— У кого служил? — Ербосын взглянул на него, как на старого знакомого.

— Отвечай! — Бритоголовый дернул аркан.

— Не у тебя.

— Вижу. — Ербосын подъехал к нему, рванул накидку, и дервиш превратился в воина, одетого в легкую короткую кольчугу.

Вокруг уже собирались люди, но останавливались поодаль, за спинами воинов Ербосына, оцепивших площадку.

— Когда пришел?

— Днем позже тебя.

— Что же ты? — Ербосын кинул ему стрелу. — Не мог посмотреть?.. Зарубка-то узковата для тетивы. А то мог бы и похвалиться в Мерве…

Воины рассмеялись.

Неожиданно Ербосын взмахнул рукой, крикнул, и конь несколькими прыжками вынес его за город. С гиканьем устремились за предводителем его воины. Вскоре белая накидка мелькнула на плато, исчезла, и в этот безветренный день только пыль, повисшая в воздухе, повторяя изгибы дороги, еще некоторое время напоминала о батыре.


В Сарытасе не было каждодневного шумного базара, торговали на нижних рядах в порту, где раскладывали товар заезжие купцы и местные карлуки. Сюда же, в порт, степняки пригоняли скот, уже закупленный торговцами, дабы грузить его сразу на судно. Война между Мангыстау и Хорезмом сразу же перенесла торговые связи севера с югом на море. В порт Суль начало стекаться множество купеческих флотилий. На юг они доставляли зерно, пушнину и мед хазаров, русский знаменитый лен, а обратным рейсом — дорогое оружие, изделия из кожи, редкое дерево, шелка, украшения и пряности. Вообще за последние полтора года пространство между городом и портом тесно застроилось, появились новые склады: хлебные, строительного леса, мрамора, кожи. Запестрели лавки оружейников, мастерские лучников и копейщиков, появились оживленные ряды медников, золотых и серебряных дел мастеров, кузницы, гончарни. Вольный порт Суль ушел в предание: теперь и здесь на товары накладывались пошлины, никак не меньшие, чем на Средиземноморье. Подскочили цены и на вьючный скот. Но для караванов, уходящих на север и восток, огибая горы Каратау, нужны были еще и охранные грамоты. Вот почему во дворце Самрада целыми днями толпились иранские, румийские и хазарские купцы. Кочевые роды, через владения которых лежали караванные дороги, не отличались миролюбием, так что купцы просили у Самрада и защиты. Даже в город врывались отряды охмелевших от кумыса степняков. Наездники с буйным гиканьем носились по улицам, прыгали на конях с раската на раскат, сворачивая иной раз себе шею, наводили ужас на горожан и на иностранцев. Загнав людей в дома, степняки обрушивались на торговые ряды и склады. Не всегда вовремя успевала дворцовая стража оттеснить их в степь. В последнее время такие набеги стали повторяться все чаще, степные вожди были недовольны тем, что Самрад не делится с ними барышом. В дни всенародной беды собирался совет вождей, и племена общими силами шли на врага или держали оборону, в другое время внутренние распри и набеги были обычным явлением. Никто из вождей не принимал всерьез войну с Хорезмом, ибо не помнилось такое, чтобы кто-нибудь проходил на полуостров через владения канглы, имеющих лучшую конницу…

Вот и сегодня заклубилась пыль у дальнего увала, показались всадники, и головы всех собравшихся у мечети повернулись туда. Увидев караван на северной дороге, все стали обмениваться мнениями: откуда идет он и кому принадлежит.

— Хазары! — предположил кто-то в толпе.

— Слишком большой, — возразили ему, — и охраны маловато.

— А может, хорезмийцы?

— Это по северной-то дороге?

— А что? С них станется — хитрецы!

— Помяните мое слово: идут наши карлуки, — стал доказывать еще кто-то. — Это я вам говорю.

Снова заволновались, когда всадники, неожиданно появившиеся из-за увала, понеслись лавиной к городу. Засверкали на солнце клинки, послышались далекие крики. Недалеко от города отряд разделился, и одна его часть устремилась наперерез каравану. Люди стали разбегаться по домам. Молодые воины цепочками побежали по раскатам, чтобы успеть занять оборону у городской стены. Из казарм выехал первый отряд. Откормленные кони тяжело поскакали наверх, и старики горожане стали плеваться, глядя им вслед. Было ясно, что отряд успеет выехать из Сарытаса, но не сможет защитить караван. А там, на дороге, всадники в считанные минуты окружили караван и, разогнав охрану, стали снимать с верблюдов вьюки. Когда из города выехал основной отряд, степняки уже соединились и стали поспешно отходить. Люди высыпали на улицы, когда преследуемые и преследователи скрылись за увалом, а разграбленный караван, кое-как собравшись, начал спускаться к городу.

Но через час жители Сарытаса были заняты уже другой новостью. Все словно позабыли о нападении клычей на караван из Хазарии и говорили лишь об одном: Самрад решил строить новый город и для этого вызвал из Каратау Шакпака. К чему адаям еще один город? Всевозможные слухи поползли по Сарытасу. Одни говорили, что вождь хочет подарить город Ербосыну и заручиться его поддержкой против клычей и канглы, которые стали грабить караваны под самым городом, другие намекали на пристрастие Самрада к вину и женщинам, третьи уверяли, что это тщеславие вождя — только и всего. Но прошла ночь, и в городе стали повторять слова известного баксы адаев Бекета, чья популярность в степи, пожалуй, была нисколько не меньшей чем Самрада. Предателем назвал баксы Самрада и пригрозил скорой и мучительной смертью. И все поняли, что теперь последует.

Шестеро воинов выехали в степь за баксы и исчезли бесследно, несмотря на то, что были неприкосновенны, как выполняющие волю вождя племени. Раздосадованный Самрад отрядил еще шесть воинов, и они словно в воду канули. Тревога овладела тогда горожанами. Они слышали намеки степняков, пригнавших табуны и стада в порт, и пришли в еще больший ужас. Усмехаясь, говорили табунщики о том, что их деды ходили походами на города Джейхуна и Сейхуна, на селения карлуков и Каратау. Предки Самрада не любили города и завещали это детям. Не забыл ли Самрад, что в Вечном оплоте постоянство является смыслом жизни? Ведь и Ербосын вынужден был вернуться в степи. Бекет — святой человек, и поднимать на него руку — значит идти против неба… Дошли, видно, слухи до Самрада, он увеличил гарнизон, окружил город усиленными сторожевыми постами, велел послушным аулам прикочевать поближе к городу. Но не захотел вождь прослыть трусливым, не заперся, как ожидали некоторые, во дворце, а наоборот, стал чаще выезжать в степь на охоту, на военные игры. Однажды встретил Самрад на улице стражу, тащившую какого-то табунщика, который осмелел настолько, что повторял на площади слова Бекета. Выслушал Самрад начальника стражи и велел отпустить степняка. Знал Самрад, как успокоить людей. Надо быть выше и благороднее своего врага, чтобы твои подчиненные верили тебе. В тот же день сам сообщил народу, что намерен строить новый город, настоящий, такой, как у румийцев и персов, чтобы еще больше привлечь купцов. Кто хочет — пусть живет в городе, кто не хочет — может выехать в степь. Он, Самрад, никого не неволит…

Шакпак, конечно, не знал всего этого. Гонец нашел мастера — так величали в степи знаменитого художника и зодчего — у карлукских рудокопов, где тот покупал цветную глину.

Небольшого роста, широкоплечий, с давно небритой головой, Шакпак раздраженно бегал вокруг горки влажной глины, сложенной у колодца, и громко ругался.

— Что ты показываешь мне? — кричал он бородатому карлуку, спокойно восседавшему тут же на земле. — Это же грязь, а не желтая глина! Опять ты хочешь обмануть меня!..

— Она не хуже румийской краски.

— А мне нужно лучше, понимаешь? Лучше.

Рудокоп взял комочек глины, растер пальцами, понюхал, попробовал даже на вкус.

— Да съешь ты хоть целую торбу! — снова закричал Шакпак. — Тебе-то что? Проваляешься ночь, поохаешь, а утром снова полезешь в колодец. Мне ведь стены расписывать! Стены!

Гонец подождал, послушал его и, видя, что спор может тянуться еще долго, подал Шакпаку письмо. Тот быстро развернул, пробежал его глазами и засиял.

— Новый город! — сообщил он, радостно улыбаясь, рудокопу. — Самрад поручает строительство мне.

Гонец приехал с запасным конем, и Шакпак решил ехать немедля. Уже на коне он обратился к рудокопу:

— Позор тебе, если краска потускнеет раньше, чем умрем мы сами.

— Долго ждать, — возразил бородач.

— Отвезешь ко мне, — Шакпак тронул коня.

— Сколько? — Бородач поднялся и зашагал за ним.

— Десять пудов, — крикнул Шакпак, не оборачиваясь. — Деньги в нише, возьмешь, сколько положено. Трудись, брат, теперь твоя краска будет нужна Самраду… Обойдемся без румийцев!.. Понятно?

Шакпак направился прямо на побережье, не заезжая к себе. Горы он знал хорошо, исходил их вдоль и поперек, и гонец — пожилой, суровый на вид воин — без особого желания последовал за ним по узким карнизам, головокружительным спускам и подъемам. У перевала Хантокпе Шакпак встретился со своим молодым учеником, наносящим рисунки на поверхность белых скал. Гонец не понимал таинства линий и узоров, но с любопытством стал рассматривать изображения всадников, необычных, совсем не таких, как в жизни. Самый первый на рисунке скакун вытянулся в струнку так неестественно, словно бы в одной шкуре находились сразу три коня. Наездник же, наоборот, был мал, а длинные руки его тоже вытянулись вперед. Зато самый последний из группы скакунов — кургузый жеребец — был явно из тех коней, которых и вовсе не допускают на байгу. Седок с нелепо длинным туловищем сидел на нем неестественно прямо, так что создавалось впечатление, будто жеребец прыгает на месте. И все это было испещрено прямыми и ломаными линиями разной толщины.

Воин послушал беседу Шакпака и его ученика и не удержался, спросил:

— Что значат эти линии? Они так густы, что камень напоминает мне спину старого раба.

— Это мысли людей и скакунов, — ответил молодой художник, водя резцом над рисунком. — Желание одних победить, усталость других, злоба и бессилие третьих.

— Ты говоришь, как дервиш.

Воин не смог сдержать усмешки. Теперь он окончательно убедился, что художники — то же самое, что и дервиши, за исключением некоторых, что живут в аулах. Они отказались от земных благ, ушли в дикие горы и колдуют невесть о чем над камнями. Он вежливо слушал объяснение двадцатилетнего парня, а про себя смеялся. Разве можно изображать радость прямой и широкой линией, а злобу тонкой, ломаной? Разве выразит плавная, словно степная дорога, линия жалость человека к коню? Кто поймет это без объяснений? Ему показалось, что Шакпак делал гораздо более полезное, когда обучал парней вырубать надмогильные стелы — кулыптасы, тесать их и класть на поверхность древние мудрые изречения. И все же он справился у Шакпака:

— Здесь изображена очаг-байга или аламан-байга?[19]

— Еще больше, — ответил ученик, вытирая куском кошмы острие резца. — Это байга жизни. Я хотел изобразить жизнь.

— А чем мы, в самом деле, отличаемся от дервишей? — заметил вдруг Шакпак.

Он подумал некоторое время, потом достал из кармана мел и нарисовал на шее кургузого жеребца треугольный амулет, почти достигающий земли. Как бы повесил ему на шею тяжелый груз.

— Если так, то в жизни всегда есть преследуемый и преследователь, — заметил он, — беспечный и осторожный, охваченный смертным огнем и оберегаемый небом. Те, кто идет в бой первым, красивы, но они погибают. Тебе это удалось показать. Ты взял мгновение жизни, но картине твоей не хватает мысли. Если согласен с моими словами, высеки этот амулет. Дай последнему воину уверенность.

Только сейчас стал смутно догадываться воин, что хотел изобразить молодой художник. И подумал он о несуразице, которой так богат человеческий род: от одной матери родились Ербосын и Шакпак, а в люди вышел лишь один — Ербосын. Красивый и мужественный, всегда идущий в бой первым и всегда выживающий. Кощунством показался ему теперь рисунок, несправедливостью, ибо в первом всаднике он уловил сходство с Ербосыном. Неужели Шакпак желает брату смерти?

