Идентичность, по крайней мере, готова требовать вопросов.
За год до того, как рассыпался Советский Союз, мне позвонила из Москвы мать С., моя двоюродная сестра, чье существование до сих пор было смутной легендой. «Спаси мою дочь!» — кричала она с интонациями, которые звучали, наверное, уже не первое тысячелетие. Поэтому, когда С. прилетела в Нью-Йорк, я ожидала увидеть перепуганную беженку, спасающуюся от невыносимого давления народного антисемитизма: в то время пресса была полна мрачных сообщений об этом. Месяцами, готовя ее спасение, я металась по учреждениям — выясняла, как добиться для нее политического убежища.
Но когда С. наконец появилась, в черных колготах, мини-юбке, с карминными губами, стало ясно, что все это ее совершенно не волновало. Она не хотела, чтобы ее спасали. Она хотела американских каникул, свежих бойфрендов и кожаное пальто. Она привезла с собой основательный набор косметики и огромную хрустящую пластиковую сумку, набитую сотнями комсомольских значков с изображением мальчика Ленина. К ним она относилась презрительно: стоят копейки, сказала она, за все это отдала сущую ерунду. В течение двух недель С., прирожденная предпринимательница, завязала романтические отношения с красивым молодым администратором из соседнего магазина спорттоваров и под Рождество убедила его поставить ей стол в самом оживленном месте магазина. Она продавала значки с Лениным по три доллара штука, выручила за день три сотни и купила кожаное пальто.
Конечно, она была странным экземпляром. Ее английский был весьма своеобразен, ее зеленые глаза метали очаровательные насмешливые молнии, голос был глубокий, как у Греты Гарбо в «Ниночке», и до сих пор никто из нас не видел советского человека вблизи. Она думала, что телефон прослушивается. Она думала, что супермаркет — это выставка продовольственных товаров. Любая неисправность в доме — например, сломавшаяся лампа — вызывала у нее иронический хохоток: «Прямо как у нас!» Она решительно не была атеисткой, она тяготела к оккультному; верила, что Бог может говорить с тобой во сне (у нее был сонник, в котором то и дело возникал Христос), обожала церкви Старой Руси и сокрушалась об их разрушении большевиками. Об оживлении антисемитизма молчала — это была территория ее матери. В Москве ее друг Геннадий подцепил ее в метро — потому что она еврейка. И спешно хотел на ней жениться: «Хочет уехать из Союза», — объяснила она.
В России она была спортивным врачом, разъезжала с советскими командами — грубоватыми парнями из простых семей, ежедневно проверяя их мочу на стероиды. (Убедиться, что с ними не переборщили?) Она заявила, что Горбачева все ненавидят — только легковерные американцы любят его, а сам он балабол, как и все остальные. Одна моя исторически мыслящая подруга задала ей серьезный вопрос в духе старомодного либерального идеализма: «Все мы, конечно, знаем о сталинских эксцессах, — сказала она, — но что вы скажете о начале? Разве вначале коммунизм не был прекрасной надеждой?» С. разразилась своим обычным циничным смехом, она сочла мою подругу безнадежно глупой. «Коммунизм! — фыркнула она. — Какой коммунизм? Наивная! Сказка — всегда! Никакого коммунизма, никогда! Наивная!»
И, бросив пятерых чистопородных американских бойфрендов с разбитыми сердцами, она (в кожаном пальто) вернулась в Москву. За Геннадия она не вышла. Ее мать эмигрировала в Израиль. Последнее, что я услышала об С., — она занималась бизнесом на Сахалине, покупала и продавала — как ископаемые — поддельные мамонтовы бивни.
Итак, все кончилось — «Великий эксперимент», как называли его прежние мужественные голоса, — и С. была и симптомом, и доказательством того, насколько бесповоротно это кончилось. Она представляет собой последнюю потугу Советского Союза — рождение законченного Нового Советского Человека, полностью развившегося из зародыша. Если есть тут аксиома, то такая: идеализм, введенный в каналы утопии, породит цинизм, такой всеобъемлющий, что каждое проявление жизни — молодость, искусство, работа, любовь, самоанализ — будет им запятнано. С., с которой я недолго общалась, не доверяла ничему; в ее мире доверять было нечему. Изначальная коммунистическая сказка навела морок: родовое проклятие Бабы-яги.
