МАЛЕНЬКОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ

Я ненавижу Берлин и всегда его ненавидела. Я терпеть не могу диалект, на котором там говорят, не люблю эти серые дома, запах метро, совершенно истерические имперские амбиции. Мне не нравится их пиво, и меня тошнит при виде их котлет, к тому же везде эти старики и кучи собачьего дерьма. И в довершение ко всему мы теперь имеем весь город, целиком, как будто недостаточно было его половины. Но больше всего я ненавижу берлинских таксистов. Мы живем в дрянные времена, и таксистами становятся не ради собственного удовольствия, а потому что или не удалось получить лучшую работу, или выгнали, к примеру, из полиции, или не знаю уж по какой другой причине. Во всяком случае, берлинские таксисты всегда злые, ездят агрессивно, сквернословят, у них бычьи затылки, и они мелют полный вздор на своем расистском языке. Вот он, глас народа, и мне лично частенько приходилось слышать от них: «Вайсман? Тоже юдише фамилия, а? Повезло, что забыли придушить, ха-ха-ха».

Я сажусь всегда только сзади. Если кто-нибудь из них затевает со мной разговор и не затыкается, хотя я упорно изображаю глухонемую, то тогда я требую остановиться, даю ему деньги и выхожу из такси. Лучше постоять на холоде и дождаться следующего, которому, на мое счастье, на все наплевать и он не собирается вступать в разговоры.

Впрочем, я не сразу научилась вот так естественно, как само собой разумеющееся, садиться сзади, а ведь мой отец сразу после войны работал личным шофером, и я отчетливо вспоминаю ту королевскую осанку, с которой благородная барышня распахивала дверь и откидывалась на заднем сиденье, а впереди сидел мой отец в фуражке и перчатках.

Сейчас я тоже так могу. Я сажусь сзади и плачу за то, чтобы эти парни не рассматривали меня, пока я еду на вокзал, в отель, на аэродром. В Берлине я обычно останавливаюсь в одном и том же отеле, всегда в одном и том же номере. «Весьма сожалею, — сказал портье, — на этот раз ничего нельзя поделать, все заполнено под завязку, я не могу предоставить вам сегодня ваш номер, но я надеюсь, что, несмотря на это, вы будете чувствовать себя у нас как дома».

Как дома? Неужели кто-нибудь чувствует себя в отелях «как дома»? С их жестко закрепленными душами, кондиционерами, неоткрывающимися окнами, постоянным музыкальным сопровождением в лифте, Библией у ночного столика, тошнотворными леденцами на подушках и копеечными розочками в ванной. С маслом в виде листочков клевера к завтраку на шведском столе, а когда ты захочешь выпить на террасе чашечку кофе-эспрессо, тебе заявляют: «В саду только кофейник».

Как дома? Эх ты, простофиля, я попытаюсь найти свое счастье где-нибудь в другом месте. Двенадцатый этаж. Меня сопровождал безмолвный негр, он нес мой чемоданчик, показывал дорогу. Открывая дверь, ухмыльнулся: они предоставили мне люкс, потому что все остальное было занято, — но, может быть, они хотели поразить меня фантастической роскошью их отеля: две комнаты, две ванные, четыре телефона, веранда на крыше, поддельный антиквариат, китайские коврики, как картинки из альбома китайской поэзии, лампы из голубого фарфора, симметрично стоящие рядом с софой в белый цветочек, мраморная ванная комната с подсвеченной ванной из алебастра. На столе шампанское в ведерке, два бокала, дирекция приветствует вас. Что дальше?

Времена, когда я захватывала с собой наверх какого-нибудь парня, чтобы не одной глушить из мини-бара, давно миновали. Сейчас я скорее брошу пять марок в гостиничное видео и поставлю какой-нибудь «ужастик», чем подвергнусь риску внезапно услышать: «Кстати, меня зовут Йоханн. Я люблю тебя». Но такой шикарный люкс, и нет никого для второго бокала, а снаружи вызывающий депрессию, выматывающий шум Берлина — все это выводит из равновесия. Нет никого, кто увидит, как я иду по китайским коврикам и ложусь в алебастровую ванну.