Воин сел на коня и хмуро сказал:

— Самрад ждет нас.

— Ну что ж, едем, — весело подхватил Шакпак. Больше они не обмолвились ни словом.

Воин вспоминал множество слухов о Шакпаке. О том, что тридцатилетний мастер заказал однажды армянскому купцу александрийский мрамор и, заполучив его, увез в горы и что-то мастерит. Никто не знал, что он делает. Говорили еще, что он не любит, когда ученики подражают ему или друг другу, и потому отсылает многих обратно в аулы. А уж о том, что он не ладит со старыми художниками, знали все. Воин хотел было раза два заговорить с ним, но так и не решился. Непонятная робость овладевала им. Он был не летучим гонцом, который скачет сломя голову, чтобы сообщить весть, а из тех, кто обязан доставить человека, за которым его посылают. Не из трусливого десятка. И тем больше досадовал он на Шакпака, который словно бы специально избрал путь мимо расписанных им и его учениками скал. Это было царство людей, непонятных воину.

Шакпак же ехал, позабыв про своего спутника.

Наступила ночь, когда они достигли южного караванного пути. Тут Шакпак и вовсе погнал коня. Он спешил. Город снова ожил в его мыслях. Помнил, видно, предводитель адаев о давней мечте Шакпака, которую он доверил ему во время строительства дворца. Место он, конечно, не будет искать, несколько лет назад он уже выбрал ступенчатую каменную дугу — все побережье залива. Старый город войдет в общий ансамбль, составит левую четверть полукружья. Никаких раскатов и насыпей. Ничего он не тронет на земле, не передвинет и камня. Подровняет только участки, выбранные под дома. Согласно рельефу местности встанут здания, и не везде четырехугольные, а пяти-, шести- и семиугольные, и круглые, напоминающие юрту. И цвета их обязательно будут увязаны с состоянием моря. Море оденется в безмятежное серебро — заметна всем одна группа домов, море замечтается — на синем фоне выступят другие дома, хмурое море — серость природы скрасят дворцы… Город будет красив и утром, и в полдень, когда нет теней, и вечером. Шакпак мечтал на скаку. Мечтал всю ночь.

Рассвет застал их на плато. Шакпак увидел внизу море и придержал взмыленного коня. Еще все спало, серый, смутный свет струился с востока, и море было свинцовое, широкое и ровное. Шакпак отыскал в разрывах легкого утреннего тумана свой дворец и улыбнулся.

Неожиданно гонец вскрикнул и схватил лук. В тридцати шагах от них стоял Бекет. Высокий, прямой, он стоял, прижавшись спиной к стене, и не сводил глаз с воина.

— Небо отведет твою стрелу от меня! — проговорил он глухим голосом, когда воин натянул тетиву.

Стрела свистнула и впилась в стену чуть правее головы баксы. Воин выругался и тут же послал вторую стрелу. Царапнуло стену слева. Третьей не последовало. Охваченный ужасом, воин молча огрел коня камчой и ринулся вниз.

Шакпак неподвижно стоял на месте.

— Ты едешь строить новый город? — спросил баксы, когда вдали затих цокот копыт.

— Да.

— Ты знаешь, на что идешь?

— Да!

В голосе Шакпака звучала решимость. Мечта была в руках, и он готов был сражаться за нее хоть с самим священным небом.

— Нет, ты не знаешь. — Баксы приблизился к нему, и Шакпак сошел с коня. — Ты не знаешь. Твое искусство не утоляет боли людей, и значит — ты не способен принести им радость.

— Я не обладаю твоим искусством подчинять себе волю людей, — хмурясь, возразил Шакпак. — Ты — баксы.

— Ты опять ошибся. Я исцеляю только больных. Я был отмечен небом, а глупцы смеялись надо мной, считая это безумием. Я обратил свой мученический дар на помощь людям: сталкиваю свою волю с волей больного, и эта борьба спасает обоих. Я знаю, что будет со мной, как только не смогу подчинить себе волю безумного.

— Что?

— Тогда я умру, — признался баксы просто и искренне. Но тут же его глаза сверкнули. — Ждет ли тебя смерть, если ты лишишься своего дара видеть мир в линиях и красках?

Шакпак подумал и нерешительно произнес:

— Не знаю.

— Я знаю: останешься жить, потому что ты тоже отмечен небом, но пока еще ты одинок.

— Как это? — Шакпак пожал плечами. — У меня есть ученики. И такие, каких нет даже у тебя, старик.

— Ты не понял, — в голосе баксы прозвучала горечь. — Человек обречен на одиночество, как только покидает утробу матери. Он теряет мать, когда острое лезвие касается пупка. — Бекет помолчал, потом с яростью вырвал из расщелины стрелу. — И спасается от стрел, которых не может отвести мать. Жизнь — это поиск второй матери, главной матери, спасительницы. Для меня это степь. Для тебя, наверное, природа. Но это одно и то же. И пока ты не нашел ее, не обрел единства, не слился с ней — ты одинок! Ты сейчас лишний, ты — несчастье, болезнь! Только совершенство мысли и деяний спасут тебя.

— Где же оно — совершенство? — тихо спросил Шакпак. — В чем оно?

Он уже не сопротивлялся. Просто не с кем было бороться. Никто не хотел отнимать его мечту. И если предстояло с кем-то еще и бороться, то его противником, оказывается, был он сам.

— Человеку дано знать, когда он утоляет боль другого, — ответил баксы.

— Но быть таким человеком дано лишь избранным…

Шакпак закинул повод за голову коня, медленно взобрался в седло и тронул с места.

— Разве одинокий не видит себя в пути?

— Наверное, видит, — Шакпак оглянулся. — Должен видеть.

— Уезжай. — Баксы махнул рукой. — Я устал… Эта стрела напомнит тебе об истине, если ты забудешь о ней…

3

Раскатистый шум реактивных истребителей перебил Елена. Самолеты были высоко, в лучах солнца блестели две крошечные точки. Широкие серебристые шлейфы стелились за ними, и старик улыбнулся, мысленно сравнив самолеты со сказочными аргамаками, а шлейфы — со звездной пылью, высекаемой их копытами.

— Ты меня слушаешь? — спросил он.

— Конечно! — В черных блестящих глазах Булата вспыхнул укор.

— Как тебе рассказ?

— Блеск!

— Что? — Старик рассмеялся от неожиданного, но точного в это утро сравнения. Потом огляделся, посмотрел на солнце. — Должно быть, уже одиннадцать.

Булат поправил, взглянув на часы:

— Без трех минут.

— Так, говоришь, все бросил и будешь изучать наши наскальные рисунки?

— Да.

— И подземные мечети?

— Да.

— Город и храм Шакпака?

— Нуда.

Елен снова рассмеялся. Дребезжащим, старчески снисходительным смехом.

— Таким же упрямым, говорят, был и Шакпак. Упрямым до безумия… Недаром, видно, назвали его Шак-паком — кремнем. Ну, мне пора. — Старик поднялся, переступил, разминая ноги. — Ты ведь приехал работать: не буду мешать. Вечером позову в гости. Договорились?

Булат молча кивнул.

Он с сожалением расстался с загадочным и интересным миром, который создавал, слушая Елена и больше додумывая за него сам.

По разные стороны холма стали спускаться Елен и Булат. Один медленно, старческим шагом, нога за ногу, побрел к табуну, другой торопливо, перепрыгивая через камни, направился к скалам.

Старик пешком обошел косяки и, вернувшись в кибитку, заварил и попил густого чаю. Потом прилег, смежил веки и не заметил, как уснул. Проснулся от щемящей боли в сердце. Недоумевая, потер ладонью грудь, но боль не унималась. Тогда он встал и вышел на улицу. Солнечный свет ослепил его, он покачнулся, в груди что-то захрипело, холодный пот выступил на лбу. «Что же это такое? — подумал старик, прислушиваясь к себе — Неужели это конец? Почему так неожиданно?..»

Елен опустился в тени кибитки, лицом к невидимому морю и долго просидел так, вяло размышляя о своей жизни. Было жарко, хотя с гор тянуло ветерком. Два черных орла — могучий старый и молодой, еще не окрепший — парили в знойной вышине. Старый делал круги, ровные, словно раз и навсегда отмеренные, почти не шевеля крылами. Молодой же летал беспокойно, вертел головой, приглядываясь то к сопернику, то к земле. «А вот зрение еще хорошее, — подумал табунщик о себе и пошевелил плечами, — и сила есть в руках…»

Тени намного удлинились, пока он сидел. Постепенно ему полегчало, и он уже успокоенно стал следить за птицами. Как он и ожидал, молодой орел пытался приблизиться к сопернику, но тот каждый раз спокойно поднимался чуть-чуть выше, выбирая на всякий случай позицию для возможной атаки. Небо было тесно для жизни. Старик усмехнулся этой мысли, отер пот со лба рукавом и медленно встал. Волоча по привычке кривые ноги, зашел в дом, вытащил торсук из ямки, куда его опускали, чтобы кумыс не нагревался от теплого воздуха, налил чашку и выпил. И снова почувствовал, как в груди захрипело и ударила слабость. Прислонился к кереге, переждал. Мысли туманились. В дверь были видны скалы, те самые, которые он посетил утром. Наморщив лоб, Елен смотрел туда и о чем-то мучительно думал. Лицо его было бледно. Наконец, с видом человека, решившегося на что-то большое, он снял с верха кереге седло, взял связку тонкого волосяного аркана и зашагал к гнедому мерину, пасшемуся в ложбине. Подошел, оседлал коня, по всему видать, смирного, тяжело взобрался ему на спину и, не оглядываясь вокруг, направился в горы.


Но через некоторое время, уже порядком удалившись от кибитки, старик повернул гнедка обратно. Подъехал, сполз с седла, вошел в кибитку и стал что-то искать. Порылся в обоих сундуках, просмотрел под одеждой, развешанной на кереге, перебрал сбрую и седла, которые лежали у входа, и наконец откуда-то из-под кошмы извлек старый, но, видать, еще крепкий нагрудник с накладками из медных, почерневших от времени пластинок. Старик погладил ладонями ремни, помял их, потянул и остался доволен. Надевая нагрудник на гнедка, он снисходительно улыбнулся, заметив, что старое боевое снаряжение слишком просторно коню. Возраст старика был уже не тот, поющей стрелой унеслась молодость, и никто не был виновен в том, что ездить теперь приходится на кляче. Он вынул из кармана нож, пробил дыру в ремнях и кое-как приладил нагрудник к седлу и подпруге. Сел в седло уже по-привычному уверенно и снова тронул в дорогу.

В скалы он въехал недалеко от знакомого песчаника, за которым протекал ручей. Повернул в сторону от храма Шакпака. Чуть заметная тропа привела скоро в небольшое ущелье, заваленное глыбами, потом побежала наверх, и на небольшой площадке старик остановился перед входом в пещеру. Прошептал молитву и, держа коня на поводу, прошел внутрь. Появился он минут через десять — пятнадцать, все так же ведя за повод мерина, тащившего за собой беломраморный, закругленный с одного конца брус, на котором была выбита надпись и изображение резца. Камень был прихвачен арканом, привязанным к нагруднику коня. Не останавливаясь на площадке, старик и конь стали осторожно спускаться вниз. Потом направились к кибитке.

Когда к вечеру подъехал Орынбасар, старик сидел на кошме, расстеленной перед кибиткой, и тесьмил кожу. Каждое лето он плел камчу, в основном восьмисвязку, и дарил тому, кто ему приглянется. Старик не поднял головы, не приветствовал, как обычно, косячника. Низко нагнувшись, он осторожно вел острым лезвием, стараясь вырезать полоску как можно ровней.

Орынбасар упруго, пружинисто соскочил с коня, быстро расседлал его, положил седло на горизонтальную жердь, служащую коновязью, перекинул внахлест стремена. Ковровую крышку потника и сам потник повесил рядом. Затем хлопнул ладонью вороного по крупу, отогнал его на несколько шагов и прошел к бочке с водой. Только тогда Елен удостоил взглядом джигита.

— Ну как? — справился он, обтирая лезвие о рукав бешмета из голубого сукна, который надевал редко.

