Старуха бежала по степи. Просторное светлое платье, обтянув ее спереди, хлопало и билось за спиной, и в предзакатных лучах августовского солнца старуха, казалось, была охвачена огнем. Желтая пыль взлетала за ней, повторяя плавные извивы наезженной машинами степной дороги, и медленно поднималась к небу.
Ее заметили издалека. До поселка оставалась целая верста, когда навстречу выбежала ватага ребятишек. Набирая скорость и растягиваясь в цепочку, ребята понеслись по той же дороге, и за ними тоже заклубилась пыль. Желтая, фосфоресцирующая, она казалась дыханием измученной зноем земли, а стремление людей друг к другу напоминало давнюю, хорошо знакомую мелодию, нечто, подобное песне вечной разлуки…
Но старуха резко замедлила бег, когда увидела мальчишек.
— Бабушка Зауреш! — донеслось до ее слуха.
— Бабушка Зауреш! Вас ищут!..
Не отрывая взгляда от мальчишек, старуха перешла на быстрый, упругий шаг. Потное морщинистое лицо напряглось. Вдруг рядом упал камешек, пущенный чьей-то нетерпеливой, трусливой рукой, крики усилились, — старуха увидела, как мальчишки наказывают провинившегося. Потом они снова устремились вперед.
Старуха круто повернулась и бросилась назад. Она бежала, не оглядываясь. И теперь в ее стремительном беге чувствовалась тревога.
Песня исчезла…
И словно разом изменился мир, хотя солнце бесстрастно продолжало опалять землю жаркими лучами.
Мальчишки отстали.
А старуха, петляя, словно пламя степного пожара, быстро взбиралась по склону длинного подковообразного холма, поросшего горькой полынью и молочаем. За холмом белели плоские солончаки, а еще дальше, старуха знала, лежат золотые пески Тайсойгана, умеющие петь и в безветрие.
Она уже позабыла о погоне. И не смотрела под ноги, а в устремленных к вершине помолодевших глазах появилось беспокойство.
— Опоздала! — пробормотала она, тяжело дыша. Пот струился по ее озабоченному, очень старому лицу. — Сатыбалды вернулся, а меня нет дома… Стыд-то какой… Ищут меня, значит, он вернулся…
Вдруг в глазах старухи показались слезы. Была уже вершина, впереди простерлись солончаки и кругом было пусто. Она ступила на круглый белый такыр, напоминающий журт — место, где когда-то стояла юрта, и растерянно оглянулась вокруг.
Плыл август.
Стояла великая тишина, какая может быть только в степи. Плавилось солнце. На желтой вершине от жары неслышно лопались стебли полыни, в низине с беззвучным плачем умирал ковыль, и стояла женщина, — как напряженная тетива, и ждала того мгновенного удара, что бросит ее вдаль, превратив в песнь воспоминаний.
Женщина бросилась прочь, и когда она, наконец, выбежала с такыра — раскаленной плиты, — зазвенела песня, высветив в великой тишине улыбающиеся лица, ушедшую жизнь, ускользнувшие надежды…
— Ты подумал тогда, что я не понимаю тебя, — проговорила она недовольным голосом. — Ты вернулся из Акшатау с такими мыслями…
Сатыбалды вернулся усталый, но весь какой-то посветлевший, чего с ним давно не бывало, и Зауреш радостно захлопотала, встречая мужа. Пока подбежали дети, он отстегнул нагрудник коня и, раскинув длинные руки, свесился с седла и стал целовать дочку Дарию и сына Даурена. Зауреш тем временем сняла переметные сумы с рабочей одеждой мужа и отнесла домой. Потом взялась за лопаты, вложенные в войлочный чехол и тоже притороченные к седлу, но они были прижаты ногой Сатыбалды к боку коня, узлы так затянулись от долгой езды, что ей оказалось не под силу справиться. Сатыбалды отстранил детей, спрыгнул с коня и стал сам отвязывать лопаты. Движения его были резкими, на обнаженных руках заходили тугие мышцы, детям стало смешно, и они снова запрыгали вокруг. Глухо застучали в чехле лопасти лопат, с сухим треском, раздираясь, распутались торока, так что взлетела пыль от них и запахло сухой, потного изъеда, кожей, и этот запах неожиданно напомнил Зауреш далекую юность, когда она с матерью встречала отца, возвращавшегося со своими джигитами из набегов на казачьи крепости. То было тоже тревожное, как и сейчас, время, аулы, зная казаков, жили в готовности тут же сняться с места. Зачастую так оно и случалось: казаки выступали в ответный набег, и аулы рассыпались, хоронились в степи. Зауреш тогда было шестнадцать лет, и она знала, что так беспокойно жили и аулы ее деда Жайсанбая, и прадеда Барака, с тех самых пор, когда одни из степных султанов решили жить с русскими в союзе, а другие не захотели, чтобы северные соседи пришли в их владения. Ни одна свадьба и ни одни поминки на побережье Уила не обходились без разговоров о том, что предпринять, чтобы остановить русского царя, и она помнит, как часто спорили и даже ссорились взрослые, как садились тут же на коней и отец уводил их в набег. Свадьба превращалась в невеселые поминки, а поминки, бывало, иногда начинали походить на праздник, — все зависело от того, с чем возвращались из набега воины. Им, детям, как теперь Дарии и Даурену, не разрешали далеко отлучаться из дома… Зауреш вдруг заплакала и, позабыв, что рядом дети, крепко обняла Сатыбалды. Все ночи последних двух месяцев, которые она провела в мольбе, чтобы он остался жив, словно разом обступили ее, обволокли ее истосковавшееся тело, застлали глаза. Она все сильнее прижималась к мужу, вдыхая его запах, чувствуя сильное, ровное биение его сердца, крепкие, словно камень, мышцы, которые иногда кажутся женщине самым главным в жизни, или, вернее, единственным спасением от неясного страха перед жизнью.
Сатыбалды посмотрел поверх плеча Зауреш на присмиревших детей, погладил ее волосы и улыбнулся привычке жены носить их вроспуск, не заплетая.
— Подожди. — Он отстранил ее.
— Разве можно пропадать так долго?
— Я всегда рядом с тобой, — ответил он, отпуская подпруги и перекидывая путлище через седло. — Люди воюют, я сижу дома… Чем ты недовольна?
— Страшно одним.
Он усмехнулся.
— Куда бы еще спрятаться?
Обняв жену одной рукой, держа седло в другой, Сатыбалды направился в юрту.
— Даурен, отпусти коня, — сказал он сыну.
У юрты он положил седло на старый сундук, перевернул и тщательно развернул потник, чтобы просох. Дария поднесла лопаты и положила рядом. Улыбаясь, девочка посмотрела на родителей, радуясь тому, что наконец-то они все вместе, а Зауреш, опомнившись, торопливо пошла к очагу, в котором едва тлел огонь.
Колодцекопатель стянул с ног мягкие сапоги и прошел на торь. Опустившись на одеяло, он вытянул онемевшие ноги, подвигал ими, даже крякнул от наслаждения, чем вызвал смех детей, и резко сел.
— Ну, рассказывайте, чем занимались, — сказал он, протягивая руки над медным тазиком. Сын стал поливать ему на ладони воду из тонкогорлого медного узорного кумгана.
— Даурен выкопал колодец, — сказала Дария, держа наготове чистое, расшитое по краям полотенце.
— Зачем второй колодец? — Сатыбалды поднял голову.
— Просто так, — ответил сын.
Дочь подождала, пока отец сполоснет лицо. Подала полотенце.
— Он копал на время, — сказала она. — Поспорил со мной. Но вышло у него намного дольше, чем у тебя. А свалил все на лопату.
Сатыбалды с улыбкой взглянул на сына.
— Все же решил стать колодцекопом?
Даурен пожал плечами.
— Выбора нет.
— А для колодцекопа не вышел еще и ростом, так? — Сатыбалды снова улыбнулся. — Плохи твои дела…
Дария рассмеялась.
Сатыбалды проводил сына внимательным взглядом. Он был огорчен ответом Даурена. Сын рос замкнутым, неразговорчивым, как бывает с детьми одинокого дома, всегда долго настраивался на разговор и частенько отвечал невпопад. Не мальчика тут была вина, а родителей, и Сатыбалды старался быть с ним особенно нежным. И сейчас он подумал, что сын повзрослел за эти два месяца и надо было начать разговор с ним как-то значительно и с должным вниманием, а начал он, пожалуй, неудачно.
Даурен вошел с самоваром в руках, подождал, пока мать установит зольник, поставил самовар на него и прошел на свое место.
— Тебе только десять лет, пожалуй, еще рано браться за лопату.
— Но я знаю все твои рассказы о колодцах. — Дуя на пальцы, мальчик разломал горячую, только что со сковородки, лепешку и пододвинул отцу.
— И все-таки ты выкопал лишний колодец.
— И теперь за ним надо ухаживать, — подхватил Даурен, подражая голосу отца. — Скота у нас мало, придется время от времени, сын, вычерпывать тебе воду. Иначе она загрязнится.
Все рассмеялись.
— Ты не должен обижаться, — возразил Сатыбалды сыну. — Я отдал этому делу всю жизнь.
— Правда, что ты бросил учение, чтобы стать колод-цекопом?
— Не совсем точно, — ответил Сатыбалды. Сын задал вопрос, который он сам часто задавал себе. Ответ у него был готов. — Видишь ли, я учился на офицера. Если бы я закончил учение, пришлось бы служить царю. Я подумал — это несчастье, такое учение… Ушел и стал учить джигитов видеть то, что скрыто под землей. Так я понимаю назначение колодцекопа — не только любить, но и знать свою землю… А ты вот взялся сразу же рыть.
— Ты редко бываешь дома, — сказала Зауреш.
— Это верно, — согласился Сатыбалды, глядя, как она достает из деревянного кебеже бараний пузырь, в котором хранила сливочное масло.
Он взял из рук дочери пиалу, отпил чаю.
— И потом, что с того, что он без твоего разрешения выкопал колодец? — продолжала Зауреш. — Из одного будем брать питьевую воду, из другого — поить скот.
— Особой беды, конечно, нет, — согласился Сатыбалды. — Мы живем как бы на границе… А десятью верстами западнее лишний колодец помог бы солнцу выпарить землю. Зацвела бы соль. Считай, мертвой земли стало бы больше. Впрочем, мой сын это знает… — Сатыбалды посмотрел на сына с ласковой улыбкой, потом обернулся к дочери: — Правда, Дария?
— Не знаю, — призналась Дария.
И Сатыбалды с Зауреш громко рассмеялись.
— А я знаю, что это так. — Сатыбалды обнял детей, и они, соскучившиеся по отцовской ласке, прижались к нему.
В доме любили горячий, печенный в золе, хлеб с соленым сливочным маслом, и все на некоторое время замолчали, занятые едой. Сатыбалды с удовольствием пил крепкий чай со сливками.
— Ты надолго? — справилась Зауреш.
— Надолго.
— К родичам не заезжал, папа? — спросила Дария.
— Нет, доченька. Как закончил колодец, так сразу и уехал. Весной наведаемся, — пообещал он. — Может, к тому времени в округе станет спокойнее.
— А если нет?
— Что-нибудь придумаем. — Ему показалось, что дети отвыкли от него.
По юрте ударил ветер, захлопал отвернутым краем тупдика и затих. В открытые двери были видны чии, склонившиеся к закату; солнце золотило густые метелки.
— Даурен, беги к овцам, — распорядилась Зауреш, когда чаепитие стало подходить к концу, — Гляди, перехватит их у тебя волк. А ты, Дария, присмотри за казаном.
Дети тотчас вышли.
Зауреш принялась убирать посуду.
— Может, стоило заехать в аул? — спросила она через минуту. — Дарии пятнадцать лет. В ее возрасте надо иметь подруг.
Сатыбалды вздохнул. Откинулся к кереге.
— Сейчас не время, сама знаешь.
— Детям этого не докажешь, — возразила она.
— Казаки подтягиваются к Тайсойгану. Хотят выбить повстанцев из песков до подхода красных. Могут забрести и сюда.
Зауреш не придала значения словам мужа. Ее волновали свои заботы.
— Недавно мне пришлось рассказать детям о том, почему мы откочевали сюда и живем одни.
Он понимающе кивнул и посмотрел через проем двери на Даурена, гнавшего домой овец.
Они уже давно жили здесь, у зарослей чия, начинавшихся на подступах к Тайсойгану. А вышла их размолвка с родичами так до глупого просто, что даже сейчас, по истечении многих лет, вспоминать об этом было горько и стыдно.
