Дорогой Альбан,
я теперь в Вене, где лютует январь, потому что мне захотелось убежать от тебя как можно дальше. Ты не сможешь найти меня и вновь околдовать своими светлыми глазами, своими длинными волосами и своей самоуверенной юностью. Рядом со мной злой, старый, печальный город, и я тоже злая, старая, печальная женщина, которая хотела бы обрести покой вдали от таких прелестных созданий, как ты.
Что ты натворил, Альбан?
Я пришла в такой восторг, когда впервые увидела тебя, пожалуй, больше, чем в восторг, — я была вне себя от страсти из-за твоей красоты. На тебе была зеленовато-белая рубашка в полоску и светлые брюки, твоя кожа была цвета бронзы; ты закинул обе руки за голову и поднял к солнцу свое лицо с высоким прямым лбом. Я смотрела на тебя, и вдруг ты открыл глаза — они были светло-серые, а волосы золотистые — ты улыбнулся и движением руки пригласил меня сесть за твой столик, залитый солнцем. Все остальные столики были заняты. Я села рядом с тобой, а ты опять закрыл глаза, и я испугалась, что мое сердце стучит слишком громко. Я заказала себе бокал сухого белого вина, а ты себе еще один кофе-эспрессо, и мы улыбнулись друг другу. Когда я была ребенком, мне подарили книгу о греческих богах, боги выглядели, как ты. Но они не двигались с такой грацией, как ты, — я хотела бы сидеть вот так вечно и изумленно разглядывать тебя, но ты расплатился, встал и уехал на своем велосипеде.
Я приехала сюда вчера поздно вечером, один друг предоставил в мое распоряжение свою квартиру. Мне нужно, Рудольф, сказала я ему по телефону, мне нужно пару недель побыть совсем одной, поверь, речь идет о жизни и смерти. Рудольф играл в Мюнхенском театре, его квартира в Вене была свободна, и он хорошо понимал дам, у которых речь шла о жизни и смерти. Рассказывай, сказал он, но что тут было рассказывать? Что я каждый день стала приходить в кафе, лишь бы увидеть тебя? И действительно, ты всегда был там, чаще всего окруженный друзьями, иногда один, мы кивали друг другу, как старые знакомые, и твой образ с тех пор был постоянно со мной. Кто-то позвал тебя: «Альбан!» — так красота обрела имя. Вчера мне пришлось долго звонить консьержке, у которой были ключи Рудольфа. Да-да, господин Рудольф предупредил меня, но вы приехали поздно, и, конечно, в квартире холодно: мы не включаем отопление просто так. Четвертая лестница, третья дверь, и всегда хорошенько закрывайте ее.
Квартира Рудольфа — это невероятная мешанина из старой мебели, прекрасных картин и всевозможного хлама, вроде бесчисленных индийских подушек и пачек старых театральных программ. От люстры с пестрыми лампочками, висящей высоко под потолком, исходит отвратительный свет; кровать гигантских размеров, слишком мягкая и глубокая; письменного стола нет. Как холодно! В кухне можно включить газовый бойлер, он опасно ревет и шумит, зато потом становится немножко теплее, но в первый день пришлось засунуть под одеяло обернутую в скатерть кастрюлю с горячей водой, чтобы согреть ноги. И я лежала в темноте этой чужой квартиры, наполненной незнакомыми мне шумами и запахами, в городе, где я прежде никогда не была, — и это все лишь бы сбежать от тебя, Альбан!
На четвертый или пятый день ты подсел ко мне, и мы поговорили о музыке. Раньше ты был пианистом. «Был? — спросила я. — Тебе ведь от силы лет двадцать пять».
«Двадцать четыре», — засмеялся ты, но играть на рояле перед публикой не доставляло тебе удовольствия. Концерты, черные костюмы, праздничная суета — все это тебе не годилось, ты хотел бы играть только для себя. Лишь изредка ты принимаешь выгодные предложения как музыкант, но большей частью нанимаешься на временную работу официантом в пивные.
Я была почти вдвое старше тебя и как раз начала учиться играть на фортепьяно. «Я хотела бы научиться играть что-нибудь из Шуберта», рассказывала я тебе слегка смущенно. Но ты не посчитал это сентиментальным, наоборот, чудесным, и захотел тут же дать мне урок. Меня это страшно испугало, потому что ты и так привнес столько беспокойства в мою душу, что большей близости я бы не выдержала. Ты был просто слишком красив, Альбан. Я не знаю, как это тебе объяснить. Ты был само совершенство. Молодой, обворожительный и веселый, ты продемонстрировал мне все то, что я в себе уже потеряла, и мне было невыносимо находиться рядом с тобой.