Я спустилась в холл отеля и заказала себе коктейль Gimlet, который нигде так плохо не смешивают, как здесь. Пианист с жирными волосами еще не ушел. Когда он меня видит, то каждый раз незаметно переходит на «that's why the Lady is a tramp»,[2] и все это невыносимо.

Черт побери, почему я занимаюсь именно этой работой, почему я бросаю свою квартиру и еду в этот город, где пенсионеры дерутся на улицах палками и зонтами, а наркоманы показывают тебе шприц и говорят: «Ну, гони денежки, а то получишь этот шприц в задницу и заработаешь СПИД».

Но газета, на которую я тружусь, с удовольствием посылает меня сюда, мои репортажи из Берлина всегда особенно острые, считают они. На сей раз я должна переговорить с парочкой проституток, организовавших демонстрацию за снижение налогов на элегантное дамское белье, люди желают читать нечто подобное, и вот ради этого я два дня в дороге.

По пути к проституткам я задумалась о гомике Бруно. В холле отеля я случайно прочитала в одной газете, что сегодня вечером он будет выступать в одном клубе, и я почему-то была уверена: ничего хорошего не получится. Он еще меньше подходит Берлину, чем я, и я знаю точно: гомик Бруно не сможет сделать то, что ему хочется. Он не привлекательный, он не хитовый, он глупо выглядит в своем черном кожаном прикиде, а его песни попросту дерьмо. Они хотят его промариновать, я чувствую это. Как барометр чувствует изменение погоды, так и я чувствую все, что происходит с Бруно. В конце концов, ведь мы почти любили друг друга. Мы вместе провели одну ночь с трудно объяснимыми закидонами, рассказывая друг другу исключительно опасные секреты. Это стало как бы связующей нитью между двумя сумасшедшими, и если жизнь дергает одного, то это сразу замечает другой. К тому же я должна признаться, что гомик Бруно, в сущности, довольно-таки подлая тварь, но не со мной, что бы это ни означало.

Охотнее всего я бы отправилась сейчас в клуб, вытащила его и сказала: Бруно, avanti, сейчас мы пойдем в мой люкс, ляжем на китайский коврик, посмотрим «Рокки IV», и ты убедишься, Бруно, что эта ночь пройдет так же, как и та в сентябре. Вместо этого пришлось идти к проституткам, в бар с откидными стульями, как в кинотеатре, и зеркальными стенами. Девицы были о'кей, но страшно заняты, они постоянно выступали за или против того или другого, сплошь детский лепет и важничанье; больше не было тех милых, кротких шлюх, которых так любил мой отец. Теперь они пускаются в дискуссии и маршируют в первых рядах борцов за права человека и дорогое белье, а потом сочиняют книжонки о своей бурной жизни. Но здешние были действительно очень милы, отвечали на все мои вопросы, однако довольно скоро отчалили, кроме одной, одетой во все лиловое. Лиловая оказалась студенткой, она изучала философию и занималась проституцией от случая к случаю, чтобы заплатить за квартиру. Я, видимо, так никогда и не пойму, как они с этим справляются. Я иной раз смотрю на парней в пивных, в поезде, на улице, в самолете и представляю себе: этот, и этот, и этот, и этот, и это твоя работа, и ты не имеешь права сказать «нет» — я бы, наверное, застрелила его, или застрелилась сама, или перестреляла весь свет, меня поражают девушки, которые проделывают это, закончив, идут в туалет, а потом на философский семинар: «Неокантиантство — научное упрощение философии до теории и методологии познания».

