Моего первого друга звали Ханзи. У него были тонкие каштановые волосы, большие испуганные глаза мышки-землеройки, и я влюбилась в него, когда он мне рассказал о своем школьном товарище, который на его глазах упал с Кельнского собора. Мы сидели в автобусе на последних местах, возвращаясь с экскурсии для молодых евангелистов. Ханзи схватил меня за руку и сказал: «Часть класса поднималась на собор, остальные остались внизу, я тоже. И вдруг он спикировал».
Мы как раз проезжали через Хаген в Зауэрланде. Было шесть часов вечера, шел дождь, нам исполнилось по четырнадцать лет. Кельнский собор был мне знаком по почтовым открыткам. Ханзи описывал, как тело падало вниз, будто темная птица, вращалось в воздухе, переворачивалось, как оно упало, стукнулось, брызнула кровь, закричали люди. «Кровь попала мне на штанину», — сказал Ханзи, его рука была холодная, и я поцеловала его прямо в мышиный рот и подумала, что бы было, если бы моя толстая мать спрыгнула с Кельнского собора.
Мне стало немножко жутко при этой мысли, но я представила себе этот мощный спектакль и его волнующие последствия. В то время я бы с удовольствием отделалась от своей матери. У нее всегда было плохое настроение и манера мокрым наслюнявленным пальцем тыкать в пятнышки на моем лице, разглядывать меня, когда я мылась, и разговаривать со мной так, как будто я дворовая собака: «Быстро, хоп, а теперь немедленно в свою комнату, не хочу ничего слушать, еще одно слово, Соня, и я тебе задам». Если бы меня тогда кто-нибудь спросил: «Кем бы ты хотела стать, Соня?» — я бы ответила: «Сиротой», — и действительно это было мое самое большое желание. Я прочитала все книги, где речь шла о судьбах сирот, и отчаянно завидовала им. Конечно, и тут не обходилось без ночных слез и сердечных мук, но я быстро пришла к выводу, что в дальнейшем едва ли кому больше везло в жизни, чем этим несчастным в детские годы сироткам. В большинстве случаев появлялся благородный дядюшка и пресекал издевательства садисток-монахинь над детьми в сиротских приютах; их ожидало заманчивое наследство, или у умершей матери, оказывается, была добрейшая сестра, которая начинала заботиться о брошенном ребенке и проделывала это столь великолепно, что из сироток, как правило, вырастали уважаемые добропорядочные члены общества, которые великодушно прощали своих мучителей.
Но так далеко я бы не зашла. Прощать я не собиралась, и если бы в день Страшного суда вновь встретилась со своей толстой матерью на небесах или в аду и она опять начала бы тереть своей слюной мое лицо и сказала: «Как ты отвратительно выглядишь, Соня», — то я бы отвернулась, как когда-то Христос от Марии, и сказала: «Что Мне и Тебе, Жено? Еще не пришел час мой». Моя мать была очень светлой блондинкой, весьма крепкой и абсолютно здоровой. Мой отец развлекался с молодыми брюнетками, был спортивен и пил шампанское для улучшения кровообращения. Надежды на сиротство сводились к нулю.
Другой моей мечтой было умереть. Я часто задерживала дыхание, пока лицо не становилось синим, но в последнее мгновение все-таки начинала дышать. Однажды я легла на рельсы и представила, как моя семья, плача, будет стоять у гроба и наконец поймет, что ребенок тоже человек, но поезд все не шел, и в конце концов мне стало слишком холодно. Прыжок с закрытыми глазами с каменной лестницы в подвал стоил мне двух швов на подбородке, разбитого колена, трех недель в больнице и пары оплеух от матери, которая в очередной раз убедилась, что ребенок может раз и навсегда испортить жизнь эмансипированной женщины.
Ханзи рассказывал мне историю о Кельнском соборе еще раз пять или шесть, потом мне это надоело, и я влюбилась в Рольфхена. Рольфхен был маленьким, крепеньким, с сияющими голубыми глазами, и от него пахло так хорошо, что я много позже провела с неким мужчиной одну ночь только потому, что пахло от него именно так, как от Рольфхена. Тогда мы ничего не знали о подобных страстях, но я понюхала шею Рольфхена, он поцеловал меня и сказал: «Ты тоже пахнешь отлично». Это были пробные духи из аптекарского магазина «Je reviens» или «Soir de Paris».
