Весь год напролет я работала как сумасшедшая и перед самым Рождеством почувствовала себя совершенно разбитой, выжженной и опустошенной. Это был ужасный год, хотя я и заработала много денег. Казалось, я забывала, что значит жить. Я почти не видела своих друзей и не поехала в отпуск, обедала на ходу, стоя — мясо по-гречески, салат из зелени, кусок-другой пиццы, или же проглатывала дома яичницу из двух яиц прямо со сковороды, перед телевизором, а в иные дни и вовсе ничего не ела, а только пила вино, кофе и джин и падала в постель как подкошенная, не успев просмотреть почту или прослушать автоответчик, без сновидений, без сил. Я вовсе не обязана была так много работать, но я бросалась на любое новое задание, чтобы только не думать о смерти отца, о моем разводе, о болезни, которая вгрызалась в меня и подавала мне недвусмысленные сигналы, напоминая, что я недолго смогу выдерживать такой темп. За пару дней до Рождества — я как раз пришла домой в изнеможении от шестнадцатичасового рабочего дня, прямо в пальто и сапогах упала на коврик у двери и только отдышалась, как зазвонил телефон. Обычно я никогда не поднимаю трубку. Я включаю автоответчик и слушаю, кто звонит, и иной раз меня трясет от ужаса, в какую ловушку я могла бы попасть, сними я трубку. Но в тот вечер я подняла ее, не задумываясь, это был рефлекс. Телефон лежал передо мной на полу, и при первом же звонке я схватила трубку, как если бы это был последний сигнал жизни оттуда, снаружи. «Да!» сказала я, и точно так же беззвучно я могла бы сказать: «На помощь!»
Это был Франц, он звонил мне из Лугано. Когда-то мы с Францем недолго жили вместе, потом более или менее мирно разошлись, он женился, я вышла замуж. Со временем мы оба развелись, и теперь он жил в Лугано, а я в Берлине. Город высасывает из меня последние капли жизни, крепко держит, и не дает ни дышать, ни двигаться, и своей агрессивностью разъедает меня, как ржавчина разъедает ослабевший от старости автомобиль. На каждом углу Берлин манит меня напиться, убить или покончить с собой. Франц работал в Лугано у одного архитектора, и время от времени мы писали друг другу глупые открытки. Иногда я встречала его мать, которой так хотелось, чтобы мы остались вместе, — она медленно угасала, как многие другие старики. Она немножко рассказывала мне о Франце, но матери ничего не знают о своих детях, и я узнавала только, что дела у него идут хорошо, что он много зарабатывает и что она никогда не была в Лугано.
«Алло, Бетти», — сказал Франц в телефон. Он один называет меня Бетти. Меня зовут Элизабет, но так меня называет только мать. Отец называл меня Лизой, в школе я звалась Элли, а для мужа была Лили. Иногда я вообще не помню, как меня зовут, и называю себя своим вторым именем: Вероника. Только для Франца я была Бетти, и я глубоко вдохнула воздух, стащила с ног сапоги и сказала: «Ах, Франц».
— Звучит не особенно хорошо, «ах, Франц», — сказал он. — Что-нибудь случилось?
— Я думаю, что я умерла, — сказала я. — Ущипни меня.
— Для этого ты должна подойти поближе, — сказал Франц. — Собственно, потому я и звоню.
Я зажмурила глаза и подумала о смешной мансарде, где мы с ним когда-то жили вместе. Франц делал макеты декораций и в декорациях к «Дон-Жуану» жили наши хомячки Каин и Авель. Они появлялись на маленьком балкончике и чистились, для них мы всегда проигрывали на магнитофоне арию донны Анны в конце второго акта, «or sai chi l'onore rapire a me volse»,[6] и в те времена мы ужасно много пили. Мы, конечно, работали — он над своими декорациями, я для своей газеты, но мы пили джин, и белое вино, и текилу в таких количествах, что я и сейчас не понимаю, как мы по утрам вообще выбирались из постели, кто выносил пустые бутылки и когда мы, собственно, заботились о кошке. Один из двух хомячков был позднее найден мертвым в мягком кресле он заполз в щель между сиденьем и спинкой, — и мы обнаружили его только тогда, когда он уже начал пахнуть, — это случилось утром во время завтрака, и нам пришлось хлебнуть джина спозаранку, несмотря на старое доброе правило: вино — после четырех, джин — после восьми вечера, а текилу только после десяти. Что было, то было, и давно прошло.
— Почему бы тебе не приехать ко мне на Рождество в Лугано? — спросил Франц.
— Это еще зачем? — сказала я и страшно обрадовалась, но проговорила по возможности равнодушно: — Ты что, больше не можешь жить без меня?
— Я прекрасно могу обойтись без тебя, — сказал Франц, — и как же я буду радоваться, когда ты после Нового года уедешь обратно.
Я никогда не была в Лугано.
— Ну и как там в Лугано, — спросила я, — ужасно?
— Мерзко, — сказал Франц. — Старые дома, а перед ними пальмы, увитые глициниями, которые цветут такими отвратительными лиловыми цветами, везде олеандры с их противным запахом и жуткое озеро посреди омерзительных гор. И они пьют здесь отвратительное вино, достаточно четырех бутылок этого пойла, чтобы напиться. Так что подумай хорошенько.