Но было так же невыносимо существовать без тебя. Ночами я садилась на свой велосипед и ездила к твоему дому. Я прислонялась лбом к стене и чувствовала, как стучит за камнями твое сердце, и у меня не было сил оторваться. Однажды кто-то спросил у меня: «Вам нехорошо?» Я в ужасе очнулась: я сидела на велосипеде, прислонившись к твоей стене, к тебе, и спала.
Мое первое утро в Вене отвлекло меня в той степени, как я этого желала. Я должна была выйти за покупками: где тут продают молоко, где хлеб, куда идти — направо по улице, вниз или налево? Где почта, где почтовый ящик? Где я могу купить план города, центр далеко или близко? Где можно позавтракать и как обходиться с австрийскими шиллингами? Какую газету здесь обычно читают?
Я почти смогла забыть тебя, но вдруг в неопрятном кафе, куда я зашла, большом, как вокзал, со слепыми зеркалами, грязным биллиардным столом и зевающей желтоволосой кельнершей с испорченными зубами, я внезапно ощутила такую тоску по тебе, по твоей невозмутимой манере сияя входить в любое помещение и наполнять его жизненной силой и радостью, что почувствовала себя совершенно несчастной и заплакала. Я выпила кофе с молоком, из музыкального автомата доносился голос Фалько, который недавно сказал в одном интервью: «Мы всегда первые, даже в том случае, если мы сзади, то мы первые от конца!»
Здесь читают «Кроненцайтунг», Альбан, и это очень странно, когда не знаешь ни одного имени из тех, что там упоминаются. В свое первое утро в Вене я сидела с ничего мне не говорящей газетой, объятая смертельным одиночеством, уставившись на строчки и думая: Альбан, Альбан, Альбан.
Мои покупки отвлекли меня. Но щит на одном уличном перекрестке опять напомнил о тебе. Там было написано: «Пожалуйста, переведите слепых через улицу». Ты бы не успокоился, пока бы не нашел слепого и не перевел его через улицу. «Приказ есть приказ!» — сказал бы ты и засмеялся. Я знаю тебя только смеющимся — до того единственного случая, из-за которого я так далеко убежала — сюда, в этот засыпанный снегом город, в котором сегодня минус двадцать два градуса. Мое сердце еще холоднее. Дома высокие и старые, и у меня такое чувство, что где-то за гардинами стоит кайзер Франц-Иосиф и неодобрительно смотрит на венцев, на многочисленные собачьи кучки и озлобленных пенсионеров, наглых юнцов и бранящихся баб, и ему хочется еще немножко поуправлять ими и все исправить.
На моей улице — теперь это и моя улица — имеется мебельный магазин г-на Казбунда, мясная лавчонка, где, вероятно, торгуют кониной, и какой-то магазин кишечных оболочек Цеппельцауэра — не знаю, что бы это значило. В Австралии, сообщило радио, по-прежнему стоит изнуряющая жара, температура выше сорока градусов, акулы вконец обнаглели и уже нападают на пловцов. В Вене, напротив, в последние дни замерзли двенадцать человек, большей частью на пути из пивнушек домой, о чем было сообщено совершенно бесстрастно. В витрине кафе «Демель» до сих пор красуются рождественские ясли, правда, с розовыми пуделями из сахарной глазури вместо вола и ослика.
Однажды ты предложил мне совместную прогулку. Мы поехали на пароходе через Рейн, и я все время раздумывала над тем, было ли в том, что со мной произошло, нечто чудесное или, наоборот, тягостное и мучительное. Итак, я сгорала от любви; после всех многочисленных любовных и супружеских историй вдруг появляется прекрасное грациозное дитя с легкой походкой и превращает в полный хаос то, что я давно уже упорядочила в своих чувствах или за ненадобностью выбросила вон.
Эта прогулка дорогого стоила. Мы пили вино и запели: «Не знаю, что стало со мною, душа моя грустью полна», когда пароход проплывал мимо Лорелеи, но нам не было грустно, мы засмеялись и положили руки друг другу на плечи. Мать и сын? Что могли подумать люди? Тебе было хорошо со мной, а я — я любила тебя так глупо и нелепо, как Густав фон Ашенбах, которого любовь в Венеции к мальчику Тадзио привела к смерти.