Обычно мы с Рольфхеном сидели после обеда в нашей гостиной, потому что мои родители в это время были еще на работе. Мы слушали радио, пили ликер «Eckes Edelkirsch» из тонко ограненных рюмок, курили «Muratti Kabinett» и читали вслух из «Унесенных ветром» то место, где Ретт Батлер на своих сильных руках несет Скарлетт О'Хара вверх по лестнице. А потом? Мы были так заняты поисками любви, что мать, возвращаясь по вечерам с работы, замечала мои предательски красные щеки. Пепельница была вымыта, рюмки стояли в шкафу, комната проветрена, но она говорила: «Меня ты не обманешь, Соня, берегись», — и в конце концов поручила фрау Маркович проследить, кого я ежедневно привожу домой. Фрау Марковиц жила на первом этаже слева и всегда стояла, прислонившись к дверям своей квартиры, чтобы ничего не пропустить из того, что случается в доме. Мы дожидались на черной лестнице, когда начнется приступ кашля у ее мужа и она побежит к его постели, после этого мы могли быстро проскользнуть мимо ее двери наверх. Грегор Марковиц заработал на шахте «Елена Амалия» заболевание легких и умер у себя дома в дурном расположении духа. Он рявкал на свою жену и бил ее, если она была в пределах досягаемости, чтобы отомстить всем за все. А она мстила мне, говоря моей матери: «Я думаю, что Соня по полдня сидит там наверху с каким-то мальчишкой, ведь это нехорошо, не правда ли? А когда я звоню, они не открывают».
В те времена я привыкла не уклоняться, когда материнская рука опускалась на меня, я больше не плакала. Я сдерживала слезы и думала: она за все расплатится. И мечтала о любви. Она должна быть, это было видно по Ретту Батлеру и Скарлетт О'Хара, да и с Рольфхеном я чувствовала себя уютно, но была ли это любовь?
Мои друзья сменяли один другого с неуловимой быстротой, и я даже завела тетрадь со списком тех, с кем целовалась. Я уже дошла до № 36, потому что целовалась со всеми, кто мне попадался на глаза, — среди них был сын священника и торговец аптекарскими товарами, служащий в магазине скобяных изделий на восемнадцать лет старше меня, и француз с разными глазами — зеленым и карим, с которым я познакомилась на молодежной турбазе. В Новый год я переписала данные о поцелуях с инициалами объектов в новый дневник. К сожалению, я не могла записывать имена полностью, потому что у меня не было запирающегося ящика, а мать все вынюхивала и читала мой дневник, когда натыкалась на него. Поэтому уже в феврале я не помнила, кто это был 14 августа под инициалами P. W. — может быть, торговец губками из Бремена, которого я встретила в кафе-мороженом «Венеция» и с которым потом пошла смотреть фильм «Токси»? После этого фильма мне, конечно, захотелось стать негритенком — интересная, трагическая судьба, которая начинается с непризнания и заканчивается любовью, — но пытаться стать маленьким негритенком было абсолютно бесперспективно, тогда уж скорее сиротой, но к этому времени я уже захотела как можно быстрее стать взрослой, заработать много денег, уйти из дома, чтобы никогда не возвращаться и, наконец, встретить свою любовь.
Моя мать всегда говорила: «Да прекрати ты свои идиотские любовные истории и делай лучше уроки». Любовь, утверждала она, это дерьмо, гигантский обман, стоит только посмотреть на моего отца.
