крепко поговорил. Встретил у первых деревенских мостков, когда тот по новой, проложенной мелиораторами гравийке толкал свой драндулет. Васька же и позаботился, чтобы младший лейтенант добирался в свою часть именно так, самопехом. Пока младший лейтенант выплясывал с Надькой, уговорил пацанов, и те незаметно подкрались к мотоциклу, прикрывая друг друга, открутили крышку бензобака и не без удовольствия добавили туда своего бензинчику.
— Не заводится? — посочувствовал младшему лейтенанту Британ.
— Да черт его знает, отлажен, как часы, перебрал, продул все, не заводится... До города сколько отсюда?
— Тридцать километров,— сказал Васька. И успокоил:—Ничего, к подъему как раз успеешь. А придешь, дорогу сюда забудь.
— Это почему? — удивился младший лейтенант, уже, наверное, понимая, почему, выигрывая время, достал сигареты, Ваське закурить не предложил. Васька взял у него сигареты сам, одну в зубы, а пачку в карман.
Младший лейтенант ударил его первым, рубанул четко под дых. Васька переломился вдвое и выронил сигарету себе под ноги. Добавлять младший лейтенант не торопился, может, посчитал, что с этого деревенского парня достаточно. Но Британ на то и Британ, за жилистость дали ему эту кличку, за лютость в драке. Он выпрямился, чувствуя, слыша, как все ноет и рвется у него внутри. Крутнул кудлатой рыжей головой и вернул младшему лейтенанту то, что получил от него, с добавкой.
— Ах, гад, ты по морде! — закричал младший лейтенант, и они сцепились и заплясали по гравийке.— Ты только, друг-паскудина, морду не трожь,— хрипел младший лейтенант,— морду, друг, не ковыряй.
— Морду следующим разом,— пообещал Васька, когда они уже выдохлись.
— Значит, завтра! — грозил и соглашался младший лейтенант.
Проверить, нет ли возле Надьки этого ухажера, а заодно посмотреть, не трется ли возле нее и Матвей Ровда, прибежал сегодня на Бабский пляж Васька Британ и наскочил на Махахеиху. В другое время баба Ганна турнула бы Ваську отсюда, территория эта была запретной, мужской пол допускался лишь того невинного возраста, когда можно купаться, не стесняясь, голяком. Но сейчас Махахеиха вроде бы не заметила нарушения.
— А, Васечка, дараженький, поможи Надьке гусок домой, пригнать, не управиться ей одной.
Надька в купальничке, стыд и срам, видимость только одна, лежала на песке, как змея, свернувшись клубком. И хоть бы что ей, только нос и крыт ракитовым листом, в зубах узкий ракитовый листок. Она жевала этот листок и насмешливо погладывала то на Ваську, то на мать, знала, что мать не очень привечает Ваську, а сейчас вот обхаживает, как родного.
— Ой, да чаго же ты вылеживаешься, телка,— заметила Махахеиха насмешку в глазах дочери.— Дубцом сейчас погуляю по ляжкам твоим гладким. Только одни гули на уме.
Надька, не торопясь, поднялась, потянулась. Васька не выдержал, отвернулся.
Надька накинула коротенький распашистый сарафанчик. Васька посмотрел на нее и не понял, то ли она оделась, то ли окончательно разделась.
— Пошли,— скомандовала ему Надька.— За гусками пошли, Васька, за мной, га-га-га,— и засмеялась.
Васька потянулся за ней. Но тут опомнилась, вмешалась Махахеиха:
— Стойте, стойте, Ненене с вами за гусками пойде.
— Пусть догоняет,— сказал слегка слинявший Васька.
— Не-не-не,— твердо стояла на своем Махахеиха,— как же так, Васька, и ей надо помогти, кто ж ей, одинокой, поможе.
— А вот она я! — к ним бежала уже, сыпала дробненько по берегу худыми ногами Ненене. Васька посмотрел на нее и отвернулся, чертыхнулся. Надька смеялась откровенно и была очень красивой в городском легком сарафанчике, сама легкая, разбойная какая-то. Махахеиха, мать, и та отметила, глядя на дочь:
— Не нашей ты породы, Надька, ни в татку, ни в матку.
— Я в бабку,— сказала Надька,— бабка у нас молодец, а что ты, что батька — кислые, как прошлогодние огурцы.
— Ой, гляди у мяне, девка, ой, гляди,— неизвестно о чем предупредила Махахеиха дочь. Но Ненене, видимо, поняла ее, пообещала:
— Я буду глядеть, Ганна, не сумлевайся.
И Васька все понял. «Утопить бы тебя, старая ведьма,— подумал он о Ненене,— чтоб не путалась под ногами. И она, ведьма,— это он уже о Надьке,— верно сказала — в бабку».
— Ну что ты, Британ, рыжмотье,— раздражилась вдруг Надька, словно подслушала, о чем он думает.— Ходить разучился? Бегом за мной.
— Ой, Надька, не дразни хлопца, добром это не кончается. Мужики, они такие, не сейчас, так потом он тебе все припомнить.
— Это правда, Васька? — они уже шли берегом, ведомые Дружком. Надька остановилась, обернулась к нему, впилась в него растопленными солнцем, неясными, все время меняющимися глазами, в которых то плескалась вода, то качалось солнце.— Это правда, Васька? Британ, отвечай! — затеребила она его, по-кроличьи быстро-быстро жуя все тот же, а может, и новый уже, схваченный на ходу листок ракиты. Васька сразу и не понял, чего она настойчиво так добивается, переспросил:
— Что правда?
— Ах ты, рыжмотье! — вскипела Надька.— Не пойду я никаких гусей с тобой искать. Иди вон с Нецене...