В кабак влетел на всех парах некий облезлый маргинал: черный костюм, лысина со лба, но с косичкой, суженные зрачки — чего-то нанюхался, во рту сигарета «Голуаз блонд». «Привет», — сказал он, подсел к нам и рассказал кошмарный сон, который приснился ему прошлой ночью: кто-то бросил его на мусорную свалку, а он не мог выбраться оттуда и погружался в мусор все глубже и глубже, на уровне глаз появились крысы и т. д., и он все время хватал меня своей потной рукой за колено и желал знать, что сей сон означает; а в это время я как раз начала слегка флиртовать с одним нормальным блондином шестидесятого года выпуска, обладателем изумительной шевелюры и угловатого лба. Однако сновидец мусорных свалок не отступал. «Меня зовут Фриц, — сказал он, — у меня часто бывает страшная депрессия, и как я это должен понимать?» — «Не имею никакого представления, Фрицхен, сказала я, — у меня с этим все в порядке, но, если ты хочешь от этого избавиться, я могу подробно рассказать тебе, что нужно делать, чтобы тебе потом не промывали желудок и не латали». Такие подробности он знать не хотел и в конце концов удалился вместе с лиловой философшей, но тут оказалось, что и блондин куда-то делся, а я за стойкой бара сцепилась с журналистом из «Тагес альгемайне цайтунг», выдвинувшим какую-то новую теорию относительно марксизма, в чем там было дело, я уже не врубалась, но вроде бы речь шла о том, что без Маркса понять мир было нельзя, но и Маркса было недостаточно, чтобы его понять. Я сказала ему: «Любовь — это тоже одна из проблем, которую Маркс не смог разрешить», — и тут этот тип из ТАЦ разорался на меня, хотя это были вовсе не мои слова, а Ануя, но эти молодые журналисты признают только все самое новейшее, так что у Ануя не было никаких шансов.

Вконец измотанная, я оказалась в своем люксе, одна, но в постели, где до меня спала сама Джина Лоллобриджида, о чем мне поведал еще портье, сопровождавший меня на двенадцатый этаж. Мне приснился гомик Бруно и его недалекая женушка, которая до сих пор верит, что он сделает карьеру, станет знаменитым и полюбит ее, а он, скорее всего, сидел сейчас в какой-нибудь пивнушке с платным партнером и бесновался, а Фриц, вероятно, спрыгивал с восемнадцатого этажа прямо в шпалерные груши, чтобы освободиться от своих бездн, а лиловая проститутка лежала под жирным страховым агентом и учила наизусть «Философию символистских форм» Эрнста Кассирера, и моя подруга Ванда, которая уже три года не разговаривает со мной, тоже появилась в моем сне, — в общем, плохая ночь.

После таких ночей мне всегда хочется заказать в аэропорту билет на Мехико-Сити, или на Кито, или на Лиму и никогда не возвращаться назад, но как я это объясню своей кошке? Да и в Мехико-Сити, вероятно, все идет вкривь и вкось, так что я вполне могу этого не делать, на десять пятнадцать, пожалуйста, на Франкфурт. Вряд ли это была хорошая идея для субботнего утра. Все бросились прочь, начались какие-то каникулы, и все берлинцы тут же захотели улететь в Лихтенштейн, на Тенерифе или на Тегернзее. И хотя я понимаю каждого берлинца, желающего удрать из этого города, но ведь все они потом возвращаются назад. К тому же этой ночью опять взлетела на воздух одна американская дискотека, и, соответственно, контроль был обстоятельным. Не сидел ли гомик Бруно со своим пристрастием к черным именно в этой дискотеке? Мне вспомнился вечер в баре «Белый медведь», где мы выпили четырнадцать порций текилы и все сокрушались, что всегда другие люди стоят в барах, где стреляют, сидят в самолетах, которые падают, плывут на кораблях, которые тонут. У нас никогда не было таких шансов, мы должны были сами творить свою судьбу, никакого вмешательства сверху. Нет, с уверенностью могу сказать, гомика Бруно не было в той американской дискотеке, он, как и я, должен был преодолеть все трудности прошедшей ночи и, как и я, доставить свою тяжелую голову сегодня утром в этот аэропорт.