Увидеть отца мне удавалось весьма редко: его почти никогда не было дома. Я иногда слышала, как он потихоньку пробирается в квартиру, но я уже лежала в постели в темной комнате и мечтала о том, как чудесна была бы жизнь, если бы мне удалось сбежать отсюда. По утрам, когда я собиралась в школу, обоих родителей уже не было. Отец покидал дом очень рано, а мать в пальто и шляпе заходила в мою комнату около семи часов, широко распахивала окна, стаскивала с меня одеяло, засовывала его в платяной шкаф, включала свет и говорила: «Вон из постели. Семь часов. Я ухожу». Хлопала дверь, ее уже не было, а я некоторое время еще оставалась в постели, замерзая и пытаясь засунуть ноги под ночную рубашку. Когда мне становилось невыносимо холодно, я вставала и мылась на кухне. Одновременно съедала бутерброд с ливерной колбасой, после чего шла в школу. По воскресеньям мой отец иногда оставался дома. Тогда он ложился на кухонную софу, закрывал лицо газетой, чтобы ничего не видеть вокруг себя, и слушал по радио спортивные передачи. Я сидела за столом со своими школьными заданиями, но на самом деле подглядывала за ним: у него были маленькие красивые руки, и даже дома он носил отлично отглаженные бело-голубые полосатые рубашки, которые отдавал в прачечную постирать и погладить, потому что моя мать сказала: «Еще чего!» Однажды он попросил ее пришить пуговицу, а она ответила: «Пусть твои свистушки пришивают», — и тем самым проблема была разрешена раз и навсегда. Иногда я щекотала отца за ногу — он всегда носил голубые хлопчатобумажные носки, — тогда он поджимал пальцы и говорил из-под своей газеты: «И кто бы это мог быть?» — а мать оттаскивала меня за волосы и говорила: «Прекрати, будь любезна». Она как можно громче стучала посудой в кухне, и в конце концов отец снимал газету с лица, коротко кивал мне, зевал, надевал ботинки и уходил. Я видела его редко, но от него хорошо пахло, он был дружелюбен со мной и никогда не бил меня. Помню, что отец, хотя роста он был небольшого и с редкими волосами, пользовался необъяснимым успехом у женщин — они всегда восхищенно смотрели на него, находили его очаровательным и говорили: «Вальтер, какие у тебя прекрасные голубые глаза». На мою мать его очарование не распространялось, но, вероятно, с недавних пор, ведь когда-то что-то такое между ними было, иначе я бы не появилась на свет. Но когда я однажды относительно мирным вечером — по радио передавали пьесу с Рене Дельтгеном, чей голос нравился моей матери, — между прочим спросила: «Ты и папа, ведь вы раньше любили друг друга?» — мать внезапно встала, выключила радио и сказала: «Марш в постель, Соня, и больше никаких дурацких вопросов».
В этой семье никогда ничего не объясняли и о любви не имели никакого понятия, насколько мне это стало ясно.
Однажды в воскресенье после обеда я вернулась из кафе-мороженого, где целовалась с рыжеволосым скрипачом, и уже издали увидела, что около нашего дома что-то происходит. Из окон третьего этажа, где мы жили, на улицу вылетали различные предметы: пара туфель, одна туда, другая сюда; куртка, расправив рукава, приземлилась прямо на мостовую; за ней последовали брюки с раздутыми ветром штанинами, несколько сложенных отглаженных рубашек присоединились к этой компании. Внизу стоял отец, подбирал все это и кричал: «Хильда, прекрати!» — а наверху виднелись руки моей матери, выбрасывающей из окна носки и нижнее белье, и слышался ее голос: «Чтобы я тебя больше не видела!» Фрау Марковиц стояла рядом с моим отцом, помогала ему собирать вещи и говорила: «Боже мой, перед людьми, да у нее не все дома, у вашей жены», — а мой отец приказал, когда я подошла поближе: «Соня, иди домой». Но я осталась стоять и смотрела, как он отнес вещи в машину, бросил их на заднее сиденье и сел за руль. Потом он опустил стекло, посмотрел на меня своими голубыми глазами, слегка усмехнулся и сказал: «С меня достаточно. Она не хочет по-другому. Не дай ей себя сломать, Соня, я буду заходить».
Он уехал. Я увидела его только спустя восемь лет, когда он мертвый и уже посиневший лежал в морге, а молодая женщина плакала над ним и держала его за руку. Когда я подошла, она стащила с его руки печатку, которую он унаследовал от своего отца и носил на мизинце, дала ее мне и сказала: «Это для тебя». Спустя годы я забыла это кольцо в одном отеле, так оно и потерялось.