— Ты мне обещаешь, что мы будем все время ругаться? — спросила я, и Франц ответил:
— Слово чести. А ты не должна никому рассказывать, что едешь ко мне, ведь я могу тебя незаметно придушить, а труп выбросить в озеро. Идет?
— Изумительно, — сказала я, — но не забывай, что я уже мертвая. Я не верю, что я доберусь до Лугано, я не могу добраться до кухни, Франц.
— Ты полетишь, — сказал Франц, — до Милана, там пересядешь на поезд и через час будешь в Лугано, я тебя встречу.
— Не встречай меня, — сказала я, — может быть, мне посчастливится, и самолет упадет, а ты меня прождешь напрасно.
— Хорошая мысль, — сказал Франц. — Я мог бы где-нибудь под Кияссо положить на рельсы бревно, и твой поезд пойдет под откос, как тебе такая идея?
— Великолепно, — сказала я и вдруг заплакала, а Франц сухо спросил:
— Самоубийство как способ покончить со скукой?
— Нет, — сказала я, — нервное истощение, я хотела из-за этого выброситься из окна.
Я подумала о нашей кошке, которая в один прекрасный день упала с крыши, вот так, а мы-то думали, что это не случится никогда. Она привыкла гулять по крышам, и с нашего балкончика я часто наблюдала, как она сидит на солнышке и умывается, высоко, рядом с дымовой трубой, перед телевизионной антенной, на которой ворковали толстые голуби. Однажды она поскользнулась, попала в воздушный поток, от неожиданности не смогла остановиться и рухнула в бездну, пролетев мимо всех выступов и балконов, все пять этажей. Я увидела ее, неподвижно лежащую внизу, и была не в состоянии спуститься за ней.
В конце концов вниз побежал Франц и долго не возвращался. Мы больше никогда не говорили о кошке, и в этот год мы стали чужими друг другу. Мы просто больше не могли о чем-нибудь говорить всерьез, мы стали циничными, и ироничными, и нечестными друг с другом, и мы оба страдали из-за этого, но измениться не могли.
— А ты ведь меня не узнаешь, когда я приеду, — сказала я, — я стала старая, седая и противная. — Я вздернула нос кверху, встала с пола и плюхнулась в кресло, чтобы выправить осанку.
— А ты всегда была отвратительной, — ответил Франц, — я только никогда не говорил тебе об этом. А я ослепительно прекрасен, как всегда.
— Ну, это мы еще посмотрим, — сказала я. — Я приеду в Сочельник, если еще что-нибудь будет летать.
У меня было такое чувство, что он искренне обрадовался, и я, возможно, была спасена.
Я закрыла глаза и пролежала в кресле не то полчаса, не то час. Я слышала шумы в доме, хлопанье дверей, мужской голос, быстрые шаги, а с улицы поднималось наверх злое брюзжание Берлина, такой непрерывно нарастающий звук, как бывает перед взрывом котла, — и вдруг я представила себе Лугано как маленький игрушечный городок с красными крышами под снегом.
Ранним утром 23 декабря я бросила в дорожную сумку пару пуловеров и джинсы, очки, всяческую дребедень, немножко белья, туалетные принадлежности, две пары туфель, старое черное шелковое платье с потускневшим узором из роз, пару книг, дорожный будильник и забежала в торговый центр «KaDeWe», чтобы купить Францу подарок — эльзасскую горчицу. Там есть такой отдел, где продают восемьдесят или сто различных сортов горчицы, в стаканчиках, тюбиках и глиняных горшочках, — горчицу острую, сладкую и кисло-сладкую, жидкую и зернистую, светло-желтую и темно-коричневую, и вся извращенность Запада, все невыносимое бахвальство надутого, загнившего, лживого города Берлина концентрируется для меня в непостижимости этого отдела горчиц — мир охвачен пламенем, идет война, люди голодают и режут друг друга, миллионы спасаются бегством, и у них уже нет крова, дети умирают на улице, а Берлин озабочен выбором из ста сортов горчицы, ибо нет ничего ужаснее, чем неправильно выбранная горчица на тщательно накрытом к ужину столе. Но я бы купила ее, я бы поднялась наверх на лифте и купила бы для Франца, циника Франца, этого унылого интеллектуала, для Франца, насмешника с глубокими складками по обе стороны носа, для Франца, с которым я провела столько отчаянных ночей и лживых дней, я купила бы для Франца эту крупнозернистую, темно-желтую остро-сладкую эльзасскую горчицу в глиняном горшочке, запечатанном пробкой, если бы не увидела на первом этаже свинью. Эрику.
Она выглядела как человек, и я не знаю, почему мне пришло в голову именно «Эрика», но это действительно было моей первой мыслью. Свинья выглядела как некая личность, которую зовут Эрика и которая выглядит как свинья. Она была сделана из светло-розового плюша, у нее были четыре крепкие темно-розовые ножки, толстая голова со слегка приоткрытым свинячьим рыльцем, мягкие уши и не поддающиеся описанию, небесно-голубые стеклянные размером с дойчмарку глаза — доверчивые, добродушные, любопытные, с каким-то особым невозмутимым задором, — которые, казалось, говорили: к чему вся эта суета, принимай все как есть, посмотри на меня, я всего лишь розовая плюшевая свинья из «KaDeWe», но я совершенно уверена, что у жизни есть вполне определенный, хотя, возможно, скрытый смысл.
Я, не раздумывая, заплатила за Эрику 678 марок по кредитной карточке. Дорожную сумку мне пришлось повесить через плечо, так как для Эрики мне нужны были обе руки.