Между выходами 11 и 12 есть магазинчик, в котором можно выпить, самообслуживание. Я убедила себя в том, что там конечно же будет чашечка утреннего кофе, но все вышло иначе, из-за бабушки, стоявшей передо мной. От нее пахло пипи, она забыла дома очки, и я должна была зачитать ей цены, отбивная 4.80, овощной суп с булочкой 3.50, курица с рисом 7.20. Она захотела отбивную и пиво. Я поставила ей все это на поднос и откупорила для нее бутылку пива, но тут она прямо у кассы уронила бокал, разбившийся на тысячи осколков. Конечно, я нагнулась и конечно же порезалась. Глубокий порез, поперек большого пальца, все тут же в крови, и я могла только удивляться, что осталась жива. Бабушка растерялась от неожиданности, очень мило сказала: «И вам большое спасибо, девулечка», — и убралась восвояси. Кассирша сползла со своего стула: «Я не могу видеть кровь! — закричала она и тихо прошептала: — Берегитесь СПИДа».

Теперь все, включая пару японцев, заинтересовались мной и моим пальцем, и даже состоялась дискуссия о том, что со мной, — заразилась ли я СПИДом или распространяю его.

«Кровь течет как ненормальная», — сказал один, а кассиршу передернуло, и она исчезла в кухне. «А я вам скажу, именно так это и начинается, а здесь, где все просифиличено, тут она точно получит СПИД».

«Как это она здесь получит СПИД? — спросил кто-то. — Для этого нужно, чтобы на палец попала слюна Junkie». — «Или сперма», — проявил осведомленность студент, и хохот был ему, вероятно, самой большой наградой в его жизни. «Вмажьте ей как следует», — посоветовала одна панкуха с волосами цвета ананаса и никак не желала успокоиться. Из кухни появилась бледная фигура в жирном тряпье — начальник над картофельными салатами из ведерок и сосисками в фольге — с домашней аптечкой. Он отрезал большой кусок пластыря и обклеил им мой большой палец — я рассказываю все это только затем, чтобы объяснить, почему я налегла на итальянское красное вино.

Эта неделя ознаменовалась винным скандалом, только в одной Италии умерли двадцать восемь человек, отравившись метанолом, но, как уже было сказано: я всегда могу рассчитывать, что со мной ничего не случится и моя смерть — в моих руках.

Потом мне пришлось давиться в очереди регистрации на аэробус. Я попыталась было стоя отключиться и немножко подремать, но тут появился этот австрийский творец и исполнитель собственных песен в длинном до пола белом кожаном пальто. Несколько лет назад я сделала о нем репортаж, кстати, в Вене, еще одна история — Вена есть Вена, это страшная угроза. Песенник меня сразу узнал, поцелуйчики, поцелуйчики. «Что ты делаешь тут в Берлине? Я был на радио, знаешь ли, прямо сейчас с Лансароте, малость расслабился, servas, Бутци», — и когда он наконец удалился в облаке парфюма, ко мне протиснулась дама добрых шестидесяти лет с ярко-красным ротиком и вся в «Шанели». «Вероятно, — сказала она, — это вы?» Пришлось признаться, что это я, потому что за неделю до того меня могли видеть по телевизору в программе о стерилизации мужчин, там я слегка сцепилась с одной ярой феминисткой и тем самым приобрела определенную известность. «Нет, вы подумайте только», восхищенно сказала красноротая в туфельках из крокодиловой кожи, она обязательно должна рассказать своему мужу, а он там, впереди. «Греееегор!»

Голова с жиденькими волосиками обернулась, устало улыбнулась, нервно кивнула, а женщина рассмеялась жемчужным смехом и крикнула: «Смотри, Грегор, это дама с телевидения!»