В колледже я прочла «Коммунистический манифест» — завораживающий псалом. Надо было бы прочесть и «Конармию» Исаака Бабеля — для коррекции, в качестве сопроводительного текста. Или противоядия. «Но что вы скажете о начале?» — спросила моя подруга. С. ответила лучше любого историка, но никто не ответит страшнее, чем Исаак Бабель. Если С. — последнее поколение Новых Советских Людей, то он — первое, начальная материализация «Манифеста».
В том, что Бабель приветствовал падение царизма, нет ничего противоестественного. Он был одесский еврей, сын просвещенных родителей, жаждавший европейского образования, на него распространялась царистская квота, препятствовавшая поступлению евреев в университеты; Бабелю, в частности, — в Одесский университет. Молодым писателем, чтобы быть поближе к Горькому, своему литературному кумиру, он с риском для себя отправился в Петербург, город за чертой оседлости, где не дозволялось жить евреям. Какой еврей не радовался бы крушению режима, который еще недавно, в 1911 году, судил Менделя Бейлиса за вымышленное ритуальное убийство мальчика?[41] Какой еврей в эпоху санкционированных государством погромов не обратился бы с облегчением к силам, обещавшим свергнуть угнетателей? Примкнув к большевикам, Бабель, возможно, был ревностнее многих, но не подвержен аберрациям. Если приходилось выбирать между царем и большевиками, какой еврей выбрал бы царя? (Третий вариант, который предпочли десятки тысяч, был бегство в Америку.) Но если человек решил связать свою судьбу с революцией, какой еврей захотел бы примкнуть к казакам?
В 1920 году Бабель примкнул к казачьему войску. Шел третий год гражданской войны — революционеров, красных, с монархистами, белыми; Бабелю было двадцать шесть лет. Он был не новичок в армии. За два года до этого[42], во время первой мировой войны, он пошел добровольцем в царскую армию, попал на румынский фронт и заразился там малярией. В 1919 году он с Красной Армией защищал Петроград от наступавших белогвардейцев. А в 1920-м поступил в советское телеграфное агентство РОСТА в качестве военного корреспондента газеты «Красный кавалерист». Польша, недавно ставшая независимой, наступала на восток, пытаясь восстановить границы XVIII века; большевики перешли в контрнаступление под жаркими лозунгами коммунистической свободы для польских рабочих и крестьян. Внешне в польско-советской войне территориальный интерес противостоял идеологии; на самом деле целью обеих сторон был захват нищих деревень и городов и их несчастного населения. Хотя мировая война закончилась, Антанта, страшась распространения коммунизма, помогала Польше вооружением и добровольцами. (В конце концов поляки одержали верх, большевики отступили, причем и те и другие по ходу дела грабили местное население.)
В эпоху воздушных боев Бабель был приписан к Первой конной армии, казацкому соединению под командованием Семена Буденного. Образ казаков — сверкающие сабли, топот копыт — был неразрывно связан с царской властью, но вопреки этому Первая конная была большевистской. Южным фронтом командовал член Реввоенсовета Сталин[43], и Буденный был заодно со Сталиным. Таким образом, Бабель оказался в рядах людей, по видимости сочувствующих марксистской доктрине; однако красные казаки были такими же, как белые: буйные всадники, в большинстве неграмотные, грубые, чуждые всяких абстрактных идей, и главными их интересами были кони да как без помех пограбить и утолить голод и похоть. «Это не марксистская революция, — писал в дневнике Бабель, — это казацкий бунт». Стычки русских и польских кавалеристов в балках, когда над головами носятся самолеты, — зрелище не более причудливое, чем Бабель — писатель, который уже публиковал рассказы, высоко оцененные Горьким, — спящий в грязи среди казаков.
Лайонел Триллинг[44] в своем весьма тонком (но фактологически не везде точном) предисловии к сборнику рассказов Бабеля 1955 года — куда вошла и «Конармия» — пишет об анекдотичной ситуации, когда еврей служит в казачьем полку. Анекдотичной, по словам Триллинга, потому что «казак традиционно считался врагом, еврей страшился его и ненавидел… В самой основе существование казака было антитезой существованию еврея. Еврей рассматривал себя как существо интеллектуальное, мирное, гуманное. Казак же для него — физическая сила, воинственность, ограниченность, невоспитанность — естественный и безотказный инструмент угнетения».
Однако Триллинг предлагает другой, более обаятельный портрет казака, называя его толстовским: «Он был человеком, еще не скованным цивилизацией, прямым, непосредственным, резким. Человеком, на зависть простым, живущим физической жизнью, — движущимся стремительно и грациозно». Короче: «Благородным дикарем, как мы его себе представляем». И этот взгляд он приписывает Бабелю.