На блошином рынке я купила себе чашку, на которой было написано: «Уголь — штучка дорогая, ты не жги его играя», а также старинную печатку для писем с твоими инициалами А. В. Не знаю, для чего я это сделала, но я все время разглядывала ее и с силой прижимала к своей руке, так что буквы А. В. врезались в мякоть ладони и какое-то время их можно было видеть.
«Анальному сексу — да!» — написано на стене, на которую я всегда смотрю, выходя из дома; рядом находится винная лавка, на каменном портале которой выдолблено: «Наши вина драгоценны».
В соборе Святого Стефана я зажгла свечи, а потом отогрелась в кафе «Шварценберг». Какой-то мужчина отвратительно играл на рояле искрящиеся вальсы, подпевала скрипка, но никакого скрипача не было видно: звуки скрипки раздавались из маленького электрического ящика. Через Шубертринг, мимо площади Бетховена, через переулки Малера, Канта, Фихте я прибежала в мой странный дом и включила радио. Мужской голос пел: «Что делает воскресенье действительно воскресеньем, так это ромовая баба, ромовая баба». И все же, Альбан, конечно, мне хотелось бы представить нашу любовную историю. Но не такую. Не с этими унизительными двадцатью с лишним годами между нами. Сейчас мне хотелось бы лишь время от времени быть подле тебя и вновь заряжаться тобой, да, рядом с тобой я чувствовала себя красивее и моложе, твоего излучения хватало для нас обоих, и твой беспечный флирт доставлял мне удовольствие. До поры.
Идет снег. Чайки падают с неба с замерзшими крыльями, на носах ледяные сосульки. В Париже по ночам открывают в метро шахты для ночлега бездомных. Такой зимы в Европе давно не было. Мне вспоминается сцена из «Последних дней человечества», где дети просят у матери поесть, а та отсылает их к отцу, который где-то пропадал пять часов, пытаясь что-нибудь раздобыть. Отец наконец возвращается, и дети кричат: «Отец, дай хлеба, дай хлеба!» Но отец показывает им пустые руки, смеется и говорит: «Дети! Прекрасные новости! Россия умирает с голоду!» Я никогда не видела тебя зимой, не знаю тебя в пуловерах, с высоко поднятыми плечами, в толстых пальто. Ты — это лето, то единственное лето, которое у нас было, и в то лето я бродила там, где был ты, чтобы издали увидеть твою загорелую кожу, твои белые рубашки.
По телевизору идет передача о Глене Гулде. Помнишь, как мы вообразили себе сценку на небе, если таковое вообще существует: Бог сидит у ног Глена и слушает его. Если у Бога есть уши, чтобы слушать. Я иду по Вене, как если бы я шла с тобой, Альбан. Здесь жила Ингеборг Бахман, там — Моцарт, который был немногим старше тебя, но не гнушался играть перед придворными. Я должна тебе кое в чем признаться, Альбан. Уже давно я решила про тебя: характера у него нет. Тот, кто так легко отбрасывает от себя музыку, — что он за человек? Ты никогда не был действительно серьезным, ничего не читал, никогда не был пунктуален, ты слишком много пьешь, причем начинаешь с раннего утра. Я очень давно увидела, что твое обаяние, твоя нежная красота, твои захватывающие дух хладнокровие и приспособляемость, — все это, возможно, недолговечно, всего лишь на одно лето. Я уверена, что так оно и есть. Ты очень скоро станешь обычным, таким же, как все, но в это лето вокруг тебя была аура бессмертия. От тебя исходило нечто цветущее и увлекающее, это захватило и меня, и я была в то лето почти молодой, почти красивой, совершенно определенно очень счастливой с тем печальным предчувствием, которым бывает окрашено счастье, если твердо знаешь, что никакого счастья нет.
Через покрытый глубоким снегом Бурггартен я прошла к Художественно-историческому музею и в его залах, огромных, как вокзалы, была ошеломлена обилием тьеполов, тицианов и тинтореттов, ангелами, младенцами Иисусами и толпами богов, но никто на этих картинах не был похож на тебя, хотя твое лицо принадлежит именно этой стране — Италии — и именно этим эпохам.