Она была удивительно легкой, но толстенной и мягкой, как бархат, и я могла ее нести, прижимая к животу. Я обняла ее обеими руками.
Она положила передние ножки мне на шею, а задними справа и слева обхватила мои бедра. Ее голова с голубыми глазами покоилась на моем левом плече, и продавщица сказала: «Хочу еще раз погладить!» Она ласково и нежно провела рукой между абрикосовыми ушами и отошла к медведям, жирафам и матерчатым кошкам, а мы с Эрикой покинули магазин. Люди расступились и пропустили нас наружу. Это были последние часы перед закрытием, перед Рождеством, когда все возбуждены, вымотаны, взвинчены подготовкой к празднику и полны страха перед семейными кризисами, которые явно витали в воздухе. Но каждый, кто видел Эрику, начинал улыбаться. Какой-то бездомный, который грелся внизу между дверями, украдкой протянул руку и потрогал Эрику за заднюю ногу.
Я вышла на улицу и оглянулась в поисках такси. «Господи Боже мой, какая красота, вот уж ребенок-то порадуется!» — сказала какая-то старая дама и благоговейно положила руку на большую мягкую голову Эрики, а я подумала про себя, что ребенка, на чей подарочный столик приземлится эта свинья, зовут Франц и ему тридцать восемь лет. Таксист сказал мне, покачав головой: «Для кого-то выбросила уйму денег», — и недоверчиво покосился на Эрику. Я посадила ее рядом с ним на переднее сиденье. Ее толстые копытца лежали на приборной доске. Своими голубыми глазами она вглядывалась в берлинское уличное движение, нелогичное и эгоистичное, как борьба за первое место. Я со своей дорожной сумкой сидела сзади и чувствовала, как спокойствие и уверенность перетекают в меня из широкого затылка Эрики.
Когда такси останавливалось у светофора или в пробке, водители соседних машин скалились, смеялись, гудели, кивали, посылали воздушные поцелуи. Дети прижимали руки и носы к стеклам машин и понимали, что рождественский праздник не наступит, если под елкой не будет вот такой свинки. Эти события доставили удовольствие даже моему таксисту. «Да-а, посмотрите-ка только, — пробурчал он. — Свиновоз». И он наслаждался эффектом, который он производил вместе со своей спутницей. «И сколько же стоит?» — спросил он, когда я расплатилась и вышла, а я соврала: «Не знаю, получила в подарок к Рождеству», потому что постыдилась назвать цену.
Обычно я брала дорожную сумку с собой в самолет, но взять и ее, и Эрику было нельзя — поэтому я сдала сумку. Эрика не помешалась в узкое, переполненное отделение для багажа, и впервые нас разлучили. Стюардесса посадила Эрику на свободное место в первом классе, пристегнула ее и заверила меня: «Ему будет хорошо». — «Ей, — сказала я, — ее зовут Эрика». Стюардесса посмотрела на меня милым и пустым взглядом и быстро ушла прочь, а мне уже не хватало мягкого меха Эрики, ее нежного взгляда. Я почти ударилась в панику, когда во время взлета задернули занавеску первого класса и я больше ее не видела. Я закрыла глаза и вспомнила, как впервые уезжала в детский санаторий. Меня послали в Боркум лечить больные легкие. Мне было девять лет, я стояла у вагонного окна и плакала, и последнее, что я услышала от матери, было: «Как ты себя ведешь, другие дети ведь не ревут». Да, плачут именно те дети, которых не любят и которые всем сердцем чувствуют, с каким облегчением вздыхают матери, когда детей можно отправить куда-нибудь хотя бы на четыре недели.
Я плакала, потому что совсем не была уверена, что я ее вообще увижу, когда вернусь домой, и что она за это время потихоньку и навеки не смоется от меня. Отец подарил мне медведя с медово-желтым мехом и коричневыми стеклянными глазами. Его звали Фриц, и я прижимала его к лицу, сопли и слезы капали ему в мех, теперь я с удовольствием проделала бы то же самое с Эрикой, но Эрика летела первым классом. Мне вспомнилось, что я не попрощалась с матерью, не пожелала ей счастливого Рождества, но, вполне возможно, она этого и не заметит, а кроме того, я смогу позвонить из Лугано.
Во Франкфурте я опять встретилась с Эрикой и крепко прижала ее к себе, когда мне пришлось идти через зал для иностранцев, чтобы пересесть на самолет до Милана. На кожаных скамьях, на хромированных стульях, на чемоданах, на полу — везде сидели и лежали усталые люди в ожидании своих рейсов: индусы в тюрбанах, женщины с закрытыми лицами, негры в пестрых хлопчатобумажных одеяниях, японцы в одинаковых костюмах, плоскоголовые корейцы, худые старые американки в меховых жакетах и с вызывающим цветом волос, и дети, дети всех народов и возрастов, жующие дети, читающие, плачущие, спящие дети на коленях матерей и на руках у отцов, дети, вцепившиеся в куклу или в маленький чемоданчик или стоящие у больших окон и смотрящие на взлетную полосу, тихо и печально, ничего уже не ожидая от Рождества. Воздух был теплый и спертый, зал наполнен шумом, ни один человек не выглядел дружелюбным, раскованным или счастливым. Путешествие в Сочельник как бы заставило выйти наружу все спрятанные чувства. И тут появилась Эрика.