Но оказывается, пребывание Бабеля среди казаков было психологически более сложным, чем представлялось Триллингу, хотя и он сознавал, что их отношения должны быть достаточно сложными и неоднозначными. Во-первых, Триллинг ошибочно полагал, что Бабель служил в армии по интендантской части, т. е. реально был военнослужащим. Однако, как корреспондент новостного агентства (и волей-неволей пропагандист), он с самого начала находился в статусе постороннего — независимо от своей национальности. Он присутствовал там как журналист. Мало того, из-за отсутствия других источников Триллинг допустил принципиальную — и на удивление наивную — ошибку: он решил, что «автобиографические» рассказы на самом деле автобиографические.
Из рассказов Бабеля Триллинг заключил, что Бабель был «евреем гетто» и «в восьмилетием возрасте видел, как его отец стоял на коленях перед казачьим командиром». Он сопоставляет это (вымышленное) событие с размышлением Фрейда о том, как его отец «мирно воспринял оскорбление от человека, который сбил с него в грязь новую меховую шапку и крикнул: „С дороги, еврей!“» Мы можем сказать, предполагает Триллинг, что Бабель вступил в армию Буденного потому, что был свидетелем унижения отца перед конным казаком, который сказал: «Чем могу?» — и поднес к козырьку руку в замшевой лимонной перчатке, бесстрастно глядя на погромщиков, грабящих лавку Бабеля.
У Бабеля не было лавки. Эта сцена — капитан с его желтой перчаткой, еврей на коленях, погром — извлечена из рассказа Бабеля «Первая любовь». Триллинг подкрепил ее автобиографическим отрывком Бабеля, где он называет себя «сыном торговца-еврея». На самом же деле Бабель был сыном классового врага, он родился в состоятельной семье. Отец торговал сельскохозяйственными машинами и имел склад в деловом районе Одессы, где располагалось много импортно-экспортных фирм. В той же краткой автобиографии Бабель сообщает, что, поскольку у него не было права жительства в Петербурге, он скрывался «в погребе на Пушкинской улице у одного растерзанного, пьяного официанта». Это чистая выдумка: на самом деле он жил у почтенного инженера и его жены, с которыми состоял в переписке. Первая выдумка — для того, чтобы скрыть буржуазное происхождение в угоду коммунистической догме. Вторая — романтическое лицедейство.
Тем не менее юный Бабель и в самом деле был свидетелем погрома. Страдания евреев отнюдь не обошли его стороной, и — равным образом — обольстительные веяния современной Европы. Одесса была современной, кипучей, разноплеменной, космополитичной; сама широта ее способствовала определенной секулярности мышления и свободному мировоззрению. Еврейским детям приходилось изучать традиционные тексты и комментарии, но, кроме того, их отправляли учиться играть на скрипке. Бабель смолоду влюбился в Мопассана и Флобера и первые рассказы писал на бойком французском. На родном же русском языке он, не щадя себя, трудился, вырабатывая собственный стиль, — и довел его до блеска. Ко времени ареста в 1939 году Бабель так и не влился в ряды социалистических реалистов — говорят, в это время он переводил на русский язык Шолом-Алейхема.
Ввиду всех этих сложных переплетений замечание Триллинга о Бабеле как о «еврее гетто» представляется странным. Сам Триллинг охарактеризовал Одессу как «восточный Марсель или Неаполь» и отметил, что «в таких городах мигрирующее, гетерогенное население ослабляет силу закона и традиций и к добру, и к худу». Можно заподозрить, что культурные представления Триллинга (а возможно, и его душа) ограничены неким или-или: или открытость миру, или гетто; что, привязывая еврейскую ученость исключительно к гетто, он не мог помыслить ее совместимости с широкой и сложной цивилизацией. Это частичное затмение ума, мне кажется, и мешает Триллингу лучше понять Бабеля. Интеллектуал, овладевший основами раввинистической литературы, образованный еврей Бабель был не «евреем гетто», а евреем мира. И не «обоих миров», а большой и разноцветной вселенной человеческого опыта и мысли.
Все-таки в молодости Триллинг воспринимал мир жестко разделенным. В 1933 году, наткнувшись на одно письмо Хемингуэя, он записал в дневнике: «…сумасшедшее письмо, написанное в пьяном виде — разоблачительное, высокомерное, испуганное, тривиальное, нелепое; однако, читая его, я подумал, насколько прав этот человек по сравнению с „высокими умами“ моего университета, и что он произведет, и будет что-то значить для мира… что его жизнь, которую он может обнажить, не думая о достоинстве, анархическая и „ребяческая“, лучше любой иной подходит для его работы. И как далеко-далеко мне до того, чтобы стать писателем».