Купец Талап заезжал к ним часто, но в то лето, когда Талап остановился в ауле, возвращаясь как обычно из Уральска, Сатыбалды не оказалось дома. Он копал колодцы у подножия гор Акшатау, куда перекочевали многочисленные аулы рода Каракете. Талап приходился ему дальним родственником, слыл человеком умным и энергичным, из тех, кто умело строил свои отношения с русскими властями, а такие люди стали уже пользоваться в степи почетом. И Сатыбалды втайне гордился тем, что Талап оказывает ему уважение. Да и было приятно видеть радость маленькой Дарии, когда Талап вручал ей подарки, привозимые из города. Но вот вернулся Сатыбалды в то злополучное лето домой, а соседи-болтуны намекнули ему, что Зауреш спуталась с купцом. Сатыбалды тоже был знаменитостью, чуть ли не единственным человеком, кто от далекого Мангыстау на юге до самого Сартау на Едиле знал все степные колодцы и пастбища. Может, и потому слух о связи Зауреш с Талапом пронесся по степи подобно пыльному вихрю, который не успокоится, пока не обойдет все аулы и мазары. Зауреш не стала оправдываться перед мужем. Даже сама мысль, что кто-то из них может навлечь на себя подобное подозрение, не приходила им в голову. Она мучилась оттого, что была беспечна, не строга с людьми и дала им повод нанести обиду Сатыбалды.
Супруги подождали несколько дней, в надежде, что злая молва утихнет, подобно вихрю, возникающему как невинная игра природы и исчезающему, отяжелев от хлама и грязи, но люди оказались беспощадными. Тогда Сатыбалды и Зауреш разобрали юрту, сложили свое нехитрое имущество на арбу и, погоняя десяток овец, ушли из аула. Уходил колодцекопатель темной ночью, рука комкала поводок верблюда, тащившего арбу, и сердце сжималось от обиды на родичей, которым он всегда находил воду, где бы они ни кочевали: в песках ли, на солончаках или среди мертвых камней.
С тех пор прошло десять лет, Зауреш родила сына, которого, если верить сплетням, она прижила от коротышки Талапа. И ни разу за эти годы они не ездили к родичам. Но жизнь брала свое. Подросла Дария, достигла возраста, когда не сегодня-завтра уйдет в чужую семью, нелегко, верно, покидать родной дом без подруг, которые проводили бы в путь с песнями и слезами, если даже Зауреш настаивает сейчас на мире с родичами…
Сатыбалды поднял глаза на жену и заметил, что Зауреш надела платье из голубого шелка, подаренного ей когда-то Талапом. Он усмехнулся этому совпадению. И подумал, что со дня разрыва с близкими они принадлежали только друг другу, да еще детям, у них не бывало тайн, и разговоры в семье велись как сегодня ясно и откровенно.
— Ты доволен поездкой? — спросила Зауреш, поймав его взгляд.
— Второй раз в жизни вырубил колодец в скале. Больше месяца провозился… На Мангыстау джигиты быстро добираются до воды. Им не привыкать, столетиями вырубают колодцы…
Опа подождала немного, стараясь понять, к чему клонит муж.
— Ты чем-то обеспокоен?
— На этот раз я проехал через аулы, — сказал он. — Видел убитых. В аулах забирают джигитов, уводят скот. Никто ничего не поймет… То, что мы живем в глуши, спасает нас.
— Не было бы счастья, да несчастье помогло? — Зауреш снисходительно улыбнулась.
— Да, но как это скажется на детях, — заметил Сатыбалды.
И вдруг ему почудились далекие смутные звуки, сродни зовущим ударам барабана. Сердце отозвалось на них, беспокойно забилось, как бы приноравливаясь к новому ритму. Он выпрямился и замер, прислушиваясь, и уже не смог определить точно — то ли он слышал мгновение назад барабанный бой или это было биение его сердца.
— Сможем ли мы вырастить из них настоящих людей? — продолжил он, несколько расслабляясь. — Одинокие или ломаются, или ожесточаются. А там, в степи, одни воюют под знаменем Алаш-орды[29] против русских, другие ушли в пески и воюют с белоказаками, третьи сражаются и против алаш-ординцев и против русских… Я думаю, на степь обрушатся беды, гораздо более страшные, чем были до сих пор. Дети подрастут и спросят нас: а что делали вы в это время? Чего добились в жизни?..
— Ты скажешь: войну затевают сильные, а нам, сколько помнится, всегда приходилось защищаться, — ответила Зауреш дрогнувшим голосом, — Еще скажешь, что уже давно степняков стало невозможно собрать под одной рукой. Потому беды нескончаемы для нас, и оттого, что ты погиб, ничего бы не изменилось.
Этими словами еще совсем недавно Сатыбалды успокаивал ее. Зауреш поворошила щипцами уголья, скидывая с них золу, и тепло ударило в лицо. Она поняла, что Сатыбалды теперь не усидеть дома. Этот разговор он завел неспроста. Глядя на мерцающие уголья, она попыталась представить мужа среди джигитов отца, тех, кто по первому же кличу батыра взлетал в седло и, презрев смерть, мчался к Оренбургу, — и не смогла представить эту картину. Может, я ошиблась? — подумала она.
Вошла Дария и вынесла зольник.
— Я смотрю на поверхность земли и точно вижу, как идут слои земли и где проходит водоносный слой, — сказал он, — Помнишь, в ауле всегда спорили, и одни говорили: это — опыт, другие: это, мол, чутье… По правде говоря, я и сам точно не знаю, откуда это у меня. Но когда я копаю колодец, я все время разговариваю с землей. Много у нее тайн. Ты ищешь воду, а земля пытается увести ее, спрятать. Хочет узнать тебя, прежде чем отдать воду. Я всегда находил с ней общий язык. Но вот когда я вырубал колодец на Акшатау, мне показалось, что моего былого опыта и умения недостаточно. Я почувствовал себя неуверенно. Потому что мысли, возникающие во время работы, связываешь с жизнью. А вырубить колодец — это совсем не то, что выкопать его. Сейчас все, чем я раньше защищался от бед, мне кажется неверным, ненадежным.
И Сатыбалды снова послышался бой барабана, теперь уже ближе и отчетливее — глухие, призывные удары, пробивающие потоки сырого северного ветра.
— Ты ничего не слышишь? — спросил он жену как можно спокойней.
Зауреш прислушалась.
— Ветер.
Он окинул ее странным отсутствующим взглядом.
Беспокойные мысли овладели Зауреш. «А ведь я не умею снаряжать в путь воина! — подумала она. — В доме нет ничего годного для долгого похода…» И ей стало неловко, стыдно и перед мужем и перед самой собой. Она была дочерью воина, всегда гордилась своим происхождением, а теперь видела, что давно превратилась в женщину, которая вместо того, чтобы поощрять мужа на Соевые подвиги, добивалась от него обратного — покорности, домоседства. И почти что добилась своего… Но разве не говорил он сам, что с него достаточно, если Даурен переймет у него ремесло колодцекопа? Ей хотелось узнать, так ли он думает теперь, но, видя, что Сатыбалды хмур, не решилась спросить…
А Сатыбалды тоже размышлял об этом.
Он вспомнил, как однажды в детстве отец повез его к баксы, на Устюрт, вернее, на долину Карын-жарык, которая соединяет Устюрт с горами Каратау. Мальчику снились кошмары — медведь и дракон, которые дрались насмерть, и он, Сатыбалды, оставался под их страшными лапами. Каждую ночь он просыпался от страха и не мог потом уже сомкнуть глаз до утра, и бывало, тяжело заболевал. Отец привез его к великому баксы Бекету, и когда приехали, оказалось, седобородый старец давно знает о них. Баксы за месяцы видел тех, кто вышел к нему в путь. Наперед знал, с чем идут. В сновидениях Сатыбалды он увидел его судьбу. Мир бесконечен, сказал старик, в этом мире быть Сатыбалды бессильным от ощущения слабости своей земли. Отец испугался этих слов, замолчал: в самой причине болезни угадывался единственный путь вызволения от нее, но путь этот был почти недостижим.
А баксы смотрел на них сквозь полуопущенные веки, и взгляд его был пронизывающим. Он тоже был сыном земли и, наверное, думал о том, на что способны эти люди, пришедшие к нему как к спасителю. Во всяком случае Сатыбалды сейчас так предполагал. Может быть, показав всю унизительность их состояния, старик хотел пробудить у них ожесточение? Но отец, старый воин, был сломлен неудачами и, если баксы хотел чего-то добиться, то, наверное, обращал свои слова к нему, Сатыбалды. Что ж, старик оказался прав, напоминая о бесконечности мира. Человек должен прежде всего освободиться от страха перед мыслью о недолговечности собственной жизни. Тогда лишь он прозреет и не будет страшиться бессмысленности борьбы. Он будет готов утверждать себя, разрушая несправедливый мир, как бы этот мир ни был устрашающе прочен. Сама мысль об этом — начало борьбы…
Детские впечатления его оживали от мыслей, накопленных годами труда, выстраивались в определенный, живо осязаемый ряд, и впервые за много лет Сатыбалды пребывал в таком умственном напряжении, которое все больше придавало ему уверенности.
Потом он представил изнуряюще тяжелый путь с Устюрта. Зной сушил тело, пот испарялся, едва проступив сквозь кожу, от гривы коня несло дурманящим запахом тлеющего мокрого тряпья. Солнце не успевало подняться на длину аркана, как начинали плавиться камни, словно бы доказывая верность названия края: Устюрт — горящая земля.
Проводник встречного каравана — рослый, кривой казах лет пятидесяти — долго расспрашивал их, кто они, откуда, зачем приехали на плато, и, только убедившись, что они не связаны ни с хорезмийцами, ни с русскими и ни с туркменами, привел к развалинам крепости и, сдвинув массивную плиту, отвернул край кошмы, под которой журчал родник. Вода, выбиваясь из почвы, снова уходила в землю. Сатыбалды показалось, что такой вкусной воды он никогда не пил раньше. Да и потом, сколько он ни отрывал колодцев…
Странно, подумал Сатыбалды, что не вспомнил этого случая, когда, возмужав, стал колодцекопом. Сколько он отрыл колодцев? И по острой необходимости, когда аул нуждался в воде, и по прихоти какого-нибудь богача, желающего отдохнуть день-два в понравившемся ему месте, а то и просто так, поспорив с кем-нибудь, что именно здесь, вопреки предсказаниям других колодцекопов, он найдет воду. И оставались потом колодцы без присмотра, обрушивались, вода в них загнивала от попадавших туда зверьков, а бывало, они спасали от смерти разного рода лихих людей. В своем стремлении рыть колодцы, он, как и Даурен, не задумывался над их судьбой. Считал, что самое главное — возродить по-настоящему одно из ремесел дедов. Почему же ему не вспоминался одноглазый проводник, повстречавшийся в Устюрте, усеянном мазарами? Среди менгиров, балбалов и стел, украшенных резьбой и казавшихся силуэтами ушедших? В краю разрушенных крепостей и рухнувших храмов, которые воспринимались не как остатки жизни дедов, а как следы незнакомой и далекой жизни, похожей на сказку? Даже мертвяще знойный ветер рождал в их стенах музыку, а по ночам там бродили огни. Не огни, а синие молнии, так говорил отец…
Помнится, отец остановился перед одной из таких мечетей, вырубленных в отвесной стене каньона. Кони их едва вмещались рядом, ему пришлось поднять стремена, такой был узкий каньон, и вдруг в нем — огромная, почти не тронутая временем мечеть. Они сошли, отец прочел суру из корана и потом долго шевелил черными, потрескавшимися от жары губами, пытаясь прочесть надписи и разобраться в рисунках и значках, нанесенных на камне. Неизвестно, разобрался он в них или нет, но сказал Сатыбалды, что это — дух прошлого. Что все разрисованные художниками горные скалы и стены каньонов, виденные ими в пути, оставлены дедами для того, чтобы потомки знали, что происходило в степи. И Сатыбалды, когда станет взрослым, поймет, что в этих произведениях угадывается вера в тех, кто продолжит стихию древних — сражения и охоту. Видно, не оправдалось это, подумал Сатыбалды, если проводники скрывали воду от путников. Скрывали, чтобы сохранить хотя бы остатки творений своих предков.
Он не заметил, когда вышла Зауреш. Очнулся от криков и топота копыт, вскочив, бросился к выходу и столкнулся с женой.
— Казаки! — выдохнула она с ужасом.
— Возьми себя в руки. — Он заскочил домой, натянул сапоги и вышел снова.
Огибая заросли, клонящиеся под ветром, на юрту выходил отряд белоказаков в двадцать всадников. Впереди них, погоняя овец, бежали Дария и Даурен. Всадники шли рысью, громко перебрасываясь между собой словами.
Овцы пробежали за юрту и сгрудились у камышитового загона, а дети влетели в дом, едва глянув на взволнованных родителей.
Казаки спешились перед самым порогом. Как и подобает прирожденным конникам, они сошли с коней легко и красиво, быстрым движением рук придержав карабин и шашку. Только по лицам — почернелым и запыленным — можно было догадаться о том, что они давно не знали отдыха.
— Что, тамыр, испугался? — справился дюжий казак, забрасывая повод на луку коня. — Скажи жене, пусть приготовит бешбармак.
Казак хорошо изъяснялся по-казахски, и произношение у него было правильным, видно, из тех, кто родился и вырос в степи.
— Ну что стоишь! — резко бросил Зауреш другой, со шрамом на правой скуле. Он был хорунжим. Испорченное оспой его лицо налилось вдруг кровью. — Ану! — заорал он, видя, что Зауреш не сдвинулась с места.