Итак, отец оставил нас, и вскоре после этого мать заболела и несколько недель пролежала в клинике. «Наконец-то сирота!» — подумала я, но за это время комната моего отца была сдана одной учительнице, которая получила приказание следить за мной. У учительницы была любовная интрижка с женатым мужчиной, которой она придавала такое значение, что приглядывание за мной носило чисто символический характер. Он появлялся к концу недели, поскольку жил в другом городе, и тогда они отправлялись с субботы на воскресенье в какой-нибудь отель. Это было условием моей матери: «Из-за ребенка».
В отсутствие учительницы я сидела в ее комнате и читала письма, которые ей писал женатый господин и с которыми она каждый вечер уединялась, прихватив с собой, как правило, пару бутылок вина. Письма лежали среди ее белья, были напечатаны на машинке, поэтому легко читались. «Мой зайчик, писал он, — мой единственный зайчик, о ты, с твоим мягким мехом, о котором я думаю и в который хотел бы зарыться носом». У учительницы были каштановые растрепанные волосы, которые никак не напоминали заячий мех, но, вероятно, любовь переворачивает факты с ног на голову.
К сожалению, мать выздоровела и все вернулось на круги своя. Они с учительницей часами сидели по вечерам на кухне и судачили о мужчинах, а возлюбленный привозил к выходным жуткие подарки: гвоздики на длинных стеблях в паре с болотной травкой-трясункой, фунт кофе в зернах, журнал «Вестерманнс монатсхефте» из Боркума или большую бутылку одеколона «Uralt Lavendel», которую учительница подарила моей матери, потому что страдала аллергией на запах лаванды. У моей матери, которая была исключительно жадной, имелся специальный ящик в столе, где исчезали подобные подношения, чтобы при случае быть передаренными.
На Рождество тетя Герта сказала матери в связи с бутылкой одеколона: «Бог ты мой, Хильда, это было совсем не обязательно», — а моя мать ответила: «Оставь, Герта, это все-таки Рождество».
Тетя Герта жила одна и всегда одиноко, без мужчины. Во всей нашей семье не было ни одного нормального брака: муж тети Рози погиб на войне, дядя Отто — вдовец, тетя Мария сидела в инвалидном кресле, а ее муж, дядя Герман, был вынужден ее мыть и кормить. Моя кузина Людмила заимела внебрачного ребенка от одного адвоката и жила у тети Рози, а дядя Хайнц и тетя Тусси с самого окончания войны не разговаривали друг с другом. Они писали друг другу записки по неотложным важным делам типа: «Больничный лист срочно сдать» или «Отопление вышло из строя». Они решили, неизвестно по какой причине, больше не общаться друг с другом, и думаю, что не общаются до сих пор. Но вполне возможно, что они уже умерли, с этой семьей я больше не поддерживаю никаких контактов.
Таким образом, почти пятнадцатилетней девочке негде было найти любовь — но тут появился Джеймс Дин.
Нет, перед Джеймсом Дином появилась Ирма, а Ирма была моя первая настоящая подруга. Ирма переехала в наш город из Тюбингена и попала в мой класс, к этим глупым богатым девочкам и отвратительным старым учительницам, которые били нас линейкой по рукам и мечтали о своих женихах, которые все как один погибли на войне. Ирма села рядом со мной, и мы с первого взгляда поняли друг друга. Мы могли говорить друг с другом обо всем на свете: о жизни и о любви, о стихах и кошках, о школе и старости, и почему нужно хотеть, чтобы выросла грудь, и о мечтах, которые мы связывали с нашей будущей жизнью. Только проблемы с матерью я не могла обсуждать с ней, потому что стоило мне начать, как она делала круглые глаза и говорила: «Но это ведь твоя МАТЬ!» Я не могла объяснить ей, что это ничего не значит и что я имею дело с врагом. Мать Ирмы была совсем другая. Она была молодой и всегда в хорошем настроении, до обеда лежала в постели, пила кофе, курила и читала журнал «Иллюстрирте». Часто после школы мы с Ирмой шли к ней домой у нас все равно никого не было, — и тогда ее мать вскрикивала: «Что, уже так поздно?» Она целовала Ирму, а мне разрешала затянуться сигаретой из ее мундштука цвета янтаря. Потом она, вздыхая, вставала с постели, потягивалась, громко зевала и пропадала в ванной, откуда доносился ее громкий голос: «Покуда штаны не забросишь на люстру, дела не пойдут на лад, в твоих поцелуях и шампанском нет вкуса, пока брюки на тебе висят».