Васька с удивлением заглянул в ее переменчивые, ставшие сейчас колкими глаза и растерялся, и обрадовался: не врут, когда говорят, что бесстыжие теперь девки пошли. Это ж какой она от него правды добивается? Да ведь Ненене же рядом и мать неподалеку. Ну Надька, ну Надька, что за черт в ней! Но сказал он совсем другое, то, чего добивалась от него Надька, и даже больше;
— Правда. Давно, все время.
— А что давно? Что все время? — никак не могла уняться Надька.
— Да все,— ответил он ей, ответил невнятно, потому что Ненене любопытно прислушалась к разговору и Дружок туда же, взялся прыгать возле них, норовя лизнуть в лицо. И катилась мимо река, изгибаясь высоким крутым, подплавленным солнцем белым берегом, и белела в тиши за излучиной березовая рощица, покорная полудню, реке и солнцу, такая светлая, что взгляд, казалось, пронизывал ее всю насквозь и видел, что дальше, за этой рощицей. А дальше были дубы, потому, наверное, в таком покое и в такой тиши пребывала эта березовая рошица.
— Так ты и бить меня будешь? — Надька перевела взгляд с рощицы на него и, остановившись, надвинулась вдруг гак резко, что внутри, в груди у нее что-то всхлипнуло, будто оборвалось. Она, не двигаясь больше, скинув только легкие босоножки и оттолкнув их ногой в сторону, почти зарыв в песок, сумела при этом показать ему всю себя, и вся она, от замершей, полупрогнувшейся назад спины до вонзившихся в утекающий песок смуглых пальцев ног, сосредоточилась для него в губах. Все там было в ту минуту, дремала вчерашняя ночь, и полдень стыл на них, и боль и нерешенность в прыгающей вверх- вниз морщинке у уголков.
— Вот сейчас и начну,— сказал Васька, сознавая, что это не просто слова, что очень легко может он сорваться от дурманящей, хмельной близости ее губ, может и поцеловать, и ударить. Не так все это ему представлялось. Дружок и тот застеснялся, воровато зыркнул по сторонам, улепетнул в кусты, и Ненене не своим голосом шум подняла:
— Гули-гули, га-га...
— Есть хотите? Да-да-да,— подхватила, отвернулась от него Надька.
Но на их крик отозвался лишь Дружок в кустах, вынесся на чистое и неожиданно присел на все четыре лапы, грудью даже коснулся травы, тонко и с захлебом взлаял, как взвыл от неожиданной боли, из- под колодины, что лежала перед ним, раздалось такое же, только еще тоньше и жалобнее тявканье. И едва ли не в лоб псу выстрелил заяц, перескочил через него и, плача и стеная, словно ребенок, помчался галопом прочь, споро вскидывая куцым подобием хвостика. Задержавшись на мгновение, понесся за этим хвостиком и Дружок.
— Ты только в голову ничего не бери себе,— торопливо говорила Надька.— Это я так, я проверяла тебя.— Надька была сейчас будничной, простой и понятной Ваське. И такой она нравилась ему больше, потому что меньше тревожила его, казалась более доступной, просто князьборской девчонкой. А как обращаться с князьборскими девч тами, он уже знал. Если он, князьборский хлопец, положил на нее, князьборскую девку, глаз, никуда она от него не денется. Поводит, сколько ей положено, помучает — это ведь тоже необходимо, так заведено у них — и будет его. Вот только думать об этом и загадывать наперед не хотелось. Хотелось еще погулять, повалять дурака, но так, чтобы не упустить и Надьку. Надька нужна была ему и сейчас, и дальше— и дальше, наверное, еще больше. Но это дальше казалось ему таким непроглядно далеким и туманным, что он старался не думать о нем, хотя давно считал себя достаточно взрослым, чтобы плевать на других, кто старше его. Эти старше его, по Васькиным понятиям, жили довольно-таки бестолково, увечили себя работой. Все им было что- то надо, вечно они были кому-то должны. И этих хлопот, и этого вечного долга Васька не признавал и понять не мог. Считал, что если кому и должен он лично, так только матери, и не очень уж много. Это были не его слова и не его мысли, он слышал их где-то, слышал и поддерживал. А свет кой-какой в свои годы он уже повидал, потерся кое-где и сейчас числился в студентах техникума. Здесь же, в Князьборе, считалось, что он временно работает в колхозе. На самом же деле был он не студентом и не колхозником, а простым безработным. Так он сам себя рекомендовал в минуту откровенности. Мог он стать, вполне светило ему, и простым заключенным. Но об этом Васька Барздыка по кличке Британ предпочитал молчать. Дело было за ним для Князьбора громкое и потешное. Вместе со своим другом, некогда жителем Князьбора, а в настоящее время водителем «скорой помощи» Генкой Щуром Васька украл свинью у магазинщика Левона Цуприка. Украл среди бела дня ради смеха, на заклад. Сидели на берегу речки скромный труженик Генка Щур и простой безработный Васька Барздыка, потягивали «чернильца». Были среди них и другие «безработные» деревни Князьбор, надо сказать, что таких в Князьборе немало, считай, что каждый второй, кончивший восьмилетку и не пожелавший учиться дальше, каждый закончивший десятилетку и не попавший на учебу, ждущий сейчас призыва в армию. Так что безработность их, можно сказать, была оправданной и даже, больше того, родителями и правлением колхоза узаконенной. Правление колхоза при своих трехстах гектарах пахотной земли не могло придумать работы их родителям, а родители были уверены, что на счастливое детство своих наследников они уже отгорбатили. Пусть сейчас отгуляют их дети и за них, пока есть еще возможность погулять, пока не впряжены они в воз на всю жизнь.
