Примо Леви, итальянский еврей, химик из Турина, был освобожден из Аушвица, когда в январе 1945 туда пришли советские войска; ему тогда было двадцать три, и с того момента, как начался отсчет отсрочки приговора (одна из его книг по-английски называется «Moments of Reprieve»[74] — «Отсрочка приговора»), практически до самой смерти в апреле 1987 года он вспоминал, исследовал, анализировал, фиксировал — в книге за книгой излагал историю кошмара. Он считал себя одержимым летописцем немецкого ада: это понятно по эпиграфу к его последней книге «Канувшие и спасенные»[75] — знакомые строки из «Сказания о старом мореходе» звучат для ценителя поэзии по-новому пронзительно, никогда прежде эти слова не были исполнены такого современного, лишенного метафорики жестокого смысла:
Но с той поры в урочный срок
Мне боль сжимает грудь.
Я должен повторить рассказ,
Чтоб эту боль стряхнуть[76].
Пропущенные через сердце выжившего, эти строки воспринимаются не как лирическая баллада и уж тем более не как образец пронизанного мистикой текста романтического направления, из тех, что изучают на кафедрах английской литературы; это — беспощадный автопортрет. Посреди итальянской весны, через сорок лет после выхода в свет трагической книги «Человек ли это?»[77], опубликованной по-английски под названием «Survival in Auschwitz» («Выжить в Аушвице»), Примо Леви пришел в дом, где родился, поднялся на четвертый этаж, к квартире, в которой некогда жил с женой и престарелой больной матерью, и бросился в лестничный пролет. Самоубийство. Работа над последней лагерной книгой была закончена, сердце выгорело дотла, рассказать было больше нечего.
Рассказать было больше нечего. Разумеется, это предположение никто подтвердить не может, да, наверное, никто и не вправе его высказывать. Самоубийство — один из таинственных актов воли, вне зависимости от того, есть ли объясняющая его предсмертная записка или нет. Остается еще разобраться, не являются ли «Канувшие и спасенные» своего рода предсмертной запиской.
Леви, конечно же, не первый из крупных писателей, кто пережил ад и своей добровольной смертью словно говорит, что на самом деле, когда перестают работать печи, ад не заканчивается — он просто набирает силы для новой атаки: Аушвиц — это первый круг ада, а то, что происходит после Аушвица — круг второй; и если речь идет о «выживании», то восхищаться следует неиссякаемыми силами не «выжившего», а самого ада. Мученик, избежавший смерти, порой стремится завершить начатое не потому, что его тянет к смерти — ни в коем случае! — а потому, что смертью управляет ад, а в природе ада — длиться; его закон — неизбежность, «Выхода нет», — написано на его вратах. «Эту рану не залечить, — пишет Примо Леви в „Канувших и спасенных“, — время ее не врачует, и фурии, в существование которых мы вынуждены верить <…> делают работу мучителей бессрочной, отказывая мученикам в покое».
Например, Тадеуш Боровский[78], автор рассказа «Пожалуйте в газовую камеру»[79], избежал в 1943–1945 годах газовых камер в Аушвице и Дахау; в Варшаве, в 1951 году, когда ему еще не было тридцати, за три дня до рождения дочери он включил у себя дома газ. Самоубийство. Поэт Пауль Целан[80] — самоубийство. Еще один самоубийца — родившийся в Австрии философ Ганс Майер, ставший впоследствии Жаном Амери (это французская анаграмма его имени), — был в Аушвице одновременно с Примо Леви, однако они так и не встретились. Прежде чем его схватили и депортировали, Амери был в бельгийском Сопротивлении, его мучили в гестапо. После войны Амери и Леви обсуждали пережитое в письмах. Леви ценил Амери, по-видимому, понимал его, но, очевидно, его не любил — поскольку, говорил он, Амери был из тех, кто отвечает ударом на удар. «Здоровенный поляк-уголовник, — рассказывает Леви, — бьет [Амери] за какой-то пустяк по морде; и он — это не животная реакция, а осознанный протест против извращенного лагерного мира — как может дает сдачи». «„На мне не осталось живого места, но я был доволен собой“», — цитирует Леви Амери, но, говоря о себе, Леви признает:
«Отвечать ударом на удар» — так я, насколько я себя помню, не поступал никогда; не могу сказать, что сожалею об этом <…> как можно выйти на поле брани, было и есть выше моего понимания. Я восхищаюсь этим, но должен отметить, что эта позиция, которой он придерживался и после Аушвица, сделала [Амери] настолько жестким и непреклонным, что он уже не мог найти никакой радости в жизни, в самом процессе существования. Те, кто отвечает всему миру ударом на удар, обретают достоинство, но платят за него слишком высокую цену, потому что поражения им не избежать.