Триллинг завидовал, но и мечтать не мог о том, чтобы стать вариантом Хемингуэя: в одной руке винтовка, в другой перо, — чтобы еврею-интеллектуалу избрать полную физического напряжения жизнь. Тем более он не мог представить себе Бабеля-казака. Триллинг учитывал только ограничения еврейской жизни и упустил из виду очень важное: в глубочайших глубинах души каждого истового писателя прячется лицедей — непостоянный, многоликий, неугомонный и неутомимый. Триллинг видел только статику, а вернее, неизменный состав личности: либо ученость, либо отвага, только не вместе. Но Бабель сочинил себе персону настолько пластичную, что, поселившись у культурного человека, петербургского инженера, с удовольствием выдумал более закаленного Бабеля, обретающегося в подполье с «пьяным, растерзанным официантом». Пьяный официант был бы уже достаточно живописен, — а тут еще, ах, достоевская «растерзанность»!
Он обожал разыгрывать и мистифицировать людей, — писала о нем дочь Наталья после многолетних попыток постичь его характер. Она родилась в 1929 году и жила с матерью в Париже, куда часто, хотя и безалаберно наведывался Бабель. В 1935 году ему запретили выезжать за границу, и он больше не увидел жену и дочь. Когда Бабеля арестовали, Наталье было десять лет. В 1961 году она поехала искать следы отца в Москве, «где еще можно было встретиться с людьми, которые любили его и продолжали говорить о нем с ностальгией. Там, в тысячах миль от моего парижского дома, я сидела в его комнате, в его кресле, пила из его стакана и чувствовала себя совершенно сбитой с толку. В каком-то смысле я выследила его, но он все равно от меня ускользнул. Пустота осталась».
В прочувствованных мемуарах, опубликованных в 1964 году в советском литературном журнале, когда имя Бабеля вновь приобретало известность, писатель Георгий Мунблит, близко знавший Бабеля, писал о нем: «…этот лукавый, неверный, вечно от всех ускользающий, загадочный Бабель». Отчасти эта неуловимость объяснялась осторожностью в отношениях с бдительным режимом, но было здесь и острое удовольствие от скрытности, пряток самих по себе. В своей речи на собрании, посвященном Бабелю в 1964 году, Илья Эренбург — литературный Гудини, благополучно переживший все капризы сталинской политики, — говорил о том, что Бабель «любил окружать себя неизвестностью, что-то скрывать».
Там же другие писатели (уцелевшие в сталинских чистках) вспоминали о чудачествах Бабеля в эти опасные времена: Бабель — неустрашимый странник, фокусник, обманщик, иронист; безденежный, ускользающий, живущий на краю, в стороне от общей колеи, нищий, тянувшийся к парижским низам, барам, проституткам, таксистам, жокеям, — все это напоминает отчаянные эксперименты Оруэлла. Бабель наслаждался Вийоном и Киплингом, он с восторгом обнаружил, что Рембо тоже был «авантюристом». Живой и переменчивый, «он любил забавные мистификации, — вспоминал Лев Никулин[45], который учился с ним в одной школе. — <…> Я помнил мальчика в очках, в старенькой тужурке и помятой фуражке с зеленым околышем и гербом в виде жезла Меркурия».
Триллинг, писавший предисловие в 1955 году, разумеется, не имел доступа к этим материалам; как и Триллинг, мы все еще нуждаемся в основательной биографии Бабеля. Но даже из этих отрывочных свидетельств и беглых портретов видно, что присоединение Бабеля к казакам, если и нельзя его назвать неизбежным, то, по крайней мере, оно вполне объяснимо. А фрейдистское представление Триллинга об униженном ребенке из гетто далеко от истины. Ибо в случае Бабеля менора и бесстрашие не исключали друг друга. Он был человек в чем-то бесшабашный. И даже напрашивается вопрос: мог ли писатель, столь склонный к перевоплощениям, не надеть казачий мундир?
В рассказе «Сын рабби» из «Конармии» прояснено это соединение ученого интеллекта с физической храбростью. Илья, сын житомирского рабби, «последний принц», погиб в бою. Рассказчик складывает его рассыпавшееся имущество: «Здесь все было свалено вместе — мандаты агитатора и памятки еврейского поэта. Портреты Ленина и Маймонида лежали рядом. Узловатое железо ленинского черепа и тусклый шелк портретов Маймонида. Прядь женских волос была заложена в книжку постановлений Шестого съезда партии, и на полях коммунистических листовок теснились кривые строки древнееврейских стихов. Печальным и скупым дождем падали они на меня — страницы „Песни песней“ и революционные патроны».