Мы с Ирмой жарили на кухне яичницу, а на столе сидела толстая кошка Пепи и до блеска вылизывала тарелки. Моя мать ненавидела животных, у нас в доме никто никого не целовал, никто не курил и не пел. Иной раз Ирмина мать выходила из ванной, кричала: «Ну?» — и подбоченивалась. Она выглядела великолепно: платье в цветочек, волосы заколоты, на ногах туфли с загнутыми носами, она была накрашена и пахла пудрой и духами. Вот такой я бы хотела стать, когда наконец вырасту. Ирмина мать надевала шляпку, брала сумку и шла за покупками, а мы с Ирмой лежали на ковре в гостиной и говорили о любви. Ирма мечтала об особенном мужчине, мне же годился любой, лишь бы увел меня из дома, и, когда мать Ирмы возвращалась с покупками, мы расспрашивали ее о мужчинах. Она смеялась и говорила: «Любовь делает нас прекрасными!» — или: «Мужчины — это чудесно», — но нам это ничего не давало. Потом она снимала свое цветастое платье и надевала фиолетовый атласный халат, засовывала новую сигарету в мундштук цвета янтаря и играла с нами в карты. Пепи лежала у нее на коленях и мурлыкала, а я спрашивала: «Вы не могли бы меня удочерить?» Но вечером мне все равно нужно было возвращаться домой к савойской капусте с салями. Моя мать варила всегда на день вперед, и мне нужно было позаботиться только о том, чтобы все спустить в туалет прежде, чем она придет с работы. При этом нужно было проследить, чтобы кусочки салями и шпика не плавали сверху, но у меня уже был опыт, и все выглядело так, как будто я уже поела. Моя мать удовлетворенно заглядывала в пустые кастрюли и говорила: «Смотрите-ка, дела идут!» — а я думала: «Если бы ты знала. Ничего не идет». А потом я рано ложилась в постель, чтобы спокойно почитать и не ввязываться в ссору с ней. Я читала книги, в которых хоть что-то говорилось о любви, особенно внимательно, но система, по которой функционировала любовь, была недоступна пониманию. Мать Ирмы смеялась над нами, она полагала, что мы спокойно могли бы и подождать немножечко, а то любовь случится слишком рано, и «надо надеяться, — сказала она однажды, — что вы не влюбитесь в одного и того же, а то произойдет смертоубийство». Нечто подобное и случилось, правда, без смертоубийства, но я осталась совсем одна.
В доме Ирмы не было никакого отца. Он не то чтобы однажды бесследно исчез, просто он никогда не существовал, а от матери Ирмы нельзя было ничего добиться. «Было и прошло», — вот ее обычный ответ, когда Ирма спрашивала ее об отце. «У тебя есть я, мое сокровище, и этого достаточно». — «Вы были влюблены в него?» — допытывалась я, и она закатывала глаза, отпивала глоток кофе и отвечала: «Мне бы хотелось так думать». — «Если любовь действительно существует, — спрашивала я, — как ее узнать, по каким признакам?» — «А по всем», — говорила она и долго смотрела в окно.
Однажды, в апреле 1955 года, после обеда мы с матерью Ирмы пошли в кино. Была среда, четыре часа дня, кинотеатр назывался «Лихтбург», а фильм «К востоку от Эдема». В фильме два брата боролись за любовь своего отца и за любовь девушки по имени Абра. Одного из братьев звали Кейл, и на два часа у нас перехватило дыхание. Она была здесь, любовь, наконец-то мы ее увидели: у Кейла было особенное лицо, мягкое и высокомерное одновременно, уязвимое, обидчивое, угрюмое, чувствительное. Он мог плакать и оставаться при этом мужчиной, самым прекрасным мужчиной, который только существовал на свете, первым среди тех юношей, которых мы знали и целовали. Возвращаясь из кино, мы уже не были маленькими девочками, а мать Ирмы вытерла глаза, глубоко вздохнула и сказала: «Это был Джеймс Дин».