— А-а!.. — махнул рукой Орынбасар. — Не отходил от нее ни на шаг. Все обхаживает. Она два раза уже падала на колени.

— Зародок?

— Выбросила.

— Ну, слава аллаху! — Старик облегченно вздохнул и опять нагнулся над кожей.

Орынбасар сполоснул лицо и руки до плеч водой, потом стал разжигать очаг.

— А то, бывает, умерщвленный плод остается в утробе, — продолжал Елен, — тогда считай — пропала кобыла. В табуне Голубого лет тому уже десять ходила такая нежеребая. Отбил он двухлетку, а она, как и эта, понесла в своем косяке.

Джигит выпрямился и удивленно посмотрел на старика, словно недоумевая: с чего это наставник говорит ему давно известную истину. Не встретил его взгляда и стал молча хлопотать у очага. Поставил на треногу прокопченный казанчик, залил его водой. Достал из деревянного ящика два куска копченой конины, помыл в ведерке и опустил в казан.

— Кому камча?

Старик повернулся к напарнику, улыбнулся:

— Знакомец объявился. Помнишь парня, который два года назад лазил по горам?

— Булат, что ли?

— Вот-вот! Приехал снова и говорит — насовсем. Как думаешь, заслужил он подарок?

Орынбасар с еще большим удивлением посмотрел на старика. Это была необыкновенная новость, в нее верилось с трудом, ибо сейчас редко кто из молодых меняет Алма-Ату на степь. Он даже подумал: уж не шутит ли старик. Но иссеченное глубокими морщинами лицо табунщика было торжественно ясным. Голубой бешмет шел ему. Орынбасар промолчал, а Елен вернулся к прежнему разговору.

— Правильно сделал, что не попытался развести их на ночь. Если не отходит от нее, значит, не желает, чтобы у ней что-то осталось от Голубого. Голубой хоть и стар, да не мышиный пока. Еще в силе. И Крылатый чувствует это. Побудок — чувство могучее. Вот и выходит: одно дело зачать от него, совсем другое, чтобы жеребенок и повадками вышел в отца… Так-то.

— Копжасар едет, — заметил джигит.

Заходящее в закат солнце слепило. Старик отыскал всадника, приладив ладонь козырьком к глазам.

— Не спешит.

— На меня сердит, — объяснил Орынбасар. — Прискакал в полдень, стал требовать, чтобы я отогнал от нее жеребца. Чуть не расплакался.

Он взял ковш, полил старику на руки.

— Поймет со временем, что законы природы складывались тысячелетиями и в них сокрыта мудрость. Плесни-ка еще… Здесь не конюшня, а степь, и кони должны быть неприхотливыми.

— Похоже, что вы объясняете это и мне, — улыбнулся джигит.

— Не помешает послушать лишний раз. Мне уже немало лет, сам знаешь.

— Слышали уже.

Теперь улыбнулся и Елен. Но улыбка вышла грустная, и лицо старика как-то некрасиво, жалостливо сморщилось, подобралось. «Странное творится со стариком, — подумал Орынбасар, подавая ему полотенце. — Уж не заболел ли? Что-то и руки у него дрожат…»

— Ты вот что, возьми у мальчика коня и съезди за Булатом, — Елен кивнул в сторону гор. — Поужинаем вместе. Я предупредил его.

Орынбасар молча зашагал навстречу Копжасару. Он шел и думал, что со стариком и вправду творится что-то неладное. То ли это от весны, трудной поры для старых людей, то ли сам по себе ослаб, непонятно. Может быть, предложить ему поехать на курорт? Посмотрел бы, что это такое, отдохнул. Или предложить съездить в город, развеяться как-то, или хоть на центральную усадьбу? После того как два года назад скончалась старуха, Елен и не заглядывал в поселок. Да и пора старику на отдых, сполна ведь потрудился, не стыдно ни перед людьми, ни перед собой. Но разве его уговоришь? Сколько об этом твердит и председатель колхоза, а старик ни в какую. И слышать не хочет об отдыхе. Словно бы чего-то ждет-А чего?.. И показалось джигиту, что у его наставника есть какая-то большая тайна, которую он почему-то не доверил ему. Пожалуй, и не тайна, а тяжесть. Ну конечно. Зачем бы ему иначе уходить в подземный храм и просиживать в нем целыми днями? О чем он там размышляет? О прожитой жизни? Что его мучает? Единственный сын старика — капитан рыбацкого сейнера — известен на весь Каспий. Есть у него еще дальние родственники, правда, он не общается с ними. Даже не вспоминает о них. Но дело не в этом… Как же все-таки помочь наставнику? Он никак не может догадаться о боли старика, не то что помочь. Выходит, он никто старику и старик не нуждается в нем?.. Эта мысль так овладела сердцем джигита и так сильно огорчила его, что он без особой радости поздоровался с Булатом, и они почти не говорили в пути.

В нескольких шагах от кибитки Орынбасар отстал от Булата — ему надо было расседлать и отпустить в ночное коня. Но Булат, пройдя немного, остановился и подождал его. Орынбасару это понравилось, и он взглядом поблагодарил парня. К кибитке подошли вместе.

— Мир вам! — поприветствовал Булат табунщиков, стаскивая с головы белую кепку с широким козырьком.

— Будь удачлив, сынок! — ответил Елен. — Присаживайся. Вот сюда…

Копжасар обменялся с гостем крепким рукопожатием и стал стелить дастархан. Поставил на скатерть березовое тегене, наполненное до краев кумысом, и небольшие деревянные расписные чашки.

Булат огляделся. Жили табунщики просто. Через решетчатое кереге виднелись сложенные на жастагаше — деревянной подставке — одеяла и подушки; необходимая утварь была разложена на деревянной полке, рядом с ней стоял кебеже — сундучок для посуды. И жастагаш, и кебеже, и карниз полки покрывали ромбические узоры с ответвлениями в виде рогообразных завитков. Расписаны они были красной и синей красками, издавна популярными в степи, но особой яркости при этом не ощущалось: она скрадывалась лаконичностью и простотой ритмичных повторений рисунка. Булат знал, что все это сделано стариком. Рядом с кибиткой лежали ящик с инструментом, три разных по вместимости казана, стояла бочка с водой, прикрытая сверху тулаком — воловьей шкурой.

— Выпей кумыса, — предложил Елен гостю. — Должно быть, намаялся за день.

— Спасибо.

— Сейчас он пахнет тюльпанами, — добавил старик. — Приятно.

Булат кивнул, не отрываясь от душистого напитка.

— Что делал? — спросил Елен, когда гость опорожнил вторую чашку. Похоже, только годами выработанная вежливость удерживала его до этой минуты.

— Срисовал два-три настенных рисунка, — ответил Булат и тут же стал разъяснять: — Начал с портала. Одному трудно управляться, но вроде бы получается. В будущем году добьюсь экспедиции.

— А я думал — ты не вернешься, — повторил старик слова, сказанные Булату утром.

— Поэтому в тот раз вы и не заикнулись о легенде?

— Степь узнаешь, если будешь таким же терпеливым, как она сама.

— Я уже сказал, ата, что отныне связал свою жизнь с Мангыстау. — Булату показалось, что старый табунщик хочет, чтобы он повторил это при Орынбасаре и Копжасаре. «Таковы уж старики, — подумал он, — во всем должны убедиться до конца».

— Тогда никто от тебя ничего не станет скрывать: ни земля, ни люди, — довольно заключил Елен и переглянулся со своими джигитами.

Над землей темнело. Густой теплый воздух плыл теперь с моря, и запах воды примешивался к опьяняюще густому аромату тюльпанов. Желтые языки огня бесшумно лизали выпуклый бок казана, и комочки сажи, прикипевшие к металлу, беспрестанно искрились и потухали, похожие на звезды. Орынбасар слушал беседу Елена и Булата с любопытством и с чувством ревности одновременно. Наставника он чтил так высоко, что никогда бы не осмелился оспорить ни один из его доводов. Да в этом и не было необходимости, ибо старик просто высказывал свое мнение, и слова его всегда казались истиной.

А сейчас было непривычно видеть, как он старается что-то доказать Булату. Видно, днем о чем-то они не договорились.

Копжасар же был занят тем, что аккуратно подливал в чашку кумыс.

— Моя мечта: по сохранившимся в Мангыстау художественным памятникам попытаться увидеть, чем жили мои предки. Все только и знают, что пишут и говорят о древних набегах и войнах, а мне хочется знать духовную сторону жизни степняков. Государства, может быть, и создавались войнами, но высокой основой жизни, наверное, было искусство. — Булат понемногу увлекся. — Археология как бы обошла Мангыстау… О нем не упоминается в литературных источниках. Основы… Окутано тайной все. Чем жили древние художники? Как им удалось добиться совершенства, такого, что сооружения, великолепные сами по себе, органично вписаны в рельеф местности? В чем истоки того, что строители смогли добиться слияния своих творений с природой? И потом, как удалось сохраниться подземному храму? Ведь наверняка здесь проходили яростные войны…

— Я понял твои мысли, хотя и говоришь ты непонятным языком, — отозвался старик. — Сегодня я, например, еле разглядел на берегу Крылатого и кобылицу.

Булат помолчал, глядя на огонь. Затем повернулся к Елену.

— Сегодняшняя драка жеребцов и ваше рассуждение о ней и вправду имеют какую-то связь с тем, что изображено на скалах. Общий дух, что ли… Или одинаковое видение мира.

Старик тихонько наигрывал на домбре.

— Я обмерил подземный храм, — снова заговорил Булат. — И что же вы думаете? Все четыре комнаты оказались разными, хотя видишь точную увязанность помещений друг с другом и воспринимаешь все это как одно целое. Красота достигнута явной несимметричностью и несоразмерностью. — Слово «несимметричностью» Булат сказал по-русски.

— Теперь ты заговорил совсем непонятно, — перебил его старик. — Как ты сказал? Не-сим-метричностью?..

Джигиты рассмеялись. Но увлеченный Булат уже не мог остановиться.

— А наскальные рисунки? Удивительное подчинение плоскости замыслу художника. Несколькими перекрещивающимися линиями закрепляется участок скалы. Обрамляется, можно сказать, и рисунок обретает границы. Должно быть, существовала большая изобразительная школа.

Старик вмешался снова, и опять с тихой улыбкой.

— Думаю, мои предки смотрели на все это более просто, — заметил он. Повел рукой вокруг: — Как ты определишь себя в ровной, необъятной степи? По дорогам. Их много на лике земли. На этой земле, исполосованной дорогами, шумела жизнь, шли войны, наступал мир. Попробуй изобразить все это. Перенеси на скалу. Мудри, как можешь, только перенеси на камень, и чтоб была правда.

Молодые собеседники слушали старика затаив дыхание. Никто из них не знал, что опыт и мудрость давно были ему в тягость. Песни, хранимые человеком, должны петься, иначе они разорвут сердце; легенды — поверяться людям, мудрость твоя — постигаться другими. В молодости их приобретаешь, чтобы чувствовать себя сыном земли, но в старости все надо оставить людям, чтобы легко уйти от живых. Что мучает человека на закате жизни? Уносимые тайны, одиночество в трудном пути в небытие. Год от года молчаливей становился Елен. Уходил в подземелье и подолгу успокаивал себя игрой на домбре. И пас лошадей. Обучал нелегкому ремеслу табунщика джигитов, и, когда они уходили, превознося всюду окрест его выучку, он никого не удерживал. Только Орынбасара оставил рядом, потому что джигит постиг все то, что знал старик о лошадях, своим умом. А теперь судьба послала ему и Булата, и старик боролся за него.

— Три линии когда-то провел художник на скале — три дороги. Дорогу войн, дорогу жизни и дорогу вечности, — вязал рассказ старый табунщик. — Они легли на камне стрелами, которые ты принял за ничего не значащие перекрещивающиеся линии. И нарисовал художник сражающихся воинов, торжествующих в любовном соединении жеребца и кобылу, козла и козу, верблюдов — самца и самку.

— А дорога вечности! — воскликнул Булат. — Как выразил художник ее?

— Тем, что провел ее по камню, чья жизнь — вечность по сравнению с жизнью человека. И тем еще, что показал единство живых: он нарисовал коней, гепардов и занес над ними человеческую руку.

