Кому принадлежит Анна Франк? Пер. Л. Мотылева

Если бы Анну Франк в начале 1945 года не погубил концлагерь Берген-Бельзен с его преступным человеконенавистничеством, она отметила бы свой семидесятый день рождения на рубеже двадцать первого века. И даже если бы она не вела того необыкновенного дневника, благодаря которому мы ее знаем, весьма вероятно, что мы все равно числили бы ее среди знаменитостей века двадцатого — хотя, возможно, ее известность была бы не столь трагического свойства. Она была рождена, чтобы стать писательницей. В тринадцать она почувствовала, как велики ее возможности, в пятнадцать уже свободно ими распоряжалась. Само собой приходит на ум, что, останься она жива, из-под ее беглого и крепнущего пера вышла бы длинная череда романов и эссе. Мы можем быть уверены (насколько можно вообще быть уверенным в чем-то гипотетическом), что ее зрелая проза сегодня ценилась бы за остроту, проницательность и саркастический юмор, и почти несомненно, что ее писательский путь был бы ближе к пути, скажем, Надин Гордимер[53], чем Франсуазы Саган. Иными словами, присутствовала бы вполне весомо. «Я хочу продолжать жить и после смерти», — заявила она в дневнике весной 1944 года[54].

И это не было словесной красивостью, подростковым преувеличением. Интуитивно она уже почувствовала, в чем может состоять литературное величие, и ясно ощущала мощь того, что ее рука выводила на страницах дневника — этого сознательного литературного повествования о жизни в повседневном страхе, взрывчатого документа, напрямую адресованного будущему. В последние месяцы, проведенные в укрытии, она усердно шлифовала фразы и редактировала абзацы с прицелом на послевоенную публикацию. Рукопись, которую Анна Франк назвала «Het Achterhuis» (буквально: «Задний дом», часто переводится как «Секретная пристройка», «Убежище»), она не рассматривала как свое последнее слово; дневник должен был стать первой ласточкой, дебютным произведением профессионального литератора.

Однако любой перенос Анны Франк в наши дни, превращение ее в современную фигуру — домысел, и домысел скверный, искажение истории, реальности, гибельной правды. «Когда я пишу, — признавалась она, — я обо всем забываю, уходит грусть, воскресает мужество!» Но своего ареста и уничтожения она не могла этим предотвратить, и дневниковых записей, которые сохранили бы память об угасании ее духа, не существует. Убежище Анны Франк было раскрыто, ее забрали и депортировали; вместе с матерью, сестрой и миллионами других она стала жертвой программы, осознанно направленной на жесточайшее, дьявольское в своей изобретательности расчеловечивание людей. Зверства, которым она подверглась, были безжалостно и целеустремленно рассчитанными — от клеймения татуировкой через систематический голод к фабричному, поставленному на поток убийству. Ее необходимо было стереть с лица земли — так, чтобы не осталось ни могилы, ни знака, ни какого бы то ни было физического следа. Ее преступление состояло в том, что она родилась еврейкой, и как еврейка была причислена к тем, кто не имел права на существование ни как подчиненный народ, ни как низшее племя, ни даже как годные к использованию рабы. Военный и гражданский аппарат всего общества был нацелен на то, чтобы ликвидировать ее как заразу, как вредное и отвратительное насекомое. Яд «Циклон Б», которым убивали людей в газовых камерах, был, заметим, средством от тараканов.

Но Анна Франк погибла не от газа. За месяц до освобождения концлагеря, не дожив до шестнадцати, она умерла от сыпного тифа, который переносят вши. Точная дата ее смерти неизвестна. Она и ее сестра Марго были среди 3659 женщин, которых телячьими вагонами перевезли из Аушвица в Берген-Бельзен с его ужасающими условиями — на голый участок слякотной земли. Холодными дождливыми осенними ночами они изнемогали на залитой водой соломе в переполненных темных палатках, окруженных канавами для нечистот, пока страшная буря не сорвала даже эти жалкие укрытия. Обессиленные жестокостью, хаосом и голодом, пятьдесят тысяч мужчин и женщин — еле одетых, одолеваемых вшами — умерли, причем многие от эпидемии тифа.