И вот они гуляли на берегу речки, неподалеку от Бабского пляжа, резались в карты, потягивали «чернильца». После «чернилец» Васька вдруг стал хвалиться, что он лучший прыгун деревни Князьбор. Ему, как водится, не поверили. Тогда он принялся доказывать, что может перепрыгнуть речку, ничего ему не стоит перепрыгнуть ее, разогнаться только. Ударили по рукам. Васька разогнался, нырнул, под водой пробыл больше минуты, но ума там не достал.
— Речку не перепрыгнул, так кабана у Левона Цуприка могу украсть.
И закрутилось. Кабан у Левона Цуприка на всю округу. Он не вставал уже на ноги, пудов за пятнадцать весом, и голоса у него не было, не мог от жира и хрюкать. Кормил его Цуприк только хлебом и ждал холодов, когда можно будет заколоть. Вот такого кабана и взялся уволочь Васька. Генка Щур подогнал к воротам дома Цуприка «скорую помощь». Васька вытащил санитарные носилки, взял простыню. Щур было запротестовал: зачем, мол?
— Увидишь,— сказал Васька,— пойдешь со мной и увидишь.
— Нет, я с тобой не пойду,— попробовал увильнуть Щур.— Ты спорил, ты и неси.
— Да как же я понесу,— возмутился Васька.— В нем же пятнадцать пудов.
— Ты спорил, ты и неси,— талдычил свое Щур.
— Он же живой,— сказал Васька. И этим как будто пронял Щура. Тот задумался. Васька дожал его: — Погляди на хлопцев, Генка, кто тут самый сильный? Ты, Генка, ты и понесешь.
— Не, один не понесу.
— Не волнуйся, Гена, вдвоем понесем.
Кабан, не сопротивляясь, позволил уложить себя на носилки. Они старательно укрыли его простыней и беспрепятственно вынесли. У машины вышла заминка. Пробегала мимо Ненене, завернула посмотреть, что это у дома Цуприков за больничная машина стоит.
— Хто ета, нявжо Левон? — всплеснула Ненене руками.
— Левон,— тоном, не допускающим расспросов, отрубил Васька.
— Левоне, да что это с тобой? — Ненене попыталась заглянуть под простыню, кабан тяжело хрюкнул, Ненене отскочила.— И голос сгубив уже, ой, Левоне, тольки ж весной мучицы мне мешок обещал.
— Иди, бабка, домой,— сказал Васька.— Не будет мучицы. Такие дела.
Ненене схватилась за голову и побежала. А они подъехали к магазину, взяли еще у Цуприка «чернильца» и обратно. Но пока ехали да рассчитывались с Левоном, Ненене успела разнести: Цуприк при смерти. Дошло это и до Цупричихи, кинула-ринула она все в поле, прибежала в магазин, муж невредим и здоров, хотя и под «чернильцем» слегка. Цупричиха бросилась на него с кулаками. Сцепились они на потеху всем. Но про это Васька с Генкой узнали уже после, когда им не до смеха было. Кабан на жаре задохнулся и околел. Пришел милицейский «газик», прибыл сам начальник милиции. Заламывали руки, падали в ноги Цуприкам Барздычиха и Щуриха.
— С тобой все ясно,— сказал начальник милиции Генке Щуру, сразу же потребовав у него права.— Ну, а ты кто будешь, кем работаешь?
Васька молчал. Ответила Цупричиха:
— Лайдак, шаляй-валяй... Двадцать пудов сала.
— Он у меня разнорабочий на участке,— неожиданно вступился за него Матвей Ровда. Цупричиха открыла рот, набрала воздуха, но ничего не сказала, только опасливо посмотрела на Матвея. И начальник милиции с недоверием посмотрел на Ровду, но промолчал, отвернулся, приказал Щуру:
— Везите кабана хозяйке.
— Да на что ён мне, ён уже воняе,— вырвалось у Цупричихи.
И тогда начальник милиции взял Ваську за ворот рубашки, подвел к носилкам с кабаном.
— К утру чтоб хрюкал — сказал веско и со значением.— А сейчас пиши подписку о невыезде.
Подписку Васька дал и сейчас думал о ней с тоской. Не будь этой подписки, не было бы и его в Князьборе. Надька, это, конечно, хорошо, но дома загрызли батька с маткой. Стыдно признаться, на пачку «Примы» собирает вечерами по берегу бутылки. Хорошо, вчера выручил младший лейтенант, снабдил на день куревом. Денежки, правда, можно достать и другим путем. Где-то здесь по берегу речки лежат они, как в банке, как в сейфе, в борти его денежки, а она на высоком дубу, знать бы только каком, где спрятано его наследство, золото деда Савки. Вон сколько тут дубов и бортей, уже давно перепутано, где чья, давно забыто, кто и когда ставил эти колодины.
Дубы молчат, не выдают хозяев, считают пчел своей собственностью. И действительно никто из князьборцев, кроме Аркадя Барздыки, его отца, но у него на то своя причина, не пользуется лесным медом. То ли обленились, то ли на самом деле так трудно тянуть это хозяйство, дедами и прадедами заведенное, присматривать за стадами уже одичавших пчел, когда домашних повывели. А пчела, и забытая, брошенная человеком, работает. По капельке, по капельке заполняет соты. И где-то под этими сотами лежит золото деда Савки. Помирая, дед Сарка не передал то золото своему сыну, отцу Васьки. Обозлился, дуралей старый, на то, что его сын делиться задумал, спрятал золото в борти. Так говорили князьборские старики. Может, это и неправда. Но Ваське хотелось верить в золото деда Савки. С этим золотом надо ему и поторапливаться, потому что вполне могли опередить мелиораторы, Матвей Ровда со своей шарагой.