В этот вечер я не пошла домой. Я сидела с Ирмой в темной кухне, мать ее давно спала, а мы разговаривали о Кейле, нам хотелось иметь брата, возлюбленного, друга, отца — такого, как он. Мы плакали и в возбуждении бегали по кухне взад-вперед, мы сочиняли ему письмо, мы проклинали Арона и отца, который ничего, ну ничего не понимал, мы были взбудоражены, возбуждены, потрясены, влюблены, утешены: то, о чем мы так долго мечтали, существовало, — все равно где — на киноэкране или где-то в Америке существовал этот Джеймс Дин, он стоял, возможно, в это самое мгновение, прислонившись к стене, глаза закрыты, и он чувствовал и думал, как мы. С этого дня нас больше не интересовали юноши из школы, из кафе-мороженого, из танц-класса, которые, как неуклюжие телята, толпились вокруг нас, и, когда однажды мой тогдашний друг Кристиан подарил мне им же самим выкованное плоское медное кольцо со своими инициалами, я надела его, предварительно нацарапав ножницами Д. Д., о чем рассказала только Ирме. Ирма становилась все более молчаливой. Она изводила себя тоской по Джеймсу Дину, но мне казалось, что Джеймс Дин олицетворял для нее отца, я же представляла его любовником типа Ретта Батлера, который несет меня наверх по качающейся лестнице, а внизу стоит моя мать и кричит: «Что вы делаете с моей Соней?» а Джеймс Дин поворачивается к ней и говорит: «Это не ваша Соня, мадам, это теперь моя Соня». Такие мечты наполняли меня счастьем, но у Ирмы были другие мысли. Она уже больше не довольствовалась только матерью, она хотела как можно больше знать о своем отце, и однажды, когда мы пекли пончики с сахаром и корицей, ее мать заметила вскользь: «В общем, твой отец был немножко похож на Джеймса Дина. Повыше ростом, но такого же типа. Мы были вместе всего лишь один вечер, и с тех пор я его больше не видела». Она стояла у плиты, потом повернулась к нам. Ее глаза потемнели. «Ирма, сказала она, — я обещаю тебе, что расскажу все. Но не сейчас. Прошу тебя». И мы больше ни о чем не говорили, стали объедаться пончиками, ох, уж лучше бы она не сказала тогда, что отец Ирмы был похож на него.
В киножурналах мы выискивали сведения о Джеймсе Дине, его интрижках и любовных похождениях, о съемках его фильмов«…ибо не ведают, что творят»[1] и «Гигант». Мы пытались выглядеть, как Натали Вуд, Лиз Тейлор или Пьеранжели, больше десяти раз сходили на «К востоку от Эдема» и знали оттуда каждое слово.
Часами мы проигрывали, распределив роли, те сцены, которые произвели на нас наибольшее впечатление: как Кейл делает отцу подарок, а тот его не принимает, как Кейл в первый раз встречает мать, а та ему говорит: «Что тебе, собственно, нужно?» Матери этого, естественно, не знают, мать играла я, в этих делах я хорошо разбиралась, мне доставалась и роль Кейла, и я стояла, прислонившись к стене: лицо угрюмое, плечи высоко подняты, искоса поглядываю снизу вверх, на губах нерешительная ухмылка. Ирма была и Аброй, и отцом, который сказал про Кейла: «Я его не понимаю и никогда не понимал», — а я в этом месте страдальчески морщила лоб и мрачно бурчала: «Гамильтон, передайте моей матери, что я ее ненавижу». Я была также и Ароном, хорошим братом, хотя мне он совсем не нравился, но он был нужен для сцены, в которой он рассказывает Абре-Ирме, что его мать умерла сразу после родов, а Ирма выдыхала томным голосом: «Это, должно быть, ужасно, если у тебя нет матери». — «Нет, — говорила я, — это великолепно. Ужасно, когда она есть». И Ирма начинала плакать и говорила: «Это не имеет отношения к фильму, а ты не знаешь, как это ужасно, когда у тебя нет отца». Нашей любимой сценой была заключительная: Абра и Кейл у постели умирающего отца, который в последний момент наконец образумился и понял, каким сыном был Кейл. В отношении моей матери у меня не было таких надежд. Отца вынуждена была изображать кошка Пепи, лежа в корзинке, а мы обе становились перед ней на колени и рыдали, а Ирма-Абра говорила: «Возможно, любовь и такова, какой ее видит Арон, но ведь должно быть что-то и еще…» — а я потом вставала, опять прислонясь к стенке, как позже это делал Джетт Ринк в «Гиганте», и мрачно говорила: «Я больше не нуждаюсь в любви, из этого ничего хорошего не получается. К чему эти волнения? Оно того не стоит».