Примечательно, к какому выводу приходит Леви: «Самоубийство Амери — он совершил его в 1978 году в Зальцбурге [то есть за девять лет до того, как Леви бросился в лестничный пролет], — как и прочие самоубийства, порождает целый сонм объяснений, но, если оглянуться, становится понятно, что эпизод драки с поляком предлагает одну-единственную трактовку».
Это замечание — о том, что гневный отпор каким-то образом ведет к саморазрушению, — в свете самоубийства Леви, довольно загадочно, над ним стоит поразмышлять. Пока что будет нелишним обратить внимание на то, что Леви — точнее, суровый, величественный голос, звучащий со страниц его книг, — был совершенно лишен злобы, негодования, неистовства — всего, что предполагает ответ ударом на удар. Это был голос, исполненный истинного здравомыслия и проницательности. Леви не хотел выступать ни в роли проповедника, ни в роли жалобщика. Он избегал полемики, менее всего хотел, чтобы его воспринимали как миссионера: «К ним — пророкам, сказителям, прорицателям — я отношусь с недоверием. И таковым не являюсь». Взамен он выбрал роль особого свидетеля — особого, поскольку ему была «дарована привилегия» выжить, исполняя роль лабораторного раба — немцам было выгоднее, по крайней мере на тот момент, использовать его как химика, а не уничтожить незамедлительно как еврея; и, с нашей точки зрения, он был таковым, поскольку умел ясно и беспристрастно излагать свои мысли. Без беспристрастности невозможно отринуть потоки эмоций, отказаться от проповеди, от достигаемого через гнев катарсиса — все это так и рвется наружу, когда описываешь беспрецедентную гнусность преступников и их преступлений. Леви не обвинял, не негодовал, не требовал, не поносил, не сетовал, не рыдал. Он только описывал — подробно, аналитически, четко. Он был Дарвином лагерей смерти — не Вергилием немецкого ада, а его научным исследователем.
Леви и сам признавал, что намеренно соблюдал эту отстраненность.
Занимаясь своим ремеслом, — сообщает он в «Канувших и спасенных», — я приобрел привычку, которую можно оценивать по-разному, можно счесть человеческой и нечеловеческой, — привычку никогда не оставаться безразличным к тем индивидуумам, с которыми сводит меня судьба. Все они не только люди, но и «образцы» в запечатанных конвертах, и их надо определить, проанализировать, взвесить. Аушвиц предоставил мне богатую, разнообразную и необычную коллекцию образцов, среди которых были друзья, люди нейтральные и враги, но в любом случае это была пища для моей пытливой натуры, которую некоторые — как тогда, так и сейчас — сочли отстраненной… Я понимаю, что это отношение «естествоиспытателя» возникает не только или непременно вследствие занятий химией. Но в моем случае это было именно так.
Что бы ни лежало в основе этого «естественнонаучного» подхода — в химии или, как полагали некоторые, в просветленной и гуманной сдержанности, он поражал и привлекал внимание читателей и критиков. Ирвинг Хоу говорит о «тихом достоинстве» и «чистоте духа» Леви, Джеймс Этлас[81] — о его «непоколебимом самообладании». Рита Леви-Монтальчини, лауреат Нобелевской премии по медицине 1986 года, тоже жительница Турина, в заключении к своей книге воспоминаний «Хвала несовершенству»[82] пишет об «отстраненности и отсутствии ненависти» у Леви. «Ты, — обращается она к Леви, — пройдя жесточайшие испытания, остался человеком с гордо поднятой головой и чистой душой».