Очередь обрадовалась, что наконец-то что-то случилось, а я снова подумала: почему я, собственно, не стала учительницей немецкого языка и литературы в маленьком городке, почему я не втолковываю детям, что Эдуард Мёрике всю свою жизнь избегал аффектации в выражении чувств, того болезненного состояния преходящего поэтического возбуждения, когда крашеные ликеры принимают за настоящее вино, — моя новая подруга находилась именно в таком состоянии. «Я, — задыхалась она, — писательница, я написала дивную книгу о собаке, о мыслях одной собаки. Я вам ее подарю». Она прожурчала что-то Грегору, а я стала разглядывать человека, стоявшего передо мной. На нем было пальто в мелкую клетку, при нем — три чемодана цвета бордо, а голову венчал сползающий парик. Я бы все отдала за то, чтобы сейчас, немедленно, оказаться на необитаемом острове, но лучше всего — с гомиком Бруно, и мы будем целыми днями молчать, даже не будем смотреть друг на друга, просто находиться там. А впереди Грегор смирился и шарил в дорожной сумке. Писательница вернулась ко мне и захотела не просто подарить мне эту свою книгу, но и надписать. «Распродана, — сказала она, — но для неожиданных знакомств у меня всегда есть с собой экземпляр». Она порылась в своей крокодиловой сумке в поисках ручки и неправильно истолковала мой скорбный взгляд. «Я знаю, о чем вы сейчас думаете, — сказала она. — Сегодня я бы тоже ни за что не купила такую сумку, но ведь раньше мы ничего не знали, оказывается, кожу сдирают с живых крокодилов, можете себе представить». Я представила себе это, причем настроение у меня улучшилось, а она наконец нашла шариковую ручку. С несчастным выражением лица Парик обернулся и предложил ей кейс в качестве подставки, включившись в круг новых друзей.

Писательница написала слова восхищения и тому подобную присущую случаю чушь на своей давно распроданной книге, и в самолете я сразу же сунула эти собачьи мысли в гигиенический пакет, потому что терпеть не могу книги с автографами.

Мужчина в парике вздохнул, посвятительница наконец закончила и стала меня заклинать: «А если вы когда-нибудь не будете знать, о чем писать, то сразу ко мне — моя жизнь так богата событиями, что я могу рассказывать о них часами». Большой палец задергало, и я подумала о бессмысленном споре Иова с Господом, почему тот послал ему столько страданий: «Хотя бы я омылся и снежною водою и совершенно очистил руки мои, то и тогда Ты погрузишь меня в грязь, и возгнушаются мною одежды мои. Хорошо ли для Тебя, что Ты угнетаешь, что презираешь дело рук Твоих?..»

Как известно, Иов в конце концов смирился и тут Господь благословил его. А может, благословит и меня.

«Я был когда-то актером». Человек в парике решительно признался в этом и хотел протянуть мне руку. Я показала на перевязанный палец, прижала руку к себе и сказала: «Ах, вот как». — «В Оффенбурге. А сейчас я занимаюсь совсем другими делами».

Я молчала. Я молчала, но его взгляд так униженно жаждал встречного вопроса, все его существо так жадно караулило мой интерес, что мое прусско-протестантское воспитание, вечное чувство персональной ответственности за все и всех, опять победило, и вместо того чтобы молча выскользнуть из очереди, заказать билет на более позднее время и влить в себя еще поллитра вина, я спросила: «И чем же?»

Вот идиотка. Почему я не сказала, к примеру: «Ваш парик сидит криво» или: «А пошел ты на…»? И вот теперь эта несчастная фигура встала передо мной, увеличилась в размере, приобрела черты решительного странствующего проповедника и провозгласила впечатляющим голосом: «Теперь я представитель фирмы по продаже искусственных членов».

И поспешил добавить: «Это не протезы для рук или ног, а члены. Я представитель фирмы по продаже искусственных пенисов». Теперь я была уверена, что этот человек в начале своего профессионального пути прошел за счет фирмы один из этих курсов «Быть самим собой», где поднаторевшие в психологии учителя внушают людям, что они никогда и ни при каких обстоятельствах не должны стыдиться своей профессии, какой бы она ни была, и могут везде и перед всеми громко и открыто говорить о ней. И действительно, уважаемые дамы и господа, разве это не прекрасная, пожалуй, даже захватывающая профессия: помочь импотентной части человечества обрести новые радости. Я представила себе толпы мужчин без половых органов, искусственные пенисы всех размеров и форм, лежащие на полках вдоль длинных стен и в трех бордовых чемоданах, и все, кто к нам сейчас оборачивался, а оборачивались буквально ВСЕ — представили себе то же самое.