О Матвее Ровде, о мелиораторах Васька подумал потому, что он с Надькой и Ненене были уже в Свилево и словно попали в другой мир. Ничего здесь не было их, деревенского, князьборекого. Разруха строительная.
— Батюшки-светы,— остановилась как вкопанная Ненене, глядя на стрелы экскаваторов, ворочающих торф и белый песок, на трактора, бульдозеры.— Вавилон други.
— А первый где? Ты первый-то хоть видела? — буркнул Васька, высматривая, нет ли здесь Матвея, и надеясь, что его не будет здесь. Но Матвей стоял у трактора с огромным прицепным плутом. Там же был и дед Демьян, они о чем-то говорили, кажется, спорили. Потом Матвей замолчал, отмахнулся от деда, вскочил на гусеницу, видимо, скомандовал трактористу двигаться, потому что трактор тут же тронулся, разваливая по обе стороны черную с белым землю, пошел плуг.
— А боже ж ты мой! — сорвалась с места и понеслась навстречу трактору Ненене.— Матвей, что ж ты робишь?
Он попытался отмахнуться от нее, как от деда Демьяна, но Ненене заступила ему дорогу.
Матвей оторвал глаза от плуга и посмотрел на нее, видимо, пытался вспомнить, как зовут, но так и не вспомнил.
— Тэкля она,— подсказал дед Демьян. Но Матвей официально и сухо, отметая как бы этим разговоры с Ненене, сказал:
— Вам выделят сенокос в другом месте,— и двинулся было дальше, но Ненене все так же стояла на его пути. Он досадливо поморщился.— Ну, что еще? — А глазами вел плуг, пластавший землю, знающую до этого только косу, землю неподатливую, скрепленную, как жилами, бледными живыми и отмершими черными, словно просмоленная дратва, корнями трав и кустарников. На разгоряченном лице его угадывалось напряжение мотора трактора, и на подбородке, на переносье высверкивал пот от многотрудности машинной этой работы, взмывали вверх-вниз губы и брови. Казалось, он в любую минуту готов сам впрячься в плуг и своей человеко-силой повести его вперед. Но плуг, уходя все дальше от него, все глубже в землю, нащупал в этой глубине непрочность, нескреплениость, впился в эту нескрепленность, в белый бесплодный песок и песком изнутри легко уже рвал неподатливую, противящуюся ему поверхность луга. Васька услышал, как что- то надсадно порвалось там, внутри земли, разрезанное, рассаженное острым наконечником. Улеглось надрывное возбуждение трактора, мотор его обрел ровность и уверенность. И только тогда Матвей заметил рядом с собой Ваську Бараздыку.— Что, на работу пришел устраиваться? Куда хотел бы?
— Я хотел бы...— Не взгляни он в эту минуту на Надьку, может, все бы и решилось, может, в Свилево и определилась бы его судьба. Но Васька, как толкнул его кто в бок, оглянулся и увидел за своей спиной Надьку, ее глаза, как они внимают каждому слову Матвея, ее пылающее под загаром лицо. В этом лице ему всегда чудилось что- то кошачье, рысье. Это было у всех девок Махахея, хотя они не походили друг на друга, но несли в себе одну роднящую их черту. И еще ничего не могли они скрыть, будь то минутная злость или радость, все было написано на лицах. Сейчас улеглись, обрели мягкость рысьи Надькины брови, их можно было гладить, и она бы мурлыкала, глазами она и так мурлыкала, такой свет и такая нежность лились из них. Васька подавился словом: напрасно бьет ноги младший лейтенант, и он, Васька Барздыка по кличке Британ, из-за ничего дерется с ним.
— Так что же ты хотел, какой работы? — переспросил Ровда.
Васька глянул на него мельком, мимо, как только что Матвей сам
смотрел и не замечал никого, и ответил отсутствующе дерзко, не слыша того, что говорит:
— Держи карман шире, лучше быть стройным тунеядцем, чем горбатым ударником,— ответил так и не рискнул посмотреть на Матвея, перевел глаза на Махахееву дубраву, на дальние дубы с заветными бортями. И сердце не заныло от вида их. Разглядел другое: усыхали дубы, усыхали листом. В самом разгаре лета лист дуба прихватывало желтизной, как прихватывает желтизной отродившую уже, отдавшую всю себя в огурец ботву. И с дальних дубов на Ваську пахнуло осенью.— Что же ты, Махахееву дубраву тоже под плуг? Батьке моему не дали вырубать, так ты пришел? — Васька даже присвистнул, говоря это, ему сейчас была безразлична Махахеева дубрава.
— Дубняк будет стоять,— сказал Матвей.
— А тут, Матвейка, что тут, на моем сенокосике будет? — несмело подала голос Ненене.
— Город будет, новый Князьбор тут поставим, тетка Тэкля,— все же Матвей, видимо, услышал деда Демьяна, а может, сам припомнил, как зовут Ненене.
— Тю на тебя, Матвейка. Так старый же есть. Или тебе те хаты не хаты, погляди тольки, до чего хороша стоять,— и она указала на видимые отсюда, хотя и укрытые зеленью садов крыши Князьбора.
— Ну, не новый Князьбор, так водохранилище, тетка Тэкля, будет.
— Тю на тебя. Тэкля, я уже и сама свое имя стала забывать. Што табе, воды мало? А ти ж это не вода — речка.
— Большая вода, тетка, будет, отсюда и глазом не ухватить. Катер купим белый...
— И тапочки купим белые,— передразнил Матвея Васька.:
Но тот даже бровью не повел, продолжал:
— Гуси-лебеди плавать будут белые.