Я охотно показала бы тебе в десятом зале Брейгеля. Но ты из тех, кто небрежно скользит взглядом по любой картине и тут же решает, хороша она или плоха. Ты должен был бы увидеть, как каменотесы падают на колени перед королем, перед тем, по чьим бархатным ручкам можно понять, что они никогда в жизни не работали, а в противовес — их руки! Ты должен был бы увидеть крестный путь Христа, который Брейгель, естественно, переносит в Нидерланды: на Голгофе стоит ветряная мельница. Нужно постараться, прежде чем обнаружишь Христа среди всех этих толп крестьян, ремесленников и торговцев, и тут выясняется: никто на него не смотрит! Они заняты своими делами, а он несет свой крест, не замечаемый ими. Ни у одного человека нет ни времени, ни желания всмотреться в него, и глядит на Христа только ландскнехт с копьем, которым собирается пронзить его бок.
Знаешь ли, Альбан, если бы мы оба были первыми и единственными людьми на свете, как бы мы любили друг друга! Но я тащу за собой свою историю, а ты себя в свои двадцать четыре года уже ничем не затрудняешь, ты заметил, что красив, и считаешь, что этого достаточно. Помнишь, как мы с тобой однажды ужинали в кафе, а старик играл на арфе? Он посмотрел на тебя таким же взглядом, что и я, его и мои глаза встретились, и мы, полные тоски, поняли друг друга: какое прелестное дитя! Как длителен был наш с ним жизненный опыт и как быстро все закончится для тебя!
Я была в опере, конечно, на «Травиате». Я иду по следам историй вроде нашей, Альбан, все они должны доказать мне, что подобная любовь невозможна. У Виолетты и Альфреда нет никаких шансов, и я бы, конечно, опять расплакалась, если бы за мной не сидели в золотом бархате две ужасные венские дамы и не шушукались: «Да, этот Каррерас, он только петь и умеет!» В опаснейшие моменты нас всегда спасает банальность. Когда ты захотел поцеловать меня после того ужина, у меня вдруг упала серьга, мы одновременно нагнулись, стукнулись головами и засмеялись. Я не хотела целовать тебя, Альбан, я хотела смотреть на тебя и любить тебя, а больше всего на свете я хотела бы посадить тебя под стекло, чтобы ты не испортился так быстро.
В церкви Святой Марии от ангелов старик мыл кафельный пол, когда я вошла туда из оттепели в своих грязных сапогах. Я помедлила у двери, но он сказал: «Входите, дорогому Господу Иисусу Христу это не причинит вреда, он смотрит прямо в сердце, а не на ноги». Я бы очень хотела, чтобы ты, Альбан, был тем человеком, которому я могла бы это рассказать, но ты не таков. Ты поверхностный и ускользающий, ты не умеешь слушать, и тебе нравилось смущать меня. Когда я это поняла, больше тебе это не удавалось. Чем дальше я внутренне отходила от тебя, тем охотнее ты старался приблизиться ко мне. А теперь ты внезапно возжелал меня, Бог ты мой, потому что ты хочешь иметь всех, потому что все хотят тебя и потому что это означает не что иное, как очередную победу.
В Вене, пожалуй, нет ни сантиметра земли, не обагренного кровью. Даже в церквах развешаны военные вотивные доски: «В память об Императорском королевском конном артиллерийском полке и его погибших в 1850–1918 гг.», «Памяти Императорского королевского драгунского полка имени императора Франца I и его павших в 1768–1918 гг.», «На вечную память об уланском полке № 1 и его погибших в 1791–1918 гг.» Нобелевскую премию этому городу Вене за уныние, поражение, тоску! Я рада, что приехала именно сюда, как смогла бы я вынести что-либо веселое после этого лета с тобой!
Чем я занимаюсь целый день? Я гуляю по холодному городу, время от времени отогреваюсь в кафе, захожу в церкви, в музеи, размышляю, не размышляю. Однажды в конце лета я вдруг ощутила такую потребность увидеть тебя, что у меня — а это случилось в центре города — от муки брызнули слезы из глаз: только один взгляд на него, только увидеть, как он движется, — и в это самое мгновение я действительно увидела тебя, выходящего из модного магазина с тесно прижавшейся к тебе молодой девушкой. Я втянула тебя в себя глазами, я вдоволь нагляделась на тебя. Нет, молодая девушка не мешала мне, я не ревнива, ничего не хочу от тебя, лишь бы ты был, был таким, как тем летом. Теперь, Альбан, ты меня больше не интересуешь. Ты был самой сильной, самой страстной и самой краткой любовью в моей жизни. Может быть, и последней, но я не задумываюсь об этом.