Как человек настолько ясный, настолько незамутненный, не склонный к полемике (точнее говоря, антиполемичный) — как чистая вода — он дал вместе с тем послабление, отсрочку тем, кто надеется избежать обвинений в хрониках Леви. Писательница Джоанна Каплан[83] так это описывает: «Неужели об этом? Неужели опять об этом? <…> Потому что теперь, после стольких мощных, исполненных муки романов <…> после всех документальных свидетельств, от которых стынет кровь в жилах, строгих, западающих в память исторических работ, мучительно тяжелых кинофильмов — ужасающих кадров кинохроники <…> после всех необходимых кошмарных списков тех, кто не своей волей стал мучеником, теперь наш отклик на беспрецедентные зверства нашего времени стал хоть чуточку более ответственным». Желание отодвинуть от себя все это свойственно всем нам, и все же мы — некоторые из нас — пробираемся по этим трясинам: документы, фильмы, фотографии, разговоры, рассказы, конференции — год за годом мы впитываем в себя все это, возможно, потому, что считаем это своим долгом, возможно, потому, что нас обуревает гнев, но, вероятнее всего, потому, что мы испытываем сострадание и не можем позволить, чтобы страдание стало достоянием прошлого, то есть времени, за которое мы не отвечаем. Мы упорно продолжаем душераздирающую работу — вживаемся в картины зверств, потому что в приступе уже беспомощной, запоздалой жажды справедливости хотим нести ответственность за убитых. Одним словом, это чувство вины: нас в той или иной форме терзает совесть. Либо, будучи евреями, мы не были с теми, кто стал жертвами вместо нас, либо, будучи христианами, мы были как раз там — получили одно воспитание с преступниками, у нас с ними общее религиозное наследие. Виновны в отсутствии, виновны в присутствии. Вина еврейская, вина христианская, английская. Французская, итальянская, хорватская, украинская, американская вина. Вина немцев, чей патриотизм породил преступников. Вина ирландцев и шведов, спрятавшихся за нейтралитетом. Вина за рвение, вина за бездействие.
Все это Леви как естествоиспытатель обходит стороной. Он словно бы не имеет к этому никакого отношения. Он не приветствует обобщенного страдания. Его целью было в принципе поставить барьер перед любым проявлением понимаемого как долг фанатизма — с любой стороны. В книге за книгой он избегал страстных обвинений. Прежде всего Леви старается не стирать грани между жертвой и мучителем. Он настороженно относится к тем, кто склонен расчувствоваться, любоваться собой, строить гипотезы: «Не знаю, — пишет он, — да мне и не особенно интересно знать, где в глубинах моей души притаился убийца, но я знаю, что был невинной жертвой, а не убийцей <…> путать [убийц] с их жертвами — свидетельство либо нравственной неполноценности, либо эстетской претенциозности, либо зловещее свидетельство соучастия». Он тщательно, почти дотошно описывает и систематизирует: у преступлений и преступников есть среда, есть названия. Возможно, по этой — не единственной — причине можно читать Леви с душевной болью (да и можно ли иначе?), но без чувства вины. Дело не в том, что Леви прощает вину — он скорее обходит стороной вопрос о прощении, вопрос, который всегда был важнейшим для таких решительно противоположных людей, как, скажем, Эли Визель и Рауль Хильберг[84]. В частности, исследования Хильберга, строго построенные на фактах, доказали, что «сторонних наблюдателей» в нацистской Германии не было. Леви посвятил себя не столько исследованиям социальной истории и психологической мотивации, сколько изучал под микроскопом четко очерченное поле обзора. Он не изучает общество как организм, как это делает Хильберг, и в то же время для него страдание — не метафора, как для Визеля с его символическими скорбящими безумцами.
Для многих читателей преимущество Леви — смею ли я выразиться так — в удивительном миролюбии, которое было следствием его знаменитой «отстраненности». Леви вовсе не миролюбивый свидетель, но поскольку он не донимал, не разглагольствовал, не драматизировал, не поэтизировал, не грозил, не вопил, не политизировал (последнее — разве что самую малость), поскольку он ограничился тем, что наблюдал, описывал, при этом сдерживаясь, возникает опасность воспринимать его ошибочно. Хоть его однажды высказанный призыв «Прошу читателя не искать здесь никакого послания» ни к чему не привел, тем не менее озадачивает, что из всех разнообразных уроков, какие можно было извлечь из прозрений Леви, усваивают чаще всего наиболее приблизительное и обманчивое, а именно — ощущение духовного подъема. Такое поверхностное высказывание, как на обложке «Канувших и спасенных»: «поразительное празднование жизни <…> доказательство непреклонности человеческого духа и способности человека победить смерть через целенаправленный труд, нравственность и искусство», редко встретишь. Презренное славословие, унижающее каждый абзац текста, который оно якобы призывает прочесть; и если это написано как протест против всех: «Неужели об этом? Неужели опять об этом?», это тем более ничтожно. Празднование жизни? Победа над смертью? Целенаправленный труд? Нравственность? Искусство? Какое бесчувствие, как можно быть столь бесчувственными и малодушными, когда поднята такая тема? В лагерном мире, снова и снова повторяет нам Леви, «труд» был бессмысленным, и это делалось целенаправленно, чтобы усилить муки; нравственность сводилась к тому, чтобы как можно дольше оставаться в живых — любыми средствами, что же до искусства — его вообще не существовало. Применительно к месту, где убийство было ежедневным делом, «празднование жизни» может быть лишь насмешкой или — если эта фраза имеет в виду то, что Леви выступает свидетелем, — насмешкой вдвойне: поскольку его намерение — чтобы мы сами увидели природу, масштаб и бездонность преступлений немцев.