Старик сидел прямо и уверенно, и в отблесках пламени лицо его казалось таким же древним и загадочным, как камень. Оно было испещрено складками: морщиной неудачи, морщиной радости, морщиной мудрости. Незатейливый мотив домбры вторил его рассказу.

— Вы сопоставили камень с жизнью человека? — насмешливо спросил Булат. — Разве их можно сравнить друг с другом?

— Я дал тебе ключ от храма Шакпака, — ответил старик. — Ты, должно быть, видел верблюдов, напоровшихся на рогатины? Это там, на портике, справа.

— Снял на кальку.

— Заметил, с каким торжеством они встречают смерть? Они как бы танцуют, эти вечно погибающие верблюды. Слушай же дальше… — Но вдруг он повернулся к Орынбасару: — Запомни: когда ожеребится, кобылица не примет жеребенка. Потому что заставили ее зачать. Копжасар тут, что ни говори, прав… Как увидишь, что готова опростаться, — не отходи ни на шаг.

— Хорошо! — ответил джигит.

— Недоглядишь — Крылатый загрызет ее со злости до смерти.

— Понятно.

— Заставь кобылицу дать присосаться жеребенку, а там у нее проснется материнское чувство — примет детеныша. Тогда можешь уже не беспокоиться — жеребец не тронет кобылицу. Я тебе на всякий случай говорю, понял?

— Сделаю.

Старик покосился на джигита, словно бы не одобряя сухости ответов, к которой сам и приучил его. Стояла тишина. И она, видно, успокоила Елена, напомнила о долгой ночи. Когда-то ночами на черных скакунах уходили в набег кочевники и знали: закатится солнце — все дороги гладки. Ночью рассказываются сказки и легенды, ночью они и складываются. Старик вновь тронул струны…

4

Их было трое, тех, кого хотел видеть хорезмийский бек. Самрад и Шакпак переглянулись и кивком головы приветствовали друг друга, когда их свели под южноймалой аркой. Внутренний двор был чист и безлюден. Никаких следов недавней резни. Стены сверкали синими и красными, любимыми Шакпаком красками; желтый песок ровно и обильно окроплен водой. Лучи нежаркого полуденного солнца отражались на прозрачных глазурованных ромбических плитах. Проходя мимо главных ворот, Шакпак, как и Самрад, попытался посмотреть сквозь медные переплетения на улицу. Увидел на площади толпу горожан, окруженных копьеносцами. Какой-то дервиш монотонно приплясывал у столба, к которому был привязан воин-адаец, судя по одежде, предводитель тысячи. Стены недостроенных домов мелькнули вдали. Без рабов-строителей и дыма огнищ, где готовились краски, стены и ряды камней производили впечатление развалин, а не рождающегося города. Так выглядят в степи мазары — чистые, торжественные, мертвые.

«Дано ли подняться новому Сарытасу? — подумал Шакпак. — Нет, доведется ли мне вообще возводить еще здания?.. Если не убили сразу, может быть, сохранят еще жизнь?..» Но надежда была слабой. И мысль пришла и ушла, подобно каплям короткого летнего дождя, павшим на раскаленный песок. Осталась после нее лишь горечь из-за беспечности людей, не ценящих мира.

Пока не пал город, Шакпаку не было никакого дела до вражды суннитов и шиитов, составляющих два главных течения в исламе. Люди его страны, как и большинство кочевников, являлись суннитами, утверждали учение пророка таким, как оно есть. Сельджукиды, основавшие очередную мировую империю, тоже были суннитами, но больше всего их занимала политика и экономика, а не религиозные разногласия. Хорезмийцы же, наоборот, старались использовать против султана каждое восстание в любом уголке страны. Они подбивали верующих на мысль, что жизнь можно устроить по-новому, ссылаясь при этом на скрытый смысл великого учения Мухаммеда, и объявляли причиной бедствия народов засилье суннитов. А поскольку хорезмийцы являлись сторонниками прямых потомков Мухаммеда, шиитами, то неимущие верили им.

Из обращений главного муллы Сарытаса к своим прихожанам Шакпак знал, что последнее выступление земледельцев Хорезма и Бухары, на время подавленное Ербосыном, богатым иктадорам все же удалось направить против султана. Потом стало известно, что шах Хорезма Атсыз возвысился, отразил попытки Санджара вновь овладеть Двуречьем и стал править самостоятельно.

Не раз видел Шакпак и дервишей, доводивших себя до изнурения неслыханным воздержанием от мирских благ. Эти тоже по-своему понимали веру. И все это как-то мало занимало Шакпака. Он считал, что людям всегда нужно во что-то верить и что приживается всегда та вера, которая им по душе, успокаивает их. Но есть еще высшая истина. Это искусство. Вслед за всеми верованиями наступит время царствования на земле искусства, и люди научатся поклоняться красоте, которая возвысит их и продлит им жизнь. Но до этого было немыслимо далеко. Муллы старались не говорить о его рисунках, покрывающих скалы, они были довольны, что он бродит в горах и не вмешивается в жизнь их паствы. Доволен был этим и Шакпак. Но теперь, когда он сам оказался жертвой этой борьбы и следовало искать спасения, Шакпак с досадой чувствовал, что не в состоянии пересилить себя и отбросить обиду на людей, не видевших красоты мирной жизни…

У конюшни, где несколько юношей проминали коней, водя их по кругу, к пленникам неожиданно присоединили Бекета. Руки баксы были связаны вдоль туловища, длинные всклокоченные волосы ниспадали беспорядочно и закрывали лицо. На Самрада и Шакпака он и не взглянул.

Во внутреннем дворе они увидели бека. Пожилого скуластого военачальника окружала свита, разряженная в золото и серебро. Шакпака удивила эта пышность. Но сам бек был облачен в легкую боевую одежду — простой суконный камзол со стальными накладками на груди и плечах, замшевые штаны, красные сапоги с металлическими пластинками на передней части голенищ. Молодой стройный хорезмиец держал за ним рыжего скакуна, покрытого серебристым чепраком.

— Великий Мухаммед призывает людей к терпеливости и покорности, — заговорил бек, обведя пленников немигающим взглядом черных глаз. Голос у него был слабый, тонкий. — Люди этой страны отныне будут почитать имамов — потомков святого Мухаммеда, а не тех, кто обманом захватил алтарь и назвался халифом. Не простым соблюдением обрядов, чем занимались до сего дня степняки, а принятием учения пророка разумом своим сохраните вы себе жизнь на этом и на том свете.

— Аминь! — Толстый безбородый старик в чалме, стоявший справа от бека, провел ладонями по румяному лицу.

— Вера, которая для своего утверждения потребовала кровопролития, не приживется здесь. — Бекет кивком головы откинул назад волосы и посмотрел на серебряный полумесяц, прикрепленный на груди воина. Потом взглянул ему в глаза. — Здесь живет вольный народ.

— Дикий народ, раб!

— Твой дед был кочевником, пока не пошел служить шаху! — возразил баксы, ожесточаясь. — С каких пор ты стал считать дикими других кочевников?

— Я хорезмиец, раб. Я пашу землю и потому не могу быть диким.

— Поэтому ты оградил людей своей страны дувала-ми? А я хочу видеть скалы! — Бекет задергался, завертел головой вокруг, словно пытаясь сейчас же увидеть горы.

Шакпак с удивлением посмотрел на него.

— Люди полуострова тоже научатся возделывать землю.

Баксы громко расхохотался.

— Карлуки лучше тебя знают земледелие… Но кочевников, поклоняющихся звездам, заставить молиться на быков!.. Ха-ха-ха!.. Заставить смотреть на гнойные нарывы!.. Ха-ха-ха!..

— О каких нарывах ты болтаешь?

— Я пасу стада и вижу звезды. Ты пашешь клочок земли, — баксы выпрямился, и в горле его заклокотал злорадный смех: — Как же ты можешь не видеть гнойник на пятке быка?

Длинная плеть телохранителя свистнула и опустилась на спину баксы.

— Ты лечил безумных, раб, — лицо хорезмийца осталось непроницаемым. — Мне сказали, что ты занялся этим, чтобы вылечить свое безумие. Для людей, чьим спасителем отныне будет аллах, ты не нужен.

Стражники схватили Бекета за плечи и потащили к воротам.

Неожиданно старик стал вырываться.

— Проклятье твоему искусству! — пронзительно закричал он, оборачиваясь и ловя взглядом Шакпака. — Это ты привел сюда врага!.. Ты построил город и отдал степь врагу!..

Гологг баксы дергалась при каждом выкрике, длинные полосы разлетались, открывая на миг и вновь пряча горящие ненавистью зеленые глаза. У арки его поволокли.

— Если хотите выжить — бросайте города! — раздалось из-за спин стражников. — Города развратят вас. Будет поздно, когда вы поймете это… Вы забудете целомудрие и научитесь насиловать женщин… Спасайтесь…

Трудно было понять, к кому относятся эти слова: то ли к уцелевшим горожанам, согнанным к месту казни, то ли к Самраду и Шакпаку, то ли к самому беку, в чьих жилах все же текла кровь кочевника. Шакпак как-то весь сжался от слов неистового баксы. Вспомнил последнюю с ним встречу и зловещий разговор. Впрочем, что с этого? У шаха Атсыза, говорят, кроме прочего, личные счеты с бывшим темником сельджукского войска. Ербосына не так-то легко пленить, наверное, ушел в степи или засел со своими джигитами в карлукских селениях, так что ему, Шакпаку, придется предстать перед шахом.

Он ни разу не задумывался о таком исходе, хотя последние пять лет в городе часто говорили об Атсызе. Беспрерывные бои с огузскими племенами, сохранившими верность султану, отнимали много сил, и на полуострове опасались, что и Хорезм-шах пойдет на них войной. У рек Джейхун и Сейхун всегда жили купцы и земледельцы, которые постоянно стремились к морю. Так оно и случилось в конце концов. Слишком хорошо знали друг друга соседи. Две битвы не дали перевеса никому, а третьей весной войска шаха вошли на Устюрт и осадили Сарытас…

— Предводитель адаев Самрад, — заговорил между тем бек, обращаясь к следующему пленнику. — Тебе сохранили жизнь не для того, чтобы ты убедился в своей бесполезности. Получишь войско и выступишь против Ербосына. Ты знаешь свой полуостров.

— Нет, евнух, — ответил Самрад.

Шакпак невольно взглянул на чужеземца. Бек щурился, пряча глаза от солнца. Красивые губы его растянулись в незлобной мягкой улыбке. «А может, вместе с плотью его лишили и благородного гнева?» — подумал Шакпак. Все смертны на этой земле, и оттого, как ты умрешь — красиво или некрасиво, — ничего для тебя не изменится. Он не осуществил и малой толики своих замыслов, и если соплеменники гибнут, почему он не должен попытаться выжить для того, чтобы оставить на земле память о них? Он усмехнулся, вспомнив, как мечтал запечатлеть в наскальных рисунках и зданиях лучшие мысли, найденные всеми поколениями, те истины, ради которых люди жили, творили и умирали на этой земле. Но теперь не до этого… Чем же, однако, можно добиться милосердия евнуха? Как понять его сущность? Нет, сущность его — это идея. Ради нее, ислама, он пожертвовал плотью, чтобы не поддаваться греховным соблазнам, идущим от женщин и вина, и непоколебимо нести зеленое знамя все дальше и дальше. Но ведь он человек, и в нем должно быть что-то уязвимое? В чем слабость этого урода, добровольно отказавшегося от полноты жизни? В чем его боль?

— После разгрома остатков войска Ербосына я доверил бы тебе охрану южной дороги, по которой…

— По которой сюда придут ваши торговые караваны?

— Ты принимаешь мою милость?

— Нет, евнух.

— Я убедился в твоей глупости, но было бы грешно лишиться силы твоих рук. — Военачальник подал знак стражникам: — Заковать и вместе с рабами отправить в Хорезм.

Шакпак остался один.

— Тебе, строитель, сохранили жизнь для того, чтобы ты строил города.

— О аллах! — воскликнул Шакпак. О большем он и не мечтал. Небо откликнулось на его зов. Он с блаженной улыбкой смотрел на хорезмийца, который подошел и сел на коня.

— Завершишь этот дворец, — заметил тот, подбирая поводья.

— Он закончен, — торопливо и бездумно, все еще улыбаясь, отозвался Шакпак.

— В нем не хватает мечети.