В трескучий мороз Венское Центральное кладбище — это большой тихий парк, по которому шмыгают зайцы. Один раз в год кладбище закрывают для родственников и предоставляют для охоты в распоряжение «верхней тысячи» — с покоем для усопших покончено, а зайцев, фазанов, диких кошек и косуль ждет смерть. Я была в еврейской части кладбища и видела косулю, стоящую на могиле Шницлера. Она смотрела на меня серьезно и безбоязненно, я бы с удовольствием покормила ее, но у меня в руках была только охапка покрытых снегом цветов, украденных со всех свежих могил, их я хотела отнести тому, кому они полагались, — Шуберту. Я долго простояла перед его могилой и пропела себе и ему все, что еще помнила из него наизусть, и мне очень бы хотелось, чтобы ты был рядом, твоя рука в кармане моего пальто, запах миндаля, исходящий от тебя, твой голос, который поет вместе со мной. Я романтична, да, но не настолько, чтобы поверить твоим любовным клятвам, Альбан, или захотеть им поверить. Я была в ужасе и испуге из-за твоей выходки на концерте, когда ты внезапно во время исполнения музыки положил руку мне на колено и сказал: «Теперь ты никуда не денешься и выслушаешь меня. Я люблю тебя. Мне безразлично, кому сколько лет, я люблю тебя».
«Наш Бог самый могущественный!» — написано на черном, безымянном, ничем не украшенном надгробном камне, такое впечатление, что здесь похоронен бродяга. Мария Анценгрубер, мать поэта, лежит неподалеку отсюда и терпеливо сносит раздающийся каждые десять минут грохот трамвая № 71 на пересечении Главной улицы и Зиммеринга. Сам король поэтов красуется на главной аллее, на его мраморной голове сидят ищущие пропитания вороны.
Две женщины стояли перед могилой с надписью: «Здесь покоится с миром господин Антон Шрайбер, начальник Главного императорского королевского линейного управления по продовольственным налогам, на пенсии. 1839–1901».
«Вот-вот, — сказала первая с венским выговором, — что есть человек? Да ничто». А вторая добавила: «Иной воображает о себе Бог весть что, а в конце получает всего лишь могильный камень».
Посещение кладбища, где заканчиваются все любови, что бы там ни утверждали поэты, взбодрило меня, и вечером я пошла в Бургтеатр; там я посмотрела невыносимый фарс, где Паула Вессели возникала из люка, «как символ надежды», произносила пару патетических фраз и после каждой реплики быстро закрепляла свои зубные протезы. Через взятый напрокат бинокль «Made in USSR» я видела ее увядшее лицо, а в конце пьесы все запели: «Маленький бог любви все шутит с нами свои шутки, едва коснется сердца он, как упорхнет через минутку».
Я начинаю забывать тебя, Альбан. Я снова весела. Этим летом я еще раз влюбилась так, как это возможно только в ранней юности, но я не попалась на эту удочку. Я не поверила тебе. Я вовремя ушла. Почти вовремя.
Спустя много лет я снова посмотрела по телевизору феллиниевский «Амаркорд», это фильм, который начинаешь понимать только с возрастом, когда все в жизни обретает иную ценность. Аурелио и Миранда, родители героя, сидят за завтраком, и Аурелио говорит: «Каждый раз, когда я вижу яйцо, я могу рассматривать его часами и всегда спрашиваю себя, как это природа смогла создать такое совершенство». А Миранда мягко отвечает: «Но ведь природу создал Бог, Аурелио, а не такой дурак, как ты».
С таким вот Аурелио я бы хотела стариться, но не с таким баловнем богов, как ты. Я хотела бы состариться. Я бы не хотела быть молодой рядом с тобой, этому меня научило прошедшее лето. И как тихо сидит Аурелио и поглаживает рукой скатерть, когда Миранда умирает… это любовь, Альбан, а не твое горячее дыхание. А не твои слезы, твои письма, твоя борьба за женщину впервые в жизни — и это ты, по которому женщины сходили с ума. А та, которая, как тебе кажется, любит тебя, почему она не хочет? Смешно. Ты выглядел злым-презлым, грубым и глупым, ты не мог понять, что существует любовь, которая не имеет права быть взаимной.