Остальные, отряхивая одежду от пыли и одергивая ее, стали проходить в юрту и там сразу же застучали карабинами и шашками, складываемыми у кереге. Отдав распоряжение двум казакам отвести лошадей подальше, хорунжий вошел в дом последним. Неожиданно раздался крик Дарии и, сопровождаемые возбужденным хохотом казаков, дети выскочили наружу.
Сатыбалды прижал детей к себе. Сердце тоскливо сжалось. Словами о человечности казаков не остановить, помощи ждать неоткуда. Казалось, сама судьба решила проверить действенность его недавних мыслей. Все было точно так, как предсказал баксы: мир несправедлив, силы неравны, борьба бессмысленна, но ты — человек, и за тобой право преодолеть страх.
Хорунжий вышел из юрты и злыми, воспаленными от бессонницы глазами уставился на Сатыбалды.
— Коли овцу!
Сатыбалды двинулся было к овцам вместе с детьми, но хорунжий, сердясь, прикрикнул:
— Оставь их!
— Пусть идут со мной.
— Говорю: оставь! — Он подозрительно покосился на ближние кусты. — Оружие есть?
— Нет.
— А это? — рябой кивнул на войлочный чехол.
— Лопаты.
— Вынь!
Сатыбалды подошел к сундуку, развязал тесемки чехла и показал лопаты. Сверкающие, остро отточенные стальные лезвия заинтересовали хорунжего, он потрогал лопасти, перебрал их.
— Чем промышляешь?
— Я колодцекоп.
— Наточены не хуже шашки. — Рябой одобряюще кивнул и с любопытством оглядел высокого, мускулистого Сатыбалды. — Ковыряешься, выходит, в земле? Дело. — Он кивнул: — Ну, иди. А детей оставь. И поторапливайся.
Он заговорил уже примирительным тоном, как человек, уважающий ремесло колодцекопателя, и Сатыбалды решил, что с таким, пожалуй, можно найти общий язык. Наверное, казак тоже привязан к земле, подумал он. По голосу видно. Действительно, следует поторапливаться и не раздражать без нужды казаков. Надо и Зауреш предупредить.
Сатыбалды погнал овец домой и по пути схватил рослого валуха, которого мыслил заколоть на зиму. Приволок к юрте, повалил, прихватил ноги выше копытец веревкой, стянул, кладя их крест-накрест друг на друга, и, развернув головой на юго-запад, в сторону священной Мекки, полоснул горло ножом. Алая кровь окропила сухую траву, заструилась, тотчас покрываясь розовой пузырчатой пленкой, потом стала темнеть, валух захрипел, задергался и, тягостно вытянувшись, замер. Сатыбалды подождал, пока выйдет смертная дрожь мышц, и развязал ноги. Подбежал Даурен с кумганом, полным теплой воды, полил на руки отцу, на лезвие ножа, разорванное горло барана. Вдвоем они перетащили тушу на чистую циновку, чтобы мясо не испачкалось, и Сатыбалды занялся разделкой. Нечего их раздражать попусту, подумал он снова. Пусть набьют брюхо, может, уберутся восвояси…
Из юрты, где Зауреш потчевала казаков айраном, раздался требовательный голос есаула:
— Хорунжий!
— Иду, ваше благородие! — Рябой рванулся в юрту.
Рядом заросли, в таких местах невыгодно устраивать привал, думал Сатыбалды. Что-что, а уж это казаки знают. С детства им набивают головы премудростями войны… Тот, здоровый, вроде бы с умом, может, не позволит своим глумиться над беззащитными людьми? А если ему не удержать их? Мужчины, на войне — известное дело, увидят женщину — теряют голову…
Из юрты выскочила Зауреш, растерянно оглянулась вокруг. Потом подошла к мужу.
— Оставайся тут, — распорядился Сатыбалды вставая. — Присмотри за детьми.
— Надо бежать.
— Куда?
— Не ходи к ним! — Зауреш схватила его за локоть.
— Ничего. — Сатыбалды вытер нож пучком полыни и засунул за голенище. Оглянулся на двери.
Но в юрте словно позабыли о них. Никто не звал их, не требовал к себе. Спустя некоторое время послышалось нестройное пение, голоса были пьяные, с надрывом, завываниями, выкриками.
Подул свежий ветер, клоня чии и выбивая из них редкие перекати-поле. Детям стало холодно, и Зауреш посадила их вплотную к очагу, хороня за казан, так, чтобы они не бросались в глаза казакам, хоть изредка, но выглядывавшим из дверей. Должно быть, они были голодны и теперь слышали запах мяса. Порядок казаки, как и положено, соблюдали, уже затемно вышли двое и, изрядно шатаясь, направились к лошадям, сменить караул.
Дети попросили поесть, и Зауреш вынула им из казана кусок печени, которая успела свариться. Пора было снимать мясо. Сатыбалды нехотя направился в дом за посудой.
Казаки пили спирт, запивая его остатками овечьего айрана, а трое из них, самых молодых, копались в сундуке Зауреш.
— A-а, киргиз! — хмыкнул рябой.
— Война, брат, — заметил дюжий, кивнув на тех, кто рылся в сундуке.
Есаул показался Сатыбалды знакомым, и он внимательно взглянул на него. Офицер полулежал на подушке, китель был расстегнут, под ним белела рубашка.
— А ты… — это самое… — Есаул поковырялся в зуба» соломинкой. — Понимаешь, что такое война? Ин-те-рес-но мне знать.
— Говори! — потребовал рябой.
Зря вошел, подумал Сатыбалды, чувствуя, как напряглись мышцы ног и спины, словно он готовился к прыжку. Он узнал дюжего, с которым когда-то учился вместе в Оренбургском кадетском корпусе, и эта встреча показалась ему дурным предзнаменованием.
— Чего вылупился, как вол? — усмехнулся тот. — Или не понимаешь, что такое война! По тому, как прячешься в чиях, оно, наверное, и так?..
Рябой захихикал, подобострастно поглядывая на есаула.
— По-своему понимаю, — медленно ответил Сатыбалды.
Рябой перестал смеяться.
— Ну валяй, колодцекоп.
— Война, по-моему, это — та же жизнь, — тяжело ответил Сатыбалды. Ему хотелось выиграть хотя бы эту словесную дуэль. Он вспомнил свои унижения в стенах корпуса, когда из него, инородца, пытались сделать верного слугу царя и все же не допускали к занятиям по многим дисциплинам, а на плацу гоняли до седьмого пота В нем вновь ожила его былая ненависть к офицерам. — Если сжать двадцать мирных лет в два года, то жизнь напомнила бы войну.
— Ха-ха-ха!.. — Дюжий расхохотался и стал переводить слова Сатыбалды на русский язык.
Казаки заспорили, с одобрением глядя на него и только хорунжий потемнел лицом, встал и, шатаясь На кривых ногах, подошел к Сатыбалды.
— Война, говоришь, это — жизнь? — дохнул он спиртным перегаром, хватая его за ворот. — Мы три года не видали свои дома, а для тебя она — жизнь! Мы кормим вшей, а ты забавляешься со своей бабой… Сукин сын!
Сатыбалды был выше на две головы, намного сильней, и рывок рябого нисколько не поколебал его.
— Мой сын помер от болезни, пока я скитался по твоим степям! — закричал тот, зверея, и Сатыбалды понял, чем оскорбил хорунжего. — Жизнь, говоришь, собака!..
Он размахнулся и ударил Сатыбалды. Удар был сильным и точным, переносица хрустнула, от резкой боли у Сатыбалды потемнело в глазах. Не помня себя, он сгреб рябого, согнул, подмял. Казаки вскочили, бросились к ним, два удара прикладами один за другим — пришлись на голову и плечо, и Сатыбалды упал вместе с захрипевшим под ним рябым.
Когда он очнулся, хорунжего все еще приводили в чувство. Сатыбалды подтянул к себе правую ногу, помня, что в голенище спрятан нож, но движение руки вызвало острую боль в плече. Подбили, подумал он с тоской, зная теперь уже точно, что без правой руки он не сможет долго защищаться.
— Собака! — ощерился рябой, придя в себя и встретившись с ним взглядом, и потянулся к кобуре. — Веришь в аллаха?
— Это выше меня, поэтому верю.
— Молись.
Сатыбалды наконец сел, опершись о кереге. Голова кружилась, он откинулся и стал смотреть на свод юрты, где темно-синим пятном виднелось небо.
— Я сильнее, чем ты предполагаешь, — сказал он хриплым полушепотом.
— Сдается мне, что ты не простой степняк, — заметил есаул, останавливая хорунжего движением руки. — С претензией, а?
— В этом ты прав, — ответил Сатыбалды, сплевывая кровь. — Колодцекопы — народ не простой.
— Где мы встречались?
— Учились в одном корпусе.
— Выгнали?
— Ушел.
— Я бы не вспомнил тебя.
— Об этом и речь.
— Похоже, что ты хочешь кое о чем рассказать нам. — Он медленно влил содержимое стакана в рот, выдохнул в кулак, подождал немного, наморщив высокий лоб, и кивнул рябому: — Попереводи-ка его слова хлопцам. Пусть послушают степного оратора! А ведь ты, киргиз, должен уметь говорить по-русски, а? — Он рассмеялся и обернулся к казакам, внимательно прислушивавшимся к разговору. Заговорил по-русски: — Перед смертью они особенно разговорчивы. Так и сыплют мудрыми изречениями, украденными у других. Но пулю ведь не сагитируешь, а?..
Казаки рассмеялись.
— Смертью не пугай… Она тоже выбирает по своему желанию. А хочу сказать вот что…
— Заткнись! — перебил его рябой.
— Погодь, хорунжий! — есаул недовольно дернул бровями. — Послушаем. Давно не слушали бия.
— Хочу сказать вот что, — повторил Сатыбалды по-казахски. — Мне в юности говорили: не путай казаков с мужиками.
— О-о, в этом ты прав, — рассмеялся рябой.
— Помолчи, хорунжий! — уже сердясь, заметил есаул. — Не встревай!
— Казаки, мол, шли к нам через Сибирь, по великим восточным лесам, — Сатыбалды говорил, не сводя глаз с офицера. — Сперва обошли нас, потом прошли степи, строя по рекам караулы. За ними пришли мужики и стали распахивать наши лучшие земли. Казаки, говорили мне, воли своей не продают. Но они у монголов в проводниках ходили… В те времена вас называли бродниками, а не казаками. И мы относились к вам, как к вольным. Вы пользовались нашими колодцами, давали своим детям наши имена. Безродные вы были, имея отцов и матерей.
— Полегче! — пригрозил хорунжий, кривя губы.
— Переводи! — потребовал есаул и кивнул на казаков: — Пусть они поймут.
— Но вы не волю искали!.. Когда у людей нет родины… — Сатыбалды запнулся, не найдя точного слова. — Они не могут оценить свободы других. Вы оказались бродягами! Ползали псами, охраняя обозы купцов!..
Есаул заерзал, поправляя подушку под локтем, и Сатыбалды с удовлетворением отметил это. Офицер был взволнован, а казаки угрожающе шумели.
— Ты снова превратился в дикаря, как только стал копаться в своем прошлом, — неожиданно спокойным тоном сказал есаул, когда хорунжий кончил переводить. Я знаю, что нет народа, который не познал бы в прошлом величья. Но это, — он посмотрел на Сатыбалды отсутствующим взглядом, — не каждому по уму. И таких, как ты, которым бы лучше подумать, как постоять за себя в этой жизни, я тоже знаю… Давай-ка поближе, колодцекоп. С повстанцами связан?
— Не знаю я их. — Сатыбалды растерялся перед таким оборотом разговора.
— Знаешь, — уверил его офицер. — По тебе видно, что связан с ними.
Сатыбалды промолчал. Он вспомнил парня, кажется, его звали Кумаром, который пристал к нему вчера по пути домой и пытался убедить, что ему, колодцекопу, лучше всего быть вместе с повстанцами. Что пришло время выбора. Он не ответил парню.
— Ну что ж, поглядим на тебя, — есаул снова поправил подушку. — Ты сказал: война — это та же жизнь? Для нас, казаков, это верно, но устроит ли твоя теория тебя самого.
Он повернулся к казакам и распорядился по-русски.
— Не смей! — предостерег Сатыбалды есаула.
Четверо казаков, сидевших ближе к дверям, пьяно гогоча, рванулись наружу. Чуть не снесли двери. Один упал от толчка товарища и выполз на четвереньках. На улице раздался истошный крик Зауреш.
— Портрет твоего деда… — Голос Сатыбалды стал хриплым. — Висел в корпусе среди героев двенадцатого года. — Он привстал — Не позорь его имя!..
Потянулось вверх, целясь ему в грудь, дуло револьвера в руке есаула.
— Сейчас ты увидишь, как твоя жена переживет то, что принесла война, — проговорил есаул, не глядя на Сатыбалды. Губы его побелели от злости.
Двери распахнулись, и в этот миг, когда все отвлеклись от него, Сатыбалды выхватил нож и метнул в офицера. От выстрела отшатнулся к кереге и стал сползать, глядя, как из живота хорунжего, который непонятно как очутился перед есаулом, тут же выдернули нож, вонзившийся по самую рукоять.