— Ой, совсем из головы выпало. Я ж за гусями пошла. А ты, часом, не видел моих гусок? — ц она с подозрением посмотрела на Матвея.— Каб было больше, так и не жалко, а то пятеро, усяго пятеро их... Пошли, девка, пошли, хлопец,— это она уже Надьке с Васькой.
Но сразу им уйти не удалось, что-то вдруг переменилось кругом. И опять эту перемену, некую тоскливую ноту, повисшую в воздухе, уловил первым Васька. Может, ему передалось нежелание Надьки уходить, может, услышал ее придавленный тут же вскрик или это тревожно вскричала над высыхающим болотом книговка, но был какой-то неясный голос и тень какая-то мелькнула. Дед Демьян тоже что-то услышал или почувствовал, успел с сожалением в голосе сказать:
— Болотного быка не слыхать стало, другую неделю молчит...
И только он это проговорил, как сразу же тишина надломилась человеческим криком. Одновременно заглох трактор, уже порядочно удалившийся от них, и закричал тракторист, утихли экскаваторы, лишь скрипел трос на одном из них, повизгивал от тяжести взнятого вместе с грунтом ковша. Тракторист, все еще продолжая кричать, по- птичьи распластав руки, вывалился из кабины, а трактор клюнул носом и на их глазах стал медленно уходить под землю, словно кто-то утягивал его, словно земля вдруг расступилась. И они побежали к трактору.
— Что случилось? Да встань же ты наконец! — закричал Матвей на лежащего среди травы лицом в небо тракториста. Тот не пошевелился даже, смотрел в небо и улыбался по-детски широко и счастливо, радуясь, видимо, что счастливо отделался.
— Не шуми, начальник. А то я тебе командировку выпишу туда же, за трактором. Там и разберешься, на месте,— и, неожиданно остервенев, вскочив на ноги:—Что случилось, что случилось...
— Покричи, покричи, надо покричать,— подоспел дед Демьян, положил на плечо трактористу руку. Тот ухватил его руку, прижал к лицу и заплакал. И дед Демьян заплакал, не так, как тракторист, по- детски, в два ручья, выдавил две мутные слезинки, и они, эти слезинки, расплавленным оловом повисли у глаз.
— А ты чего, при чем ты тут, дед? — удивился Матвей.
— Не говори, внуча, не говори, грех на моей душе. Знал я, что Чертова прорва так не дастся. Тут твои батька и матка, тут они, чуешь? — и он топнул ногой, будто вызывая из земли отца и мать Матвея.
— И Голоска-голосница там, и Железный человек, корова Махахея и дед Махахей,— несмело молвила Ненене,— и болотный бык там.
— Там батька и мати его,— повторил дед Демьян.— Земля наша норовистая. Забирае тех, кто руку на нее подымет, потому я тябе и не пустил в кабину.
— Так я же не на нее, я за нее, за землю.— Матвей смотрел, как пузырится коричневая жижа в том месте, где только что был трактор, на небольшую воронку, из которой торчал, жалко высверкивая на солнце, лемех плуга. Возле них собрались уже все рабочие, что были в тот час в Свилево. И один с жаром рассказывал:
— Я еще вчера знал, что-то будет. Наскочил на змей. И столько их было, ногу некуда поставить. Клубком, клубком все, шипят, трутся, волосы у меня дыбом, шапка упала... Змеи...
— Земля,— продолжал свое дед Демьян.— Нам только сдается, что ведаем ее... Тут бабу свою часом не ведаешь, что за фокус выкинет она тебе. А это ж не баба — земля. И на ней вот еще,— дед Демьян указал рукой на буслов, пасущихся на болоте возле оставленных людьми машин, подбирающих последних лягушек на этом болоте, и вздохнул: — Земля.
И Васька услышал, как вместе с дедом вздохнула под ногами у него и земля, закачалась, будто пытаясь стряхнуть его с себя. Перехватило дыхание, нечем стало дышать, словно земля забрала весь воздух на вздох себе. Забрала и тут же отдала назад, пахнуло в лицо прелью, болотом и еще чем-то, вроде бы серой, горелым торфом. Из воронки, в которую ушел трактор, забили тут же громко лопающиеся радужные коричневые пузыри. Потом эти пузыри взмыли вверх, начали отрываться от воронки, и из воронки ударил фонтанчик коричневой торфяной жижи, раскатистый, рвущий уши крик покрыл все.
Ревел болотный бык, ревел над Князьбором последний раз.
— Припекло, припекло ему,— сказал дед Демьян. Слов его не было слышно, Васька понял его по движению черных губ. И, глядя на эти губы, подумал, что это допекли не болотного быка, а деда Демьяна, на мгновение показалось, что это дед Демьян и ревет, бывший царский гвардеец, а потом конник Первой конной, у Сиваша или Перекопа, такого же гнилого болота, меченный белогвардейской шашкой, бывший председатель первого колхоза на этих князьборских болотах, бывший партизан, партизанивший у Свилево, Вовтино, Храпчино. И, казалось, рев быка, рождаясь там, в глубине нечистых подземных вод, в массе торфа, в пустотах и перепадах глубинных рек и озер, вырвался на волю не через эту болотную трясину, не через воронку, а через деда Демьяна.
Гусок — ни Махахеевых, ни Ненене — они в тот день так и не нашли. Никогда больше не нашли. Правда, километра за два от Свилево, ближе к Храпчино, им встретилось десятка два выжировавших уже, обретших сытую задумчивость гусей. Но, как только вынесся натренированный на них Дружок и застыл на песке, поджидая хозяина, гуси тут же отошли к другому берегу, пуганные уже, видимо, и человеком, и собакой.
— Агиля, гиль-гиль-гиль,— начала гнать их вверх по речке Ненене. Но гуси пошли вниз, прижимаясь к лозе дальнего берега.
— Не возьмем так, раздевайся, Васька,— сказала Надька.