Однако «празднование жизни», это псевдоутешение, вполне типично для обманчивой — до самообмана — пылкости чувств (или — в лучшем случае — отсутствия негативных чувств), которую обычно вызывает имя Леви. Из всех летописцев Холокоста Леви кажется тем, кто меньше всех тревожит, меньше всех ранит, меньше всех заставляет читателя сопереживать. Научное или объективное отношение, разумеется, предполагает подачу информации, но никак не бурное проявление чувств. Соответственно, в Леви мы получили психологический оксюморон — проводника по аду с безупречными манерами, благопристойно рассказывающего о смертном ужасе. «Амери называл меня „всепрощающим“, — замечает Леви. — Я не вижу в этом ни оскорбления, ни похвалы, но вижу неточность. Я не склонен прощать, я не простил наших врагов того времени <…> потому что понимаю — никакой человеческий поступок не смоет преступления; я требую справедливости, но лично я не способен, — здесь он снова настойчиво отказывается, — ответить ударом на удар». Но все равно (Леви счел бы это утверждение несостоятельным) Леви воспринимается многими, может быть, и не вполне «всепрощающим», но выжившим, чьи книги, учитывая их тематику, воспринимать легче других; создается впечатление (что видно и из текстов самого Леви), что в Германии его читают с большей охотой, чем прочих. В его книгах, как отметила одна его соотечественница, «отсутствует ненависть».
До сих пор так и казалось. «Канувшие и спасенные» открывают нечто иное. Это как извержение вулкана — настолько это неожиданно. Однако «извержение», во всяком случае с точки зрения Леви, неверное слово: сотрясение — штука внезапная. В «Канувших и спасенных» перемена тона поначалу приглушенная, едва заметная. Постепенно рокот набирает силу и звучит во всю мощь — слышно, как шипит раскаленный фитиль, к последней главе напор становится столь мощным, гнев столь безмерным, что уже нет никакой «отстраненности» — есть конвульсии. То, чему так долго не давали воли, взрывается на этих страницах. «Канувшие и спасенные» написаны человеком, который отвечает на удары со всей яростной мощью, отлично понимая, что перо могущественнее кулака. Конвульсии гнева меняют природу прозы и, если судить об этом по самоубийству Леви, — самого человека. Примечательно, что никто не сказал про последнее свидетельство Леви, что оно пропитано смертоносной злобой, — так, словно сорвать с него покров духовной чистоты было бы слишком жестоко. Может, и жестоко, но Леви своей рукой срывает покров и поджигает фитиль.
Фитиль он поджигает почти сразу — в предисловии. «Никто никогда не сможет с точностью сказать, сколько человек в нацистском аппарате не могли не знать о том, какие зверства происходят, сколько знали, но их положение позволяло им делать вид, что они не знают, и, наконец, сколько знали, но из предусмотрительности закрывали глаза и уши (а прежде всего рты)». Это — предвестие, обвинение последует: Леви осуждает немецкий народ, чем, видимо, и объясняется то, что он не избегает употреблять прилагательное «немецкий», хотя сейчас принято говорить «нацистский», поскольку это более узкое понятие. В предисловии есть и одна самая страшная фраза из всех высказанных о том, что называется «возмещением ущерба», «изменением отношений», «новым поколением» и так далее: «Печи крематориев были спроектированы, изготовлены, собраны и испытаны немецкой компанией „Топф оф Висбаден“ (в 1975 году она все еще действовала, строила крематории для нужд населения и не посчитала нужным сменить название)». И не посчитала нужным сменить название — то же самое можно сказать о компании «Крупп», печально известной и тем, что использовала рабский труд заключенных, и о ее самом знаменитом детище, о «народном автомобиле» Гитлера, вездесущем «фольксвагене», за руль которого уселась, не мудрствуя, половина планеты. (Кстати, немудреная ирония есть и в том, что Леви или его замечательный переводчик должны были применить слова «для нужд населения» — имея в виду, вероятно, нечто противоположное официальной политике государства — то есть обычные похороны путем кремации. Но разве не «население» уничтожали в лагерях?)