Сатыбалды дышал с присвистом. Грудь сковало, все окружающее стало терять очертания, расплываться, слышались надрывные стоны хорунжего и выстрелы, подобные далеким хлопкам пастушьего кнута. Тупо отдавалось в животе после каждого выстрела. И в угасающем сознании мелькнула мысль, что не жить ему после стольких пуль, но хорошо, что удалось все же высказаться. Что наконец-то он преодолел страх и, может, земля теперь примет его, как сына, сделавшего что-то нужное для остающихся жить. И видел Сатыбалды в последний миг жизни себя, в самом начале, когда отец вывел его в весеннюю степь и по обычаю предков спутал ему ноги черно-белой веревкой, олицетворяющей сплетение добра и зла. Под радостные возгласы людей перерезали путы саблей. Он был ребенком, будущий колодцекоп, только начинал ходить и вступал в мир, по которому предстояло идти и идти… Он прошел его. И теперь переступал границу миров. Невыносимо громко и торжественно грохотал барабан, под этот впервые слышимый, но до боли знакомый марш, исчез свет, мелькнув в последний раз черно-белым всплеском. Только спина еще некоторое время чувствовала твердые комочки кожаных завязей, скрепляющих кереге, и было это прощанием.
— Ты подумал, что я не понимаю тебя, — повторила она, опускаясь на землю. — От таких мыслей рождаются другие, будто бы я могу не узнать тех мыслей, с которыми ты уйдешь из моей жизни. А этого быть не может.
Зауреш извлекла из котомки клетчатый дырявый платок с неровной бахромой по краям и расстелила его на такыре, словно дастархан. Потом достала из котомки несколько кусочков засохшего хлеба и с сосредоточенным выражением лица стала раскладывать их на дастар-хане.
— Это тебе, Сатыбалды! — сказала она, пододвигая вправо от себя черствый кусочек.
— Это тебе, сынок! — Черная корка ржаного хлеба легла на противоположном от нее краю дастархана.
— А это тебе, доченька! — Кусок мякоти, рассохшийся и затвердевший, старуха положила рядом с собой.
И теперь стало видно, что и села старуха там, где следует сидеть хозяйке юрты. И угощение мужу положила на торе — почетном месте своей несуществующей юрты. Сын сидел напротив, а дочь между ней и отцом — Сатыбалды.
— Что же вы? — Зауреш улыбнулась, подняла голову и обвела взглядом сидящих. Лицо ее жалостливо сморщилось, и она провела рукой перед собой, боясь, что все это: ее мир, дом и дорогие ей люди — исчезнет. — Что же вы не едите?..
В глазах ее появилось огорчение. Рука осторожно протянулась вперед и дотронулась до лица Сатыбалды. Оно было твердое, насупленное.
— Ты что, обиделся на меня? — Она подождала немного, убрала руку и напрягшимся голосом спросила: — А ты что, сынок? И ты молчишь…
Вдруг за спиной раздался шорох, она оглянулась и увидела маленький пыльный вихрь, нацелившийся на нее подобно желтой змее-стреле. В синем мареве исходила степь, и в этом ровном безбрежном просторе, в дальнем далеке от раскаленных песков Тайсойгана, старуха была тем единственным, что только и могло привлечь к себе движение воздуха. И привороженный вихрь кружился перед нею, то подпрыгивая с кочки на кочку озорным мальчишкой, то напоминая собой пляшущую золотоволосую девушку…
Зауреш рассмеялась и оглянулась на своих…
Даурен с грустью смотрел на нее.
После смерти отца мать изменилась, стала часто и беспричинно смеяться, и в привычной тишине дома, изредка прерываемой гулом бурана, смех ее звучал как предвестие того, что с ними еще что-то непременно случится. Одинокий домик представлялся мальчику осажденной крепостью, они сами — остатком гарнизона, потерявшим лучшего защитника. Пережив с присущим подросткам мужеством смерть отца, он смотрел на себя как на единственного в доме мужчину, чей удел — защита упавшей духом матери и больной сестры от невзгод, которые несутся к ним из-за сотни верст, сплетаясь с бесконечными шлейфами жесткого буранного снега.
Он уже привык к неуверенным движениям матери, когда у нее прояснялся ум, и к ее влечению к огню, когда находил приступ, и бессвязным словам, по которым безошибочно определял, какие события проносятся сейчас в ее воспаленном мозгу. И все же он не столько боялся за мать, сколько за сестру: когда вечерами Дария заходилась в кашле, сердце его наливалось болью от ощущения бессилия перед ее недугом.
Даурен поправил одеяло, подогнул края под худые локти сестры и снова обернулся на смех.
Мать сидела, обхватив колени, и смотрела на гудящий навстречу бурану огонь. Даурен знал, что ей сейчас представляется отец. Это та минута раздвоения сознания, когда печаль уходит и мать чувствует неземную легкость, возвращаясь в свой привычный мир, и кажется ей: тихая осень, стоит юрта, и домой, вырубив колодец на Акшатау, возвращается Сатыбалды… Потом она расскажет обо всем виденном сыну, хотя всего того, что она видела, вовсе и не было в ее жизни.
А Сатыбалды уже много раз возвращался и каждый раз уходил. И сейчас он скакал по степи с долгим торжествующим криком, а слева и справа от него, рассыпавшись веером, мчались на скакунах джигиты. Кони взлетали над копнами желтого пахучего сена, скользили меж длинных высоких скирд. Далеко впереди, завидев их, бежали в станицу казаки в белых рубашках и портах. Дико визжа, неслись за ними девушки, торопились, волоча детей, женщины, ковыляли старики, в отчаянии крепко ругаясь и часто оглядываясь на стремительно приближающихся степных наездников.
Крики столкнулись, взметнулись над полем: степняки настигли казаков и стали рубить их саблями. Через некоторое время разгоряченные всадники вступили в станицу, опрокинув на пути небольшой отряд, выскочивший навстречу, и поскакали дальше. Только двое задержались в поле, закружили вокруг незавершенной скирды, пытаясь достать золотоволосую девушку, не успевшую убежать с подругами. Она ловко увертывалась от наконечников копий, метались распущенные длинные волосы, белели на фоне голубого неба полные бедра, и джигиты, смеясь, рвали удилами губы коней. Девушка прыгала и кричала, плакала, умоляла их о пощаде, а джигиты распалялись еще больше. Они не слышали гула боя, разгоревшегося за станицей, не видели, как повернули назад их товарищи, проскакали меж пылающих домов и стали уходить, огибая ближний холм. Опомнились, когда казаки ступили в поле. И тогда один из них в последний раз попытался достать девушку, стал на седло, стегнул коня и, проносясь мимо, прыгнул на гребень скирды, но взлетела вверх девушка, и он сполз, тяжело упал на землю. Зло усмехаясь, джигит достал кресало, ударил оселком, и в мгновение ока вспыхнуло сухое сено. Он прихватил пучок пылающего сена, обежал скирду: с треском заклубилось желтое пламя, а наверху запрыгала, заплясала золотоволосая девушка.
Пылало солнце, грохотали по степи копыта, едва не настигаемые пулями, уходили двое джигитов, с каждым мгновением все больше отрываясь от погони. И еще долго виделся им дым, и представлялась пляшущая под самым небом девушка…
Зауреш смотрела на огонь, губы ее улыбались, пот бисером блестел на лбу. Она сидела слишком близко к очагу, и Даурен примял пальцами подол ее платья, начавшего тлеть.
— Мама! — осторожно окликнул он, пытаясь оторвать ее от огня.
За стеной гудел буран.
Он длился уже четвертый день, по самую крышу занося дом с подветренной стороны, так, что окно, затянутое скобленым бараньим пузырем, давно осталось под снегом. В очаге теперь все время горел огонь. Ветер, рождаемый в горах Акшатау, набирался сил на степных просторах и сотрясал одинокий глиняный домик, приткнувшийся у песков; было слышно, как ветер разбивается о северо-восточный угол и шелестит по стенам.
В этом гуле послышались людские голоса.
— Мама! — окликнул Даурен громче.
Через минуту со двора явственно донеслись голоса, храп коней, и Даурен вскочил с места. Хлопнула дверь в сенях, с невнятным говором несколько человек протопали к дверям овчарни, потом повернули в жилую часть. Раздалась русская речь. Двери дернули, потом постучали и несомненно казах подал голос:
— Откройте!
Зауреш прислушалась. Даурен подошел к углу, где были прислонены наточенные лопаты отца.
— Откройте, мы — свои! Не бойтесь!
Зауреш поднялась и бесшумно приблизилась к дверям.
— Откройте же!
— Кто ты? — спросила Зауреш, машинально застегивая воротник камзола.
— Слава аллаху! — обрадовались в сенях. — Меня зовут Талапом. Открой!
И Зауреш вдруг заторопилась. Схватила кол, вытащила его из скоб, откинула крючок. Двери распахнулись, в комнату ворвался холод, и в отблесках заметавшегося в очаге огня перед ними предстали люди, одетые в обметенные снегом тулупы и с винтовками в руках.
Русский, стоявший впереди всех, что-то проговорил простуженным сиплым голосом.
— Он просит разрешения остановиться у вас, — перевел его слова дородный казах в лисьем малахае и шубе. Он присмотрелся к Зауреш и с радостным удивлением воскликнул — Зауреш? Это ты?
— Как видишь. — Она неловко двинула плечами.
— А где Сатыбалды? Живы все? Это Дария лежит?
— Да.
— А это кто? — Он оглядел Даурена. — Твой сын?
— Да.
— Как тебя зовут? — Талап, улыбаясь, привлек к себе мальчика.
— Даурен.
— Молодец! — похвалил его Талап неизвестно за что. — Так где же Сатыбалды?
— Умер, — ответила Зауреш.
Наступило молчание. И снова заговорил русский — мужчина лет тридцати, невысокого роста с внимательным взглядом серых глаз.
— Командир отряда ждет твоего ответа.
— Мое мнение так важно?
Талап перевел, русский ответил одним словом!
— Важно.
Зауреш окинула взглядом вошедших. Почти все они были в повязках и выглядели смертельно уставшими. Один уже не мог держаться на ногах, и его под локти поддерживали товарищи. Командир, опираясь на винтовку, смотрел на нее внимательно, страдальческим взглядом.
— Зачем их привел?
— Это они ведут меня, — возразил ей Талап. — Я ведь знал всех состоятельных казаков Уральска. Эти хотят убедиться: не связан ли с ними я и сейчас. В песках скрывается отряд белоказаков, а они, — Талап с раздражением кивнул на окруживших его русских, — не могут их найти.
— Они преследуют казаков?
— Ну да! — Он стал выбирать сосульки из усов.
— А ты знаешь тех казаков?
— Боже упаси! — Талап испуганно замахал руками. — На что они мне? Я знал торговых людей… Так что мне ему сказать?
— Не на улице же ночевать!
Солдаты стали раздеваться, помогая друг другу, постанывая и поругиваясь, и теперь Зауреш убедилась, что ранены они все, кроме Талапа. Расположились они вокруг очага, подстелив под себя тулупы. Из сеней, больше уже не обращаясь к ней, внесли кизяк, развели огня побольше. Потом притащили со двора куски снега, опустили в казан.
И тут один из раненых увидел маленькую фотографию Сатыбалды, еще из Оренбурга, на которой он был снят в кадетской форме. Подошел и, скривив губы, сорвал фотографию со стены.
— Не трогай! — вскрикнула Зауреш. Она рванулась, вцепилась в парня, но тот оттолкнул ее и шагнул к очагу.
— Отдай сейчас же!..
Видя, что ей не удастся спасти единственную фотографию Сатыбалды, Зауреш в сердцах ударила солдата по лицу и тут же отлетела к стене от ответного удара. На солдата с лопатой в руках бросился Даурен, но его перехватил Талап, обнял, прижал к себе.
Хмурясь, что-то проговорил командир. Голос его был слаб. Солдат стал возражать ему, потрясая фотографией и обращаясь к остальным солдатам, но командир прикрикнул, и под его тяжелым взглядом парень отдал пожелтевший, помятый картон, а потом вытянулся и замер. Командир сел, морщась, с трудом снял шапку с перевязанной головы и, переждав, пока утихнет боль, передал фотографию Талапу.
Зауреш стояла в углу, рядом с Дауреном, и не сводила горящих глаз с солдата. Талап, показалось ей, подчеркнуто долго возился, прилаживая фотографию обратно на место. На сомкнутых ресницах Дарии выступили слезы, и Даурен сел рядом с ней. Зауреш осталась стоять.
Закипела вода в казане, солдаты вынули котелки, один разлил всем кипятку, и они, обжигаясь и сопя, стали отпивать, размачивая в кипятке кусочки затвердевшего на морозе ржаного хлеба. Потом командир стал что-то говорить, солдаты изредка отвечали ему, было видно, что они все голодны, и Зауреш раза два ловила взгляды, бросаемые на куски баранины, висевшие у входа на шесте.
— Командир хочет знать о Сатыбалды. Когда он умер?
— Осенью.
— Заболел?
— Казаки убили.
— Пусть земля ему будет пухом, — вздохнул Талап и сделал традиционную в таких случаях паузу. — За что же они его?
Зауреш горько усмехнулась. Смигнула слезы, заполнившие глаза, и, не желая, чтобы это видели, отвернулась и присела на край постели Дарии. Положила руку на плечо сына.