Последняя дневниковая запись Анны Франк, датированная 1 августа 1944 года, кончается на интроспективной ноте — размышлением о ее борьбе за нравственное самосовершенствование. Находясь в мрачном расположении духа, Анна пишет о том, как сердце помимо ее воли поворачивается «плохой стороной наружу, хорошей вовнутрь», и о том, как бы найти способ «стать такой, какой мне бы очень хотелось быть и какой бы я могла быть, если бы… в мире не было других людей». Эти необычные самоуничижительные эллипсисы принадлежат ей, это не заимствования и не фигуры речи — в них иносказательно звучит сдавленная жалоба ребенка на заточение, последний всхлип узницы в клетке. Ее четко очерченный мирок составляли одиннадцать человек: три голландца, которые приходили и уходили, оберегая скрывавшихся и принося все необходимое, и восемь евреев-нелегалов — супруги ван Дааны, их сын Петер, Альберт Дюссел и семья Франков из четырех человек. Пятью месяцами раньше, 26 мая 1944 года, Анна горько сетовала на жизнь в убежище с ее напряжением, — оно, писала она, «не отпускает никогда, не отпускает вот уже два года, и как долго оно еще будет давить нас рукой, которая становится все тяжелее?». И несколькими абзацами ниже: «Если и нас когда-нибудь… нет, я не могу дописать, но сегодня от этой мысли не отмахнешься, наоборот, однажды уже пережитый страх вновь охватывает меня во всей своей невыносимости… Я снова и снова спрашиваю себя, а может быть, для всех нас было бы лучше, если бы мы не стали прятаться, если бы сейчас нас уже не было в живых и не пришлось бы терпеть все эти муки… Хоть бы уж поскорее что-нибудь произошло, пусть уж хоть начнется стрельба, даже она не будет так давить на нас, как эта тревога, пусть придет какой-то конец, даже если он будет суров». и апреля 1944 года: «Мы — узники-евреи».

Веселым дневник никак нельзя назвать, хотя Анна много страниц посвящает ярким, сатирическим описаниям зорко подмеченных «комических сторон» жизни в убежище. Распространенное мнение об «оптимистичности» дневника, скажем прямо, нелепо. Кроме того, письменный рассказ Анны Франк не был и не является историей ее жизни. В том, что этот дневник — чудесное, сознательное творение юного гения, нет никаких сомнений. Разнообразие темпа и тона, проницательный юмор, невыносимая тяжесть неопределенности, подростковые любовные переживания и разочарования, сексуальное любопытство, минуты ужаса, минуты радости, вспышки идеализма, молитвенные порывы, психологические прозрения — все эти проявления ума, чувства и мастерства великолепно оживляют его страницы. Есть тут, помимо прочего, поразительное для такого раннего возраста понимание хода войны на всех фронтах. Судьба всей маленькой скрывающейся группы напрямую зависела от времени вторжения союзных войск и скорости их наступления; дом содрогался от рева пролетавших над ним бомбардировщиков. Иногда бомбы падали до ужаса близко. В целом дневник — это хроника трепета, смятения, тревог. Даже там, где говорится о сравнительно спокойных периодах чтения и учебы, чувствуется зловещая тишина заточения. В пищу идут вареный салат и гнилая картошка; сливать воду в единственной уборной запрещено по десяти часов кряду. По ночам слышна стрельба. Предательство и арест возможны в любую минуту. Царят беспокойство и неподвижность. Мы читаем повесть о страхе.

Но дневник как таковой, при том, что он богат событиями и чувствами, нельзя считать историей жизни Анны Франк. Историю невозможно назвать историей, если отсутствует конец. И поскольку он отсутствует, историю Анны Франк за пятьдесят лет, прошедшие после первой публикации дневника, выхолащивали, искажали, переделывали, извращали, сокращали; ее инфантилизировали, американизировали, сентиментализировали, сглаживали; ее фальсифицировали, превращали в китч и даже попросту отрицали, крикливо и нагло объявляя подделкой. Фальсификацией и выхолащиванием занимались драматурги и режиссеры, переводчики и участники судебных процессов, родной отец Анны Франк и даже — нет, скорее, в особенности — публика: читатели и зрители по всему миру. Глубоко правдивый документ использовали для распространения частичной правды, суррогатной правды и антиправды. Чистое превращали в нечистое — иногда претендуя на прямо противоположное. Почти каждый, кто прикасался к дневнику с благородным намерением сделать его достоянием широкой публики, внес лепту в подрыв исторической памяти.

Многие считают дневник документом Холокоста, каковым он, безусловно, не является. Почти каждое издание — а их было бесчисленное множество — разукрашено такими выражениями, как «гимн жизни», «мучительный восторг перед беспредельными возможностями человеческого духа». Эти фразы словно бы витают в горьком аромате насмешки. Гимн жизни? Дневник не дописан, прерван, обрублен — вернее, его дописывают Вестерборк (адский пересыльный лагерь в Нидерландах, через который шла депортация евреев), Аушвиц и губительные ветры Берген-Бельзена. Именно там, а не в «заднем доме» совершались преступления, получившие название Холокоста. Наше знакомство с этими преступлениями начинается с колонок цифр, с аккуратных депортационных перечней, четко и ясно написанных красивым бухгалтерским почерком в немецких «транспортных книгах». Из этих колонок, озаглавленных «Ausgange-Transporte nach Osten» («Партии, отправляемые на восток»), как будто речь идет об экспортируемых товарах, явствует, что Анна Франк и другие в составе партии из 1019 «штук» были в ночь на 6 сентября[55] 1944 года отправлены в Аушвиц. В ту же ночь 549 человек были умерщвлены в газовых камерах, среди них — один из скрывавшихся вместе с Франками (отец Петера ван Даана) и все, кому еще не исполнилось пятнадцати. Пятнадцатилетнюю Анну и семнадцатилетнюю Марго оставили в живых — для работы, ясное дело. В конце октября, с 20-го по 28-е, в течение двух часов после прибытия в Аушвиц в газовых камерах было убито более 6000 человек, в том числе тысяча мальчиков и юношей до восемнадцати лет. За декабрь в женском лагере от голода и непосильной работы погибло 2093 заключенных; в начале января умерла Эдит Франк.