Я прижала ее спину к своей груди, так что она могла продемонстрировать людям свой светло-розовый живот и выставить вперед все четыре ноги. Своими дружелюбными голубыми стеклянными глазами Эрика за пару секунд изменила обстановку во всем зале. Шум заметно приутих, помягчел, послышался смех. Дети встали, многих разбудили и растолкали родители, головы повернулись, несколько детей тут же подбежали ко мне. Робкие, нерешительные улыбки перешли в громкий хохот, в воздухе чувствовалось движение, и на всех языках мира, которых я не знала, маленькие мальчики и девочки сказали одно и то же: «О! Можно я потрогаю?» Я кивнула. Копытца Эрики были тут же сдвинуты, ее хвостик колечком осторожно раскрутили, ушки почесали.
Смуглокожий мальчик осторожно дотронулся до голубого глаза, а маленькая черная девочка с бесчисленными перевитыми жемчужинками косичками поцеловала Эрику прямо в рыльце и быстро спряталась за надежную спину своей матери.
Вздумай я вдруг в этом зале встать и заговорить с этими людьми о нежности и любви, о гармонии и тоске, о Рождестве, о спасении и примирении — никто бы меня не стал слушать. Я была бы жалкой и неловкой, и дежурный взял бы меня за руку и сказал: «Разрешите проводить вас к самолету?» или: «А теперь выпейте лучше чашечку кофе». Эрика околдовала всех одним лишь своим присутствием. Свинья такого размера, с таким кротким взглядом и мягким телом, до которого можно было дотронуться, принесла больше мира на землю и хорошего настроения людям, чем это могли сделать все проповедники во время всех полночных богослужений. Выньте златокудрого, затасканного, превращенного в китч младенца Христа из ясель и положите под рождественское дерево свинку размером с настоящую, с розовым мехом и умоляющими стеклянными глазками — и вы переживете настоящее чудо.
Последний самолет на Милан был маленький, почти уютный и не до конца заполненный. Эрика могла сидеть рядом со мной, и ее приветствовали на борту от имени капитана Травелла и его команды как «особый сюрприз», как гостью, «molto strano, pero simpatico»,[7] — и полтора-два десятка пассажиров зааплодировали.
Постепенно я почувствовала себя почти бодрой. Всего за несколько часов Эрика изменила мою жизнь, то есть моя жизнь с Эрикой потекла по другому руслу, чем до Эрики. Я разговаривала с абсолютно чужими мне людьми, даже с таксистом, люди улыбались мне, и я смеялась в ответ, и везде, где появлялись мы с Эрикой, поднималось настроение и светлели лица. Я заказала красное вино себе и Эрике, что было выполнено приветливо и без комментариев. Мы летели над Альпами, я положила голову на плечо Эрики и чувствовала себя хорошо и охотно летела бы вот так и дальше, вокруг света. В Милане бастовали служащие аэропорта. К самолету не подвезли трап, автобус тоже не подъехал, и нам пришлось спускаться из самолета по желобу.
Я встала в очередь, раздумывая, спуститься ли мне первой, а Эрику доверить следующему по очереди или с криком «Эрика, я сейчас!» спустить сначала Эрику, а потом спуститься самой.
Решение пришло само — внизу уже стояли, раскинув руки, пассажиры и кричали: «Avanti!»[8] и «Vieni, bella!».[9] Они имели в виду Эрику, которая уже соскользнула вниз на своей круглой спине и упала в раскрытые руки, ее сжали в объятьях, расцеловали и похвалили: «Brava, brava!» Я съехала вниз и ревниво забрала ее, как гордая мать всеми привечаемого ребенка. Нам пришлось самим вытаскивать чемоданы из чрева самолета и долго идти пешком по аэродрому к таможне. Пассажиры помогали друг другу. Эрика впрыснула хорошее настроение всем тем, кто иначе думал бы только о себе. Но среди нас была свинья, которая смягчила и развеселила людей в этот предрождественский вечер. Я шла в паре с высоким негром, который в придачу к своему чемодану положил себе на плечо и мою дорожную сумку, а мне дал нести свой дипломат; посередине между нами колыхалась Эрика: он держал ее за левую ногу, я — за правую, и вот так мы и шли по темному мокрому асфальту, все нам завидовали, потому что любой с удовольствием пошел бы с Эрикой, но негр оказался самым решительным. Мне захотелось до конца дней остаться с этим негром, с Эрикой посередине, но он успел рассказать мне, что его зовут мистер Уилсон и что он проведет Рождество у сестры в Милане без своей семьи, оставшейся в Кливленде, штат Огайо. «A wonderful present», — сказал он про Эрику, и я ужаснулась при мысли, что должна буду ее подарить.
Итальянские таможенники кивком приказали мне отойти в сторону. Мистер Уилсон с большим сожалением распрощался с нами и отдал мне мою дорожную сумку, которая почти не вызвала интереса у таможенников. Они тыкали пальцами в свинью, принюхивались, крутили ее и вертели, трясли, чтобы зазвенело, к делу подключились все — Нандо и Луиджи, Михеле, Данило и Сержио, и каждый хватал Эрику, прощупывал, поднимал кверху. Когда ее собрались засунуть в рентгеновский аппарат, запротестовала не только я. Пассажиры возмущались вместе со мной: что за бред, это свинья, рождественский подарок ребенку, нельзя же быть святее Папы Римского…
Наконец тот, кого называли Данило, привел старую овчарку, пребывавшую в плохом настроении, которая обнюхала всю Эрику своим мокрым натренированным в поисках наркотиков носом. Ее интерес к Эрике был столь незначителен, что мы наконец смогли пройти через барьер. Мистер Уилсон поджидал нас в обществе своей сестры и, казалось, вздохнул с облегчением. Он показал на нас, сестра прикрыла рот рукой и засмеялась. Мы кивнули друг другу, и он исчез, а я стала искать автобус, идущий на вокзал.