Бабеля самого влекла широта и эластичность этого неожиданного сочетания. В нем не было для него загадки. Но если сын рабби был двойным патриотом — верным Богу Авраама, Ицхака и Яакова и верным мечте об улучшении России, — то Бабель склонялся и к теологическому, и (в скором времени) к политическому скептицизму. Его amor patrie[46] была любовь к родному русскому языку. До того как перед ним закрылась дверь сталинской тюрьмы в 1935 году, Бабель мог свободно уехать навсегда во Францию, к жене и дочери. Но при том, как он наслаждался французской литературой и языком, разлуку с родным русским он не мог вынести. Семью можно сменить, можно завести другую, но чем заменить речь Пушкина и Толстого, где найти ей дубликат? Бабель действительно нашел другую жену в России (хотя первая дожила в Париже до 1957 года и формально развода не было) и родил вторую дочь — вторая семья оказалась возможной. Второй язык — нет. (Можно представить себе, какие тревоги испытывали в странноприимной Америке даже после крушения коммунизма Чеслав Милош, Иосиф Бродский, Норман Маня[47] и бесчисленное множество других, менее знаменитых литературных беженцев.) Оставшись в Советском Союзе и в итоге отказавшись подчинить свое искусство советским директивам, Бабель принес свою жизнь в жертву своему языку.
Языку этому он не давал роздыху. Он пришпоривал его и загнал его до беспримерной худобы. Он цитировал Пушкина: «точность и краткость». «Высокое мастерство, — сказал он Мунблиту, — состоит в том, чтобы сделать ваш способ писать как можно менее заметным». Эренбург вспоминал свой разговор в Мадриде с Хемингуэем, который тогда впервые прочел Бабеля: «Меня ругали, что я слишком кратко пишу. А я нашел рассказ Бабеля еще более сжатый. Значит, можно еще крепче сжать творог, чтобы ушла вода». Такие своевольные эксперименты с письмом едва ли отвечали официальным задачам литературы — прославлять рост социализма в рецептурной прозе о благах коллективизации. Бабель не пошел наперекор партийным установкам: он почти замолчал — писать продолжал, но почти ничего не печатал. Его пьеса и сценарий были встречены судорожной партийной критикой, и режиссер фильма по мотивам тургеневского рассказа вынужден был публично извиняться[48].
Рассказы из «Конармии» выходили в свет поодиночке до 1924 года. Советская культурная политика еще не сформировалась окончательно; это был период послереволюционной терпимости и брожения. Русский модернизм разрастался: формализм, акмеизм, имажинизм, символизм; интеллектуальный и художественный авангард цвел пышным цветом. Цензура, активная при царском режиме, возродилась в 1922 году, но еще не была жесткой. Несмотря на то что партия боролась со всякого рода элитарностью, в первоначальном руководстве был ряд интеллектуалов — Ленин, Бухарин, Троцкий, понимавших, что серьезную литературу нельзя целиком подчинить понятиям партийных бюрократов. И к 1924 году Бабель стал не только знаменитым, но и удостоился советских наград: квартиры в Москве, загородной дачи и автомобиля с шофером.
Но атмосфера репрессий сгущалась, и все назойливее звучали претензии менее просвещенного начальства: почему он не прославляет Нового Советского Человека? Мало-помалу вокруг Бабеля сгущался зловещий туман; привилегий у него не отняли (арестован он был у себя на даче), но он постепенно становился чем-то вроде парии. Например, когда в Париже собрался левый Конгресс писателей в защиту культуры, Бабеля не включили в советскую делегацию и только после протеста организаторов, поданного в советское посольство, ему неохотно разрешили поехать.
Некоторых рукописей он осмотрительно не показывал никому. Среди них был замечательный дневник, который он вел с июня по сентябрь 1920 года во время действий конной армии Буденного в Восточной Польше. Поскольку его не было среди бумаг, захваченных «органами» у него на даче и в московской квартире, тетрадь сохранилась и только в 1950-х годах тайными путями попала в руки второй жены Бабеля. Вероятно, первым влиятельным его читателем был Эренбург, хотя и он, должно быть, увидел дневник только в 1960-х и впервые упомянул о нем в речи 1964 года, на собрании, посвященном 70-летию со дня рождения Бабеля: «Я сравнивал дневник Первой конной с рассказами. Он почти не менял фамилий, эпизоды те же, но освещал все какой-то мудростью. Он сказал: „Вот так все было. Вот люди. Эти люди бесчинствовали и страдали, глумились и умирали, и была у каждого своя жизнь и своя правда“. Из тех же самых фактов и тех же фраз, которые впопыхах заносил в тетрадь, он потом и писал».