Между тем к Аушвицу стремительно приближались советские войска, и в ноябре поступил приказ скрыть все свидетельства отравления людей газом и взорвать крематории. Десятки тысяч узников, истощенных и уже на грани смерти, в сильный холод посылали в другие места. Люди гибли в пути, многих застрелили. Анну и Марго либо 28 октября, либо 2 ноября отправили в Берген-Бельзен. Из двух сестер Марго умерла первая. Одна выжившая заключенная вспоминала, как Марго, упав с нар, лежала на цементном полу барака, вся во вшах; Анна, потерявшая волю к жизни, превратившаяся в скелет и прикрытая лишь какой-то тряпицей, пережила ее на день или на два.

Приниматься за этот дневник, не вобрав в себя сначала «Ночь» Эли Визеля и «Канувших и спасенных» Примо Леви (называю только две книги из всех) или же колонки цифр в «транспортных книгах», — значит вариться в соку собственной наивности, столь же невероятной, сколь уродливой. Крикливый гомон издательской рекламы на обложках: «долговечное свидетельство неуничтожимого благородства человеческого духа», «неиссякаемый источник отваги и воодушевления» — обычное пустозвонство самообмана. Успех — нет, триумф — Берген-Бельзена состоял именно в том, что лагерь исключал всякую возможность отваги, дал долговечные свидетельства хрупкости, легкой уничтожимости человеческого духа. «Hier ist kein warum», — сказал охранник Аушвица заключенному Примо Леви, — здесь нет никаких «почему», нет ни вопросов, ни ответов, есть только мрак безумия. История Анны Франк, рассказанная правдиво, — это история без искупления, без пути к свету.

Эти истины из числа трудноусвояемых — и потому они остаются неусвоенными. Есть люди, кому все это уже очень сильно наскучило, и порой они настолько толстокожи, что признаются в нежелании слушать — в который раз! — о бесчинствах полувековой давности. «Эти события прошлых лет, — может заявить один из таких, — трогают лишь в известной мере… Если непременно надо быть исхлестанным, я уж лучше поберегу кожу для не столь давних мировых бедствий». (Я процитировала личное письмо одного известного автора.) Эта точка зрения, подозреваю, довольно широко распространена, но ее редко выражают публично, и социально она нерепрезентативна. Чаще люди уважительно отдают некую дань жалости из чувства долга. Порой, однако, и чувство долга не пробуждается — отклик может быть легкомысленным, равнодушным, нахальным. Но даже те, кто преисполнен безукоризненного сочувствия, как правило, не желают признать неумолимый факт: Аушвиц и Берген-Бельзен, сколько ни расшевеливай их священными догматами, никогда света не дадут.

Объектом, на котором эта почти всеобщая глухота была продемонстрирована с наибольшей силой, стал дневник Анны Франк. Восславлять годы, прожитые Анной Франк в убежище, — значит, по сути дела, замалчивать природу и смысл ее гибели. Четкая оптика дневника не наводится на конкретные обстоятельства смерти автора, их она беспомощно оставляет в тумане, и затуманенность восприятия, особенно у юных читателей, ведет к бесстыдству.

Это бесстыдство присвоения. Кому принадлежит Анна Франк? Мальчикам и девочкам всего мира, скажут сентименталисты. Стоит рассказать в таком случае о поразительной переписке, опубликованной в 1995 году под названием «С любовью, Отто», между Карой Уилсон (в девичестве — Вайс), родившейся в Калифорнии в 1944 году, и Отто Франком, отцом Анны Франк. Двенадцатилетнюю Кару киностудия «XX век — Фокс» пригласила пройти пробу на роль Анны в намечавшейся экранизации дневника. «Я не получила роли, — пишет Уилсон, женщина средних лет, — зато обрела целый новый мир. Дневник Анны Франк, который я читала и перечитывала, обращался ко мне — к моим дилеммам, к моим тревогам, к моим тайным пристрастиям. Она чувствовала то же, что и я… Я настолько отождествила себя с этой владеющей даром слова девочкой моего возраста, что внутренне, как мне теперь кажется, в некотором смысле стала ею». И на каких же признаках сходства основывает Уилсон свое острое чувство тождества с преследуемой и скрывающейся от преследования девочкой?

Я была противна самой себе… Я стояла на краю этой ужасной бездны переходного возраста и, как Анна, нуждалась в собеседнике <…> (По иронии судьбы Анна тоже хотела большего внимания со стороны своего отца.) <…> Вся папина жизнь состояла из деловых встреч. Домой он приходил слишком усталый или раздосадованный, так что я не могла излить ему душу. И еще одно обстоятельство роднило меня с Анной. Нам обеим надо было делить жизнь с сестрами, которые казались нам красивей и умней, чем мы сами <…> Несмотря на колоссальную разницу в нашем положении, Анна — я и доныне это чувствую — помогла мне пройти через годы взросления с ощущением внутренней собранности. Она говорила за меня. Она была сильной за меня. Она не теряла надежды, когда я готова была сдаться.