В театре «Метрополь» артисты выступали в рамках народных требований против осушения болот и строительства гидроэлектростанций под Хайнбургом. Прибыли борцы за болото, которые даже при таком холоде сначала терпеливо ждали снаружи; они вошли в жарко натопленный театр в своих парках, перуанских пуловерах со звериными мотивами и шапках с вязаными наушниками, с сумками из джута, бакенбардами и мудрыми улыбками, прославляемые, как последние на земле герои. Они пили из всех рюмок подряд и заставили уважать себя. Я позавидовала их ангажированности. Кроме моих собственных дел, меня ничто не могло взволновать. В Новой галерее в Штальбурге, в запущенных окрестностях Вены, висят на гигантских стенах прекраснейшие картины — тихие коричневые пейзажи Каспара Давида Фридриха, внутри которых я бы хотела очутиться и немножко прогуляться, чтобы потом исчезнуть вдали; прерафаэлитская «Медея» Ансельма Фейербаха и два его автопортрета: на одном — неприветливый вспыльчивый человек с бородавкой на левой щеке, на другом красивый художник с подкрученными усами и тлеющей сигаретой; он выгодно изображен с правой стороны, без бородавки. Против всякой логики обе картины повешены далеко друг от друга, поэтому их не удавалось сравнить, хотя было бы забавно. Здесь же висят сценки Макса Слефогта, как бы вышедшие из драм Шницлера, автопортрет Ван Гога с колючими глазами и его зеленая-презеленая картина с красными маковыми точками — «Долина Овера»; а вот и Сегантини, которого я так давно искала: «Плохие матери». Широкая равнина, снег, темно-синие силуэты гор, пара вершин освещена солнцем. На заснеженном поле — дерево, склонившееся под ветром, ясно чувствуешь, как холоден этот ветер; в ветвях женщина с обнаженной грудью, шлейф ее волос запутался в сучьях, у груди лежит ребенок, но она не поддерживает его руками. Это сюжет одной из буддистских легенд: детоубийцы должны, бредя по снежным полям, кормить своих детей.
Картина причинила мне боль, и в тот вечер я подцепила одного художника в кафе «Хавелка». Его звали Эдмонд, и он, не переставая, рассуждал о разных периодах своего творчества. Картины, которые он мне показал в своей мастерской, мне не понравились, но у Эдмонда были красивые руки, и я провела с ним два дня и две ночи — теперь я даже не могу вспомнить адрес. Его фамилию мне и в голову не пришло спросить.
Ты захотел, чтобы я осталась с тобой после концерта. Что ты себе вообразил, Альбан? Завоевать меня? Одержать победу? Когда мне было двадцать четыре, была ли я такой же беззаботной и самоуверенной? Да, вероятно. А что любовь может упорхнуть прямо из постели, ты еще поймешь. Я не хочу тебя. Я не хочу тебя больше видеть. Ты должен остаться для меня прекрасным.
Тот, кому удастся пробиться сквозь дождь со снегом через Волльцайле до Старой ратуши, найдет на Випплингерштрассе, третья лестница, Музей австрийской борьбы за свободу. Ради маленькой скромной выставки сюда были любовно доставлены экспонаты австрийского движения Сопротивления против фашизма. Листовки, нелегальные печатные машины, вмонтированные в туалетные шкафы, наклейки, плакаты, газеты, фотографии — и страшные документы из концлагеря Маутхаузен: крошечные поделки женщин, книжечка в форме сердца с вышитыми изречениями Фридриха Энгельса: «Свобода — это осознанная необходимость», шахматные фигурки из хлеба, кольца из ниток, тайные поздравительные открытки для заключенных, у которых был день рождения. Альбан, мы с тобой — маленькая часть мира, окруженная большой историей, и наша история — самая смехотворная из всех.
Развешанные на стенах фотографии показывают нам известных изгнанников Австрии — Фрица Кортнера, Фреда Циннемана, Макса Райнхардта, Отто Премингера, Йозефа Рота, Стефана Цвейга, Лотту Леманн, Рихарда Таубера, Оскара Кокошку, Музиля, Верфеля, Шенберга, Хорвата, Поппера, Канетти, Бруно Вальтера — этому нет конца, и не попадалось ли тебе на глаза письмо, адресованное одному гарнизонному священнику из района Вена-1, Альбан? Рано утром, 7 февраля 1945 года в 4.30 за ним заедут, должны состояться девять казней, на которые отводилось полтора часа. Если он один не справится, его преподобие Виммер может помочь ему с последними словами утешения.
7 февраля — день твоего рождения, Альбан, но ровно двадцать лет спустя. В твоей жизни не было ни войны, ни лагерей, ни голода, ни гонений. Ты сын богатых родителей, окруженный поклонением, высокоодаренный любимчик богов, которому все удавалось, который получал все и все с легкостью отбрасывал. Здесь, в этом музее, моя любовь к тебе преобразилась в отвращение, почти в омерзение, хотя ты тут совершенно ни при чем: моя антипатия к тебе так же иррациональна и необоснованна, как и моя прежняя склонность. Это все мои проблемы, Альбан, а не твои. Скоро ты не будешь иметь к этой истории никакого отношения.