И Васька разделся, испытывая странное, неведомое ему раньше сочувствие к гусям, даже зависть к их вольной жизни. Но вскоре это чувство сменилось злостью, и не только на гусей, но и на Махахеиху, толкнувшую его на это дурацкое занятие, а заодно и на Надьку. Напраслину возвели на гусей, говоря, что бестолковые, по крайней мере, эти попались очень толковые. Они твердо знали, что им надо держаться воды, бестолково наскакивали и опрокидывали друг друга на берегу, как раки, пятились снова в речку. И в речке, в воде обретали ловкость и толковость, успевали не только уйти из-под рук, но при этом схватить еще, улепетывая, малька, рыбину и подразнить всех четверых, включая и Дружка, громким и радостным: га-га-га, рыбка есть, а вам фигушку. Плавали, ныряли в свое удовольствие, а люди бестолково метались по берегу, пока не разъярился Дружок и гусак не долбанул его в лоб. И тогда Дружок стал хватать их за лапы, крылья. Гуси вспомнили о своей домашности, о том, что они находятся под защитой человека, и сами потянулись берегом к дому. Они догнали их почти до Свилево, до мелиораторов, когда Ненене вдруг спросила:
— Надька, а это все ваши гуси?
— Ты что бабка, какие же они наши, это твои.
— Не-не-не,— открестилась бабка,— моих пятеро. А это ваши гуси.
— Наши зеленым чернилом меченные.
— Так чьих же мы гусей гоним? — возмущенно сплюнул Васька.— Не хватало мне еще гусей, за кабана батька еще не расплатился.
— Твоя правда, Васька,— задумалась Ненене.— Чьи же это гуси? Не наломять нам боков за этих гусей? Вунь той, с красным крылом, Щура, красная краска только у них была, крышу красили. А это, сдается, мой... гули-гули-гули,— заприговаривала Ненене, и гусак обернулся на ее голос и выдал в ответ ей что-то недовольное, не очень лестное.— Мой,— обрадовалась Ненене.— А тая гуска ваша, Надька, видишь, какое крыло, вода отмыла... А тут всего села гуси. Вунь Цупричихи, что как подстреленные, как побритые, только она так крылья подрезает, пух дерет с живого.
— Не погоню я этих гусей,— насупясь, сказал Васька.— Пусть передохнут все. Пускай их всех мелиораторы в суп, и Цупричихиного первым.
— Не-не-не, Васька,— бабка уцепилась за него.— Это ж со всего села гуси, это ж то, что осталось от наших гусок...
— Тогда Цупричихиного отделяй,— сказал Васька твердо. И стоял бы на своем, но тут к ним подошел Матвей Ровда, весь перемазанный, в торфе, в болотной жиже и машинном масле.
— Это Васькины гуси,— отмежевалась от них Надька.— А тебе помыться надо?
— Не отмыться ему,— как давеча у трактора, горестно сказала Ненене.— Поперек горла стануть ему мае гуски.
Матвей, видимо, ничего не понял.
— Гони, Вася, гони гусей. И ты, Ненене, гоните! — скомандовала Надька и потянула за рукав Матвея к речке.
Васька и Ненене погнали гусей. Васька попер их чуть ли не галопом, его настроение передалось, наверное, и Дружку, тот гонялся за птицей что было силы, сбивал в стадо и тут же разметывал это стадо, Васька хлестал прутом отстающих, бил до глухого гула по крыльям, бокам, пока его не устыдила Ненене:
— Ти ж гуси в чем повинны, Вася, что за вина на птице, она ж беззащитная.
И ему стало неловко от этих просто сказанных слов, будто Ненене говорила не ему, а рассуждала сама с собой, решала что-то про себя или, скорее всего, проверяла что-то давно решенное, но сейчас подвергшееся сомнению, разматывала эти сомнения, как бабы разматывают пряжу, сучила суровую нитку прожитого, вытягивала на белый свет, себе на погляд то, что было на другом конце этой нитки. А там, как на грех, наверно, ничего не было. Один кончик в руках, а другой уже давно на веретене. Веретено крутится и будет крутиться дальше, только поплевывать надо на пальцы, смазку давать ссадинам, мозолям, чтобы не знало остановок это колесо-веретено, чтобы не замечалось кручение, иначе закружится голова, пойдет колесом, кругом, как веретено. И пошла, видимо, кругом голова у Ненене, довелось ей, наверное, в свое время попасти чужих гусей, потому и оглядывается так сейчас беззащитно и робко, словно угодила ненароком без пересадки из сегодняшнего дня в свое детство. Как и в ее далеком детстве, стоят вокруг те же дубы, та же пока еще речка катится, то же небо над головой, тот же закат на нем, а хаты другие, и она, Ненене, уже старая, и гуси все чужие, потому и такая беззащитность на ее лице. Беззащитность ощутил и Васька по кличке Британ и стыд, но не перед Ненене, которая видела и поняла, как с ним обошлась Надька. Стыд перед этим закатом солнца, который он, быть может, сегодня впервые за все годы и увидал. Видел, конечно, и раньше, но бывает ведь так — смотришь и не замечаешь, потому что знаешь, так должно быть, это вечное. Свое Свилево он тоже считал вечным, а его расковыряли в месяц-два. Кто знает, нельзя ли и с солнцем так. И он, уже не подгоняя гусей, а просто бредя и спотыкаясь следом за ними, торопился насмотреться на это солнце, на закат, чтобы оно вошло в него и отпечаталось в нем. Загребая ногами сыпучие пески на подходе к деревне, он смотрел на закат, на могучие князьборские дубы, что весь день выхвалялись перед солнцем на виду у деревни, тянулись за солнцем, стараясь выглядеть и стройнее, и выше, чем были на самом деле, а сейчас стали сами собой, по-стариковски огрузли, опустив к земле до этого устремленные в небо ветви и листья. Так уж было заведено, не он первый, не он последний. А все же чего-то было жалко, что-то он растерял в сегодняшнем дне, растерял, не заметив того и сам. И он не пошел в тот вечер на танцы, хотя и помнил, что обещался младшему лейтенанту быть. «Пусть тебе сегодня Матвей Ровда мозги вправит,— сказал он, мысленно адресуясь ко вчерашнему Надькиному ухажеру,— или ты ему вправь...»