Сквозь переписку между повзрослевшей Карой Уилсон и Отто Франком (которая длилась, что примечательно, с 1959 года до его смерти в 1980 году) кое-где проглядывают ее интересы. Вот, например: «Стоял 1968 год — как он врезался мне в память! Забыть его невозможно. Отис Реддинг „сидел на причале у залива“[56] <…> а мы вполголоса подпевали битловской „Хей, Джуд“». Затем опять: «1972 — что это был за год! Именно тогда я посмотрела один из любимейших фильмов моей жизни — „Гарольд и Мод“ с невероятной музыкой Кэта Стивенса[57] <…> Помню, как подпевала „Американскому пирогу“ Дона Маклина[58], как грезила под чудесную песню Роберты Флэк[59] „Когда я в первый раз увидела твое лицо“» — и так далее. «В 1973–1974 годах, — сообщает она, — я носила головные повязки, ожерелья из настоящих ракушек и все-все-все индейское. Страшно модны были татуировки…» — но довольно. Татуировки, упускает она из виду, были модны в Аушвице; по поводу уцелевшего узника Аушвица, который более двух десятилетий был ее терпеливым корреспондентом, Уилсон замечает: «Какой, собственно, у него, бедного, был выбор? При каждом новом приступе болезни под названием „нет, я больше этого не вынесу“ я облекала ее в пространную диатрибу, обращенную к моему заокеанскому гуру — Отто Франку».

Тот факт, что человек, назначенный ею самой себе в гуру, год за годом отвечал на ее нескромные и малоинтересные излияния, может пролить некоторый свет на характер Отто Франка, о котором мы имеем в целом довольно смутное представление. Его ответы из Базеля, где он поселился со второй женой, неизменно участливы, любезны, доброжелательны. Когда Уилсон родила ребенка, он послал ей музыкальную игрушку, и он откликался на все ее сообщения о том, что ее волновало и радовало, — о сынишках, об уроках танцев, о работе мужа в рекламном бизнесе, о ее литературных опытах. Но есть в его письмах и серьезные суждения на общественные и политические темы: это хорошо, писал он в октябре 1970 года, когда человек «активно участвует в попытках устранить несправедливость и разного рода унижения, но мы не можем разделить Ваших взглядов на „Черных пантер“[60]». В декабре 1973 года: «Как Вы могли себе представить, мы глубоко потрясены внезапным нападением арабов на Израиль в Судный день, и сейчас мы скорбим вместе со всеми, кто потерял родных». Уж он-то знал кое-что о потере родных. Уилсон, беззаботно скользнувшая мимо этих далеких от нее дел, поглощена совсем другим: «Наши малыши та-а-а-ак забавны!»

Беззастенчивый пустячный щебет Кары Уилсон, одной из тысяч тех, кто «отождествил себя» с Анной Франк, и просто оказавшейся посмелее остальных, загадывает нам загадку. Не в том дело, что интеллектуальное расстояние между Уилсон и Анной Франк огромно: не могут же все склонные к рефлексии девочки-подростки быть настолько одарены. Но неужели Отто Франк не понимал, что Кара Уилсон глуха ко всему, что стояло за гибелью его дочери? Неужели он не видел по одним лишь этим письмам, как легкомысленный подход к дневнику может способствовать забвению — забвению того, что стремительно становилось историей? Укрытое от внешнего мира домашнее пространство, сколь бы велика ни была угроза ему, может временами мимикрировать под обычную жизнь. От юных читателей, которых побуждают обращаться к дневнику, не всегда можно ждать, чтобы они почувствовали, распознали стоящий за этой мимикрией страх. Большей частью они, подобно Каре Уилсон, его не распознают. Актриса Натали Портман, в декабре 1997 года шестнадцатилетней девушкой дебютировавшая в роли Анны Франк в новой бродвейской постановке знаменитой пьесы по ее дневнику (пьесы, которая сама по себе повлияла на прочтение дневника), вынесла, как передавали, из знакомства с ним мнение, что «здесь много юмора, много надежды, и она — счастливая душа».

Отто Франк, как выясняется, потакал этому легковесно-жизнерадостному взгляду. Снова и снова, во всех мыслимых контекстах он целенаправленно подчеркивал «идеализм Анны», ее «бодрость духа», почти никогда не призывая обратить внимание на то, как и почему этот идеализм и этот дух были погублены, и неизменно говоря об источниках ненависти в самых общих чертах. Если верно, что ребенок — отец самого себя в зрелости, если детство формирует нашу грядущую восприимчивость, то Отто Франк, несмотря на свои страдания в Аушвице, возможно, имел с Анной меньше общего, чем он готов был признать. В то время как дневник издавался в стране за страной и его слава стремительно росла, отец говорил не только о дочери, но и за дочь — и кто, если уж на то пошло, имел на это большее право? Выживший мужчина заместил своего погибшего ребенка, убежденный, что служит для его слов верным рупором. Для такой убежденности у Франка, однако, не было оснований: отцовство не дает права на подобную подмену. Его собственное детство в немецком городе Франкфурте было совершенно безоблачным. Сын банкира, он преспокойно жил вплоть до установления нацистского режима (ему тогда уже было сорок четыре). В девятнадцать лет, чтобы освоиться в мире бизнеса, он поехал в Нью-Йорк с Натаном Штраусом, своим товарищем по студенческой скамье и наследником сети универмагов «Мейсиз». Во время первой мировой войны Франк служил офицером в немецкой армии, в 1925 году он женился на Эдит Холлендер, дочери промышленника. В 1926 году у них родилась Марго, в 1929 году — Аннелизе-Мария, которую называли Анной. Его вполне светское мировоззрение было характерно для эпохи постепенной ассимиляции или, точнее, приспособления (которое включает в себя толику почтения к установленному порядку), когда немецкие евреи были, по крайней мере по их собственному мнению, неплохо вписаны в немецкое общество. С рождения Отто Франк дышал легким, привольным воздухом, каким дышала состоятельная буржуазия.