— Нет! — Шакпак только теперь понял, что все это всерьез. — Я воздвигну самую величественную мечеть, но только в другом месте. Повелитель, будь милосерден.

— Правда ли, что ты добился подгонки камней, разрезая их конским волосом?

— Правда.

— К твоим услугам будет такое количество рабов, о каком ты не смел мечтать.

— Я готов служить тебе.

— Если ты тот самый Шакпак, перед которым преклонялась эта страна, докажи мне свое мастерство, воздвигнув мечеть…

— Здесь невозможно.

— Воздвигнув так, чтобы никто не догадался, что она пристроена.

— Это невозможно.

Рыжий скакун наехал на него и, скалясь желтыми зубами, осел на задние ноги. Свистнула плеть и гибкой змеей обвилась вокруг шеи Шакпака. От сильного рывка, задыхаясь, он упал ничком. Поднялся на колени. Увидел над собой улыбающееся, смуглое от походных ветров лицо пришельца.

Надежда рухнула. Нечеловеческое унижение, которому он сам подверг себя, рассчитывая на спасение, отняло последние силы. Он прислонился лбом к дрожащей груди скакуна.

— Ты выйдешь из зиндана, когда мечеть будет построена.

— Проклятье!..

От нового удара померкло солнце. Шакпак вскрикнул от дикой боли, отшатнулся, схватился руками за глаза. Не помня себя, побрел по двору. Стражники догнали его и повели к воротам, подталкивая в спину остриями копий.

Зиндан был недалеко, в двухстах шагах от левого крыла дворца. Шакпак прошел этот путь, еле держась на ногах. Открыли дверь, и он стал спускаться вниз, оступаясь и скользя на ступеньках. Спустя мгновение после того, как захлопнулась дверь и загремел засов, Шакпак вяло упал на неровный каменный пол.


День и ночь слились в одно.

Никогда не думал Шакпак, что тишина может быть такой гнетущей. Немного оправившись, он исследовал помещение и сразу же узнал зиндан, построенный по начертанному им самим плану. Он был вырублен в толще ракушечника, так что нечего было и мечтать о побеге: даже при помощи молотка и зубила здесь никому не вырубить лаза.

В углу капала вода, собираясь в углублении камня; раз в два дня, должно быть, падал с высоты кусок проваренной требухи или полутухлого мяса. Даже признака света не улавливало зрение в знакомом до последнего кадама[20] зиндане.

Тысячи предположений теснились первое время в голове. Картины одна мрачней другой возникали перед мысленным взором, и все они заканчивались пытками, которые, он был в этом уверен, ждали его если не сегодня, то завтра. Но время шло, его не беспокоили. Уже совсем спала опухоль на глазах, зажили на спине ранки от уколов копьями. Он стал жить ожиданием, как это бывает с узниками, мучаясь уже от безвестности, считая дни, сбиваясь и снова ведя счет. И постепенно пришло то размеренное течение мысли, которое несет человеку облегчение хотя бы тем, что заставляет его оглянуться на пройденный путь и заново, теперь уже зная все, пережить дни радости и грусти. Он предался этому состоянию, стараясь вспомнить каждый день своей жизни.

Да, он был далек от вечных, никогда не прекращающихся ссор вождей и старался не вмешиваться в их дела. Точно так же его не занимали и пересуды горожан, и хлопоты купцов. Брат Ербосын, наоборот, сызмальства окунулся в эту стихию, подросши, водил джигитов в набеги, кого-то защищал, кого-то обижал, а потом и вовсе увел свой отряд в Исфахань, под начало сельджукского темника. Полуостров был ему тесен. Шакпак тоже покинул родной аул, но ушел он недалеко, в горы Каратау, где жил камнеруб и гранильщик Адлет. У родника-ржавца, стекавшего по гладким отесанным камням, нашел он жилище мастера, о котором ходило много легенд. Некогда знаменитый воин и путешественник, он давно замкнулся в царстве камней и никого, кроме двух десятков учеников, не пускал к себе. Мастер сам вызвал в горы семнадцатилетнего Шакпака.

Прошло восемь лет, и небольшая келья наставника, вырубленная в скале, стала приютом Шакпака, а все скалы — его царством. На кулыптасе, поставленном учениками на могиле Адлета, Шакпак вырубил любимые слова учителя: «Не будь беспечным и не бездумно доверяйся жизни, ибо жизнь слишком близка к смерти». Шакпак был молод и не принимал всерьез это изречение, но оно как бы звало к скалам. Их было еще много, неразрисованных…

И Шакпак начал сам находить в аулах юношей, видящих по ночам цветные сны. Так Адлет научил его узнавать будущих художников и решать их судьбу. Только с каждым годом все труднее становилось ладить с вождями. Кругом шли войны, и юношей предпочитали обучать искусству боя. Да и не любой из отобранных юношей выдерживал мученический труд художника, соперничество со своими сверстниками, строгость наставника. Со временем, когда имя Шакпака приобрело известность, вожди сами стали приводить к нему учеников. Это было еще хуже, ибо каждый предводитель хотел, чтобы только из его соплеменника вышел лучший умелец. Тогда и начал Шакпак отсылать обратно в аулы тех, кто подражал ему. Уверял вождей, что они уже все умеют и нет смысла держать их в горах. Искусством Шакпака гордились в степи, но, чтобы создавать, нужна была свобода, и он научился добиваться ее.

Как к чему-то отвлеченному, неглавному прислушивался он в те годы к шуму жизни, равнодушно смотрел на то, что происходило вокруг.

В степи появились газии — борцы за веру, и говорили они о скором пришествии имама, потомка Мухаммеда, и о разделении имущества и скота между всеми правоверными согласно справедливым заветам пророка. Имам, говорили они, лишит халифа, нынешнего духовного наставника мусульман, власти, и тогда восторжествует справедливость. Но для этого, выходило, надо низложить султана Санджара. Пришельцев ловили и убивали, потому что они были шиитами, но те объявлялись снова, в других аулах, на другом конце полуострова, в селениях карлуков.

Потом великий баксы Бекет начал враждовать с предводителем адаев Самрадом, решившим заложить новый город. Однажды баксы пришел к роднику и стал уговаривать Шакпака помочь ему объединить степных вождей на борьбу с Самрадом. С раздражением и глухим недовольством говорил баксы о будущем нашествии городов на степь, о смешении двух образов жизни, которое погубит людей его страны. Шакпак не хотел верить, что четыреста убитых шиитов, пробравшихся на полуостров, смогли бы что-то изменить. Кончилось тем, что Бекет сорвался на крик, а Шакпак повернулся и ушел в горы. Он уже построил дворец и верил в себя…

Когда его мысли возвращались к дворцу, Шакпак начинал волноваться. Глазам становилось горячо. Под правым веком вздувалась жилка, билась все ощутимее, а потом боль заставляла его искать каменную колоду с водой и окунать в нее лицо. Боль утихала медленно, вместе с ней гасли разноцветные сполохи, и он постепенно успокаивался. Эти минуты, когда Шакпак приходил в себя, пожалуй, были лучшими: он надолго обретал ясность мысли.

Почему же дворец, в котором он так был уверен, не покорил чужеземца? В чем его ошибка? Не овладел настолько сочетанием линий и красок, что завоеватель занес над дворцом руку? Не постиг еще законов красоты и совершенства? Нет, в дворце он не видел изъяна. И снова он думал, что его заточение в зиндан случайность. Причиной тому — его непокорность. Всем должно быть видно, что невозможно пристроить мечеть к дворцу, не нарушив гармонии. И не видимым единством ансамбля, наверное, должна доказываться приемлемость новой веры для его земли. Впрочем, вера одна и та же, только толкование другое… Во всяком случае, полагал Шакпак, он пробудет в заточении недолго. До тех пор, пока бек не остынет и не поймет свою неправоту. Мастера нужны во все времена, а он ведь, в сущности, согласился на все, лишь бы не портить дворец.

Но верно ли он поступил, вернувшись в город снова? И кто оказался прав: Бекет или Самрад?..

Долгая, бесконечная ночь продолжалась. И не кончались думы. Однажды он заметил, как тонки стали руки. Спустя еще некоторое время его начал одолевать кашель, и после каждого приступа он долго лежал пластом на каменном ложе. Когда слабел и тело покрывал холодный липкий пот, приходила мысль, что он допустил ошибку. Она являлась, как палач. Шакпак начинал мучиться, стараясь найти свой промах, определить его сущность, и в порыве бессильной ярости громко проклинал судьбу. И не знал он, что только сейчас в нем рождается истинный художник. Не понимал, что выживет, будет жить, пока с ним будут его сомнения.

В тот день так и было. Он пришел в себя после очередного жестокого приступа кашля и размечтался. Мечта унесла его далеко, на тысячелетия вперед, и Шакпак видел свой дворец, роспись на стенах, и каждый проем, каждое углубление и узорный выступ, рисунки на порталах. Дворец стоял, сверкая нетускнеющими, впитанными в камень красками. Двигалось солнце, и каждое мгновение выступала какая-то часть дворца, насыщенней казались определенные цвета, становились резче одни линии, и уходили на второй план, как бы таяли, другие. Люди не смотрели на солнце, а отмечали его движение по дворцу, который разворачивался, тянулся вслед за ним, подобно цветку. Шакпаку казалось, что он слышит восхищенные возгласы людей. И вдруг он вздрогнул, привстал на ложе. Страшная догадка словно оглушила его. Он вспомнил о злополучном опорном камне, установленном под левую колонну главной арки. Камне, который совсем выпал из памяти. О трещине, которая якобы угадывалась в ступеннике, тесальщик сказал тогда, когда на нем уже установили ствол колонны. Шакпак предварительно, как всегда, сам осматривал камень и потому в первый момент не обратил внимания на слова раба. Он никогда не ошибался в материале. Лишь поздней Шакпак убедился, что тесальщик из опытных и знает толк в камне, но беспокойство быстро забылось. Теперь же воображение Шакпака рисовало мрачную картину. Под чудовищной тяжестью трещина может увеличиться. На это уйдут годы, но если она раздастся хоть на ширину пальца, то колонна осядет. Тогда исчезнет ощущение того, что арка огромна, все увидят ее такой, какая она есть на самом деле. Перекошенная арка отяжелеет, не будет больше повторять контур неба. Никто не скажет, что это подобие видимого над землей, ибо пропадет главное — связь с небом. Шакпак представил вдруг, как люди смеются над незадачливым мастером, тычут пальцами в колонну, показывают на арку, отворачиваются. Потом воображение нарисовало, как рушатся стены…

Он заплакал от досады. В могильном чреве зиндана, созданного им самим, голос звучал слабо и безнадежно…

5

Было уже около полуночи, когда старик прервал рассказ. Он аккуратно положил домбру на середину кошмы, на самое освещенное место, чтобы в темноте случаем не наступили на нее, и встал.

Копжасар, вспомнив о своих обязанностях, заспешил к огню, попробовал на вкус сорпу, подсыпал соли и снова прикрыл казан деревянной крышкой. Орынбасар и Булат пошли в степь. Где-то в нескольких шагах чирикнул кузнечик, подождал немного и звонко засвиристел.

— Рано запел, — заметил Орынбасар. — Жаркое приплывет лето.

Булат не ответил.

— Поднимемся на холм, — предложил Орынбасар. — Оттуда видно море.

— Море? — удивленно переспросил Булат, прислушиваясь больше к своим мыслям. — Это ночью-то?

— Пойдем, пойдем.

В голосе табунщика звучало нетерпение: то ли он хотел развеяться ходьбой и поговорить с Булатом, то ли и вправду решил чем-то удивить гостя. Булат без долгих слов последовал за ним. Но двигаться в темноте оказалось совсем непросто, и как ни старался он идти за Орынбасаром след в след, оступался чуть ли не на каждом шагу. Подступы к холму и сам холм были так густо усыпаны камнями, что он попросил попутчика не спешить.

— Мы можем опоздать, — ответил табунщик, продолжая идти все той же бесшумной походкой.

— Опоздать? Куда? — Булат приостановился.

— Сейчас увидишь, — раздалось сверху.

Последние несколько метров Булат преодолел, цепляясь за камни руками.

— Видишь?