Когда Леви начинает говорить о стыде, он тем не менее подразумевает не отсутствие стыда у немцев, хотя и обвиняет «большинство немцев» в «соучастии и попустительстве» перед тем и после того, как гитлеризм набрал силу, речь скорее о том, что утратили стыд узники лагерей, лишенные остатков цивилизованности, доведенные до скотского состояния. В лагерном «anus mundi»[85], где «от рассвета до заката царили голод, усталость, холод и страх», в «клоаке немецкого мироздания» не было места взаимодействию: каждый должен был выживать, полагаясь только на себя, заботиться лишь о себе самом. Стыд вернулся, когда вернули свободу, тогда и оглянулись на прошлое. В «серой зоне» лагерного гнета жертвы сотрудничали с мучителями — те заражали их своим садизмом. Приезд в Аушвиц означал «тычки и удары с самого начала, часто по лицу; шквал приказов — отдаваемых криком, с неподдельной или напускной злобой; полная нагота — всю одежду срывают; сбривают все волосы на теле; одевают в лохмотья», и некоторые из этих процедур проводили такие же заключенные, к этому приставленные. Снова и снова Леви подчеркивает, что все человеческие черты стираются: стыдливость узников поругана, они вынуждены испражняться на людях, их мучают с дьявольской жестокостью, они дезориентированы, подавлены. Он описывает, как непререкаема была власть «мелких сатрапов» — обычных преступников, ставших капо[86], мерзких Bettnahzieher[87], единственной задачей которых было проверять, ровно ли лежат на нарах соломенные тюфяки, — они имели право «прилюдно и жестоко» наказывать провинившихся; надсмотрщики, надзиравшие за заключенными, выполнявшими ненужную работу; «спецкоманды», обслуживавшие крематории, — туда шли, чтобы прожить на несколько недель дольше, потом на смену им приходили новые, а предыдущих отправляли в печь. Эти спецкоманды, объясняет Леви, «в основном состояли из евреев. В этом в некотором смысле нет ничего удивительного, поскольку основной задачей лагеря было уничтожение евреев, а начиная с 1943 года 90–95 процентов заключенных Аушвица были евреями». (Здесь я отвлекусь, чтобы напомнить читателю о выборе Уильяма Стайрона в «Выборе Софи», где нам представлена в качестве символа политики геноцида в лагерях жертва, еврейкой не являющаяся[88]). «С другой стороны, — продолжает Леви, — ошеломляет такой сплав вероломства и ненависти: евреев в печи должны отправлять евреи; нужно показать, что евреи — недораса, недочеловеки, они терпят любое унижение — даже уничтожают таких же, как они». Леви признает: по той простой причине, что он остался жив, он никогда не мог «постичь тайну [лагеря] во всей ее глубине». Другие, «канувшие», считает он, те, кто прошел муки до конца, до уничтожения, — только они познали всю полноту этого вероломства и ненависти.
Размышления Леви оказываются достаточно глубоки. В «Канувших и спасенных» не столько описывается то, чему он был свидетелем, сколько анализируются самые подлые уголки сознания преступников — научный ум неминуемо стремится добраться до сути и последствий нравственной деградации и жестокости. Леви не первым отметил, что «там, где насилию подвергается человек, насилию подвергается и язык», хотя он, возможно, был одним из первых, кто сообщил нам о решающей — от жизни к смерти — роли языка в лагере. Попросту не понимать немецкого означало умереть тут же: полицейскую дубинку называли der Dolmetscher[89], «толмач», — она заставляла всех себя понимать. Леви немного изучал немецкий в университете, когда учился на химика. В Аушвице он учил его дальше — гротескно искаженные варваризмы, которыми он нарочно пользовался годы спустя, «по той же причине, по какой я не свел татуировку с левой руки». Что же до самой татуировки — «автохтонное изобретение Аушвица», «оскорбление в чистом виде, без какой-либо причины», «возвращение к варварству» — Леви, не будучи религиозным евреем, не упускает случая отметить, что в книге «Левит», глава 19, стих 28[90], нанесение татуировок запрещено «именно для того, чтобы отличать евреев от варваров». По прибытии в Аушвиц, отмечает он, татуировки делали даже новорожденным.