Детство Анны, напротив, было омрачено почти с самого начала. Ей было четыре, когда в Германии начали преследовать евреев, и с той поры до своей страдальческой кончины она жила жизнью беженки и потенциальной жертвы. В 1933 году семья уехала из Германии в Нидерланды, где у Франка были деловые связи и где он создал и возглавил фирму по продаже специй и пектина. В 1940 году немцы оккупировали Нидерланды. В Амстердаме еврейских детей, и Анну в том числе, вышвырнули из системы государственных школ и заставили носить желтую звезду. В тринадцать, 19 ноября 1942 года, уже находясь в убежище, Анна Франк писала:

По вечерам в темноте я вижу ряды хороших, ни в чем не повинных людей, они идут, с плачущими детьми, все идут и идут, ими командуют несколько эдаких типов, их бьют, мучают до того, что они валятся с ног. Никому нет пощады. Старики, дети, младенцы, беременные женщины, больные, все, все идут вместе на смерть.

Немного раньше, 9 октября 1942 года, услыхав о побеге из Вестерборка:

Многих наших знакомых евреев хватают группами. Гестапо обходится с ними отнюдь не мягко, их просто отвозят в вагонах для скота в Вестерборк… Есть людям почти не дают, а пить и подавно. Только один час в день есть вода, один туалет и один умывальник на несколько тысяч человек. Спят они все вповалку, мужчины и женщины. Женщинам и детям часто бреют головы… Если уж в Голландии так ужасно, каково же им будет в далеких и варварских краях, куда их ссылают? Мы предполагаем, что большинство убивают. Английское радио говорит об отравлении газом.

Пожалуй, даже отцу не следовало бы считать, что он может выделить в очищенном виде «идеи» этой чуткой и способной к скорби девочки, девочки с подобными картинами в душе, девочки, которую ждали ужасы Аушвица и Берген-Бельзена. Отто Франк предпочитал делать упор на том, что он называл ее «оптимистическим взглядом на жизнь». Однако та фраза дневника, что приобрела наибольшую популярность (популярность ложную, хотелось бы добавить), — «И все же я сохраняю их [надежды], вопреки всему, потому что до сих пор верю в доброту человеческой души» — была искусственно вырвана, как цветок, из терний, среди которых выросла. Двумя фразами ниже (и за три недели до ареста и отправки в Вестерборк) в дневнике возникает мрачное видение:

Да, мир все больше превращается в пустыню, да, все громче раскаты приближающегося грома, который нас убьет, да, велико горе миллионов людей… А я должна до тех пор сохранить свои идеалы, как знать, возможно, в грядущие времена еще удастся претворить их в жизнь!

Поскольку претворить их в жизнь так и не удалось, ни Мип Хис, самоотверженная и отважная женщина, которая помогала скрывавшимся, ни школьная подруга Анны Ханнели Гослар, тоже еврейка, которая незадолго до ее смерти слышала ее дрожащие жалобные крики в Берген-Бельзене, не были согласны с Отто Франком, подчеркивавшим ее «веру в доброту человеческой души». Эту единственную фразу превратили в некое послание Анны Франк всему миру, по существу, в ее девиз, не задаваясь вопросом, могло ли подобное кредо уцелеть в лагерях. Но почему именно эти слова возводятся в символ, а не такие, например: «Человеку присуща тяга к разрушению, тяга к убийству, ему хочется буйствовать и сеять смерть»? Анна написала это 3 мая 1944 года, размышляя о виновности «маленьких людей». Вот слова, которые не смягчают и не подслащают всепроникающий ужас тех лет, не позволяют лгать, отрицая его. И не затуманивают историю.