Обычно мы после этого рыдали, и Ирма говорила о своем отце, а я о своей матери, а потом мне нужно было возвращаться домой, где моя мать вместе с учительницей сидела на кухне, ела картофельные оладьи и говорила: «А-а, фройляйн все-таки вернулась? Хотелось бы знать, где ты так долго шляешься, ты скоро станешь, как мой муженек», — а я цитировала Кейла и с горечью отвечала: «Ты права, я очень плохая, я давно это знаю». Моя мать столбенела и жаловалась учительнице, что совсем не понимает меня, а учительница говорила, что это всего лишь пубертат и это пройдет. Все упреки отлетали от меня как от стенки горох с тех пор, как я узнала, что и в других семьях так же плохо, и с тех пор как я узнала, что на свете есть Джеймс Дин.
Мать Ирмы была очень обеспокоена тем, что Ирма так сильно влюбилась в Джеймса Дина, куда сильнее, чем я. У меня было такое чувство, что я и есть Джеймс Дин — ведь мне давно говорили: «Ну, как ты выглядишь!» — или: «Я тебя просто не понимаю», или: «С тобой одни неприятности», а Ирма стала выстраивать свою жизнь, ориентируясь на Джеймса Дина. Она писала ему письма, начала вести дневник — только для него, зубрила английский, чтобы разговаривать с ним, когда они встретятся в Америке, экономила, конечно, каждый пфенниг для этой поездки. У меня было такое чувство, что она твердо решила вернуть его в семью, которой он принадлежал.
30 сентября 1955 года в пять часов сорок пять минут вечера Джеймс Дин разбился насмерть на своем «Порше». Тогда еще не было телеканалов для экстренных сообщений, да и телевизора ни у кого из наших знакомых не было. Радио мы, дети, слушали только по средам вечером, когда Крис Хауленд проигрывал пластинки Гарри Белафонте, а газет вовсе не читали. Наверное, прошло дня два-три, когда кто-то в кафе-мороженом вдруг сказал мне: «Ты слышала, Джеймс Дин погиб». Я никогда не забуду, как подействовали на меня эти слова, наверно, за всю свою жизнь я не была в большем ужасе, окаменении, отчаянии, как в этот момент, — ни когда умер отец, ни когда позже в Сочельник рухнул наш дом, потому что мать была против рождественской елки и выбросила ее, а я собрала свои вещи и навсегда ушла из дома, — никогда меня не охватывала такая бездонная печаль. «Джеймс Дин мертв». Я сразу поверила в это, не сомневалась ни секунды, прямо-таки почувствовала, что он ушел, ушел навеки, для таких, как он, в этом не было ничего удивительного.
Тот факт, что я после этого дожила до сорока с лишним лет, я до сих пор воспринимаю, как личное поражение.