«Представитель искусственных пенисов!» Он выкрикивал это упруго, ритмично, воодушевленно, он уже не спускал с меня глаз, он требовал признания, он искрился, горел ярким пламенем, описывал ужасающие судьбы. Скольким прикованным к постели он не смог своевременно помочь! Парализованным! Жертвам тяжелых мотокатастроф! Психически больным! Тут медицина бессильна, но наш искусственный пенис совершает истинное чудо, возвращает уверенность в себе, дарит новые стимулы к жизни, осушает слезы женщин — его восторженный голос взвился: «Половой акт совершается при этом, так сказать, без усилий».

Так сказать, без усилий. Тема захватила всех в очереди, кроме двух несчастных маленьких иракцев, стоявших в самом ее начале, которых весьма недружелюбно ощупали, обыскали, опросили. Из-за этой американской дискотеки больные нервы Берлина опять откровенно обнажились.

Мой спаситель человечества теперь подробно рассказывал о своей жизни, речь уже шла о поездках, заседаниях, усилиях, самопожертвовании и неустанном напряжении всех сил и да конечно же о чувстве удовлетворения, не правда ли, о тех радостных моментах чистого счастья, и почему бы мне не навестить его, если я буду в Оберурзеле? Непременно, мой друг, и тогда ты покажешь мне свою коллекцию искусственных пенисов, и самый прекрасный я возьму с собой для гомика Бруно.

Опытная путешественница — а я именно такова, — я так долго возилась со своим билетом у окна регистрации, что спаситель кастратов уже успел взять место в отделение для некурящих, а я тогда, конечно, взяла для курящих. И если бы даже весь последующий час мне пришлось сидеть с человеком, способным выкурить две сигары «Монте-Кристо» по 18 марок штука в течение пятидесяти минут, все равно, лишь бы подальше от этого знатока искусственных волос и членов. «О, — сказал он, — для курящих, как жаль, что мы сидим не вместе».

Я держалась на последних нервах рядом с толстяком, от которого завоняло потом, как только он снял пиджак, и который читал «Райнишер меркур». Я закрыла глаза и попыталась умереть, хотя успела увидеть, что тот блондин, с которым я заигрывала вчера вечером, тоже поднялся в самолет. Но что-либо нормальное я бы теперь действительно не смогла вынести.

Когда ты в самолете только-только начинаешь погружаться в небытие, капитан Фишер и его команда приветствуют тебя на борту их клипера, желают тебе приятного полета, сообщают, на какой высоте он проходит и какая погода во Франкфурте. Все делается для того, чтобы замучить до смерти.

Приземление совершилось точно по времени, а потом был восемнадцатикилометровый туннель через франкфуртский аэропорт к отделению выдачи багажа. И везде как страшный сон — люди, люди, люди. В тканях со светлыми просновками, в спортивных костюмах яркой неоновой расцветки, в кафтанах, бурнусах, с тюрбанами, шляпами, бейсболками на головах, гейши, мавританские князья и английские военные, вонь, шум, толкотня. Серые лица, все спешат, никто не видит смысла именно в этой поездке, каждый чувствует себя выдернутым с корнями, хочет домой и не знает, где этот дом. Все экзотическое мне противно, я не перевариваю пестрое многообразие народов, все отвлекает меня от того, о чем я действительно хотела бы подумать, но я уже больше не помню, о чем хотела подумать. Я завидую Эмили Дикинсон, которая в двадцать шесть лет закрылась в своей комнате, где в полном здравии провела тридцать лет и где написала свои горькие прекрасные стихи, или толстой Дросте, заключенной в своей башне на Бодензее. Почему я снова уезжаю из родного дома, если хорошо знаю, что меня ожидает?

Дикторша со швейцарского телевидения, вся в розовом, кивнула мне, мы знакомы через прессу, и я всегда удивлялась, что даже швейцарцы то и дело покидают свою родину.

Раньше я не задумывалась над этим, но швейцарка за границей выглядит воистину трогательно — совершенно потерянной. Из всех народов, которые я знаю, швейцарцы мне нравятся меньше всех. Нет, пожалуй, австрийцы. Нет, все же швейцарцы. Впрочем, все равно. Они мне все не нравятся.