Солдаты затихли, когда начал рассказ Талап; слушали его, прихлебывая кипяток. Изредка задавали вопросы. Чужие слова ассоциировались в сознании Зауреш со всем тем горем, что обрушилось на их семью, она стала смотреть на огонь и опять увидела девушку, которая плясала на скирде. И подумалось ей: судьба золотоволосой девушки и самой Зауреш в чем-то обща, словно бы они одно и то же лицо. Ей даже показалось, что охваченная пламенем девушка всегда была на земле, бежит по дорогам жизни, словно несчастье, рождаемое столкновениями народов. Понимали ли когда-нибудь это люди? Задумывались ли? Поймут ли это воины, пришедшие в ее дом?
— Не обращай на них внимания, — посоветовал ей Даурен.
В глазах у него не было и тени страха. Его беспокоило лишь одно: как бы у матери сейчас, при чужих людях, не начался приступ. Раскашлялась Дария, он нагнулся и потрогал ладонью лоб сестры. Лоб был, как обычно по вечерам, горячий, и дышала Дария часто, открытым ртом.
Командир заметил это, переговорил с Талапом, и тот только теперь подошел к девочке.
— Здравствуй, доченька! — ласково улыбнулся он. — Ты помнишь дядю Талапа? А?.. Помнишь, конечно. Я привозил тебе из Уральска конфеты и игрушки. Помнишь?
Он тоже потрогал лоб Дарии и, обернувшись, заговорил по-русски. Подошел и командир, прислушался к дыханию девочки и озабоченно покачал головой. Попросил воды, хотел было дать Дарии, но Зауреш отвела его руку. Достала из кебеже — деревянного резного ящика — чашку с овечьим молоком и сама заставила Дарию глотнуть. Командир одобрительно кивнул и неожиданно застонал, сел, не добравшись до своего места у очага, схватился за затылок.
— Они все израненные, — объяснил Талап Зауреш, — Здоровые ушли на поиски, а эти возвращаются в уездный центр Карабау. Потом уйдут в Гурьев. Я рассказал им о Сатыбалды. Сказали, что в Карабау проверят все, что я им рассказал. — Он вздохнул. — Не доверяют мне. А того, видимо, накажут, — Талап кивнул на солдата, который ударил Зауреш. — Приказали ему сдать винтовку.
Зауреш молча смотрела па солдат, лежавших, положив головы друг на друга, и гладила руку дочери. Дарии становилось с каждым днем хуже, ее мучил кашель и она заметно слабела. На ночь Зауреш поила ее горячей наваристой сорпой — бульоном из копченого мяса ярки, — но сегодня не удалось поставить варить мясо, и она боялась, что без еды дочь ослабнет еще больше. Хотела было посоветоваться с Талапом, но, видя, что он трусит, держится слишком робко перед командиром, отказалась от этой мысли.
— Они, красные, считают себя защитниками бедняков, — продолжал Талап со скрытой усмешкой в голосе. — И, как говорят сами, не делят бедняков на русских или казахов. Только я не верю им. Русский всегда поддержит русского, а потом уже другого… Я бы сам только так поступал.
Солдаты спали беспокойно. Один не мог лежать, он был ранен в грудь и потому сидел, прислонившись к стене; он беспрерывно покачивался, то засыпая, то просыпаясь. Еще один, пожалуй, самый крепкий из всех, время от времени заносил в комнату кизяк и подкладывал в очаг. И от сильного огня вода в казане уже вся выкипела, следовало или добавить еще снега, чтобы казан не треснул, или вовсе снять его. Лучше всего, конечно, долить воды и опустить в него мяса, подумала Зауреш. Наверное, и Даурен проголодался. Может, все же спросить Талапа: как поступить? Нет, нельзя жить страхом, подумала она. Я нахожусь в своем доме и вольна поступать так, как хочу. Мне нужно покормить детей… Она встала и направилась к выходу. Сидевший у очага солдат встрепенулся, проследил, как она сняла с шеста мясо, помыла в ведре, стараясь громко не плескать водой. Зауреш ловко подрезала ножом мясо на позвонках на два тонких ломтя, чтобы сварилось быстрее, добавила кусок курдючного сала и опустила в казан. Долила воды и прикрыла казан деревянной крышкой. Потом взяла ведро и вышла в сени. Не должны отнять, думала опа,‘проходя к овчарне. Непохоже, что они могут так поступить. Могли бы сразу взять мяса или прирезать овцу… Голодные овцы, узнав ее шаги, задвигались в темноте, заперхали, потянулись за ней в угол, где в клетке находилась окотившаяся овца. Протянув руки, она нашла в темноте ягненка, сунула матери под брюхо и, услышав звучное почмокивание, отпустила его, взяла охапку сена из клетки и понесла в другой угол. Овцы жадно набросились на сено, — все четыре были целы. Закрыв двери, она вышла во двор. Следом вышел и солдат, огляделся, прошел к коням.
Снег мело со всех сторон, но чувствовалось, что буран идет на убыль. Во дворе было намного тише. Десяток не-расседланных лошадей понуро стоял под навесом, ворота закрыты, бревно-поперечник укреплено в засовах. Зауреш набрала снега с арбы и вернулась домой, отметив, что красные оставили лошадей голодными и не поставили караула. Видно не хватило сил.
Она поставила ведро у очага. От звона дужки поднял голову командир и, перебросившись несколькими словами е вошедшим за Зауреш солдатом, лег снова.
Зауреш прошла к сыну, лежавшему с открытыми глазами, устремленными в потолок. Села рядом.
Командир тоже не спал. Он с огорчением думал о неудавшемся три дня назад бое с белоказаками; переживал за судьбу тех, кто под этот тысячеголосо воющий буран пошел последам банды. Голова раскалывалась от боли, короткие промежутки сна были похожи на полузабытье, и в них высвечивались добрые воспоминания. Хорошо, что им все же встретился домик колодцекопа, иначе бы пришлось зарыться в каком-нибудь стожке или укрыться в купольном мазаре, думал он, в мазаре, который в этой стране и вправду похож на последний приют людей, не подчинивших себе свою огромную степь. Слишком много мазаров в этом краю… И то ладно — в такую погоду недолго и замерзнуть, и никто там, на далекой Кубани, не узнает — где и когда это случилось. Колодце-коп — странная профессия, подумал он. А впереди еще тридцать верст, за сутки можно преодолеть, если утихнет буран. Может, и вправду прояснится к утру, как обещал этот купец, и снег захрустит под копытами лошадей и будет бело в глазах от покойного простора. Интересно, смог бы он жить здесь?.. Наверное. Потому что борьба вобрала в себя слишком много мечтаний, надежд и сил, они и победили.
Снова раскашлялась Дария, и он оторвался от своих мыслей. Простудили девочку, подумал он, прислушиваясь к ее прерывистому частому дыханию, и опять вспомнил свой далекий мир: крик сестренки, когда на нее набросилась атаманская овчарка, выведенная на прогулку; свое страдание, когда он бежал домой, неся плачущую сестренку на руках; теплую кровь, стекавшую по его животу; дом на отшибе, который никак не приближался… Наверное, горячка у этой девочки, рассудил он, чувствуя, как от воспоминаний плотно и горячо стало у него под веками. Лечить ее тут, в степи, нечем. Может, следует захватить ее с собой и определить в лазарет? Выдержит ли дорогу? Дорога дальше вроде бы накатанная… Он разбудил Талапа.
— Послушай, купец, ты хорошо знаешь эту женщину?
— А что? — Талап уставился на него испуганным взглядом.
— Характер я имею в виду.
— A-а… Знаю. Упрямая женщина. — Он хитро прищурился.
— Ты как думаешь, сумеет она вылечить дочь?
— Этого не знаю. — Талап зевнул, прикрывая рот ладонью. Ему стало безразлично. — От болезни зависит… А что — она? Темная женщина, забилась в глушь…
— Ты говори дело! — потребовал тот.
— А я что говорю? Был бы Сатыбалды — другое дело, — он махнул рукой. — Надо бы перевезти их к людям — здесь пропадут.
Командир неожиданно рассмеялся.
— Ты мне в советчики не набивайся, понял? Вот так.
— Понял, понял! — Талап сел, подобрав под себя ноги. — Я говорю, что думаю.
— Скажи ей, матери, только по-человечески, понял? Может, лучше полечить девочку в лазарете? У нас доктор из самого Оренбурга, поставит ее на ноги.
— Хорошо.
— Подожди. А там она, может, пойдет учиться, понял? Но скажи так… сагитируй! Иди!
Талап на четвереньках перебрался к Зауреш и стал вполголоса объяснять ей предложение русского командира. Получив возможность побеседовать вволю, он начал издалека, со времен своих наездов к ним в аул, с капризов и радостей маленькой Дарии и только после этого перешел к разговору о тех переменах, которые произошли в степи за эту осень и зиму. Эти перемены следовало так преподнести ей, чтобы она потянулась к ним. Когда-то он пытался найти дороги к ее сердцу, теперь взывал к разуму Зауреш, будто от того, примет ли она предложение красного, зависела и его, Талапа, судьба.
Зауреш покачала головой.
— Слишком легко говоришь ты о вещах серьезных, — холодно заметила она. — Вручить судьбу единственной дочери незнакомым людям… Нет.
— Зря упорствуешь, — упрекнул ее Талап. — Их лучше не злить. С чужими нельзя обходиться так неосмотрительно.
— Зачем уговариваешь, если чужие?
— Заставляют.
— А свое мнение у тебя есть?
— Что она сказала? — спросил командир.
— Сперва согласилась, потом отказалась, — соврал Талап. И снова обратился к Зауреш. — Ты что, не видишь ее состояния? Не жалеешь себя, пожалей хоть детей!
Лицо Зауреш словно окаменело.
Никакая сила не притупит жажду мести за гибель Сатыбалды, не сможет заставить ее забыть о бесчестье. Но самым страшным для нее было чувство вины перед детьми. И тем горше становилось Зауреш, чем больше болела дочь. Временами Даурен представлялся ей суды ей, и она вспоминала слова мужа, сказанные ей осенним днем, когда они в последний раз собирались вместе. «Дети подрастут и спросят нас: а что делали вы? Чего добились в жизни?..» Ничего не добились. Обрекли на несчастье — и все. Испугались злословия и ушли от людей из-за этого труса, который ползает сейчас между ней и раненым командиром, выпрашивая жизнь. И в который раз она стала думать о том, какими глазами будут смотреть на нее дети, когда вырастут и осознают, что произошло у них в доме. Может быть, когда Дария и Даурен повзрослеют, смерть станет ей доступной?.. А сейчас? Как быть ей сейчас?..
— Этому-то можно верить, вроде бы из честных, — сказал Талап и потянул носом запах закипающего в казане мяса. — Ты еще вот что, Зауреш, угости его сорпой. Он голоден, оценит твою услугу.
Нет, и смерть — не спасение. Только благополучие детей, а потом постижение ими вершин человечности спасут ее, думала Зауреш.
— Даурен, ты не спишь? — спросила она.
— Нет, мама.
— Сейчас я вас накормлю.
— Не подходи к огню. — Даурен стремительно поднялся. — Я сам сниму мясо.
— Нет, нет, сынок. Не бойся.
Она силой посадила его и прошла к казану. Помешала в нем березовой ложкой, вырезанной когда-то Сатыбалды, — она теперь воскрешала в памяти появление каждого предмета в доме, имеющего отношение к мужу, — аппетитный запах мяса заполнил комнату, люди зашевелились, услышав его, подняли головы, оглядываясь со сна вокруг. И потом уже не смогли успокоиться, уснуть, ворочались, хотя и старались крепиться. Больше недели они бороздили пески и урочища Тайсойгана впроголодь, и запах мяса был для них мучителен.
Зауреш положила мяса в чашку, залила его сорпой и передала Даурену. Оставшуюся сорпу она собрала в другую, большую чашу и нерешительно посмотрела на Талапа. Тот рванулся навстречу, широко улыбаясь, взял чашу и, держа ее обеими руками, протянул командиру. Командир с усилием сел. Кто-то стал было подниматься вслед за ним, но тут же последовало приказание:
— Отдыхать! — Потом сквозь зубы процедил Тала-пу: — Верни!
— Она угощает вас.
— Что я тебе сказал?
Талап повернулся к Зауреш, но она покачала головой, и купец снова протянул чашу командиру, теперь уже с непроницаемым лицом, как бы говоря, что тут он ни при чем. Лицо командира напряглось, он медленно оглядел своих подчиненных и после некоторого колебания произнес:
— Вставайте, ребята!
Голос командира прозвучал тяжело, но солдаты поднялись разом: никто, оказывается, не спал. Остался лежать лишь тот, который ударил Зауреш, и все старались не смотреть в его сторону. Возбужденный говор заполнил комнату, застучали котелки; руки полезли в вещмешки и карманы, извлекая остатки хлеба.
Зауреш, прислушиваясь к незатихающему шуму, принялась кормить Дарию. Сопя и обжигаясь, как раньше, когда пили кипяток, солдаты ели бульон, скребли ложками по дну котелка. Кто-то задымил махоркой, раскашлялся.