Разумеется, этот вялый и уклончивый отзыв не дает представления о поразительном историческом документе, написанном с божественным мастерством, об ужасающей ясности этой прозы. В России полный текст дневника был опубликован только в 1990 году. То, что эта рукопись существует, в Советском Союзе было известно давно, но о публикации не могло быть и речи; Эренбург был весьма осторожен, говоря о его содержании.
Таким образом, дневник можно считать своего рода тайным документом, во всяком случае, запретным. Но «тайный» он еще и в другом смысле. Хотя он послужил сырьем для рассказов «Конармии», сам Бабель, претворяя личные заметки в дерзновенную прозу, проявил меньше дерзости, чем позволял дневник. Он действовал избирательно и с оглядкой. От заметок к рассказам переходишь без удивления — вернее, удивляет мастерство письма, поражает зрелость и смелость стиля. Но «эпизоды те же», как сказал Эренбург, и то, что есть в дневнике, есть и в рассказах.
Однако, если начинаешь с рассказов и от них переходишь к дневнику, сразу бросается в глаза то существенное, что по большей части не попало в прозу. А не попала Катастрофа (если воспользоваться самым общим словом) евреев Восточной Европы. В дневнике описано, как Первая конная армия (и Бабель в ее составе) проносится по еврейским городкам польской Галиции — городкам, перенесшим мировую войну, поставлявшим своих сыновей в польскую армию, чтобы сразу после нее по ним прошлись кровавыми погромами те же поляки. И сразу после них — вторжение красных казаков. В йельское издание дневника включены карты с маршрутом буденовских войск; на звучных названиях этих городков, окруженных полуромантическим ореолом благодаря сказаниям об их легендарных хасидских святых, лежит отвратительная тень смерти. Броды, Дубно, Житомир, Белз, Хелм, Замостье… Всего через двадцать лет после того, как по ним прокатилась казачья армия, их население истребили немцы. Бабель ехал с казаками и писал, ехал и писал: он видел все и он провидел. «Несчастная Галиция, несчастные евреи», — писал он. «Неужто именно в наше столетие они погибают?»
Правильно: все, что есть в рассказах, есть в дневнике, — священник, художник, вдова, тачанка, солдат, пленный; но сердце дневника осталось в дневнике и осталось скрытым. В конечном счете — а счет большой на этих обжигающих страницах: разграбленные церкви, разгромленные синагоги, одичавшие русские, битые поляки, грязь, кони, голод, разбой, стрельба — дневник Бабеля — это еврейский плач. Этого советская система не потерпела бы, и осторожный Эренбург об этом умолчал. Безжалостные умы, скрывавшие национальность убитых в Бабьем Яре, не дали бы ходу полной и кровавой правде Бабеля.
Да и сам Бабель не хотел ее обнародовать в полной мере. В «Конармии» о страданиях евреев говорится в шести рассказах (из тридцати пяти). В дневнике таких эпизодов десятки и десятки. Писательская самоцензура — и не только потому, что Бабель решил быть осторожным. Страсть к лицедейству — или назовите ее бесшабашной игрой — двигала им всегда. В дневнике размышление: «Славяне — навоз истории?» — но сам Бабель явился к казакам под видом славянина, взяв фамилию Лютов, и под той же фамилией выступает рассказчик в «Конармии». А в дневнике, встречая перепуганных польских евреев, он снова и снова пытается отвлечь их от того, что сам чувствовал костями, — сочинял для них небылицы (его слово) о революции, говорил своим дрожащим слушателям, что «…все идет к лучшему, моя обычная система, в России чудесные дела — экспрессы; бесплатное питание детей, театры, интернационал. Они слушают с наслаждением и недоверием. Я думаю — будет вам небо в алмазах, все перевернет, всех вывернет, в который раз и жалко».