Вдали плыло несколько судов, расцвеченных огнями. Огни многократно отражались в воде, расходились светлыми дорожками, и оттого каждое судно казалось светящимся в ночи небольшим городком.

— Старик бы сказал, что это похоже на ночной лагерь воинов, — подал голос Орынбасар.

— Ты так полагаешь?

— Когда он рассказывает — не замечаешь, что всему веришь. Наверное, он тоже обладает магической силой баксы. — Орынбасар рассмеялся.

Булат стоял не шелохнувшись. На него снова нахлынули какие-то смутные мысли. Каждый нерв его напрягся, телу как будто стали доступны легчайшие трепеты бытия. Он ловил запахи степи и моря, внимал звукам скатывающихся камешков, шелесту растущих трав, ночных зверьков. Тихо и ощутимо струился воздух. Булат как бы слышал дыхание скал, хранящих на своих камнях прикосновение ладоней ушедших людей, понимал немоту теплых холмов и молчаливую мудрость холодных гор. Огрубевшие в городе чувства Булата, освободившись от всего наносного, как бы ожили заново, обострились. И он подумал: как хорошо, что он все-таки вернулся на родину, откуда уехал еще в младенчестве, что снова принят этим дорогим ему миром, который, оказывается, всегда незаметно, но прочно жил в его сердце. Радость и изумление заполнили теперь его душу, обостренным чувством он понимал, что приблизился вплотную к миру и сокровенным тайнам древних художников и зодчих. Он видел в себе творца…

Долетел басовитый гудок, гулко повторился в скалах. Потом гудки последовали один за другим, и горы заухали, застонали.

— Блеск!

— Все шестеро, — сказал Орынбасар, и по голосу его почувствовалось, что он улыбается. — Флотилия приветствует нашего старика.

— Знакомые?

— Сардар, сын старика, там главным.

— Сын дяди Елена? А почему он… не стал табунщиком?

Орынбасар рассмеялся:

— Говорят, табунщик из него не вышел, и старик отослал сына в город. В аулах шутят, что рыбаки приветствуют Елена за то, что вырастил им хорошего капитана.

Суда между тем ушли далеко в сторону, затем одно за другим стали исчезать в темноте. Последний корабль, несколько отставший от каравана, словно бы нехотя скрылся за уступом.

Спускаться было намного легче и быстрее. Уже внизу Орынбасар, как бы между прочим, заметил:

— Старик не любит, когда рассказывают о его жизни.

Они издали увидели старого табунщика: он сидел у костра с домброй в руках, но не играл: по опущенной голове и неподвижным плечам было понятно, что он о чем-то задумался.

— И потом, его надо дослушать.

— Как же иначе?

— Я на всякий случай говорю, — ответил табунщик любимой приговоркой своего наставника. — Я-то уже привык к его рассказам, но он каждый раз изменяет легенду. Так что и в следующий раз его можно послушать.

— Ты плохо думаешь обо мне.

— Что ты! Просто старик обидчив. — Орынбасар улыбнулся опять, но теперь для того, чтобы ненароком не обидеть Булата. Они вышли на тропу и зашагали быстрее. — Недавно какая-то дикая бригада мимоходом разворотила мазар. Искали драгоценности… А их ведь нет в этих захоронениях. Старик как увидел, что испорчен памятник, так чуть не заплакал. Догнал шабашников, потом объяснился с председателем колхоза, а тот и не знал о «кладоискателях». Нашел он и вдохновителя этой затеи и навсегда отбил у него тягу к раскопкам. Говорили потом, что тот шабашник то ли подался на Север, то ли утонул… Бог знает… Люди говорят разное. Все это случайность, конечно, но старик теперь стал охранять памятники. Говорит, они еще пригодятся людям…

— Еще бы!

— Он и тебе не ради красного словца рассказывает, а чтобы ты проникся уважением к его любви… В общем, я не мастер говорить, но ты поймешь. Ты дослушай его.

Орынбасар замолчал, высказав со свойственной ему прямотой все то, что хотел сообщить Булату. Ради этого он и потащил гостя на холм. Обратно Булат шел более уверенно. Ему было всего двадцать шесть лет, он еще не знал, что такое сомнение и борьба с самим собой, и до этого часа лишь нежные и чистые мечты вели его по жизни. Теперь ко всему этому прибавился долг, вернее сказать, мечты и долг слились в одно. Он с признательностью обнял Орынбасара, но тот засмущался и отстранился от него.

Они вернулись вовремя — Копжасар уже ставил на дастархан деревянное блюдо с дымящимся мясом. Тут же стояло тегене, снова полное кумыса, и чашки.

— Ну, садись, гость, — пригласил старик Булата. — Ты уж не обессудь: свежинки нет у нас, отведаешь копченого мяса.

— Спасибо, ата. Не надо беспокоиться.

— У нас говорят: «Гость смущается, пока переступит порог, а потом уже черед краснеть хозяину». Но мясо должно тебе понравиться.

— Ну что вы, ата… Копченка — это же блеск!..

— На всякий случай говорю.

Джигиты рассмеялись. Копжасар быстро накрошил мясо, залил сверху наваристым бульоном, и все принялись за ужин.

Ночное небо безмолвно смотрело на землю. Звездам было тесно на нем, они нетерпеливо бросались вниз и сгорали в пути. Прохладный ветерок дул с моря и нес запахи водорослей. Холмы, нахохлившись, ждали часа, когда опять оживут в рассказе старика. Горы Каратау закрывали собой добрую треть неба, они, казалось, стали выше от гордости за свои города-крепости и шумные селения, богатые рудники и зеленые сады, которых люди не забыли. Гигантской аркой, повторяя контур небосвода, висел над землей Млечный Путь. И бродила под ним легенда, прикасаясь ладонями к горам, холмам, людям и мазарам, и неживое оживало от ее дыхания. И была она в эту ночь спасительницей людской памяти…

6

И вспомнил тогда Шакпак слова баксы Бекета: «Твое искусство не утоляет боли людей, а значит, ты не способен овладеть их мыслью». Куда там утолять боль людей, когда он не смог своим творением остановить одного бека! Чтобы знать людские мысли, надо жить ими, а стремился ли он к этому? Прав Бекет: он был одинок. И даже любовь к дочери Самрада, которая захлестнула его сердце, не спасла его от этого одиночества.

Рабы не любили, когда в новом городе появлялась Нурпия. Надсмотрщики начинали осыпать их ударами длинных четырехсвязок-камчей, беспрерывно кричали и злились мастера. Она приезжала на белом тонконогом ахалтекинце и подолгу смотрела на поднимающиеся дома. Вереницы арб тянулись с Каратау на побережье, доставляли камни на уступы, где они складывались в порядок. Сотни рабов с блестящими от пота спинами разрезали ножовками ракушечник, беспрерывно качаясь взад и вперед, подобно закованным в цепи подневольным гребцам византийских галер. Сотни рабов шлифовали белый и красный мрамор, доставляемый с юга морем, тесали гранит, гранили каменные украшения. Натренированными, четкими были движения рабов, борющихся за жизнь. Нурпия и стража пробирались к огнищам, где готовились краски и где чаще всего находился Шакпак. Здесь стоял невыносимый смрад и шум, но зато было интересно. Ухало и грохотало в кузнечных рядах, плескалась песня в гончарных мастерских, беспрерывно ругались у изразцовой печи. Лучшие мастера, собранные из разных земель, ковали здесь оружие и доспехи, готовили глиняную и фарфоровую посуду, обжигали плитки и поливали их поливой. Печи по распоряжению Самрада построили в стороне, чтобы дым не застилал город, и потому все издали видели, как едет Нурпия. Шакпак, вытирая руки о полотняный фартук, выходил ей навстречу и, держа коня под уздцы, вел мимо кузниц. У самой воды она спешивалась, и Шакпак принимался рассказывать Нурпип о своих замыслах. В го лето море было спокойным, волны мерно и тихо накатывались на пологий песчаный берег, а Шакпак говорил и говорил, боясь все время, что рассказ его может показаться ей скучным. Нурпия слушала и слегка кивала головой, временами окидывая его с ног до головы задумчивым взглядом. Тогда он и вовсе торопился с рассказом, начинал потеть, невпопад жестикулировать руками, измазанными цветной глиной, с еще большей горячностью доказывая своему молчаливому судье значительность этой работы. И после каждой встречи у Шакпака прибавлялась уверенность в том, что он верно замыслил и ведет строительство города. И чем дальше, тем больше он привязывался к белолицей молчаливой девушке, умевшей ценить его творение.

Стража всегда ждала конца их беседы в некотором отдалении. Воины, опираясь на копья, стояли цепочкой, растянувшись на длину полета стрелы, и никого не пропускали к берегу. Впрочем, горожане вскоре привыкли к уединениям Шакпака и Нурпии, а поскольку Самрад этому не противился, то ждали, что мастер скоро решится послать к вождю и сватов. Но этому не суждено было сбыться. Однажды ночью, когда Шакпак и Нурпия тайно встретились у моря, стрела впилась ему в грудь. Влюбленный Шакпак к тому времени давно уже позабыл о своем разговоре с баксы на плато, о его предостережении. Месяц провалялся он в постели, а когда встал, узнал, что Самрад запретил дочери выходить из дворца. В любимой работе попытался тогда Шакпак успокоить свое сердце…

А теперь он убеждался, что был не прав, живя одним только своим искусством. Оградило ли оно от беды его самого? Помогло ли соплеменникам? Стране? Почему все-таки дворец, в совершенстве которого он был уверен, не остановил завоевателя? Почему он не вознесся выше понятий «война», «завоевание», «умерщвление»? Он должен был построить именно такой дворец. И только такой дворец явил бы собой торжество его мысли и умения, и если он не способен на это, то лучше не созидать, не жить. Он, кажется, постигал смысл слов бесноватого баксы. Его искусство и вправду было мертво, он воздвиг ничтожный дворец, строил мертвый город, который пал с первым же натиском врага.

Мысль Шакпака работала лихорадочно. Подобно потоку воды, прорвавшему насыпь, была она и в своем стремлении сметала его недавние, кажущиеся прочными принципы, расчеты, горести и мечты. В воображении его рождалось что-то новое, и Шакпак в мучительном ожидании, словно безумный, забегал по зиндану.

Он то перевоплощался в баксы и кричал на всю темницу, а то начинал вдруг объясняться в любви, словно перед ним стояла Нурпия. Не помнил, сколько времени продолжалось это горячечное состояние, а когда оно прошло, Шакпак сразу почувствовал слабость. Последнее время он привык к этому. Он сел на пол, упершись спиной о шершавую стену, и задумался. Ясно чувствовал, что истина на этот раз близка, он дышал ее близостью. И он уже искал решение, ибо точно знал, что должен построить нечто такое, что простоит века, победит войны и завоевателей и будет говорить о духовном мире его народа. Ради этого он обязан выжить.

Ползком перебрался Шакпак на ложе и забылся в полудреме.

От лязга засовов он подскочил на каменном ложе. Ему, отвыкшему от звуков, показалось — прогремел гром. Неестественно громким показался хриплый голос стражника:

— Ты свободен, Шакпак!

Он выпрямился и, стараясь совладать с охватившей его дрожью, стал всматриваться в темноту.

— Идем, — предложил кто-то другой. Звонкий, нетерпеливый голос выдал возраст воина, и Шакпак рассмеялся: получалось, его освобождала сама молодость. Он прошел между голосами и стал подниматься по ступенькам. Тесаные камни приятно холодили босые ноги, они были ровные, без единой щербины, словно бы кладенные вчера. Редко ступала по ним человеческая нога. Стражники следовали молча. И старый, весь в шрамах угрюмый воин с некоторым удивлением смотрел на узника, не спешившего выбраться из зиндана. В его долгой жизни это был первый случай. Шакпак шел уверенным шагом, худые плечи его ритмично покачивались в неясном свете факела, который держал молодой, хромающий на правую ногу стражник.