— Они благодарят тебя, Зауреш, — передал их слова Талап.
Зауреш еле заметно кивнула головой.
Неожиданно один из раненых запел грустную песню, а остальные, кто лежа, кто сидя, стали слушать ее. Пел солдат тихо, наверное, боясь нарушить покой больной девочки, и долго, и была его песня похожа на благодарность жизни, которой он живет, солнцу, которое он видит, пути, которым идет… И показалось Зауреш, что слышала она подобную песню в детстве, и пел ее старик казах, навестивший однажды раненого отца. Такая же мелодия, та же грусть, тот же проникновенный голос… И подумала она о том, что давно уже не звучала в ее доме песня. И еще подумала, что судьба была несправедлива к Сатыбалды, поставив на его пути казаков, а не этих людей той же русской земли, которым, видимо, понятна любовь к родине и не чуждо сострадание к чужому горю. Может быть, их еще мало, потому и не довелось Сатыбалды встретиться с ними?.. Добрых людей ведь вообще мало на земле…
Пылал огонь в очаге, и Зауреш старалась не смотреть на него, боясь увидеть девушку, любившую, как и она, носить волосы вроспуск, не заплетая. Слегка пропотела от горячей сорпы и, облегченно дыша, уснула Дария, заснул под чужую песню Даурен, а Зауреш сидела, обхватив колени, и сквозь полуопущенные веки смотрела на воинов и тихо думала о завтрашнем дне, о разлуке с дочерью, которая поедет в Карабау и, если бог даст, еще дальше — учиться, постигать то хорошее и доброе, что создали и создают на земле люди. А когда она вернется, думала она сквозь сон, я расскажу ей о нашем деде Бараке…
— Он был так стар, Дария, что даже на мягких пуховых перинах его тело покрывалось плешинами, — стала тихонько рассказывать она. — Он мучился от болей. Так продолжалось до тех пор, пока кто-то не посоветовал сделать для него ложе из песка пустыни. Он был и вправду уже близок к земле. Ложе из золотого тайсойганского песка поддержало его силы, старик окреп. И в скором времени сородичи стали бояться попадаться ему на глаза, потому что он начинал говорить о судьбе того человека, которого видел, а слова его всегда сбывались. Говорили даже, будто бы люди втихомолку проклинают его долгожитие, это значит — его мудрость становилась людям в тягость. Ты слышала, Дария, чтобы в прозорливости видели зло? Нет?..
А старец возлежал на песке, изредка переворачиваясь с одного бока на другой, и не замечал своих движений: они были скорее согласием тела и земли, нежели итогом ощущений. Он становился мудрей и мудрей, а для мудреца ведь все важно. И он наблюдал жизнь, и беспрерывно бормотал, и люди бежали от слов, рассказывающих о будущем, подобно овцам от камчи пастуха. Боясь услышать о возможном несчастье, они отказывались от мудрости, накопленной им за долгую жизнь. Ты слышишь, доченька, мой рассказ?
— Слышу, — ответила Дария.
— Ты уже вернулась?
— Да.
— Ты повидала народы? Узнала, что знают их лучшие сыны и дочери?
— Узнала, мама.
— Тогда надоумь детей тех, кто окружал нашего деда! Они сами ничего не создали и, даже больше, не хотели быть простыми пересказчиками истин, которыми обладал он. Они потеряли веру в себя, значит, и в ближних, но оставили на земле детей. Дети уже выросли, надоумь их.
— Хорошо, мама.
— А простишь ли ты меня, доченька? Я ведь находилась к нему ближе других.
— Прощаю, мама. Ты единственная, кто сохранил для меня этот рассказ. Теперь я поведаю его всем. Может быть, ты достигнешь возраста деда Барака, тогда я сделаю тебе ложе из золотого песка Тайсойгана. Принесу его сама…
И Зауреш во сне заплакала от доброты дочери…
Земля покоилась под куполом неба. И в этом океане сини и безмолвия старуха боролась с одиночеством, стараясь, чтобы мир ее воспоминаний не разрушили слезы. Она была очень стара. Переступила тот таинственный порог человеческой жизни, за которым человеку в спутники предназначены уже не люди, а мысли, рождаемые ими. Но даже здесь ее пыталось настичь одиночество.
И переступив порог мудрости, еще не осознавая, что это значит, Зауреш оглянулась вокруг и замерла. Ее великий дом был полон жизни, словно в праздник, когда люди собираются все вместе и их можно охватить одним взглядом. Словно время уплотнилось и далекое стало близким, мертвых не стало, а те, кому уготовано будущее, уже родились. Смех, плач, крики… Зауреш была озадачена. Но среди моря смеха она услышала плач голодного ребенка, голос показался знакомым, и Зауреш подумала, что поступила верно, взяв с собой котомку. Потом мир заполнили мужские голоса, они шли непоколебимо, как стена, но Зауреш легко остановила их у самого горизонта. Однако песню о золотоволосой, которую кто-то тихо, проникновенно и долго пел, она не стала прерывать…
Снег искрился на солнце. Каждый раз, когда ветер устанавливался с северо-востока, где теперь в вечном окружении туч чуть виднелись вершины гор Акшатау, начинались бураны. То ослабевая, то вновь набирая силы, они длились по нескольку дней, и всегда после них земля оказывалась тщательно укутанной в мелкий плотный снег, похожий на песок пустыни. Такой же чистый, и так же развалившись гребнями, только более пологими и мелкими, он сверкал на неожиданном зимнем солнце весело и беззаботно, словно приглашал и людей радоваться вместе с ним.
Так было и сегодня.
Зауреш с сыном вывели отощавших овец со двора и погнали в степь. За месяц, который прошел после отъезда Дарии, Зауреш заметно окрепла, движения ее обрели уверенность, хотя оставалась она еще худой и ее старый тулуп сидел на ней так же просторно, как на Даурене доха Сатыбалды из волчьего меха.
Она молча шла за сыном. Снег неподатливо уминался под ногами, скрипел, на его сверкание было больно смотреть. Овцы бежали друг за другом, не останавливаясь и не пытаясь разгребать снег: травы на этом месте было мало, и лежала она глубоко.
А за ними в белом безмолвии стоял домик, из высокой глиняной трубы отвесно вверх тянулся синий дым, лежала тропка, как нить, ее проложили они с сыном. Они были здесь одни, оживляли пустынный край, мир словно держался на линиях, расчерченных ими, и на короткий миг Зауреш показалось, что они сами крепки и бессмертны. Ей стало хорошо от этого ощущения. В промежутках между зловещими буранами выпадает затишье, сказала она себе мысленно в такт шагам. Знойножелтые дни лета прерываются дыханием грозы… Странник в безнадежном устремлении вперед вспоминает забытую улыбку матери… Лишь бы ее больше не мучил приступ. Это самое главное. Нет ничего хуже быть в полном сознании и не владеть собой… Зауреш остановилась, чуть не уткнувшись в спину сына.
Овцы, фыркая, копошились в снегу, рыжели их спины, усыпанные сенной трухой. Здесь рос шагир — трава-сабельник, сухие стебли его и сейчас вырывались из толщи снега, овцы старались добраться до низа, густой поросли.
— Пожалуй, дальше не пойдем, — сказал Даурен. — Здесь и белый донник неплохой.
Зауреш огляделась. Они дошли до старых колодцев, где и вправду трава осенью выглядела сочной.
— Не спускай с них глаз, — предупредила она сына. — Сейчас как раз волки рыщут по степи.
— Тут все как на ладони. — Даурен стал заходить спереди овец.
— Смотри не обморозь щеки.
Даурен улыбнулся. Он почти не разобрал слов матери, улыбнулся просто звуку ее голоса.
Зауреш зашагала обратно. Шла, тоже улыбаясь и чувствуя, что Даурен смотрит ей вслед и, конечно, видит тропинку от порога дома до центра белой равнины. Именно то, что твои следы четки и единственны, а другие — застыли под снегом, таинственны и невидимы, создавало ощущение, что только ты, это место, этот миг — жизнь. Что она освящена гибелью Сатыбалды, и, вместо посвящения ему молитв, надо идти и идти вперед с высоко поднятой головой. И в этом мире у нее есть сын, который сейчас смотрит на нее. Утренние следы — часть моего жизненного пути, сказала она себе. И сын видит их. От этой мысли ей стало покойно.
У дома она отряхнула с валенок налипший снег и толкнула калитку. Уже достигнув середины двора, остановилась, обернулась в смутной тревоге назад и горько рассмеялась. У ворот, почти прижавшись к ним, стояли трое оборванных, заиндевевших людей, и в них — худых и обросших бородой до самых глаз — Зауреш узнала казаков. Они опирались на короткие карабины, и в позе их не было ни присущей казакам лихости, ни подчеркнутой подтянутости. Запавшие глаза пришельцев горели, словно у загнанных волков, последняя попытка которых вырваться на волю решится только через чью-то смерть.
Она в смятении отступила к дому. В висках знакомо закололо, и представилось ей, что она очутилась в огне, как та золотоволосая. Перед глазами замелькала вереница лет: окрики матери, не позволявшей далеко отлучаться от дома; умирающий отец — с губ его срывались проклятья, и от него пахло подпаленной кошмой, которую прикладывали к пулевым ранам; беспрестанные нашептывания тетушек не попадаться на глаза деду Бараку — накличет беду; холодная постель и бессонные ночи времен, когда Сатыбалды копал колодцы в знойных долинах; протяжные песни старух и гнусная клевета, первый крик Дарии… И еще — устремленное к небу лицо Сатыбалды, завалившегося на бок, грохот выстрелов… Нога угодила в ямку, и Зауреш покачнулась. Все! Все ее тридцать три года. Что в них? Что она обрела в этой дороге из тьмы в бездну? Почему сегодня, в этом прояснившемся мире, возникли эти трое? Веление неба? Предсказание старца, возлежавшего на ложе из песка?.. Она заплакала от непосильных мыслей, мир поплыл перед глазами, но в этом мире у нее был сын, и она не посмела кричать.
— Чего боишься? — спросил один из казаков хриплым, застуженным голосом.
Это был тот самый есаул, который осенью со своим отрядом побывал у нее в доме. Он сразу узнал жену колодцекопа. Да и стояла зимовка всего лишь в двух верстах от тех памятных чиев, где погибли его хорунжий и колодцекоп, так что нетрудно было предположить, кто здесь живет. Есаул не отрывал взгляда от женщины, пытаясь отгадать ее намерение.
Только бы не закричать, лихорадочно думала Зауреш. Даурен испугается.
Все трое осторожно продвигались вперед, офицер в центре, казаки заходя сбоку. Офицер, с усилием раздвигая онемевшие от холода губы, что-то говорил, но Зауреш не слышала его слов. Наконец она уперлась спиной о дверь и, когда от толчка звякнула щеколда, казаки заторопились. Они жаждали человеческого жилья.
— Зайдем в дом! — прохрипел офицер, встряхнув ее за плечи, и лицо его от нетерпения свело судорогой.
Они вошли все четверо — друг за другом, тщательно прикрывая двери, офицер шел последним. В доме было тепло. В очаге горел огонь.
Офицер, войдя, почти упал на край кошмы, папаха, обтянутая сверху дырявым башлыком, съехала ему на глаза. Он тяжело дышал, раздувая побелевшие от мороза крылья крупного мясистого носа. Подошли казаки, попробовали взять его под мышки, чтобы посадить повыше, но он отказался от помощи.
— Оставьте, — прохрипел он намного тише, чем на улице. — Отлежусь немного.
Казаки не стали настаивать. Отошли к очагу и принялись раздеваться. Промерзшие, топорщащиеся тулупы с неровными полами снимались с треском, словно яичная скорлупа; непослушные, грязные пальцы рвали пуговицы. Стянули с ног сапоги тоже с трудом, портянки не размотали, а почти сорвали и тут же сели у огня, протянув к нему руки и ноги.
— О господи, мать моя! — прошептал один из них — парень лет двадцати двух, с вздернутым носом на широком, чумазом от грязи лице. Слежавшиеся русые волосы его сплелись на скулах с бородкой. — Неужели мы в доме? А, дядя Степан?
Они переглянулись и засмеялись: парень звучным, но сильно севшим голосом, Степан — пожилой, сутулый казак — беззвучно, как-то странно булькая горлом, и Зауреш показалось, что они отвыкли от смеха. И неожиданно она рассмеялась сама — долгим презрительным смехом, не отрывая взгляда от пришельцев. Из-под белого вязаного платка выбилась прядка иссиня-черных волос и легла на щеку, напоминая ровный, аккуратный шрам.
Сутулый шикнул на нее, потом, тревожно оглянувшись на неподвижного, привалившегося к стене командира, подтянул карабин к себе поближе.
— Никак душевнобольная? — Парень с боязливым любопытством уставился на нее.
— Не хватало этой напасти, господи прости! — сердито проворчал сутулый, нервно отворачиваясь к огню. — Надо бы решить, что с ней делать. Наживешь с такой беды…
— Не трогайте ее, — прохрипел есаул, не поднимая головы с груди. Глаза его все еще были закрыты папахой, блестевшей, как и борода его, от растаявшего инея. Он по-прежнему дышал тяжело.