Отто Франка с детства приучали к тому, что он как член общества должен приспосабливаться к своему окружению, не раздражать его; это было условием вхождения в мейнстрим, сделкой, которую немецкие евреи заключили с самими собой. Приличней — и безопасней — было хвалить, чем обвинять. И когда благодаря дневнику дочери перед ним открылся более широкий послевоенный мир, гораздо лучше, опять-таки, было говорить о добросердечии, чем о разрушении: ведь такая большая часть этого широкого мира была причастна к буйству и убийству (Анна упоминает в дневнике о нарастании — на фоне отправки евреев на гибель — антисемитизма в самих Нидерландах, о котором «нам очень горько и страшно слышать»). После освобождения концлагерей груды истощенных мертвецов казались достаточным обличающим свидетельством. После войны люди поспешили переключить свою жалостливость на другое, подальше от зверств и их виновников. Эта атмосфера, эти настроения повлияли на восприятие дневника, и сам дневник, с аккуратными, но очень важными изъятиями, сделали инструментом поддержания этих настроений и атмосферы. Страх Анны можно было преобразить в надежду, ужас в отвагу, в ее молитвах отчаяния увидеть бодрость духа. И, поскольку дневник получил теперь статус документа Холокоста, восприятие самого этого катаклизма было исподволь подогнано под выражения типа «бесчеловечность человека к человеку», «затушевывание и заглаживание определенных исторических событий и их причин». «Мы не должны быть слишком жестокими к прошлому», — настаивал Франк в 1969 году. Его конкретной реакцией на события прошлого стало создание в 1957 году Фонда Анны Франк и его филиала — Международного молодежного центра, расположенного в том самом амстердамском доме, где был написан дневник, и призванного «всячески способствовать контактам между молодыми людьми разных национальностей, рас и вероисповеданий», — цель, конечно, цивилизованная и благая, но чреватая растворением в пресной жиже филантропических абстракций вполне определенной тяги к буйству и убийству, которая погубила его дочь.

Отто Франк, впрочем, лишь потворствовал преобразованию дневника из свидетельства одного рода в свидетельство другого рода — из болезненно разоблачительного в частично скрывающее. Если Анна Франк стала тем, что мы сегодня называем «иконой», то причина — пьеса по ее дневнику, удостоенная Пулитцеровской премии, быстро ставшая популярной во всем мире и сотворившая легенду, которой поверило даже новейшее поколение. Инсценировку, авторами которой были Альберт Хакетт и Фрэнсис Гудрич, чета голливудских сценаристов, впервые поставили на Бродвее в 1955 году, через десять лет после того, как отпылали печи Аушвица; изображенная в пьесе «счастливая душа», преисполненная «юмора» и «надежды», живет по сей день, причем не только в интерпретациях дневника, но и во взглядах на Холокост как таковой. Пьеса появилась на свет под знаком конфликта, и ей суждено было надолго стать источником озлобления и предметом судебных разбирательств. Юридический узел, который из-за нее завязался, в конце концов стал подобием бесконечного и многосложного дела «Джарндисы против Джарндисов» из «Холодного дома» Диккенса: «В этой тяжбе — пугале, а не тяжбе! — с течением времени все так перепуталось, что никто не может в ней ничего понять… Нет числа младенцам, что сделались участниками этой тяжбы, едва родившись на свет; нет числа юношам и девушкам, что породнились с нею, как только вступили в брак; нет числа старикам, что выпутались из нее лишь после смерти»[61]. Многие из главных участников затянувшегося спора по поводу инсценировки уже умерли, но сама проблема за минувшие десятилетия не только не сошла на нет, но обострилась еще больше. И какие бы формы она, разветвляясь, ни принимала, какие бы панорамы при ее рассмотрении ни открывались или, наоборот, ни игнорировались, центральный вопрос остается неизменным: кому принадлежит Анна Франк?

Героем этой истории — или антигероем, смутьяном (смотря какой стороне конфликта сочувствовать) стал уроженец Чикаго Меир Левин, романист социально-реалистической школы, автор таких довольно популярных книг, как «Старая компания», «Мания» и «Поселенцы». Он начинал как левый, хоть и был убежденным антисталинистом; в литературе его привлекала пролетарская тема (его роман «Граждане» посвящен сталелитейщикам), и в 1930-х годах он ездил в Испанию писать репортажи о гражданской войне. В 1945 году, прикомандированный как военный корреспондент к 4-й бронетанковой дивизии, он был в числе первых американцев, вошедших в Бухенвальд, Дахау и Берген-Бельзен. То, что он там увидел, не укладывалось в уме и было непереносимо. «В первые недели, бредя ощупью, постепенно начиная осознавать всю чудовищность истории, которую мне предстояло рассказать, — писал он, — я уже понимал, что никогда не смогу добраться до ее горчайшей сердцевины, ибо громада ужаса казалась недоступной человеческому описанию». Подлинно правдивая повесть, утверждал он, может прозвучать только из уст жертвы.

Его «одержимость», как он впоследствии сам назвал свое состояние (отчасти в насмешку, передразнивая критиков своих позднейших суждений), проистекает из этих повторяющихся зрелищ наваленных грудами тел в одном лагере за другим. С той поры он, можно сказать, носил на себе печать Авеля. Он всячески помогал выжившим переезжать в подмандатную Палестину, что, с точки зрения британских властей, было незаконно. В 1946 году он передавал из Тель-Авива репортажи о восстании против британского правления, и за два последующих года он стал сценаристом и продюсером двух фильмов о стремлении бывших узников концлагерей вопреки всем препятствиям перебраться в Палестину. В 1950 году он опубликовал книгу «В поисках», где исследовал воздействие европейского катаклизма на свой опыт и свои переживания как американского еврея; Томас Манн одобрил ее как «человеческий документ высокой пробы, написанный свидетелем нашей фантастической эпохи, не утратившим ясности и твердости взгляда». Сосредоточенность Левина на положении евреев в XX веке становилась все более страстной, и когда его жена, романистка Тереска Торрес, дала ему прочесть французское издание дневника (до того он выходил только на нидерландском), он почувствовал, что нашел именно то, чего жаждал: дневник был криком из могилы, достоверным свидетельством о преследованиях.