***
Но Матвей Ровда на танцы тоже не пошел, не ходил на них в Князьборе вообще. А вот что удивительно, не было на танцах и Надьки. И напрасно младший лейтенант вместе с другим, таким же, как и он сам, новеньким, только что с иголочки младшим лейтенантом разыскивал ее. Результат его поисков и отлучек был печальный — ему опять пришлось, теперь, правда, на пару уже, толкать до самого города новенький, отлаженный, как часы, мотоцикл. Князьборские пацаны проявили инициативу, ибо никто их на этот раз не подстрекал, они подзаправили мотоцикл, чтобы не нарушать традиции. И младшие лейтенанты на рассвете без происшествий и задержек, на мостке их никто не встречал и не сочувствовал, вкатили свой мотоцикл в часть, чтоб больше в Князьборе не появляться.
А Матвей в это время был у магазина. Шел он в тот магазин, в корчму Цуприка со вполне определенной целью. Растревожил его прошедший день, не происшествие с трактором, который, кстати, уже вытащили, на буксире только что в сопровождении мальчишек, под их радостные крики — утопленника везут, утопленника везут — проволокли мимо магазина к мастерским. Это была работа, и на работе всякое случалось. Не смущало Матвея и то, что на месте парня-тракториста мог оказаться и он, дед Демьян прав, он бы не торопился прыгать, попытался бы проскочить то место на скорости, потому что всегда навстречу опасности шел. Но вот что там, в Чертовой прорве, лежали его отец и мать... Он всегда знал и помнил об этом, но знание это было прошлым. А сейчас все стало конкретным: именно здесь мать и отец. Были у тебя родители, и сегодня ты почти встретился с ними. Там на болоте, у Чертовой прорвы, не было ни креста, ни обелиска, никакого знака печали, неизбежности человеческого конца, памяти, была просто земля, болото, на котором косили травы, было некогда, наверное, озеро, в котором ловили рыбу, и от этого озера осталась лишь дыра, окошко на тот свет. И из этого окошка такой предостерегающий крик. То голосило само прошлое. И то, что это прошлое может иметь голос, не тот, сбереженный на пленках и грампластинках, когда, в какой бы чистоте они ни звучали, каким бы высоким ни было совершенство техники, все равно ощущается уже небыль, трещинка, хрипотца, по которым ты узнаешь — это звуки когдатошние, это голос отжившего. А рев болотного быка, хотя и рождался из прошлого, принадлежал настоящему, потому что были в нем первозданность и власть прошлого и реальность сегодняшнего, вечное, но не стареющее небо и солнце, древние, не подозревающие о своей древности буслы и вроде бы даже Алена, ушедшая в прошлое, оставшееся навсегда юным, и юность эта воплотилась для него сейчас й Надьке. И во всем этом некая странная несоединенность, рваность в том, что хотелось ему в ту минуту делать и что надо было делать, что он начал делать, как только затих рев болотного быка, переступив через сердце, через память, заглушив голос матери, оживший в наступившей вдруг сумеречности отключенного раздвоившегося сознания.
В ночи, в медном свете луны, что тревожно заглядывала в синие окна, посреди хаты металась мать в белой рубашке до пола. А из-под пола, казалось, доносился рев болотного быка.
— Подожди, подожди, Антоне, иду уже, иду...
— Ты куда, мама, не пущу!
— Батька зовет, чуешь, Матвейка... Иду, Антоне, иду.
Мать была незнакомой, чужой, с горящими глазами, в сползающей с плеч рубашке. Она пугала его, но голос болотного быка был еще страшнее. Вскочив с полатей, он вцепился в нее, обхватил ноги.
— Не бойся, ложись, я победу с тобой, с тобой побуду.
Он просил ее лечь рядом с ним и сторожил, пока не уснул. А вскочил ночью — никого. Бросился из дома, Волоча за собой одеяло. Но только белое что-то мелькнуло за огородами и голос:
— Иду, Антоне, иду...
***
— Кончайте клопа давить. Два трактора сюда немедленно, ты и ты,— Матвей кивнул все еще не опамятовавшемуся от пережитого трактористу и еще одному рабочему,— за слегами. Остальные по местам.
И он тоже пошел за слегами, а потом нес эти слеги почти в полной, не рассеивающейся тьме, чувствуя, куда надо идти, когда надо прыгать, чтобы перебраться через траншею. Свет вспыхнул только у магистрального канала узкой полоской, ровно в два дерева, переброшенных через этот канал, справа и слева лежала темень, скрыв или, вернее, сделав бездонной глубину канала, пропасть, над которой ему предстояло пройти. И он прошел, не дрогнув, по шаткому этому мостку, по узкой полоске света, прямо наведшей его на слеги, сбитые из досок и брусьев деревянные щиты, что подкладывались под гусеницы тракторов и экскаваторов в трясинных местах, управляемый все той же полоской света из этого, милостивого все же солнечного дня, сам по- прежнему оставаясь в ином дне, вернее, ночи, в опустевшей вдруг хате. Он знал, что надо делать, куда и кого послать. И он был там, где надо, пока это требовалось. А когда надобность исчезла, исчезла и Чертова прорва, рабочие, трактора. Он остался один, увидел Алену такой, какой привык видеть ее в детстве, длинноногую, с прутом в руках гоняющую гусей, обрадовался и тут же потух, понял, что это обман, что это не Алена, а всего лишь навсего Надька. И при Надьке шалопут Британ.