Водитель автобуса курил, несмотря на прикрепленные везде таблички с запретом «Vietato fumare». Мы ехали по улицам с высокими старыми домами, витрины были празднично украшены, и пестрые электрические гирлянды мерцали на голых деревьях палисадников.
Автобус трижды чихнул и остановился посередине улицы — водитель разразился проклятиями, вылез наружу, походил вокруг, вернулся, нажал на все возможные рычаги и мы покатили дальше.
«L'intelligenza si misura col metro»,[10] — было написано на стене, и я стала раздумывать, означает ли это, что интеллигенцию следует измерять сантиметром, — мой итальянский не был готов к таким тонкостям. Я засунула свою сумку в сетку для багажа и держала Эрику на коленях. Рядом со мной сидел североафриканец, усталый и хмурый, он смотрел в окно на всю эту грязь и уличное движение, но я заметила, как он украдкой погладил мягкий зад Эрики. Все остальные пассажиры, естественно, смотрели в нашу сторону, и каждый реагировал на свой лад — улыбкой, высоко поднятыми бровями, восторженным кивком головы. Я читала журнал, который прихватила из самолета. В одной статье про Венецию говорилось: «Quando sulla laguna piove zucchero, la citta del Dogi aumenta il suo incantesimo»,[11] — и рядом был напечатан перевод на английский: «When it's raining sugar on the lagoon, the city on the doges is an enchantment». Я представила, как мы с Эрикой в Венеции вместе катаемся на гондоле по черным каналам, а на мостах стоят люди и машут ослепительно розовой свинье, появившейся на их грязных водах. Я устала и чуть было не заснула на спинке Эрики, но мы подъехали к вокзалу, пора было выходить.
Миланский вокзал — большой и высокий, очень старый и красивый, с представительным фасадом, отделанным резным деревом и роскошными, почти в стиле модерн, украшениями. Как и на каждом вокзале большого города, здесь кишмя кишел народ, тебя постоянно толкали и могли затолкать вконец, только зазевайся, но у меня был персональный проход. Эрика с ее голубыми стеклянными глазами освобождала мне путь, и я шла как народ Израиля через Красное море по этому переполненному людьми предрождественскому вокзалу, а за мной опять смыкались воды.
Мой поезд был битком набит, чуть не разваливался. Никакого тебе вагона-ресторана, никакой возможности отойти, я стояла в проходе, а сумку поставила между ногами. Из купе на шесть человек кто-то кивнул: «Дайте мне вашу свинью, я подержу ее». Эрика приземлилась на колени старой женщины, которая тщательно ощупала и обнюхала ее всю, а потом Эрика стала переходить из рук в руки, с одних колен на другие — под моим ревнивым, недоверчивым и охраняющим взглядом. Я сама была из тех, кто не прочь утащить пару подвесок с хрустальной люстры из отеля, и внимательно следила, чтобы ничего не случилось с голубыми глазами Эрики, — люди злы, надо ли говорить об этом?
Я вспомнила, как праздновала день рождения с Францем в весьма элегантном ресторане. У них были исключительно красивые бокалы для вина с резными узорами из звездочек, и я тут же захотела себе такой. Франц взял один со стола, кивнул официанту и спросил: «Мы, к сожалению, разбили один бокал, сколько мы должны?» — «О, ничего, с каждым может случиться», конечно, ответил официант, а Франц ухмыльнулся и вполне официально засунул бокал в мою сумочку.
Поезд тащился по унылому промышленному пригороду среди облезлых жилых бараков для рабочих с заводов, производящих автомобили, амаретто и мебель. На многих балконах висели пестрые электрические гирлянды, напоминающие о карнавале, в Италии так украшают к Рождеству. Сверкающие электрические цепи на пальмах и кустах олеандров и тощие кошки в палисадниках за высокими оградами. На меня вдруг накатила такая печаль, я почувствовала себя такой покинутой, такой несчастной, что резким жестом потребовала Эрику обратно и прижалась лицом к ее толстому мягкому затылку. Мне вспомнились рождественские праздники моего детства, вернее, их отсутствие, потому что моя мать не желала иметь ничего общего ни с церковью, ни с христианством и, следовательно, не признавала церковных праздников. Рождества, таким образом, вообще не было, как не было ни елки, ни подарков, и маленькому ребенку это было трудно понять. Я сидела в гостиной у окна, видела, как везде сверкают огнями рождественские елки, и глотала слезы. Мы с Францем всегда украшали елку такими игрушками, до которых могут додуматься только сумасшедшие: кухонные принадлежности вроде сита, вилок, штопора, но еще и свечами, подарки тоже прилагались, а потом мы освещали декорацию к «Дон-Жуану» — люстрой служили лампочки от велосипеда, — слушали увертюру и прятали корм для Каина и Авеля на балконах декорации. Что будут делать сегодня вечером два одиноких человека, я и Франц? Он наверняка что-нибудь приготовил, а у меня для него была Эрика. Удастся ли нам обойтись хотя бы один вечер без циничных шуток? Действительно ли мы сможем разговаривать друг с другом обо всем, что пошло вкривь и вкось, о планах и надеждах? И смогу ли я сказать: «Мой отец умер, мне грустно и одиноко», смогу ли я сказать: «Я больна, мне предстоит операция, я так боюсь»? Будет ли он рассказывать мне о своей работе, объяснит ли, почему так далеко забрался? Есть ли у него подруга? В жизни Франца всегда было много женщин, даже когда он был со мной, но я не ревнива, не устраиваю сцен, к тому же я знаю, что это такое — влюбиться всего лишь на один вечер. Что и случается в нашей короткой и единственной жизни. Я вдруг испугалась, вспомнив резкие складки на лице Франца, его острый ум и пронизывающий взгляд, устремленный на меня.