Он взялся за дело мгновенно. Он послал Отто Франку экземпляр своей книги «В поисках» и предложил стать его неофициальным агентом: заняться публикацией дневника в Великобритании и США. Он заявил, что никакого финансового интереса у него нет; его предложение, писал он, продиктовано только сочувствием. Он увидел, что дневник может стать основой «очень трогательной пьесы или фильма», и попросил у Франка разрешения исследовать, какие тут имеются возможности. Вначале Франк не захотел читать книгу Левина, насыщенную переживаниями, которые мало что ему говорили; однако устремления Левина не были ему чужды. Он видел один из его фильмов, и картина ему понравилась. Он разрешил Левину действовать, хотя инсценировка, заметил он, не может не быть «довольно далека от подлинного содержания» дневника. Вовсе нет, возразил Левин: ни на какие компромиссы идти не придется, все мысли Анны можно будет сохранить.

«Подлинное содержание» уже было искажено самим Франком, чему трудно удивляться, принимая во внимание чопорность его воспитания и каноны эпохи. Кое-где в дневнике встречаются интимные размышления девочки-подростка — рассуждения о том, как действуют противозачаточные средства, конкретные анатомические описания: «В верхней части, между большими срамными губами, на самом верху, находится кожная складочка, если присмотреться, вроде пузырька, это клитор. Дальше идут маленькие срамные губы…» Все это Франк исключил. Он также опустил фрагменты, где дочь злится на нервную суетливость матери («самая ничтожная особа на свете»). Несомненно, он лучше понимал защитные реакции Эдит Франк и не хотел увековечивать ее негативный портрет. Кроме того, он изъял многочисленные места, где проявлялась религиозная вера, прямое упоминание о Йом Кипуре, полные ужаса отрывки о том, как немцы хватают евреев в Амстердаме. Многие из этих вмешательств продиктованы осторожностью, чрезмерной стыдливостью и, возможно, некой неуверенностью, свойственной ему лично. В 1991 году, через одиннадцать лет после смерти Франка, было выпущено «полное издание» дневника без каких-либо купюр. Но упрощенный образ Анны Франк как веселой, невинной девочки, всегда верной своим идеалам, — образ, который был ярко продемонстрирован в пьесе, — к тому времени уже был неискореним.

Дальнейшее выхолащивание — в 1950 году — носило еще более принципиальный характер и еще серьезней противоречило всему, что делал Левин, стремившийся к бескомпромиссной достоверности. Переводчица на немецкий Аннелизе Шютц, стараясь завуалировать вину своих соотечественников, методично исключила или сгладила все выпады против немцев и чего бы то ни было немецкого. Например, в пародийном списке правил поведения в убежище, который приводит Анна, есть такой пункт: «Применение языка. В любое время суток необходимо говорить тихо. Разрешены все культурные языки, значит, не немецкий». Немецкий перевод гласит: «Аllе Kultursprachen… aber leise!» — «Все культурные языки… но тихо!» Героизм, который люди проявляют «на войне или борясь против немцев в тылу», был превращен в «героизм на войне и в борьбе против угнетения». («Книга, которая, так или иначе, предназначена для продажи в Германии, — объясняла эти изменения Шютц, — не может оскорблять немцев».) Искреннюю фразу, крик, вырвавшийся у девочки в разгар преследований, — «в мире нет большей вражды, чем между немцами и евреями», — Шютц переделала так: «в мире нет большей вражды, чем между этими немцами и евреями!» Франк согласился на последнее изменение, потому что Анна, по его словам, на самом деле имела в виду именно это: она «никоим образом не мерила всех немцев одной меркой. Ведь она прекрасно знала, что даже в те дни у нас было много добрых друзей среди немцев». Однако в дневнике этот осторожный приспособленческий взгляд, свойственный самому Отто Франку, нигде не выражен. И еще поразительней, чем согласие Франка на эти искажения, то, что сорок один год (пока не был опубликован более верный перевод) ни один читатель дневника на немецком языке не знал подлинного текста.