Я была не единственным посетителем этого маленького кабинета ужасов и выживания. Как раз когда я собралась уходить, вошел некий господин в мехах и спросил кассиршу: «Здесь должны быть абажуры из кожи евреев, есть у вас что-нибудь подобное?» Ты был когда-нибудь в Вене, Альбан? Пойди на Домштрассе, 5, где жил Моцарт и где он написал «Фигаро». Пройди через задний двор вверх по жалкой лестнице, через холодную сырую лестничную клетку на первый этаж. Я не знаю, как живешь ты, но могу с легкостью представить себе пронизанную светом великолепную, элегантную квартиру, твой рояль стоит, вероятно, посередине комнаты, а твои дорогие рубашки валяются на полу. Я бы с удовольствием разок побывала в твоей квартире, но без тебя.
Моцарт вместе со своей семьей занимал пару маленьких темных смежных помещений с деревянными полами. Выставлены две монеты: они принадлежали ему, их нашли закатившимися между досками пола. Лучше бы он купил на них хлеба! На стене висит листок бумаги — ноты, и нежным, изящным почерком Моцарта приписано: «Это изображение чарующе прекрасно, такого еще не видели глаза, я чувствую, я чувствую, как этот кумир наполняет мое сердце новым волнением!»
Наша история преследует меня, Альбан. Этот текст, как нарочно, напоминает мне, что ты был тем кумиром, которым я восхищалась. Но у меня нет никакого желания идти ради тебя сквозь огонь и воду, выдерживать из-за тебя испытания, мне нужен только образ, в боге я не нуждаюсь, боги так недолговечны, а Царица ночи — это я сама.
В мае 1917 года Лев Бронштейн в кафе на Херренгассе оторвался от шахматной доски, чтобы уже в качестве Троцкого организовать русскую революцию. Это теперь уже не то старое кафе «Централь», но оно до сих пор прекрасно своим высоким светлым прозрачным куполом, под которым, однако, сейчас сидят не те люди — нет здесь больше Петера Альтенберга, так любившего женщин. За соседним столом сидела молодая пара. Когда я уходила, он как раз уныло говорил ей: «Ну почему же?» — и она ответила: «Ты мне просто надоел!»
Вечером я пошла в Оперу и посмотрела гастрольный балет — это я-то, которую балет совершенно не трогает, но знаешь, что меня интересовало? Рудольф Нуреев. Когда я увидела его впервые — я тогда сама была еще молодой, — он произвел на меня такое же впечатление, как и ты, правда, не столь сильное, потому что я видела только его фотографию, ты же был живой: это дикое лицо, светлые глаза, чувственный рот, сильное прекрасное тело. Я была очень взволнована и пылко влюбилась в него, а теперь мы оба состарились, и он танцевал во время моего зимнего путешествия, 27 января, в день рождения Моцарта. У меня было хорошее место, и мое сердце сжалось от печали, когда я увидела, как он мучился, что пропала легкость, с каким напряжением он танцевал. Его волосы поредели на затылке, его лицо все еще дикое, но само зрелище прыгающего туда-сюда сорокасемилетнего мужчины в колготках было прямо-таки комичным. И тем не менее он до сих пор грациозен и излучает достоинство, и после всех этих лет я осознаю, как сильно была влюблена в него. С тобой же после трех-четырех месяцев я уже ничего не понимаю и спрашиваю себя: что это было? И почему? Может быть, меня делает больной один лишь вид совершенной красоты? По улицам навстречу мне непрерывно движутся чужие судьбы, но все они отвратительны: слишком толстые молодые девушки, озлобленные женщины, проигравшие мужчины, люди с изуродованными ступнями и в толстых очках. Да, красота делает меня больной и наполняет тоской. Ради красоты я готова пожертвовать опытом и разумом.
Четыре недели пробыла я в Вене и в последнюю прогромыхала на метро по бетонной трубе на другой берег Дуная и погуляла по заброшенному пляжу для рабочих. Дощатые ларьки, полуразвалившиеся садовые домики — это место, где человека убьют, или он сам умрет, и никто этого не заметит, и прежде, чем покинуть Вену и возвратиться в мой город, который также и твой, я хотела нанести еще один визит.