Когда поезд после долгой стоянки и таможенного контроля (Эрику тщательно ощупали и проверили) отъехал от Киассо — следующая остановка Лугано, — меня внезапно прошиб пот. Мне придется расстаться с Эрикой ради Франца, который ее, вероятно, и не оценит. Сегодня вечером мне нужно будет лежать в постели с Францем, и тут я вспомнила, каким ожесточенным, почти как насилие, был у нас секс в последние недели. Мы знали, что нам предстоит расстаться, и казалось, что перед этим нам хотелось разрушить друг друга. Под конец мы обессилели, стали нежными и мирно разошлись, но за несколько недель до этого каждый пытался сломать другого.
Я не могла больше видеть Франца. Я не могла, я не хотела, все было кончено между нами, прошли годы, и мы больше не были друзьями. О Боже, зря я поехала к нему, это долгое путешествие в Сочельник, и вот я стою в переполненном вагоне и еду в город, которого не знаю, к мужчине, с которым все давно кончено и чью иронию в моем теперешнем состоянии мне не выдержать. И Эрика — ни за что на свете я не отдала бы Эрику, во всяком случае, Францу.
Когда поезд остановился в Лугано, я его сразу увидела. Он стоял под фонарем в элегантном пальто и курил. Его глаза были прищурены, а лицо показалось мне еще уже, чем раньше. Я почувствовала доверчивую нежность к этому человеку, которого так хорошо знала, но одновременно удушающий страх: я боялась выйти к нему, боялась его объятий, боялась поцеловать его. Я стояла, вдавив свое лицо в мех Эрики, и пропускала выходивших из вагона пассажиров. Купе было почти пусто.
Франц ходил взад-вперед по платформе, выискивал меня, он даже прошел под моим окном, взглянул вверх, но тут же отвел глаза к платформе — руки глубоко в карманах, сигарета в углу рта.
«Франц! — подумала я. — Помнишь ли ты, как мы оба раньше утверждали, что любящие взаимно притягиваются, они чувствуют, как другой входит в помещение, и в нужный момент оборачиваются?» Это было в самом начале нашего знакомства, когда мы были так счастливы вместе.
Мы познакомились в кафе, где я по выходным подрабатывала помощницей официантки, чтобы оплатить последний семестр. Ты сел за столик и так долго изучал меню, что я не выдержала, подошла к тебе и сказала: «Меня зовут Лиза, могу порекомендовать лучшее, руки прочь от пирога с творогом, он черствый, а вот яблочный пирог я вам рекомендую!» Ты озадаченно посмотрел на меня и молниеносно отпарировал: «Отлично, тогда я беру с творогом». Мы оба рассмеялись, и ты сказал: «Это классический трюк, чтобы избавиться от остатков», а я ответила: «Это не я придумала, это из одного фильма, но мне нравится». — «Ты мне тоже нравишься», — сказал ты, и уже вечером я лежала в твоей постели — у нас все произошло быстро и без комплексов.
И так же быстро я решила сейчас не выходить из поезда. Я больше не хотела видеть Франца. У нас все было плохо, и ни к чему ворошить прошлое. Я не хотела разлучаться с Эрикой, и поезд пошел дальше, покатил от вокзала в Лугано через длинный темный туннель, а я подумала: «Счастливого Рождества».
Я представила себе, как Франц сейчас сидит, озадаченный в привокзальном кафе за чашкой кофе-эспрессо. Потом он, возможно, позвонит в Милан, спросит, вовремя ли приземлился самолет, дождется следующего поезда, возможно, и еще одного. В конце концов он вернется в свою элегантную квартиру на озере, будет ждать звонка или телеграммы, наконец, в одиночестве съест ростбиф, выпьет свой Pendant и подумает: «Не может быть, чтобы маленькая Бетти меня надула».
Я не знала, что со мной будет. Я не знала, куда мне ехать, где я буду ночевать, но у меня была Эрика и место в опустевшем купе, на которое я и села вместе с ней. Поезд, не останавливаясь, проезжал мимо маленьких вокзалов: Таверна-Торричелла, Меццовико, Ривьера-Биронико. Местечки выглядели чистенькими и привлекательными, здесь вы были уже в Швейцарии, а не в итальянском хаосе. В какой скучной гостинице, в каком местечке я приземлюсь? Однажды в Берлине, когда я почувствовала себя особенно несчастной, я пошла после обеда в кино, не посмотрев афишу, не зная, какой шел фильм. Это оказалось не плохо, а хорошо, я попала на чудесную комедию с глупым названием «Волосы в супе», за которым скрывался остроумный и прекрасно сделанный фильм о студентах и художниках в Гринвич-Вилледже. Может быть, подумала я, поезд остановится в каком-нибудь волшебном месте, и я выйду и сотворю свое счастье, оно здесь. Я не раскаивалась ни на секунду, что оставила Франца стоять на вокзале. Франц был уже на расстоянии миллиона световых лет от меня, и, кроме того, вероятно, из любого места я могла доехать до Цюриха, а оттуда полететь самолетом домой.