«Моя обычная система» — может быть, это доброта, готовность кормить обреченных ложными утешениями. А может быть, и не доброта вовсе, но озорство писателя или проделки кавалериста — кот в казацком наряде играет с замученной галицийской мышью. Иногда в нем узнают еврея (один раз — ребенок), и тогда он отделывается полуложью, объясняет, что у него мать еврейка. Но по большей части твердо держится легенды, что он Лютов. И не робеет: дневник начинается 3 июня в Житомире, а 12 июля, за день до своего 26-летия, он записывает: «Первая моя поездка верхом». Прошло совсем немного времени, и он уже на коне, как остальные, умелый и бесстрашный всадник. «Лошадь скакала здорово», — записывает он в первый день. Гордый, восторженный, он оглядывает товарищей: «Красные знамена, мощное спаянное тело, уверенные командиры, опытные, спокойные глаза чубатых бойцов, пыль, тишина, порядок, оркестр…» Но вот уже опытные спокойные глаза ищут поживы в опрятном доме иммигрантов-чехов — «добрых». «Ничего не взял, хотя и мог, — пишет новоиспеченный кавалерист, — плохой из меня буденовец».
Настоящие буденовцы красивы, эффектны, мужественны. Бабель свернул с шоссе в село, и «показываются бригады, неизъяснимая красота, грозная сила двигается». Другая сцена: «Ночь… тихо фыркают лошади, здесь все кубанцы, вместе едят, спят, варят, великолепное молчаливое содружество… Все они мужиковаты, по вечерам полными голосами поют песни, похожие на церковные, преданность коням, небольшие кучки — седло, уздечка, расписная сабля, шинель, я сплю, окруженный ими».
Бабель мал ростом, у него маленькие круглые очки, он записывает тайные фразы. А его сообщения, регулярно печатаемые в «Красном кавалеристе», выдержаны совсем в другом, визгливо-пропагандистском тоне: «Добейте их, бойцы Конармии! Заколотите крепче приподнявшиеся крышки их смердящих могил!» Или: «Вот они, наши героические сестры! Шапку долой перед сестрами! Бойцы и командиры, уважайте сестер!» (В дневнике сомнительный пропагандист иронизирует: «Открытие II конгресса III Интернационала, наконец осуществленное единение народа, все ясно… Пойдем в Европу, покорять мир».)
И всюду жестокость, и всюду евреи. «…Поистребили раввинов». «Еврейское кладбище за Малиным, сотни лет, камни повалились… кладбище заросло травой, оно видело Хмельницкого, теперь Буденного, несчастное еврейское население, все повторяется, теперь эта история — поляки — казаки — евреи — с поразительной точностью повторяется, новое — коммунизм». «…Все говорят, что они воюют за правду, и все грабят». «Жить противно, убийцы, невыносимо, подлость и преступление». «Ездим с военкомом по линии, умоляем не рубить пленных… Я не смотрел на лица, прикалывали, пристреливали, трупы покрыты телами, одного раздевают, другого пристреливают, стоны, крики, хрипы…» «…Мы разрушаем, идем как вихрь, как лава, всеми ненавидимые, разлетается жизнь, я на большой непрекращающейся панихиде… чем-то я придавлен, грустной бездумностью моей жизни».
Евреи: «…рылись поляки, потом казаки…» «Ненависть к полякам единодушна. Они грабили, мучили, аптекарю раскаленным железом к телу, иголки под ногти, выщипывали волосы за то, что стреляли в польского офицера, — идиотизм». «Евреи просят посодействовать, чтобы их не разоряли, забирают пищу и товары… Сапожник ждал Советскую власть — он видит жидоедов и грабителей… Организованное ограбление писчебумажной лавки, хозяин в слезах, всё рвут… Ночью будет грабеж города — это все знают».
Евреи в руках поляков: «Погром… голый, едва дышащий старик-пророк, зарубленная старуха, ребенок с отрубленными пальцами, многие едва дышат, смрадный запах крови, все перевернуто, хаос, мать над зарубленным сыном, старуха, свернувшаяся калачиком, четыре человека в одной хижине, грязь, кровь под черной бородой, так в крови и лежат».
Евреи в руках большевиков: «Главное — наши ходят равнодушно и пограбливают где можно, сдирают с изрубленных. Ненависть одинаковая, казаки те же, жестокость та же, армии разные, какая ерунда. Жизнь местечек. Спасения нет. Все губят…» «Ночью наши грабили, в синагоге выбросили свитки Торы и забрали бархатные мешки для седел. Ординарец военкома рассматривает тефилии, хочет забрать ремешки». Дневник сокрушается: «Какая мощная и прелестная жизнь нации здесь была. Судьба еврейства».
И: «Я чужой». И снова: «…не свой, я одинок, едем дальше… забирают [грабят] через 5 минут после приезда, какие-то бабы бьются, причитают, рыдают невыносимо, тяжко от непрекращающихся ужасов… [я] вырвал поляницу из рук сына крестьянки». Он делает это механически, без сожалений.