В моей голове пульсировала мысль типа «все-ушел-прошло-кончилось-никогда-больше», когда я смогла переключиться на другие, то сразу же подумала: Ирма. Был поздний вечер, ни у нее, ни у меня не было телефона, мне пришлось ждать до следующего утра. В ту ночь я совсем не спала, сидела на стуле у окна и смотрела на пьяных, которые, шатаясь, выбирались из соседнего кафе. Я бы тоже с удовольствием напилась, чтобы впасть в мягкую отключку, — что-то бормотать, падать, ничего больше не чувствовать и не знать. Я проскользнула в гостиную к шкафу с освещенным баром и достала оттуда бутылку ликера «Шерри». Мне не нравился его вкус, но он сделал свое доброе дело, согрел, голова заполнилась ватой, язык стал тяжелым, неповоротливым, как бы покрытым мехом, и еще я помню, что утром меня нашла мать, помню ее вопли, помню, как она заталкивала меня пинками в постель, после чего я погрузилась в долгий глубокий сон. Когда я пришла в себя, было далеко за полдень, а в доме — никого. Я встала, слегка покачиваясь, мне было холодно, плохо и непреодолимо хотелось выйти на улицу. Я оделась так, как если бы стояла холодная зима, хотя светило осеннее солнце и с деревьев медленно опадала листва. Я шла по улице, подталкивая ногой парочку каштанов, и думала только об одном: «Что мне теперь делать?» Ведь жизнь не может оставаться такой, как прежде? Прыщавый Хольгер из параллельного класса ехал на велосипеде мне навстречу, и я помолилась, чтобы он не вздумал заговорить со мной, только не теперь, но он, конечно, резко затормозил, поставил одну ногу на землю и сказал: «Эй, Соня, ты уже слышала про Ханзи?» Ханзи меня уже давно не интересовал, «гулять с ним», как это у нас тогда называлось, мне было неприятно. Ханзи был большой чудак: посреди разговора он мог внезапно громко захохотать или расплакаться и каждому встречному-поперечному рассказывал историю о Кельнском соборе, а мы все не могли ее больше слышать.
Я попросту пошла дальше, подталкивая ногой каштаны, и размышляла о том, поедет ли Ирма на похороны Джеймса Дина, чтобы положить ему в гроб все письма и дневники, и слезы лились по моему лицу, и я не знала почему. «Эй, — сказал Хольгер, — ты что, воешь из-за Ханзи?» Я покачала головой и спросила, лишь бы отвязаться от него или на худой конец выслушать какой-нибудь вздор: «А что с ним такое?» — «Его забрали в психушку, сказал Хольгер, — на санитарной машине, два часа назад. Он совсем рехнулся, и знаешь почему?» Бедный Ханзи, подумала я, но меня это не удивило, его холодные руки, маленький мышиный рот, испуганные глаза — нормальным он явно не был, именно поэтому он мне когда-то понравился. Я стянула с пальца кольцо с инициалами Кристиана и Джеймса Дина и тайком бросила его в водосток. «Почему?» — спросила я, и Хольгер ответил: «Никто этому не верит, но это чистая правда, ага, прямо перед Ханзи на Герсвидаштрассе кто-то спрыгнул с крыши, прямо перед его носом, он был весь в крови и кричал не переставая, он не мог остановиться, пока его не забрали. Второй раз в жизни, вот это да, а ты что думаешь?» У меня внезапно ослабли колени, ноги подкосились. Я схватилась рукой за колесо велосипеда и прислонилась к багажнику, а Хольгер спросил: «Что с тобой, ты воняешь шнапсом, ты что, напилась?»
Наконец меня вырвало — прямо на ботинок Хольгера. Колесо велосипеда было обгажено, а Хольгер орал, проклинал меня, вытирал свой ботинок об осеннюю листву и скандалил за моей спиной, но я уже уходила, шатаясь и едва передвигая ноги, и думала только об одном: «Милый Боженька, если Ты только есть: нетнетнетнет, пожалуйста, нет».
Но это была Ирма. И я это знала. Ирма пошла на чердак дома 89 по Герсвидаштрассе, где они жили с матерью, выбралась через окно на карниз и прыгнула в бездну, пяти этажей старого дома постройки прошлого века было достаточно, чтобы такая задумка полностью удалась. Она не оставила ни письма, ни дневника, ничего.
Я не пошла на похороны, а мать Ирмы я увидела только раз, издалека, спустя два года. На ней не было ни шляпки, ни платья в цветочек. Я как раз возвращалась из кинотеатра, где смотрела фильм«…ибо не ведают, что творят», в котором Джеймс Дин играет Джима Старка. Маленький Плато спрашивает его: «Когда, по-твоему, наступит конец света?» — и Джим отвечает: «Ночью. Или в сумерки». Но Джим не знал этого точно, он ничего не знал точно, как, собственно, и я ничего не знала точно, но чувствовала: все неправильно, моя жизнь идет не тем путем, которым я бы хотела. Джим кричит своему отцу: «Я бы хотел получить ответ!» — а его отец говорит: «Через десять лет ты оглянешься назад и сам над собой посмеешься». Десять лет давно прошли. Но я не смеюсь.