Поезд теперь ехал медленнее. Слева в долине я увидела промышленные поселки, справа на холме раскинулись прекрасные старые виллы под высокими кипарисами. В поле зрения появился замок и благородных очертаний здание с надписью «Institute Santa Maria», по всей видимости, что-то для кисейных барышень, и вскоре после семи часов вечера поезд остановился в Беллинзоне. Я вышла из вагона и осталась с Эрикой на почти пустом перроне. Было холодно, рядом со мной голубь пытался склевать крошку, но это ему не удавалось, так как его клюв был заклеен жевательной резинкой. Я покинула вокзал и прямо напротив увидела гигантский розового цвета отель «Albeigo Internationale». Все окна были закрыты, а на двери висело объявление: chiuso.[12] Я повесила сумку через плечо, прижала к себе Эрику и пошла вниз по привокзальной улице, которая выглядела почти так же, как все привокзальные улицы — бутики, универмаги, магазины джинсовой одежды, бюро путешествий, наручные часы, табачные изделия и журналы. Я заглядывала во все боковые улицы, на третьей мне повезло: «Pensione Montalbina».
На двери тоже было объявление: chiuso, но в окнах первого этажа сквозь спущенные гардины пробивался свет. Я должна была попытаться. Я была уверена, что Эрика отворит мне все двери. Младенца Христа, в чьем существовании сомневалась моя мать, в рождественский вечер, возможно, и не впустили бы в дом, но перед плюшевой свиньей никто не устоит. Одна из гардин осторожно отодвинулась в сторону, и за стеклом появилось толстое красное мужское лицо. Оно смотрело на меня круглыми глазами, а указательный палец указывал в сторону двери. Chiuso — выдохнул маленький жирный ротик, но я умоляюще посмотрела на него и высоко подняла Эрику. Он уставился на нее, и гардина снова отодвинулась. Я слышала, как он возится там, внутри, и после долгих сложных манипуляций дверь наконец открылась. Передо мной стоял мужчина ростом не выше меня, но невероятно толстый. Его круглая голова без шеи сидела прямо на плечах, из-за громадного живота он, наверно, уже много лет не мог видеть ступни своих ног. Он размахивал своими жирными руками направо и налево, не пуская меня. «Chiuso, — буркнул он, — закрыто, никого нет», — и удивленно посмотрел на Эрику. «Что это такое?» — спросил он, и я сказала: «Это — свинья, мы ищем комнату на ночь и ужин». — «Свинья, пробормотал он, — un maiale!» — и протянул вперед руку, чтобы осторожно погладить Эрику. «Ее зовут Эрика», — сказала я холодно, и толстяк почтительно кивнул и пробормотал как само собою разумеющееся: «Эрика».
«Пожалуйста, впустите нас, — попросила я, — меня и Эрику. Мы не знаем, куда нам деваться». И я осторожно дала ему понять, что у меня есть деньги, чтобы заплатить за комнату. Он покачал головой, но скорее растерянно и огорченно, чем действительно отказывая мне.
«Не пойдет, — сказал он, — пансион закрыт до пятнадцатого января, а я всего лишь повар. Здесь никого нет».
«Пожалуйста!» — взмолилась я. Я и сама не знала, почему была так настойчива. Ведь я могла вернуться на вокзал и поехать в Цюрих. Но я устала и замерзла, а этот толстяк внушал мне доверие: после того как я целый день была счастлива с толстой мягкой свиньей Эрикой, мне хотелось провести этот вечер втроем: с ней и толстым поваром.
Мужчина долго смотрел на меня, в нем боролись разные чувства, это можно было прочитать по его лицу. Лоб мучительно нахмурился, ротик вытянулся и издал короткие звуки, нос задрожал, а круглые глаза стали еще больше. Цвет его лица менялся от розового до почти красного и наоборот, уши стали фиолетовыми, наконец он воздел руки кверху, склонил голову набок, ногой приоткрыл дверь пошире и впустил меня внутрь. Он запер за мной дверь, и вот я стою в передней и жду, что еще случится в этом году в Рождество.
Толстяк изящно протанцевал передо мной и открыл дверь в поразительно большую кухню, где в камине пылал огонь. У одной стены стояла большая плита в окружении полок с кухонной утварью, у другой — массивный, чисто вымытый деревянный стол со скамейкой и парой стульев. На столе стояла тарелка с салями, бутылка вина и портативный приемник, из которого доносился голос Рикардо Кочианте. Толстяк показал мне рукой на мое место за столом и нерешительно встал рядом. Я села и посадила Эрику рядом с собой, и она смело положила ножки на столешницу. Толстяк не мог наглядеться на нее. «Эрика, — сказал он опять, — mai visto un maiale cosi grande, никогда я не видел такой большой свиньи».