Все эти и далеко не только эти факты Леви собрал под леденящим кровь заголовком «Бессмысленное насилие», он определяет его как «умышленное мучительство, как самоцель». Зачем было останавливать вагон с евреями на австрийской станции, где под гогот охранников «пассажиры-немцы, не скрывая отвращения», глядели, как «мужчины и женщины усаживались на корточки где попало — на платформах, на путях»? Зачем было забирать стариков на пороге смерти из домов престарелых и отправлять в Аушвиц, в газовые камеры? Или заставлять взрослых людей по-собачьи лакать суп из мисок, потому что ложек (которых в Аушвице были десятки тысяч) им не давали? Или посыпать пеплом из крематориев дорожки к поселку эсэсовцев, управлявших лагерем? Или продавать человеческие волосы немецким текстильным фабрикам — на набивку матрацев? Или запирать людей в кессонных камерах, «чтобы определить, на какой высоте над уровнем моря кровь начинает закипать: эти данные можно получить в любой лаборатории с минимальными затратами и без жертв или же просто взять из таблиц»?
Это всего несколько примеров из размышлений Леви о зверствах немцев — некоторые хорошо известны, некоторые — нет. Недавние теологические рассуждения кардинала Джона О’Коннора[91], приведшие его к выводу, что мучения в Аушвице — это дар евреев миру, бесспорны как католическая доктрина об искупительной природе страдания; однако пусть это соображение и подразумевало, что жертвам дарована благодать, мне кажется совершенно невозможным для истинного христианина, даже для Ангела Господня, говорить одновременно об искуплении и об Аушвице. Даже если в этом есть искупление, это не может быть Аушвиц, а если это Аушвиц, то это прежде всего место нечестивое, вот в чем нас с удивительной силой убеждает Леви. Надо правильно понимать Примо Леви. Если, чтобы сохранить гордость и чистоту духа, нужно во имя той или иной высокой идеи сдерживать гнев — в том числе и отказываться от ненависти к тем, кто строил крематории, — тогда Примо Леви запятнал себя, равно как и любой, кто не желает ради высшей идеи отказываться от нравственных принципов.
На самом деле он не отказывался от нравственных принципов. Он не «прощающий» (только человек с нечистой душой позволит себе такое — перед лицом погибших), и он не призывает отказываться, как считают многие, от ненависти к тем, кто замышлял эти зверства, и к их последователям. Он, по его утверждению, ученый и логик: нигде в текстах Леви вы не найдете призывов «ненавидеть грех, а не грешников». Он не приверженец абсурда и сюрреализма — они ему чужды. Напротив, для него важнейшая тема — тема ответственности: «Настоящее преступление, коллективное, главное преступление чуть не всех немцев в том, что у них не хватило смелости говорить о том, что происходит». Вот почему и думаешь о тех бесчувственных немцах, которые с отвращением зажимали нос, когда из товарных вагонов, проехавших многие километры по безлюдью, на станции выгоняли потерявших человеческий облик узников и с цинизмом и издевкой заставляли их «облегчаться». В последней главе под названием «Письма от немцев» Леви цитирует человека, умолявшего его «помнить тех бесчисленных немцев, которые страдали и умирали в борьбе со злом». Это письмо, как и многие другие, взбесило Леви. Он презирает желающих простить, лжецов, «якобы кающихся». Он вспоминает, какие чувства испытал, когда узнал, что «Выживших в Аушвице» издадут в Германии:
Да, я написал книгу на итальянском и для итальянцев, для моих детей, для тех, кто не знал, для тех, кто не хотел знать, для тех, кто тогда еще не родился, для тех, кто по своей воле или против воли дал согласие на издевательства; но на самом деле моя книга наведена, нацелена, как пистолет, на них, на немцев. И пистолет я зарядил… Я хотел загнать их в угол, связать и поставить перед зеркалом… Не кучку высокопоставленных преступников, а их, обычных людей, тех, кого видел вокруг, тех, из кого набирали отряды СС, и других — тех, кто поверил, кто не поверил, но молчал, у кого не хватило храбрости даже посмотреть нам в глаза, кинуть кусок хлеба, шепнуть человеческое слово.