«Как мы едим, — записывает он. — <…> Прибытие красноармейцев в деревню, обшаривают, варят, всю ночь трещат печи, страдают хозяйские дочки» (мы знаем, как истолковать эту фразу). 3 августа Бабель вырвал хлеб из рук ребенка — так сказать, завтрак на ходу. А десять дней назад, 24 июля, он и его спутник Прищепа, барахольщик, безграмотный сифилитик, ворвались в местечко Демидовка. Это суббота, когда евреям запрещено зажигать огонь, и, кроме того, канун поста 9 ава, торжественного дня в память о разрушении Храма в Иерусалиме. Прищепа заставляет жарить картошку. Гордая мать, дочери в белых чулках, ученый сын — все в ужасе: суббота, — протестуют они, — нельзя копать картошку, а, кроме того, вечером начинается пост. Прищепа взрывается: «Жиды, мать, весь арсенал», — и они копают картошку, разжигают печь.
Бабель страдальчески наблюдает это и ничего не говорит: «Я молчу, потому что я русский», — вдруг Прищепа поймет, что Лютов тоже жид. «Мы едим, как волы, жареный картофель и по 5 стаканов кофе. Потеем, все нам подносят, все это ужасно, я рассказываю небылицы о большевизме». Наступает ночь, мать рыдает, сидя на полу, сын поет, объясняет историю разрушения Храма — плач Иеремии, «едят кал, девушки обесчещены, мужи убиты, Израиль подбит». Бабель слушает и понимает каждое слово иврита. «Демидовка, ночь, казаки, всё как тогда, когда разрушали храм, — подытоживает он. — Иду спать на дворе, вонючем и мокром».
Вот он, Новый Советский Человек, вонючий, урна небылиц, неверующий — и при этом соучастник. По словам Натальи Бабель, ничто «не могло подорвать в нем сознания, что он принадлежит России и должен разделить судьбу своих соотечественников. То, что во многих других вызвало бы только страх и ужас, в нем пробудило чувство долга и своего рода слепой героизм». В безжалостном свете дневника — насилие за насилием — трудно не оспорить это заключение. Отчаяние и глубокий цинизм плохо сочетаются с чувством долга. Героическим или нет назовем мы путешествие Бабеля с казаками — и большевизмом, — он был чем угодно, только не слепым. Он видел, и видел, и видел.
Может быть так, что привычка к лицедейству, привычка к обману, привычка к маскам приведет к тому, что человек станет тем, кого изображает. А может быть, сознание «я чужой» одержит верх над тайным удовольствием от того, что ты избавился от устойчивой личности. Так или иначе, дневник не лжет. Эти сцены, соединенные запятыми торопливее, чем вдохи-выдохи, мчатся, как горная река в ущелье, с одного берега — необузданность буйных людей, с другого — печальная свобода чужака. Одно в оппозиции к другому, но вместе они удерживают и направляют реку.
Или, если воспользоваться другим сравнением, дневник Бабеля — это трагический шедевр, сложенный из головокружительных поденных съемок — сырого, неотмонтированного кинематографического материала, который открывает режиссеру его самого. Триллинг, признавшийся в зависти к более мягкой стихии Хемингуэя, — что сказал бы он, прочтя дневник Бабеля? И кто в нашем поколении должен прочесть этот дневник? Романисты и поэты, конечно; специалисты по русской литературе, разумеется; наивные американцы, для которых двадцатые годы — это джаз, барышни-эмансипе и Фицджеральд. А еще те, кто обрушился на фильм Клода Ланцмана «Шоа»[49] за то, что там искаженно представлен дух польского села. Но прежде всех — глубоко невежественные дети из новых левых, которые все еще верят, что для осуществления марксистской утопии требуется лишь более благоприятное место и еще одна попытка.
Никто не знает в точности, как погиб Бабель. Некоторые предполагают, что его расстреляли в тюрьме НКВД на Лубянке сразу же после ареста — 16 мая 1939 года. По мнению других, он погиб в 1941 году, после многомесячных пыток[50]. Через пятьдесят с лишним лет появляется этот дневник, написанный в молодости, — словно писатель послал нам свои первые и последние яростные видения. О чем он свидетельствует в первую очередь? Не просто о том, что небылицы могут убивать (кто этого не знает?), но о том, что большевизм был смертоносен с самой своей колыбели.
Вот почему так потешалась над нашим американским недомыслием моя ироничная московская родственница, возвращаясь домой, на кладбище коммунизма.