Солнце только вставало из-за гор, как и предполагал Шакпак. Упруго ударил луч. Шакпак увидел дворец. Под косыми утренними лучами он пробуждался ото сна, краски его были свежи, как цветы, омытые росой. Нет, не прошли еще тысячелетия, и никто не смеялся над строителем, который допустил ошибку. Арка стояла ровно, изгиб ее был плавен и могуч, и дворец с фасада, казалось, опирается на радугу. В нише еще стыла темная прохлада, ясно различались клинчатые камни верха полукруга. Нисколько не осела злополучная колонна. Шакпак заметил бы осадку сразу, по параллельным верхним углублениям, окрашенным в голубой цвет: они смыкались над аркой и смотрелись сейчас как одна линия. Шакпак подумал, что этого и следовало ожидать. В минуты отчаяния он ушел за тысячелетия и увидел свое детище оттуда, из-за роковой черты сознания, а свобода взяла вот и спокойно поставила все на свои места. Сердце Шакпака гулко колотилось в груди. Нет, камень не подвел его. Камень, который он выбрал в Каратау и привез в город, будет еще сотни лет держать колонну…

Нечеловеческая гримаса исказила вдруг лицо Шакпака. Радость свободы задохнулась от мыслей, достигших конечного пути. Он увидел свою ошибку: она началась там, где он оторвал камень для дворца от земли. От того места, где камень сложился в земле. Человек обречен на одиночество, как только покидает утробу матери. Обречен на ошибки. И, постигая смысл ошибок, идет он к истине. Истина ведет к совершенству, к пониманию и принятию законов природы. А он, глупец, к потерявшему силу камню присовокупил железо и дерево и разукрасил это убожество красками и изразцами. Ошибки следовали одна за другой, и дворец зиждился на одних погрешностях, рожденных неверной мыслью. Он не должен отрывать камень от земли. Не должен! Шакпак чуть не кричал эти слова. Он мысленно благодарил судьбу, бросившую его самого в глубь земли. В утробе земли нашел он истину…

Старый воин, как всегда, тоже залюбовался дворцом, но потом взглянул на Шакпака и застыл от изумления. Белое тонкое лицо знаменитого мастера казалось высеченным из александрийского мрамора, губы шевелились в беззвучном шепоте, а глаза его были неподвижны и неестественно устремлены вверх. Воин подождал немного, провел ладонью перед лицом Шакпака и тотчас отдернул руку.

— Он слеп!

Шакпак вздрогнул от его слов, в замешательстве шагнул на оставшуюся последнюю ступеньку и споткнулся. Молодой воин еле успел подхватить его. Шакпак был слеп и все-таки видел! И солнце стояло точно там, где он представил его, величественно и молодо возвышался дворец, сверкая красками, приковывая к себе взоры людей, и мир вокруг был таким, каким Шакпак увидел его минуту назад. Но видел он внутренним взором, и на этот раз не ошибся, ибо жил в этом мире. Не был лишним в нем.

Вдвоем стражники вывели его наверх и повели по площади. Шакпак обмяк и послушно переставлял ноги. Они прошли площадь, и в тени дворца Шакпак, словно в бреду, прошептал:

— Я построил дворец, а в нем живут рабы…

Молодой воин приостановился.

— Во дворце — рабы?

— Тише! — одернул его старший. — Камни имеют уши.

— Камни имеют уши? — переспросил Шакпак, — И для меня камень живой… Только он — друг мне…

— Ну иди! — воин неожиданно подтолкнул его.

Шакпак упал, но тут же поднялся и, шатаясь, зашагал вперед.

— Я воздвигну самый красивый город на земле, и для людей будет счастьем жить в нем, — забормотал Шакпак тихо. — Я замурую их в прекрасные комнаты, отгорожу друг от друга расписными стенами, заставлю смотреть на мир через разноцветные стекла. Они станут чуждыми друг другу. В самом красивом городе на земле будут жить самые счастливые рабы…

Молодой воин расхохотался, но, заметив неодобрительный взгляд старшего, осекся.

— Пройдут тысячелетия, прежде чем в хилых сердцах рабов проснется древний инстинкт и они поймут, что потеряли, — мрачно продолжал Шакпак. — Нужны будут еще тысячелетия, чтобы лица людей снова стали безмятежными, ибо сами люди и есть звезды; чтобы сердца их поражали чистотой, ибо люди и есть солнце; чтобы песни их стали сродни ветрам, а слова — камням… — Он замолчал и усмехнулся: — Камни имеют уши… Ха-ха-ха!..

Молодой воин вдруг изо всей силы толкнул его. Шакпак опять упал. От резкого удара он зашелся кашлем. Хрипя, попытался встать, но повалился на бок. Великий мастер, перед которым четверть века назад преклонялся Вечный оплот, корчился на пыльных камнях перед своим сверкающим дворцом.

Стражники постояли некоторое время и, убедившись, что Шакпак не сможет встать, зло выругались, взяли его за плечи и потащили дальше волоком. Тонкая ломаная красная линия оставалась за ними. Словно трещина в такыре, тянулась кровавая линия зла.

А через стрельчатое, с бронзовым решетчатым узором окно смотрела вниз красивая женщина средних лет. Черные глаза ее, подведенные сурьмой, были печальны. Стражники проволокли Шакпака мимо стены, с которой местами попадали глазурованные плитки. Внутренняя стена покоев Нурпии давно стала надщеляться, и было видно, что никто не пытался привести ее в порядок. По поведению стражи Шакпак догадывался о происшедших в городе переменах. Новый город, конечно, так и не был построен, и теперь он и вправду напоминал кладбище. Лишь к оживленному, как и раньше, порту двигались по северной и южной дорогам запыленные караваны. Сын Бекета стал верховным вождем племени, после того как изгнали хорезмийцев, а ему город был не нужен. В Сарытасе он жил только зимой, остальное время проводил на просторных летних пастбищах. В Шакпаке он не нуждался и освободил его после настойчивых просьб своей старшей жены Нурпии, о которой великий мастер лишь однажды вспомнил за долгие годы своего заточения.

В горы Каратау увезли Шакпака его верные ученики. И в том, что приехали лучшие художники четырех племен, Шакпак увидел нечто большее, чем уважение последователей к своему наставнику. В ущелье Агысты поставили для мастера белоснежную юрту, привезли лучшего емши страны, знающего чудодейственную силу пятисот трав, пригнали молочных кобылиц и ярок. Прославленные кобызчи и певцы были готовы вселить в сердце ослепшего Шакпака беспокойство и жизнь. А над землей снова шумела весна, пламенели, благоухая, тюльпаны, вихрились на степных светлых озерах стаи белых лебедей, гремели песни наездников, носящихся по степи, словно призраки. Напрасными оказались опасения учеников: их учитель не пал духом. Понемногу он заметно окреп, но не делился ни с кем своими мыслями и всегда оставался мрачным.

Так прошла весна, пропылило тяжелое лето, потом подули ветры, не холодные, но сильные, пришли частые дожди-косохлесты, привычные у моря. Погустел кумыс, пожелтел от сгустков жира; уже резали для Шакпака не ярок, а овцематок, как для борца, которого готовят к решающим схваткам. Опытными, знающими жизнь слыли его ученики, и на вопросы степняков, что-де со знаменитым мастером и вернется ли он к своему ремеслу, отвечали уверенно: Шакпак все тот же. И люди успокаивались, видя, что Шакпак и вправду налился телом и ходит уже без поводыря и мнет в руках глину. Понимали ученики соплеменников. Не стало в них уверенности в себе, слава непобедимых кочевников уподобилась пожухлой траве, они искали гения и рассчитывали не на султанов, а на Шакпака. Простых смертных всегда привлекали люди не от мира сего, и особенно те, кого окружал ореол независимого и непревзойденного. И пришел день, когда однажды Шакпак попросил камень и долго ощупывал его пальцами. Четыре ученика сидели рядом, смотрели на загадочного слепца и переглядывались между собой. Всю весну и лето они ждали, когда заговорит учитель, и сейчас волновались, видя что-то необычное в состоянии Шакпака.

В дверь было видно, как по тропинке, что вилась вдоль родника, бредет дервиш. Вот он присел у четырехугольного камня, на котором чернел ковш из карагача, зачерпнул воды и стал пить. Потом отер рукавом рот, прикрытый нестрижеными усами, и посмотрел в сторону юрты. Поднялся и зашагал к ней.

Шакпак поднял голову и хмуро свел брови.

— А где бесстрашные джигиты племени клыч? — спросил он.

— В степи! — ответил с некоторым удивлением лучший мастер клычей. — Они бесстрашны, но осталось их мало.

— Где искуснейшие воины карлуки? — медленно проговорил Шакпак.

— В горах! — ответил другой художник. — Мои сородичи стали искусными земледельцами и плохими воинами.

— Где реет знамя беспокойных канглы?

— Над великим чинком Устюрта! — последовал радостный ответ. — Слава приходит к ним после того, как я ставлю им надгробный памятник.

Последовало долгое молчание, прежде чем Шакпак заговорил снова:

— Что делают мои адаи?

— Дерутся между собой, — уныло ответил четвертый. — Город пришел в запустение.

Шакпак задумчиво кивнул. Было видно, как дрожат его пальцы, перекатывая камень. Ученики старались не смотреть на него. Они давно ждали этого разговора, готовились к разным неожиданностям, но Шакпак все равно застал их врасплох.

— Что стоит на могиле моего брата?

— Ничего, — ответил канглы. — Он пожелал, чтобы могила осталась неприметной. Похоронен там, где он убил хорезмийского бека.

— Убил? Слава аллаху…

И опять в юрте воцарилась тишина.

Дервиш в узаие — наплечнике из козлиной шкуры, что-то приговаривая, бродил теперь вокруг юрты. Наконец отважился и переступил через порог. Люди облегченно зашевелились и посмотрели на него с надеждой.

— Кто-то вошел сюда? — Шакпак тоже поднял голову.

— Путник, — ответил дервиш.

— От тебя пахнет потом и солнцем, — Шакпак невесело улыбнулся, находясь еще во власти разговора с учениками. — Эта юрта — твой дом.

— Я пришел послушать тебя.

— Кто ты?

— Бекет.

— Что? — Тонкие, длинные пальцы Шакпака замерли на миг, затем снова начали ощупывать камень. — Я знаю, что он убит, — проговорил он через минуту.

— Его нельзя было убивать.

— Так кто же ты?

— Бекет.

Шакпак усмехнулся:

— Что будет, когда ты умрешь?

— Появится третий.

Дервиш, высокий смуглый старик, стоял у двери и спокойным, каким-то по-детски безмятежным взглядом смотрел на сидящих. Неловкие, напряженные позы их смешили его, и он чувствовал себя непринужденно. А художники молчали, хотя знали известного толкователя снов.

— Ты тоже лечишь безумных? — медленно, растягивая слова, спросил Шакпак.

— Я оберегаю людей от беды.

— Так ты толкователь снов?

— В минуты сомнений душа оставляет тело и предполагает оставшийся путь, — стал объяснять старик, заученно взмахивая руками. — Люди называют это сном. Говори.

— В трудное время снится конь рыжей масти, и я просыпаюсь в страхе, спасаясь от него. Ночью он приснился опять.

— Это обладатель твоей души.

— Значит, моя смерть от коня? — Белые зрачки Шакпака неподвижно смотрели поверх дервиша. И дервиш построил ответ на этом взгляде.

— Зрение орла, парящего над степью, и сила его крыльев — вещи разные, Шакпак. Их единство продляет птице жизнь. Подчини свое тело духу, и ты забудешь о смерти.

— А сны? Они сказали неправду?

— Ты нашел свою истину? — Толкователь снов ответил вопросом. Люди, захваченные словесной дуэлью, не заметили этого обычного приема баксы и толкователей.

— Да, — ответил Шакпак. — Ошибка начиналась там, где я оторвал камень от земли. Но я слеп.

Прославленные мастера разом повернули головы к Шакпаку: впервые учитель говорил вслух о своих сомнениях, и пальцы его, перекатывающие камень, были сейчас подобны змеям: сильные, гибкие и длинные.

— Нет болезней, которые смогли бы сломить человека, ибо человек сам создает их. — В голосе старика зазвучал металл. — Уверься в своей силе, и сны станут твоим зрением.

— А вожди? Несправедливость? Дадут ли мне свободу для работы?

— Несправедливость — та же болезнь и потому тоже излечима. Она сильна, пока человек слеп. Ты слышишь тепло и звон?

— Д-да, — нерешительно произнес Шакпак.

— Это голос будущих поколений. Ты уже видишь мир.

Дервиш повернулся и задел плечом створки.

— Ты уходишь?