— Разденьтесь, ваше благородие! — заметил сутулый. — Я осмотрю рану.
Есаул промолчал.
Зауреш перестала смеяться, как только они заговорили.
— А где мальчик? — справился есаул через некоторое время.
— Со своими овцами.
— Приглядите за ним.
— Слушаюсь, ваше благородие! Иди, Пахом!
Парень, вздохнув, не спеша намотал на ноги портянки. Потом медленно обулся, предварительно побив друг о друга еще холодные сапоги. Надел тулуп, наверняка с чужого плеча, потому что вместо пуговиц были деревянные рогульки, а полы обрезаны до колен. Взяв карабин, осмотрел его и, потоптавшись у дверей, вышел наружу. Сутулый с неодобрением проследил за его подчеркнуто долгими сборами.
Есаул подвигал левой здоровой рукой, сиял папаху, развязал платок на голове и вытер им лицо и бороду. Поправил слипшиеся волосы.
— Степан, подогрей воду! — распорядился он тихо. — Установи треногу, на нее — казан… Притащи топки, она в сенях. Чтоб огонь горел, как у них…
— Слушаюсь, ваше благородие!
— Тут по дыму в двадцати верстах догадываются…
— Ясно, ваше благородие!
Степан быстро натянул сапоги и выскочил в сени.
— Собаки! — бросила Зауреш из своего угла. — Подлые собаки!
— Помолчи, женщина! — поморщился есаул, стараясь не встречаться с ее горящим взглядом.
Его мучила боль. Ломило раненую руку, плечо, и боль пульсирующими толчками отдавалась в груди. Сердце изнемогало, борясь с гангреной. Слабое тепло огня касалось лица, тулуп не пропускал его внутрь, но он не раздевался, боясь, что запах гниющего тела заполнит комнату.
Он сам всегда относился с презрением к людям, которые не могли постоять за себя. И никогда не испытывал жалости к черни. Однажды, возвращаясь из бунтующих аулов, его сотня прошла по киргизским старикам и старухам, согнанным в Уральске на базарную площадь. Через год в Оренбурге он прикрывал главную улицу, выходившую к железнодорожным мастерским, в которых засели рабочие. Не помня себя, он бросил казаков вперед, когда рабочие вышли на улицу для переговоров с властями. Потом его сотню послали в актюбинские степи, где он чудом остался жив. Мир изменился самым непонятным образом, и он однажды заметил, что стал бояться черни. Этот страх усиливался в нем с каждым новым поражением, а поражения вскоре последовали одно за другим. Страх овладел им под Уральском, когда их атаковал Чапаев, и тогда, когда вопреки его логике, их гнала по степям киргизская конница, и тогда, когда они проиграли бой почти безоружным повстанцам Тайсойгана, и когда прятались в барханах… Он чувствовал этот страх и сейчас оттого, что судьба снова вывела его к дому колодцекопа, словно бы замыкая горький круг неудач. Последнее пристанище, подумал он, с бессильной яростью оглядывая прокопченный, в трещинах потолок. За что? За то, что родился казаком — вечным воителем? И он с внезапно вспыхнувшей обидой подумал, что вот кубанцев никогда не выставляли против черни. Берегли их честь…
Вошел Степан с ведром снега, опустил его в казан, ошметок снега, прилипший ко дну ведра, упал на уголья, зашипело и противно запахло золой.
— Вас раздеть, ваше благородие?
— Олух, — пробормотал он. — Надо спрашивать: «Вам помочь?»
— Виноват, ваше благородие!
Есаул горестно поджал губы, и Зауреш рассмеялась, видя его бессилие.
— А как быть с бабой, ваше благородие?
— Как бы ты поступил? — справился есаул, немножко подождав.
— Не могу знать, ваше благородие!
— Нам надо выжить, казак. А без нее это трудно… — А хлопец?
— Посидит дома…
— Значит, перезимуем тута?
— Будет видно… — Есаул застонал и тихо выругался. Переждал с минуту и попросил казака: — Подсоби…
Степан подскочил, расстегнул пуговицы и, придерживая его одной рукой за спину, другой стал осторожно стаскивать с раненого плеча офицера тулуп. Тот скрипнул зубами.
— Разрежь рукав…
— Как его разрежешь? — удивился казак. — Это дело не простое… Раздуло-то как, господи!.. — И брезгливо поморщился.
Он перетащил есаула на торь, где была разостлана постель.
— О-о… Осторожней!.. Черт…
Есаул впал в полузабытье. Степан стащил, наконец, шубу и с заметным облегчением отошел от него.
Когда он очнулся, Степан, стоя на четвереньках, выбирал из деревянного кебеже сушеный курт из овечьего молока. Рот его был набит сыром, крошки прилипли к тяжелой нижней челюсти; крепкие зубы его мололи твердый сыр, как мельничные жернова. Глаза женщины, сидящей у очага, победно сверкали. И он подумал, что Степан этак может подавиться. Женщина непременно расхохочется, и тогда казак убьет ее, а все это теперь совершенно ни к чему. Но есаул не решился сделать казаку замечание. Не хотелось, чтобы это слышала женщина.
Стукнула наружная дверь, и в сенях послышались голоса. Все трое выжидающе уставились на дверь. Вошли Даурен и Пахом; Пахом держал мальчика за руку. Лицо Даурена недоуменно и сердито морщилось, переступив порог, он остановился, выдернул руку и устремил взгляд на мать. Степан, ухмыляясь, подмигнул Пахому.
— Успокойся, мальчик! — сказал есаул по-казахски, стараясь опередить женщину.
— Почему он улегся на моей постели? — спросил Даурен у матери.
— Он считает себя хозяином.
— О чем они болтают? — спросил Степан, с усилием проглотив сыр. — Протолкни его сюда, как бы не утек. — Он рассмеялся своим булькающим смехом. — Чуешь, мясо варится! Полчаса как закипело.
Даурен резко откинул руку Пахома и сам прошел к очагу.
— Ну, ну! — прогудел Пахом, меряя его взглядом. — Ишь ты…
— Кто они?
— Я и сама не знаю, сынок.
— Белоказаки?
— Не знаю.
— Знаешь! — Он стал злиться и покосился на отцовские лопаты, прислоненные к стене.
— Не спеши! — предупредила она.
— Почему пришли хоронясь?
— Потому что слабы. — Она тоже стала сердиться. — Разве не видишь?
— Что вы так беспокоитесь? — вмешался офицер, пытаясь улыбнуться. — Мы вас не тронем. Погреемся, передохнем и решим — оставаться нам или нет.
— Кто вы?
— Ты — смелый мальчик. — Офицер с трудом привстал, облокотился на шубу. Губы его искривились в болезненной гримасе. — Но тебе пора уже знать, что путникам не задают вопросов. Да и не к лицу это джигиту. Джигит должен смотреть и думать. Так говорят аксакалы…
Он умел обращаться с казахскими мальчишками. Зауреш взяла смутившегося сына за руку и посадила рядом с собой. Есаул закрыл глаза.
— Надо бы присмотреть за степью, — пробормотал он, облизывая пересохшие губы.
— Иди, Пахом! — распорядился Степан, протягивая ему пригоршню курта, — На, пожуй до мяса.
— Опять я?
— А кому еще? Вытерпишь.
— Я отстоял свое. — Пахом, шумно дыша, стал раздеваться. — Твой черед, высунься — пусть и тебя обдует.
— Ах ты бездомок! — Степан вскочил, выхватил из-за пояса нож. — Мужицкое семя… Заколю — глазом не моргнешь!
— Это я — бездомок?.. — Пахом вскинул карабин.
— Прекратите! — мрачно приказал офицер. Степан и Пахом были самые надежные из его казаков, и ему стало горько от их падения. Какие уж казаки, когда сторонятся слова «бездомок». — Пахом… заступи на караул…
Есаулу больше всего сейчас хотелось, чтобы ему промыли рану. Промыли, отодрав сперва присохшую к телу рубашку, чтобы кровь пошла ручьем и вынесла грязь из его тела. Это дало бы хоть призрачную, но все же надежду на спасение. Но потом есаула охватило безразличие…
Словно почувствовав, что казан с мясом снимают с треноги, вошел Пахом и с мрачным решительным видом начал раздеваться. Хоть бы помыли лица, подумал есаул, глядя на казаков. И вдруг он вспомнил колодцекопа, его мужественное противоборство целому отряду. Его гибель. Вспомнил его красивое лицо — коричневое, с глянцевым блеском.
— Будто из червленого серебра, — прошептал он.
Казаки переглянулись.
— Вы нам, ваше благородие?
— Бредит, господи! — Степан, перестав жевать, перекрестился и снова взялся за березовый черпак.
Есаул холодно улыбнулся их словам.
— Лицо жителя знойных долин, питавшегося овечьим молоком, — пробормотал он по-казахски.
Угасающая жизнь взывала о пощаде, — ни сознание, ни опыт, и ни даже страх не довлели над ней больше. Брови Зауреш чуть заметно дрогнули, она внимательно посмотрела на офицера, ожидая, что он скажет еще. Но офицер замолчал, боясь, что она узнает его. Зауреш стала следить за ним.
А он почему-то вспомнил свое давнее изумление при виде белуги, которую однажды весной они вытащили из темных глубин вод. К ослепительно белому, длинному и упругому брюху рыбы не приставали песчинки, когда ее волокли по берегу. Мужчин подогрела удача, и они исступленно кричали, с восторгом смотрели на них жены, которых не тронула смерть рыбы, чье брюхо было наполнено тысячами икринок — тщетно бьющейся жизнью…
Потом он увидел своих детей, прыгающих через скакалки, хрупких, голенастых и тонкошеих, оседлавших прутики и чертящих ими едва заметную линию жизни на ненаслеженных тропках. Затем представил, как они уносятся на злых степных скакунах с намертво сжатыми в правой руке шашками. Навстречу смерти?.. А они уносились, уносились, достигали людей и скакали по их телам, ожиданиям и крикам…
— Ваше благородие! — Степан опустился рядом и протянул ему чашку. — Отвару испейте.
Он покачал головой, увидев, как грязный указательный палец Степана утопает в бульоне.
— Ослабнете совсем, — подал голос Пахом.
— Потом.
— Мама, а когда будем есть? — спросил Даурен.
— После них. Видишь, люди голодны, пусть поедят.
Есаулу показалось, что эти слова она адресует ему. Он усмехнулся, перевел взгляд на мальчика и неожиданно решил заставить его есть вместе с казаками, отучившимися перед едой мыть руки.
— Ты хотел бы… учиться? — Какое-то непонятное чувство заставило его изменить свое намерение.
— Учиться? — удивленно переспросил Даурен. — А где тут учиться? В стороне живем. — Офицер, сам того не ведая, затронул самое наболевшее желание мальчика, и он разговорился. — Я все время говорил папе: «Давайте уйдем отсюда. Переедем в аул. Что, чии тут будем всю жизнь сторожить?» Не послушал. И мама не послушала. А теперь вот… Конечно, хотел бы научиться читать и писать. Кто этого не хочет?
— А кем ты хочешь стать?
— Кем? — Даурен на минуту задумался. — Колодце-копом, — ответил он. — Как папа.
Есаул вздохнул, снова вспомнив своих детей.
— Я бы научил тебя грамоте, — проговорил он через некоторое время.
— Да ну! — Даурен недоверчиво взглянул на него. — Шутите.
— Вот полегчает, и я примусь за тебя, — он невесело усмехнулся, хотя добился своего — мальчик теперь не будет ему прекословить.
— А вы, дядя, за кого? — таинственным полушепотом спросил Даурен.
— Как это? — есаул не понял.
— За бедняков?
Он ответил не сразу.
— Я сам… не из богатых, — выдавил он из себя и попытался пошутить — Деду удалось стать генералом…
— А кто вас ранил?
— Не видел…
— Белые ранили?
— Ночь была…
— Нет, белые ранили? — повторил Даурен. Голос его прозвенел как колокольчик.
Есаул закрыл глаза.
— Белые, — через силу ответил он.
Зауреш рассмеялась.
Есаул почувствовал себя смертельно усталым. Ему становилось хуже. Тело горело всеми старыми и новыми ранами, они теперь уже никогда не заживут, и, опустошенный, почти признав свое поражение уже и перед мальчиком, он хотел сейчас лишь одного — человеческого участия.
В доме установилась тишина, лишь чуть слышно потрескивало в очаге. Казаки поели, и он знал, что сейчас их разморит и они уснут мертвым сном, выдыхая обратно теплый запах задохнувшегося мяса. Его затошнило. Пытаясь подавить приступ тошноты, он повел взглядом на Даурена. Мальчик успел заснуть. На повернутом к очагу его лице бродили блики, рот был полураскрыт и губы шевелились в такт дыханию. Широкие брови почти срослись на переносице — уже мужчина, с грустью подумал есаул. И цвет лица, как у отца. Есаул вспомнил себя в его возрасте — далекий кадетский корпус, ночные бдения у пансиона благородных девиц, книги, которые читал в те дни запоем, товарищей. Их было много, и далеко не все товарищи пошли тем путем, который ему избрали его родители. Будущий колодцекоп не остался в памяти. Почему он стал колодцекопом?..