Я поехала на Кеттенбрюккенгассе — улицу ремесленников с маленькими лавчонками, темными низкими домами, сырыми стенами. На доме № 6 висит кусок картона, на котором от руки написано: «Шуберт, 2 этаж». Как если бы он все еще там жил. На втором этаже на двери указано: «Комната, где жил и умер Шуберт». Шуберт. Когда я позвонила, было уже около четырех часов вечера темно, мертвая тишина, долго не отворяют. Наконец мне открывает усталая женщина с одной рукой. Она ест бутерброд и быстро прячет его, когда я вхожу, включает свет, закрывает дверь и пробивает в кассе дешевый входной билет. «Посмотрите только, — говорит она, — вы единственная за последние две недели». Три крошечных помещения, пара гравюр на стенах, витрины с нотами. Табличка поясняет, что Франц Шуберт въехал сюда 1 сентября 1828 года к своему брату Фердинанду в качестве так называемого «сухого жильца» в квартире не было воды, что понижало плату. Здесь он написал «Зимний путь», здесь он умер в ноябре 1828 года, ему был всего тридцать один год, Альбан, ненамного больше, чем тебе. Прости, что я все время возвращаюсь к этой мысли, но я вовсе не думаю, что ты жив только потому, что не способен на крайности. Живи себе. Старей и становись таким же банальным, как мы все, «лето богов» у тебя уже было. А у этого, кто умер тут, не было. У него не было ничего, кроме музыки. «Дорогой Франц, я болен», — пишет он Францу фон Шоберу, своему единственному другу, 12 ноября. Письмо висит здесь. Семь дней спустя Шуберт умер, и на его могильной плите изолгавшиеся венцы написали: «Здесь музыка похоронила не только свое богатство, но еще более прекрасные надежды». Да-да, надежды. Вэрингское кладбище ликвидировано, могилы Шуберта больше не существует, а на Центральном кладбище, где увядают мои украденные цветы, всего лишь памятное место. Я подумала о могиле Рафаэля в Риме, на которой написано на латинском языке: «Здесь покоится тот самый Рафаэль, которому природа завидовала, когда он жил. Теперь же, когда он умер, она оплакивает его».
Избранники богов, они прекрасны своим талантом, тем пламенем, которое горит в них. Ты, Альбан, всего лишь красив. Кто заплачет по тебе?
Хранительница комнаты умершего вздыхает и смотрит из окна на дождь. «Шуберт, — говорит она, — именно Шуберт, которого я совсем не люблю. Мой бог — Бетховен. А где я сижу? У Шуберта, изо дня в день».
Я пешком возвращаюсь в мою странную квартиру по переулку, где жил Шуберт, мимо магазина косметики фирмы «Pferde-mark», лавки таксидермиста с его жуткими экспонатами, магазинчика мясных копченостей, «Дома карнизов», не знаю, что это могло бы означать. Здесь располагалось также музыкальное издательство «Фортиссимо», лавка «Все для рукоделия», магазинчик по продаже тропических фруктов по сниженным ценам. Внизу у реки, тоже носящей имя Вена, стоит дом, окрашенный в светящийся розовый цвет, а на нем надпись в стиле граффити: «Первый венский дом гомосексуалистов и лесбиянок». Ах, Шуберт. «Мой друг, спокойной ночи, пишу я на стене, чтоб видел ты воочию: все мысли о тебе, все мысли о тебе».
Феликс Надар в 1861 году сфотографировал парижские катакомбы — это были первые снимки при искусственном освещении за двадцать пять лет до официального изобретения фотографии. Эти работы можно было посмотреть, когда я была в Вене. Несколько фотографий показывают сточные каналы под Парижем, но большей частью ужасные нагромождения костей и черепов — останки людей, свезенных с бывших кладбищ, умерших в тюрьмах, погибших во время войн и революций, — они лежали штабелями или были выложены в страшные узоры. Фотографируя, Надар использовал кукол, на этих снимках они «работали»: с одной стороны, показывали соотношение между размерами человека и этими гигантскими горами костей, а с другой — потому что ни один живой человек в принципе не смог бы вынести это зрелище и потому что никто не простоял бы там неподвижно необходимые для экспонирования двадцать минут — это могут только мертвые. «Я пролился, как вода; все кости мои рассыпались»,[17] — написано под одной из фотографий цвета сепии.
Утешившись, я уезжаю назад, домой, Альбан, ты больше не увидишь меня, ты — прекрасное дитя среди всех этих мертвых. Ты несчастен, ты говоришь, что любишь меня. Когда мне было двадцать четыре года, я тоже говорила подобные вещи. Они забываются. Любовь длится всегда лишь мгновение.