Он взял свою почти пустую тарелку и сунул в рот последний кусочек салями. «Мы здесь хорошо готовим», — сказал он и завязал передник. Он поставил на плиту кастрюлю с водой и достал из шкафа макароны. Размешал на сковородке соус, измельчил зелень, разрезал на весу хлеб на куски. Он работал молча, быстро и уверенно, а обо мне, казалось, забыл. Иногда он поглядывал на Эрику — только на нее — и бормотал ее имя. Между делом он поставил передо мной бокал и пододвинул бутылку. Я налила себе и ему и подняла бокал. «Salute», — сказала я, и он повернулся и посмотрел на меня. Он улыбнулся, показав маленькие белые зубы. Взял свой бокал, чокнулся со мной и представился: «Франко». — «Вероника», — ответила я, и он повторил: «Вероника. И Эрика».
Я вытянула ноги, наслаждаясь теплом, и закрыла глаза. Я слышала, как Франко возится у плиты, промывает спагетти, по радио теперь Франческо де Грегори пел песенку о маленьком итальянце, который на большом корабле плывет в Америку. Но он ничего не увидел в Америке, потому что был кочегаром и сидел безвылазно в брюхе парохода: «In questa nave nera su quest Atlantico cattivo».[13] Мне было хорошо, я чувствовала себя спасенной и подумала: «Прощай, Франц! Привет, Франко!» Франко поставил передо мной тарелку с вилкой. Он принес дымящуюся миску и спросил: «А она не ест?» — и показал на Эрику. «Нет», — ответила я, но сама я чудовищно проголодалась, и мы принялись за еду. «Спасибо, Франко», — сказала я и на одну секунду положила свою руку на его, как если бы мы были добрыми друзьями. Он смутился и не посмел посмотреть на меня. Эрика сидела между нами — Франко на углу большого стола, слева от него Эрика, потом я, — и мы передвигали бутылку вина туда-сюда перед Эрикой, а когда она опустела, Франко принес вторую. Он немного говорил на немецком для туристов, а я на ломаном итальянском, и вот таким способом мы пытались объяснить друг другу, почему именно Рождество свело нас на этой кухне. Я наврала что-то о самолете, на который опоздала, он рассказал мне о хозяевах, которые уехали в отпуск. Ему разрешили пожить здесь, так как он не хотел возвращаться домой. Я спросила его почему — есть ли у него семья, где он живет, — и вот после долгой паузы и невнятного бормотания выплыла на свет божий печальная история Франко: он из деревни, но не отсюда, не из Швейцарии, а из Кузино в Италии, и каждый день он, работая поваром, ездил туда и обратно, так как у него были жена и дочь. А жена его бросила, как раз перед Рождеством, она сбежала в Локарно с парикмахером, прихватив ребенка, и один дома он бы не выдержал. Он с отчаянием посмотрел на Эрику и вскричал: «Моя жена была такая же толстая и вся розовая, у нее такая прекрасная нежная кожа!» — и протянул руку, и погладил Эрику, и слезы потекли у него из глаз. Я в ответ рассказала, что разведена и живу совсем одна, что хотела навестить кое-кого в Лугано, а вместо этого поехала дальше, и почему бы нам не провести этот вечер вдвоем?
«Да-да!» — обрадовался Франко и принес бутылку граппы и две рюмки. «Она просто взяла и уехала с ним, — рыдал он, — что она будет делать с этим парикмахером, который толком и готовить-то не умеет!» Он достал из холодильника торт «Tiramisu» и приготовил нам капуччино. Вторая бутылка вина уже опустела, и граппа пошла хорошо. Я положила голову на стол, повернулась к радио, нашла рождественскую ораторию и включила погромче. «Готовь, Сион, торжественные хоры, вскоре ты увидишь самого прекрасного, самого любимого», — подпевала я, поскольку ребенком пела в хоре имени Баха и могла спеть все оратории. Франко вытер передником слезы, высморкался и посадил Эрику на колени. «Она была такая мягкая, — кричал он, — такая мягкая, я хорошо обращался с ней. А она — с каким-то парикмахером!» Он опять заплакал, уткнувшись лицом между ушей Эрики. Ликуйте, возрадуйтесь. Я почувствовала себя очень усталой, пододвинула стул ближе к камину, взяла в руки рюмку с граппой и стала смотреть на огонь, который метался и трещал, и мне захотелось сжечь в камине еловую ветку, чтобы запахло Рождеством.
«Дурацкое Рождество», — вздохнула я и подбросила еще дров, а Франко всхлипнул: «Эрика», и голова его упала на стол. Когда я проснулась, было уже раннее утро и огонь в камине погас. Я сидела на стуле, закоченевшая, на полу валялись осколки рюмки. Дневной свет уже проник через шторы в кухню, а на столе лежал толстый Франко, положив голову на Эрику, и спал.
Я тихо-тихо встала, взяла свою сумку и вышла из комнаты, стараясь не шуметь. Замок щелкнул в двери, когда я ее закрывала. Передо мной лежала тихая и пустая улица, я подняла голову наверх к вывеске «Pensione Montalbina», подумала: «Всего хорошего, Эрика, утешь его, ты сможешь!» — и пошла к вокзалу.
Дома в Берлине я нашла телеграмму от Франца: «Что случилось, черт побери?», протелеграфировала в ответ: «Ничего. Прощай», — и позвонила матери, которая даже не заметила, что я уезжала и что сегодня первый день Рождества.