Когда чемодан наконец появился, стыковочный поезд ушел. Чем и дальше наблюдать столпотворение народов в аэропорту, поеду-ка я лучше к Центральному вокзалу на такси и подожду там следующий междугородный экспресс. Тогда я успею сходить на Кайзерштрассе, поболтать с Junkies и купить кастет или хороший складной нож, это всегда может пригодиться. Германия отбывает во Франкфурте наказание, которое она заслужила за ту войну. Это я всегда с удовольствием наблюдаю.

Таксист оказался холериком, из тех, что ненавидят полицию и поэтому жаждут нарушить правила дорожного движения. Я сказала ему: «Получите двадцать марок чаевых, если поспеем к междугородному экспрессу в двенадцать двадцать», — и он ответил: «Ложитесь сзади».

Вот наконец-то тот, кто завезет тебя в отдаленную часть леса и там придушит, подумала я и прилегла сзади на обивку, воняющую дымом и блевотиной. Парень расшумелся, рассказывая о двадцати двух процессах против полиции, «и все выиграл, — сказал он, — я им такое устраиваю, я живо с ними расправляюсь».

Все началось с одной старой женщины, загипсованной до живота, ему нужно было внести ее вверх по лестнице. Только на секунду остановился в неположенном месте, как тут же появляется полицейское дерьмо и собирается его оштрафовать. «Ну, я его сделал, — сказал мой рыцарь автобана, — процесс я проиграл, но это был единственный». С этого момента нарушения — типа слишком быстрой езды, неправильной парковки, обгонов справа — были связаны только с экстремальными ситуациями. «Пропустите меня, или у вас на совести будет человеческая жизнь!» — «Я что, должен был оставить человека умирать?»

Мы ехали со скоростью 170 км в час там, где разрешались 80, и я получила указание — если полицейские остановят, не произносить ни слова, только хрипло хватать ртом воздух и пускать слюну, «сердечный приступ, ясненько?».

Ясненько. Как это ни смешно, но я действительно чуть не заработала сердечный приступ, но все же я здоровее, чем думают, и мы доехали до Центрального вокзала быстрее, чем на электричке. «Выздоравливайте!» От чаевых он отказался, ему это было в удовольствие, на похоронах нельзя без шуток.

Конечно, поезд запаздывал на двадцать минут, и я смогла за липким столиком выпить стоя пару пива и выслушать объявление по радио — опоздание, дефект в проводах, в поезде нет отопления, нет моносалонного вагона, нет телефона-автомата.

Гадство. Я езжу только в моносалонных вагонах. Потому что не терплю эти купе на шесть человек с обязательными разговорами и бутербродами. Я обычно сажусь в большом вагоне сзади, рядом с телефоном-автоматом и слушаю, как остолопы шумят в кабине: «Это папочка! Я звоню из поезда! Говори громче, Ирене! Да, опаздываем. Не знаю. У Бергмана все прошло хорошо Ирене? Господи Боже мой, да говори же ты громче. У меня нет больше марок, я… Ирене?» Он выходит из кабинки с багровым лицом, а я пытаюсь представить себе Ирене. Ее «папочка» из тех, которые в вагоне-ресторане всегда подходят к моему столику и спрашивают: «Здесь свободно?» — и тут же теряют аппетит, когда я отвечаю: «Да, но и напротив тоже».

Вместо большого вагона — купе со старой супружеской парой. Я опять закрыла глаза и притворилась мертвой или спящей.

— Итак, Элли, — сказал старик, — если дети тебя спросят, что ты хочешь к своему семидесятилетию…

— У меня все есть, я ничего не хочу.

— Но ты должна что-нибудь хотеть. Дети мечтают тебе что-нибудь подарить к семидесятилетию.

— Что я должна хотеть на те два года, что мне остались?