Он не заметил, как задремал. Было далеко за полночь, когда он очнулся, почувствовав во рту прохладную влагу. Не открывая глаз, стал жадно глотать — вода была пресная, мягкая, отдавала накипью. Женщина поила его из чайника.
— От снежной воды рана заживает быстрее, — негромко пояснила она.
Он взглядом поблагодарил ее и с усилием перевернулся на бок, чтобы уменьшить резь в спине от складок задравшейся под френчем рубахи. Как хорошо, что женщина не узнала его, подумал он снова.
— Как тебя зовут? — спросил он придушенным от слабости и волнения голосом.
— Зауреш.
Она отошла и села на свое место. Стояла тишина. Женщина глядела на огонь, и есаулу казалась, что он понимает ее мысли. Время текло невесомо. Боль вернулась, но теперь в ней было что-то особенное, убаюкивающее, как недавно, когда он замерзал под бураном.
— Я все время думала, почему так вышла наша жизнь? — заговорила вдруг женщина тихим голосом, глядя на маленькую фотокарточку мужа, прикрепленную на стене. — Теперь я поняла. И ты должен был понять, что в этом доме во всем правы только наши дети… Больше никто.
Есаул прикусил губу. Грудь его задрожала от первого натиска смерти, близился рассвет. Как похоже угасание жизни на ее зарождение, подумалось ему. Глазам, устремленным на Зауреш, было тепло, ноги холодели и застывали. Что еще спросить?..
Он смотрел на нее — неподвижными, прямыми плечами и упруго согнувшейся спиной принимавшую его смерть как должное, — смотрел и видел ее силу. В груди его, стиснутой горькой пеленой неудач, как саваном, разлилось вдруг странное тепло — пощечина отца, не несущая боли, что ли, — и он увидел на миг свою жену, еще стройную, не сломленную ожиданием и работой, стоявшую над рекой и при виде его побежавшую навстречу. Раскаивалась ли она, что встретила его, рожала ему детей, уходивших, как положено казакам, на гребень жизни со своим конем, оружием, одеждой? Пела она им вслед грустную песню проводов, а они уносились, уносились, настигали людей и скакали по их телам, ожиданиям и крикам. Навстречу смерти… Живы ли еще? Дано ли им умереть так, как умирает он, моля женщину о последней пощаде, или их постигла мгновенная смерть — удар сабли или свист пули, — и они так и не узнали великой неправды жизни отцов?
В комнату, словно аккомпанируя его печальным видениям, просачивалось тихое завывание ветра.
— Ты откуда? — справилась Зауреш безразличным голосом, и он с удовлетворением отметил, что женщина не узнала его. Эта мысль, рождаясь в нем время от времени, словно отсчитывала остаток жизни, — редеющие лозы на учебном плацу.
— Из Саратова? — Зауреш усмехнулась. — У нас в степи его называют Сартау — желтая гора. Знаю его па рассказам деда. Не все, правда, запомнила, маленькая была…
Она замолчала, морща лоб, то ли вспоминая что-то из далеких рассказов деда, то ли размышляя, стоит ли им давать жизнь.
— Дед мой водил туда своих джигитов, — заговорила она, окинув его черными, блестящими в полутьме глазами. — Однажды они из-под самого Сартау угнали табун, но получилось на этот раз так, что увязалась погоня. А когда погоня, табун гонят и днем. Не хоронясь. И по самому короткому пути. Тут уж погоня не собьется со следа: успевай только лошадей менять под седлом. А табун был ваш, казацкий, кони степные, шли ходко; гул стоял в степи и пыль столбом. — Она улыбнулась, представив этот гул и яростный всхрап лошадей, тревогу, торжество и страх, всегда сопутствующие угону табуна, крики разгоряченных джигитов. — Только одна нежеребая стала подводить их… — Зауреш подтянула ноги и обхватила колени руками. — Откормленная была, задохнулась в самом начале, а дальше — хуже. День августовский, жаркий, погонишь чуть быстрей — у кобылы вместе с потом через поры жир выступает… Жалко стало деду. Приотстал он с кобылой, повалил, полоснул ножом ей горло, распорол одним махом шкуру от шеи до паха. И ребра, рассказывал он, разошлись сами, с треском. Вы о таком и не слыхали. И дед впервые видел, как надреберный жир разводит ребра, чуть ли не ломает их… — Она взяла щипцы и поворошила уголья. Синее пламя догорающих кизяков осветило ее худое точеное лицо со складкой на лбу и полные округлые колени. — Отрезал он кусок жира, попробовал вкус добычи, чтобы нашла на них удача. И вроде бы после этого ушли быстро. А может, и не удалось так легко уйти. Помню, в другой раз он рассказывал, что потерял в том набеге самого лучшего своего воина-батыра, который мог один сражаться против целого отряда… Это на словах легко получается. Когда проходит время, мужчины всегда приукрашивают свои дела. Так ведь?
Они встретились взглядами. Он не мог уже говорить, а хотелось поведать, как однажды его отряд настиг таких именно степняков, о которых она рассказывала. Опытные были конокрады, увели табун под самое утро, когда задремали казаки, связали их, чтобы выиграть время и уйти далеко. Два дня шел он в догон, и достал их под самым Оренбургом у переправы через Урал. В ту весну Урал разлился сильно, вода не спала даже в августе, и степняки замешкались, проводя табун через реку. Кони были возбуждены и долго не входили в стремительный поток… Пытаясь дать возможность уйти своим, навстречу казакам рванулся свирепый джигит. И конь у него был под стать самому: грыз и коней и людей… Память восстановила ему звуки боя… Взыграла казачья удаль и честь. Они стали бросаться на степняка по одному. О табуне позабыли. Рубка затянулась надолго, всеми овладело исступление. Степняка, наконец, сбили с коня, полоснув шашкой по животу, загнали в реку, он бился, стоя в воде по пояс, затем по грудь. Его проткнули пикой. По воде разошлись кишки и желтые пятна жира, а он с хриплым, безумным криком продолжал отбиваться от наседавшего на него казака… Что искал он в жизни?.. Чего добились казаки?..
У него не осталось сил говорить, просто сознание рисовало картину, созвучную рассказу Зауреш. Он смотрел Зауреш в глаза — с болью, мольбой, поздним сожалением — смотрел, как в темную глубь, как тогда, далекой весной, когда ловил белугу, и почудилось ему — что-то дрогнуло в женщине: еле заметное движение ресниц, смутный свет.
— Утром я промою твою рану, — сказала она и легла к огню, чтобы не дать ему погаснуть. — Я бы рассказала тебе о золотоволосой, но ты не поймешь.
Утром, повторило затухающее сознание, если только он дотянет до утра. Впрочем, теперь уже все равно… Он оставался один, а холодная волна поднималась выше, словно он входил в воду — сперва по пояс, потом по грудь, как тот степной воин. А в памяти — старые казаки пели на голоса:
На степи-то ли, степи Саратовской,
Тут лежит убит, лежит добрый молодец,
На размет ли лежат ручки у добра молодца,
Насквозь-то ребрышек трава-мурава проросла,
По ретивому по сердечку
Змея лютая проползла,
Как под тою под березой гусарик убитый,
Он убитый, не убитый, кисеей прикрытый,
Что под тою кисеею, канвой голубою…
Огненные лучи струились сквозь ресницы. И сквозь искрящуюся туманную сетку есаул увидел, как под его неслышную песню заворочался его лучший казак Степан, рыгнул, встал и направился к выходу. Набрал полный ковш воды из ведра и стал жадно пить. Натужно вздохнул, оставшуюся воду плеснул себе в лицо, отер ладонью. Потом огляделся, увидел спящую Зауреш и, воровато нагнувшись, стал тихонько пробираться к ней. В какой-то миг он машинально взглянул в сторону есаула, но не заметил медленно поднимающуюся руку.
Приходили ко гусару молодые воины,
Кисеечку открывали, в лицо признавали,
Лицо в лицо признавали:
— Ты восстань, восстань, гусарик,
Наши кони вороные во поле кочуют…
Обойдя Пахома, казак заходил с другой стороны очага, и, когда дошел до постели и остановился, напряженно наклонившись над Зауреш, мушка пришлась точно в середину лба.
Грохнул выстрел.
Ошалело вскочил Пахом.
Оттолкнув завалившегося на нее казака, Зауреш бросилась навстречу сыну, прижала его к груди.
— Ваше благородие?! Очнитесь!..
Пахом подбежал к есаулу и отпрянул, увидев рядом дымящийся револьвер. Рука есаула бессильно лежала на кошме. Он растерянно оглянулся, увидел Степана и рванулся к нему. Приподнял, перевернул вверх лицом — Окровавленная голова Степана безжизненно повисла на его локте.
— Что же это? — Он с тупым страхом уставился на Зауреш. — Кто?.. — Потом повернулся на торь, где лежало распростершееся тело офицера. — Ваше благородие — вы?!
Оставив труп, Пахом снова приблизился к есаулу. Дотронулся ладонью до его лица и отдернул руку.
— Что же это, а? — Губы парня задрожали. — Как же я?..
Он схватил карабин, тут же бросил его и заплакал навзрыд.
Зауреш с сыном стояли у дальней стены и наблюдали за ним. Когда казак умолк, снаружи, словно в ответ, послышался торжествующий гул. Из Акшатау спешил буран. Казак заплакал опять, подняв лицо к потолку и раскачиваясь из стороны в сторону.
— Замолчи! — закричала на него Зауреш. — Что ты скулишь?..
Казак притих, словно только и ждал ее голоса, и покорно посмотрел на нее.
— Это были белые? — с дрожью в голосе справился Даурен.
— Да, сын.
— Что же ты скрыла от меня? — В голосе его прозвучала горечь. — Что же ты не сказала сразу?
— Подожди-ка! — перебила его Зауреш. — Ты слышишь?
Даурен прислушался. Знакомый гул и шелест ветра о стены. На них, наверное, образовались длинные углубления от ветров, подумал он вдруг. Весной надо обязательно заделать зализы, иначе начнет крошиться кирпич. Его крепость стояла прочно, шел буран, и впереди было много испытаний.
— Ты слышишь? — спросила Зауреш.
— Что, мама?
— Как будто голос… Голос Дарии. А вдруг она выздоровела и едет домой? — Она обняла сына и, чтобы он не заметил ее обмана, отвела повлажневшие глаза в сторону. — Весной ей нужна будет чистая колодезная вода…
— Вырою колодец, — сказал Даурен.
Порыв ветра ударил о стены.
Невысоко висел черный жаворонок и, приветствуя рождение мудрости, сыпал на землю короткие серебристые трели. По солончакам, с хрустом пробивая копытами льдистую корку, пробиралось стадо длиннорогих сайгаков. Вожак, не опасаясь старой женщины, вел стадо на водопой. Издалека донесся гул поезда, и Зауреш пришла в себя.
— Джигиты, — определила она. — Уносятся вдаль. Лето ли, зима ли, им все равно. Все равно… Мой Даурен не вернулся из боя. А золотоволосая все бежит.
Она посмотрела на юг, туда, где лежали пески Тайсойгана, способные продлить жизнь старым людям. Горячий ветер плыл над землей и пахло не песками, а белой солью ближних озер.
— Бабушка! — раздалось чуть ли не над самым ее ухом.
Зауреш вздрогнула.
— А! A-а, это ты, доченька!
Пылало солнце, и невдалеке, почти на самом гребне холма, стояла знакомая желтая «Волга».
— Вы же перегрелись! Разве так можно?
Зауреш не сдвинулась с места.
— Поедемте домой.
— А ты сделаешь мне ложе из песка?
— Конечно! Мы же уже договорились, бабушка… Возьму отпуск и съезжу в Тайсойган. А сейчас поедемте домой. У меня операционный день, надо подготовиться.
— А когда ты приехала?
— Только что.
— Нет, я не об этом… — Старуха протестующе подняла руку. — Ты же должна была учиться! Многому научиться! Помнишь, как ты уезжала из Тайсойгана? Мы с Дауреном провожали тебя.
— Это же мама! — Девушка рассмеялась. — Вы говорите про маму.
— Мама! — повторила за нее старуха с упреком в голосе, и глаза ее неожиданно стали строгими. — Я сколько раз ей говорила: отыщи красного командира.
— Я об этом совсем не знала. — Сердце девушки горько сжалось. Вчера они всей семьей смотрели телевизионный фильм — пела труба, глухо вторил ей барабан и неслись по полю конники, все дальше и дальше, а позади свернул в сторону одинокий конь с упавшим на гриву командиром. — О золотом песке, слышала, вы ей говорили, а об этом… Думала, его… уже нет в живых.
— Может, я и не говорила ей об этом, — пробормотала старуха.
Внучка понимающе улыбнулась. Взяла бабушку за руку и повела к машине.
— Ты как две капли воды похожа на Дарию, — сказала старуха, вспоминая начало разговора.
Внучка согласно кивнула.
У машины Зауреш остановилась и внимательно прислушалась. Ей показалось, впереди пространство между небом и землей полно мужских голосов, и они тяжелы, словно отвесно падающий летний дождь, прижимающий синие молнии к земле.
От этих молний, говорил Сатыбалды, плавятся пески и становятся золотыми. А под ними всегда близки грунтовые воды.