Он цитирует «Майн Кампф», напоминает своим «вежливым и воспитанным собеседникам, представителям того народа, который уничтожил мой народ», о свободных выборах, которые привели Гитлера к власти, о Kristallnacht[92], он напоминает, что «в СС записывались добровольно», что главы немецких семейств имели право, подав прошение, получать со складов Аушвица детскую и взрослую одежду и обувь. «Почему никто из них не задался вопросом, откуда столько детской обуви?» Заканчивает Леви J’accuse[93] в адрес «подавляющего большинства немцев, которые привели его к власти — по душевной лени, недальновидности, глупости, из национальной гордости, поверив „красивым словам“ ефрейтора Гитлера».
«Канувшие и спасенные» — книга, в которой Примо Леви наверстывает упущенное за десятилетия воздержания. Эта книга, в которой на удары отвечает горящее перо. В этих пылающих главах автор наконец дает волю гневу, но это не лишает их точности — он смотрит на все сквозь научную призму правды, но голос Леви в его последней законченной книге совсем другой, он позволяет себе то, от чего его предшественники воздерживались, — библейское надрывное «голос крови брата твоего вопиет [ко Мне] от земли»[94]. Нет, Леви не привел эту фразу, но он наконец выпустил наружу пронизывавшую ее ярость.
А как же все предшествующие книги? Как же их светлое спокойствие, отсутствие ненависти, непререкаемое дружелюбие, невозмутимая отстраненность? Читатели истолковывали манеру Леви верно, по крайней мере до сих пор. От «Канувших и спасенных» остается впечатление, что Леви сорок лет сдерживался, упорно следуя возвышенной idée fixe[95], вплоть до самообмана: он исходил из представления о том, как должен вести себя цивилизованный человек, подготовивший отчет о зверствах. В результате весь мир решил: человек победил в себе стремление ответить ударом на удар. Этот человек не даст сдачи. Светлый, чистый дух. Сосуд с чистой водой.
Я уже говорила о тлеющем запале, приглушенности, нарастании непереносимого давления. «Фурии <…> делают работу мучителей бессрочной, отказывая мученикам в покое». Но все это было глубоко скрыто. Затем он покончил с собой. Теперь посмотрите, какая получается картина. В сосуд с чистой — спокойной, неотравленной — водой бросают непривычный элемент — крошку калия, скажем, щелочной металл, который вступает с водой в такую бурную реакцию, что выделяющийся при этом водород тут же взрывается. Только что был кувшин с прозрачной, незамутненной жидкостью. И вдруг — катаклизм, саморазрушение.
Непривычным элементом для Леви оказался гнев. «Самоубийство, — размышляет он в „Канувших и спасенных“, книге, которую можно назвать самой горькой из предсмертных записок, — поступок человека, а не животного. Это продуманный поступок, выбор не по инстинкту, вопреки природе». В лагерях, где людей заставляли становиться животными, почти не случалось самоубийств. Амери, Боровский, Целан и, наконец, Леви покончили с собой только спустя какое-то время после того, как их освободили. Леви ждал более сорока лет: он стал самоубийцей только после того, как дал волю страсти и ответил ударом на удар. Если он был прав, говоря, что ключ к пониманию самоубийства Амери в том, что тот хотел отвечать ударом на удар, то, следовательно, он объяснил нам и свое самоубийство.
Теперь мы знаем то, чего не знали до «Канувших и спасенных»: в глубине души Леви не мог поверить в то, что он сосуд с чистой водой, что он может невозмутимо стоять в стороне. Это было не отстраненностью. Это в нем дремало, выжидало и до времени бездействовало. Он всегда осознавал, что калий — вот он, под рукой. Меня глубоко печалит, что он приравнял гнев — гнев, взывающий к милосердию, — к саморазрушению. Эта формула неверна. Мне кажется, не было бы ни ошибки, ни неверных толкований, если бы все книги Леви о немецком аде были бы столь же яростными и разящими, как последняя, самая замечательная из них.