— Прозрение ведет к борьбе, борьба к победе, — торопливо проговорил старик, переступая через порог. — У тебя есть еще пальцы. Может быть, ты увидишь мир так чудно, как не видят его зрячие.

— Постой! — Шакпак поднял руку. — Ты не ответил… А смерть? Когда она случится?

— Когда почувствуешь, что шагнул в бессмертие, — голос дервиша стал удаляться. — Ты будешь жить, пока не утвердишь свою истину. Она как ребенок, знай, ее надо лелеять…

Прославленные мастера сидели точно оцепенев. Вся беседа Шакпака и толкователя снов показалась им построенной на намеках, как бывает только у хорошо знающих друг друга людей.

Но художникам было известно, что Шакпак и дервиш не встречались до этого ни разу. Что-то сверхъестественное чувствовалось в их диалоге, подобном выпадам двух батыров на поединке, когда властвует особенный закон и никто другой не имеет права вмешиваться в спор. Поняли художники, что Шакпак не передал им еще своей мудрости. До сего часа они преклонялись перед тем Шакпаком, которого знали до заточения, преклонялись, хотя решение иных наскальных работ его осмеливались и оспаривать. Ореол необычности снова окружал Шакпака, и он предстал им все тем же наставником, и, может быть, подумалось каждому из четырех, что только теперь наступает для них пора настоящего постижения искусства. И когда Шакпак рассказал им идею храма, который должен быть вырублен в скале, в чреве земли, они были готовы к работе. Не через изображение лотоса и не через буйный танец кобылицы и жеребца решил он показать торжество жизни, а через движение. Вечное движение является смыслом жизни на земле, его и выразит храм. Этим продержится он тысячелетия. От стремления быть хозяином огромной степи должно родиться стремление овладеть плоскостью, стеной, поверхностью скалы. И сперва необходимо захватить все пространство, потом уже следует заполнить его рисунком и на конечном этапе дать волю цвету, а мысль и умение свое посвятить обработке деталей. Это распространяется не только на роспись, а должно лечь и в основу его храма.

Четыре его ученика вырубят в скале четыре помещения, идущих друг к другу крестом, что явится выражением необъятности земли. У пришельца это решение должно пробудить мысль — пройти ее, завоевать. Они будут разными по величине, ибо его ученики всегда оставались самими собой, а это значит, что комнаты своей неповторимостью не погасят мысли вошедшего. Пришелец увидит четыре комнаты и четыре подпружные арки, посредством которых помещения соединяются между собой и центральным нефом, напоминающим юрту. Каждая колонна и арка — плод фантазии учеников и умения их выразить свои мысли — будут тоже разниться друг от друга и не погашать, а будить мысль еще сильнее. Они — великие мастера и потому могут делать что угодно, но ни один рисунок, равно как и переливы и переходы красок, каждый узор и линия не должны останавливать взгляда завоевателя, а вести его. Вести от края к центру, снизу вверх, туда, где в центральной юрте его будет ждать купол. Сфера поведет его взгляд к шанраку — солнечному окну, и там он увидит бездонное, вечно зовущее небо. Никто еще не видел человека, который неподвижно смотрел бы на какую-нибудь точку неба, ибо сфера — суть самого активного движения и людской взгляд блуждает по небу. Храм вселит тревогу и заставит завоевателя выйти на поверхность земли и идти дальше. Только так он, Шакпак, полагает противостоять времени, а может быть, и победить его. Не страной сабли, как того хотел Ербосын, станет Вечный оплот, а страной сабли и резца.

Шакпак говорил горячо. И чем дальше развивал он свою идею, тем сильнее, мощнее стучало в груди сердце. И мозг и тело были напряжены, цвета и линии непринужденно возникали в сознании и обретали законченное, логическое выражение и форму: говорил ли он о сцене охоты на быстроногих муфлонов, чьи рога надо вытянуть вверх змейкой — это выразит их гнев, вызванный нападением человека, — или о верблюдах, стремительно мчавшихся мгновение назад и напоровшихся на частокол рогатин; или же о капителях четырех колонн, удерживающих купол, которые должны разниться между собой, подобно четырем стихиям, держащим мир. Ученики видели, что храм становится все ближе и ближе к модели мира, и это была чудовищно простая мысль, к которой, однако, приходят годами мучительных раздумий и поиска. А Шакпак говорил… Купол должен быть окрашен в желтый цвет, а звезды надо рассыпать по нему красные. Тогда еще более ошеломляющим будет в центре — высоко над головой — лоскут синего неба с живыми звездами. Пусть сочетание цветов будет пронзительным, ибо люди не умеют ценить их чистоту, а он хочет, чтобы радость им всегда виделась радостью, а подлость подлостью…

Ученики согласно кивали ему в ответ, позабыв, что их наставник слеп.

— Храм нужно сориентировать по четырем сторонам света, — продолжал между тем зодчий, — в правой комнате должны быть вырублены михраб и ниши для тех, кто придет потом, нуждаясь в уединении и размышлении над жизнью. Михраб по традиции святилищ надо сделать в направлении Мекки — там родилась вера, — пусть люди развивают в себе постоянство. Придет время, когда они будут боготворить гармонию красок, линий и форм, он не теряет надежды на это, и потому все, что он нарисовал на скалах Каратау и Устюрта, все свои росписи и рисунки он желает перенести в храм. Пусть люди видят, как, отвергая праздность, шел он к истине. Дорогами внутренней борьбы и созидания шел он по пути к мудрости, и пусть идущие следом не повторяют его ошибок, пытаясь отделить вечность искусства от тайн бытия.

Увлекшись, подобно детям, сидели слепец и его ученики, а над землей стлался осенний дождь, ровный и белый, и казался он беспричинными слезами непостижимого для людей неба.

Далеко от юрты Шакпака шел дервиш, взявший себе чужое имя. Отряхивая временами отяжелевший от влаги узан, он пробирался к скале Онды, где была выдолблена небольшая келья Бекета. Оттуда хорошо смотрелись и безбрежное море, и город, и южный караванный путь, и плато, где Бекет всегда поджидал лучших сыновей Вечного оплота и вселял в их сердца неясную тревогу… Дервиш торопился. Впереди него, скользя на камнях и постанывая, шли тяжело навьюченные верблюды хорезмских купцов, гарцевали на сытых конях нукеры. Жизнь шла своим чередом — тонко и мелодично звенели серебряные колокольчики, тягуче, обиженно ревели верблюды, цокали, царапали камни копыта лошадей, перекликались караванщики. Вот с глухим стуком ударила камча по спине поводыря одного из верблюдов, и жалобным криком откликнулся раб, моля о пощаде…

Дервиш семенил по унавоженной дороге и бормотал молитву, пытаясь успокоиться…

7

Светлело небо.

Солнце шло своим обычным путем, готовясь обрушиться на землю Мангыстау и ее людей, чтобы одним принести смерть, а других обласкать и растить. Испокон веков вершилось это правосудие. Люди сперва не могли постичь его сущности, потом не хотели принять его силу и придумали себе новых богов, но все равно в душе преклонялись перед всемогуществом дневной звезды.

Палевая заря начала серебрить далекий окоем моря, а ближе к берегу вода, наоборот, густо потемнела, как бы забываясь в крепком сне. Сын Елена все дальше уходил от отца: красивый, светящийся караван шел с богатым уловом к северному побережью в рыбацкий город Гурьев.

Степь не спала.

Два косяка, лениво пощипывая траву, шли навстречу друг другу: Крылатый уходил от моря, словно от места преступления, Голубой двигался к морю, которое однажды спасло косяк и его привязанность — старого табунщика с хриплым ласковым голосом. И место их столкновения, видимо, было предопределено солнцем на вчерашнем поле брани, у жилища людей.

А люди сидели, познав легенду и занятые думами, образовав круг, словно на совете. Костер давно потух, никто не спешил его разжечь. Огонь затаился под золой. Все молчали. Усталый старик рассеянным взглядом наблюдал за Голубым, медленно ведущим косяк по широкой темно-багровой низине. Он видел, что жеребец примирился с поражением, понял себя — рядом с ним шагала, осторожно ставя ноги, другая кобылица.

Заря наливалась золотом все больше, ночная тень уходила к горам и укреплялась в узинах и пещерах. Холмы проступали яснее, отходили друг от друга и величественно застывали. Уже пробовали голос поднявшиеся к небу первые жаворонки.

Булат сидел на краю кошмы и смотрел, как спокойно просыпается степь, вытягиваясь вдоль и вширь, как будто никогда не хоронила в себе тайны. Блеснула в траве синеокая вода, оставшаяся после недавних дождей. В отдалении обозначились алые головки тюльпанов, лужайки желтоцвета-полыни…

— Смотрите! — вскричал вдруг Орынбасар, протянув руку.

Все вскочили за ним, не задумываясь.

У подножия каменистого холма, принюхиваясь к земле, трусил зверь, напоминающий крупную собаку. Рыжей масти, с удлиненным туловищем и толстой шеей, неестественно пушистым длинным хвостом, как будто приклеенным к его телу, зверь представлял собой странное зрелище. Он оглянулся на звук и уставился на людей, опустив лобастую треугольную голову.

— Ох!.. — воскликнул Елен не то с удивлением, не то со страхом в голосе. — Волколис! Говорят, к несчастью!..

— Волколис!

Зверь как будто понял, что люди — это опасность. Подпрыгнул на месте и бросился прочь по склону холма. Лиса не пошла бы напрямик, волк не смог бы так неожиданно прыгнуть. А он бежал, угрюмо опустив голову, но бег при этом слагался неожиданно легкий и изящный, и все это вместе являло такое яркое коварство, что люди с минуту молчали. Однажды зверь оглянулся, с трудом поворота голову, и, увидев махавшего куруком Копжасара, снова упруго подпрыгнул и устремился за камни, еще ниже опустив голову.

— Экая тварь! — сказал старик, брезгливо скривив губы, и сплюнул.

Отвлеченные волколисом, люди не заметили, как за их спиной вплотную сошлись косяки. Старик скорее почувствовал Крылатого, который двинулся на Голубого жеребца и, догадавшись, что драки не миновать, бросился наперерез. Он видел, что Голубой не настроен на поединок и потому начнется жестокое и яростное избиение, а этого он не мог допустить. За стариком первым устремился Копжасар, все так же махая длинным куруком.

Голубой с пронзительным криком отбил первый натиск молодого соперника, теперь уже безраздельного хозяина табуна, когда подоспел Елен. С нелепо поднятыми костлявыми руками он почти втиснулся между животными. Он был одновременно и велик и жалок в это мгновение, велик тем, что вмешался раньше молодых, жалок оттого, что бессилен — разъяренные жеребцы не могли сейчас остановиться, и он знал это. Старик отлетел от толчка Крылатого и распластался на траве. Попытался встать, но это было скорее велением угасающей мысли, чем движением тела. И неожиданно Елен почувствовал неземную легкость, как будто взвился над землей. Показался себе старым орлом, уходящим высоко вверх, чтобы не пасть. Сознание подсказало, что это значит. Ярко-голубое небо смотрело на него искренне и понимающе; струились, падали на него торжествующие песни жаворонков; ласковыми ладонями, как будто торопя уснуть, гладили похудевшее лицо всесильные лучи солнца.

Подоспевшие Копжасар и Орынбасар с трудом развели и отогнали жеребцов, потом вместе с Булатом подняли с травы Елена и бережно понесли к кибитке, давя парусиновыми сапогами и туфлями редкие, сохранившиеся у жилища тюльпаны. Тело старика было легкое и послушное, точно стебель завядшего желтоцвета-полыни…



А старик не чувствовал прикосновения рук. Освобожденный от груза мыслей, которые он наконец-то доверил другому, старик без обиды уходил от живых. Он умирал нетрудно и беспечно, зная, что над последним приютом его бренного тела поднимется кулыптас — его тень, утверждение и голос, но для пасынков неба, которым не дано понять даже мертвых, на камне этом будет надпись: «Моя жизнь была жертвой большой жизни».

В глубокой пещере у родника-ржавца Агысты нашел Елен бело-мраморный кулыптас, когда-то приготовленный для него Шакпаком.

Трубное, печально долгое ржание Голубого прокатилось по степи. Люди невольно оглянулись. Высоко подняв голову, жеребец смотрел им вслед, прощаясь со своим защитником.

Загрузка...