Эту фразу я слышала от своей матери, которая, начиная с тридцати лет, смотрит на свечи скорбным взглядом, как будто каждое Рождество для нее последнее. Я чуть-чуть приоткрыла глаза и посмотрела на старуху — атомная электростанция, как моя мать. Она отметит и свое девяностолетие, страдающая смиренница, которая так близка к смерти, о эти сильные, злые старые женщины, они, как правило, переживают своих простофиль — и вот тогда только наступают их лучшие годы. С тех пор как умер мой отец, мать стала носить малиновые туфли.

— Если ты ничего не хочешь для себя, значит, ты дура, Элли, — сказал старик. — У детей полно денег, они хотят спокойно сложиться и подарить тебе что-нибудь приличное. Я не вижу тут ничего плохого, совершенно ничего. Им так этого хочется.

— Красивое шерстяное одеяло.

— У нас есть шерстяное одеяло.

— Я уже сказала, мне ничего не нужно.

Тут старик стал хитрить. Он оказался совсем не таким придурковатым, как я сначала подумала:

— Элли, если дети спросят тебя, что ты хочешь, — а я знаю, что они спросят, Рената совсем недавно спрашивала меня в Гютерсло, что, собственно, хочет мать к своему семидесятилетию…

— И что ты сказал?

— Я сказал, что мать, как всегда, ничего не хочет.

— Это верно.

— Если они тебя сейчас спросят, ты скажешь просто: для себя я не хочу ничего, а вот папа хочет в Испанию.

— Ты хочешь в Испанию?

— Но ты не захочешь поехать со мной.

— Там слишком жарко для тебя, твое сердце не выдержит.

Как трогательно, она думала о его сердце. Но он не поддался. Во время гражданской войны он воевал против Франко, вскоре будет встреча бывших однополчан. Несколько друзей из тех времен еще живы, он бы хотел этой осенью увидеться с ними.

Я открыла глаза и посмотрела на старика. У него было хорошее лицо, и я подумала: гражданская война, черт побери, наконец-то старик отец, за спиной которого своя жизненная история, он хочет подоить своих детей, вместо того чтобы ползать перед ними на коленях.

— Они обязаны это оплатить, Элли. У них достаточно денег. А я хочу в Испанию. Ты должна им это сказать.

— Но это мой день рождения, — брюзжала старая ведьма, но он не сдавался, и меня повеселила мысль, что детям придется оплатить его поездку, он будет сидеть в Гренаде со старыми фронтовыми товарищами, играть с ними в карты на закате, вспоминать прошлое и посылать Элли приветы на почтовых открытках без обратного адреса, а Элли будет торчать у Ренаты в Гютерсло и чувствовать себя одураченной. В Карлсруэ нам всем нужно было сходить, Элли и старика встречал не вышедший ростом сын, который изображал детскую любовь к родителям и не осмелился спросить, сколь долго они собираются пробыть у него на сей раз.

Я пересела на пассажирский поезд малой скорости и оказалась там в одном купе с молодой матерью, которая надела на голову плейер и включила звук на полную мощь, чтобы не слышать своих двух болтающих вздор детей. «Мама, посмотри, мужчина в красной шапке теперь он свистит сейчас мы отправляемся когда я приеду домой я сразу включу телевизор я хочу апельсин мама мне нужно мамамамамамамама». Мама послала к черту надоед с их сопливыми носами. Она выглядела усталой, вытравленные волосы, брюки тигровой расцветки и майка с изображением Лу Рида. Дешевый плейер громко пищал, она погрузилась в Энни Леннокс, «talk to me like lovers do»,[3] а дети крутились вокруг нее, комментировали, что видели в окне, и говорили, говорили, и были отвратительны, как и все дети, а она сидела с закрытыми глазами, в поисках лучшего мира. Talk to me like lovers do.

Мой большой палец горел, дергался, болел, распухал. Мать и дети сошли в Растате, и впервые за этот день я осталась одна. Наступила мертвая тишина. Поезд постоял еще немножечко, как будто его просто забыли здесь на Богом оставленном провинциальном полустанке. Я услышала, как пульсирует моя кровь, и слезы потекли наконец по моему лицу.

Загрузка...