И день опять обрел реальность, полный свет и яркость, но это был уже вечер, его закатная, с речной прохладцей яркость. И, глядя на ускользающее за вершины деревьев солнце, наблюдая за тщетой ветвей и листьев уцепить это солнце, задержать его на небе, он подумал, что неплохо бы сегодня посидеть с дедом Демьяном, помолчать и выпить, помянуть — он не решился сказать: отца и мать. С этим и пришел в Цуприкову корчму. Но тут настроение его переменилось. Уж очень много было «поминальщиков», почти все его рабочие, которым завтра на смену. Он хотел уже уйти, но остановил и огорошил Аркадь Барздыка:
— Кто убил Пушкина?
— Зачем это тебе?
— Интересуюсь. Так кто убил Пушкина?
Вопрос был простой, но слишком уж какой-то далекий, Матвей не сразу даже нашелся, Барздыка почувствовал это и помог:
— Дантесов убил. Знаю, но сомневаюсь.
Матвей посмотрел на мужиков, что вились возле магазина, и понял. Сам он был повинен в муках и интересе Аркадя Барздыки. Раньше, приезжая в село, ставил мужикам, тому же Аркадю Барздыке «чернильце», сам не пил, слушал их разговоры, вставлял что-нибудь свое, но чаще всего тут же уходил. А сейчас вот пришел и оказал неуважение. Прав, конечно, Барздыка, чего, спрашивается, шел, знал ведь, что такое князьборский магазин — Цуприкова корчма, шинок у Левона. Не закрывается он иной раз до третьих петухов и после не закрывается, если жена Цуприка не хватится среди ночи мужа и не прибежит за ним. Но и тогда магазин, можно считать, работает. Цупричихе, если никого не окажется под рукой, непосильно одной уволочь мужа домой. Она закрывает Левона и Левоново заведение на замок до утра. А утром забарабанит он отстегнутой деревянной ногой в дверь: смилуйтесь, освободите. Да, удивительный магазин в Князьборе, один, наверное, такой на все Полесье. Хотя почему один, если таких деревень, как Князьбор, разбросано здесь немало. Где еще сойтись мужикам, куда кинуться, где вернее, нежели в магазине, узнаешь, в какую сторону направился лесник, была ли рыбохрана или другой какой человек, которого всегда надо держать под наблюдением. И держат, корчма помогает. Никто ведь не минет ее.
А Барздыка все мнется, не уходит.
— Выпить надо? — рубит напрямую Матвей.
— Да хто его ведае...— Это Барздыка дает понять Матвею, что он маху дал. Зачем про такое спрашивать.
— У тебя ж свои есть. На дренаже сколько за прошлый месяц выгнал?
— Выгнал,— дипломатично отвечает Барздыка.
— Но, я-то знаю, не прикидывайся, под четыре сотни у вас вышло, триста девяносто восемь рэ,— Матвей называет точную цифру, заработанную Барздыкой на прокладке дренажа, потому что она заботит его. Не деньги, сам дренаж, качество его.— Скажи, что, не так?
— Так,— отвечает Барздыка и, приглядевшись к Матвею, едва ли не с гонором:—Все так, сколько ни получил, все мои. Только я за свои не пью.
— Почему же ты за свои не пьешь?
— А не пью, и все... Бездонный я.
— А ведро выпьешь?
Аркадь задумался.
— Ведро не, но отопью много... Ты вот магазин боком обходишь, а мужикам надо это.
— Что надо?
— Да место надо, где посидеть. Раньше было место, где посидеть. Ёсель на Цуприковом месте корчму держал. Добро было и Ёселю, и нам. А теперь где он?
— Кто где? — спросил занятый своим Матвей.
— Да Ёсель, тебя ж спрашиваю.
— Вон у Цуприка спроси,— посоветовал Матвей, прислушиваясь к тому, о чем говорит со стариками на скамейке у магазина дед Демьян, но и его слыша с пятого на десятое, думая, что действительно было бы неплохо поставить со временем тут кафе, такое, какое он видел в богатых колхозах, с резьбой по дереву в зале, со всеми этими голосками, железными человеками, где вечером можно собраться по-семейному, посидеть, поговорить пусть не за чаркой, за стаканом чая, за самоваром. Только нужно ли это кому тут? Никто из князьборцев не пошел к нему на работу, хотя хватало ее у него и деньги за эту работу платили немалые, Взять хотя бы Барздыку — четыреста рублей, да здесь отродясь таких денег не видели. Не видели, а все равно не клюнули на них, рублики, копеечки сбивают на сене, картошке, молоке. Шатаются по селу, девок портят, а к нему не идут, все равно как сидячую забастовку объявили. Один только Аркадь Барздыка и потянулся за длинным рублем... Может, поэтому и пристал сейчас к нему, к Матвею Ровде, а не к мужикам, считает за своего.
— Помню, как сегодня, гулял я там по столице,— услышал он, как завелся дед Демьян.
— Ты не про столицу, что сапоги там пропил и домой пехом босиком пришел, это мы уже слышали.
— Было, было,— согласился дед Демьян.— Яны мне орден дають, блискучий, чистый. Я беру. Все, говорят, иди. А я им: а три рубли? Какие три рубли? Как какие? Михайло Иванович мне орден давал, так тридцать рублей еще вручил. А тут што, я за свои еще и бутылку брать повинен? Не, ты отдай мне мои три рубли.