Размышляя над инсценировкой и обязуясь не допускать компромиссов, Левин пообещал Франку действовать «бережно и соблюдая максимум точности» и не оставил сомнений в том, что именно он имеет в виду под точностью. В его глазах дневник был осознанным свидетельством о еврейской религиозной вере и о еврейских страданиях; это, и почти единственно это, определяло для него психологическую, историческую и метафизическую подлинность дневника и его ценность для мира. Вот о чем пекся Левин, пускаясь на поиски театрального продюсера. Одновременно он настойчиво добивался публикации дневника на английском; однако мало-помалу на документ стали обращать внимание и помимо него. В «Письме из Парижа», напечатанном 11 ноября 1950 года в журнале «Нью-Йоркер», Джанет Фланнер отметила выход на французском языке записок «не по годам одаренной юной франкфуртской евреечки», забывая, похоже, об уничижительном звучании, да еще в послегитлеровские годы, слова «евреечка». Получив отказ от шестнадцати англоязычных издательств по обе стороны Атлантики, Левин наконец заручился согласием лондонской фирмы «Валентайн Митчелл». Его переговоры с бостонским издательством еще шли, когда компания «Даблдей» по своей инициативе приобрела права на американское издание непосредственно у Франка. Отношения между Левиным и Франком были, как и прежде, теплыми; Франк неоднократно благодарил Левина за усилия по распространению дневника, и Левин продолжал действовать, считая, что Франк поддержит его кандидатуру как будущего автора инсценировки.

Если одна-единственная рецензия на первой странице еженедельника «Нью-Йорк таймc бук ревью» способна стать ракетой, мгновенно возносящей книгу на уровень святыни, именно это сделала весной 1952 года рецензия Меира Левина на книгу «Анна Франк. Дневник юной девушки». Заказа на эту статью он рьяно добивался. Однако предисловие к книге написал не он: Барбара Циммерман (впоследствии — Барбара Эпстайн, основательница журнала «Нью-Йорк ревью оф букс»), молодой редактор дневника в издательстве «Даблдей», сразу поняла, что произведению суждено стать «малой классикой», и сумела привлечь Элеонору Рузвельт (правда, Левин утверждает, что предисловие написала за Рузвельт сама Циммерман). И теперь Левин объединил усилия с Циммерман и «Даблдей», искавшими продюсера. Компания «Даблдей» должна была, по мысли Левина, стать официальным агентом Франка с условием, что Левин будет активно участвовать в работе над инсценировкой. «Честно могу сказать, — писал он Франку, — что считаю себя способным справиться с этой задачей не хуже любого другого писателя». Телеграмма, посланная Франком в «Даблдей», выглядит как согласие: «Хотел бы видеть Левина автором или соавтором любой трактовки, гарантирующей идею книги». Загвоздка, как выяснилось позднее, таилась в опасной неопределенности: чью идею? Левина? Франка? Продюсера? Режиссера? В любом случае «Даблдей» уже испытывала немало сомнений по поводу двойственной роли Левина: что, если заинтересовавшийся книгой продюсер предпочтет другого драматурга?

Вся лавина последующих событий, вся мешанина яростных обвинений, гремевших годами, стала предметом двух захватывающих работ, посвященных делу «Левин против Франка». И если слово «дело» приводит на ум дело Дрейфуса, то именно в таких масштабах видел происходящее Левин: как несправедливое лишение его законных прав, последствия которого выходят далеко за пределы его личных затруднений. Книга Лоуренса Грейвера «Одержимость Анной Франк», выпущенная в 1995 году издательством Калифорнийского университета, стала первой, где распутывается сумбур требований, опровержений, писем, телеграмм, ходатайств, полемических заявлений и громких конфликтов — всего того, чего не может обойти вниманием ни одно исследование пути дневника на сцену. «Украденное наследие Анны Франк» Ральфа Мелника (1997 год, издательство Йельского университета) богаче насыщено подробностями и источниками и более категорично по тону. Обе работы — добросовестные, квалифицированные исследования, они сходятся в фактах и расходятся в выводах. Грейвер уклоняется от прямых оценок, Мелник открыто берет сторону Левина. Грейвер не видит в этой истории злодеев, Мелник видит: Лиллиан Хеллман[62].

Неизменно относившийся к достоинству и правам Франка крайне уважительно и никогда не забывавший о том, что довелось пережить этому немолодому человеку, Левин пообещал отойти в сторону, если возникнет какой-либо выдающийся драматург, «мировая знаменитость». Между тем он упрямо и уверенно работал над своей версией инсценировки. Подозревали, что он — прежде всего романист — не способен написать пьесу (на склоне лет, став чрезвычайно желчным, он ответил на это перечнем: «Сартр, Горький, Голсуорси, Стейнбек, Уайлдер!»). Хотя существует немало экземпляров пьесы Левина в разных вариантах, канонического текста мы не имеем; и публикация, и постановка были по требованию юристов Франка запрещены. По рукам ходит версия, поставленная в 1966 году без разрешения Солдатским театром в Израиле, и читается она хорошо: получилось и трогательно, и театрально, и профессионально, и актерам есть что играть. Эта позднейшая работа, однако, отличается от пьесы, которую в 1952 году получила от Левина Черил Кроуфорд, одна из нескольких бродвейских продюсеров, поспешивших выразить интерес после шумного успеха дневника. Именитая Кроуфорд, соосновательница Актерской студии, вначале обнадежила Левина: пообещала рассмотреть его кандидатуру первой и, если пьеса окажется не вполне удовлетворительной, обеспечить помощь более опытного соавтора. Но потом она в одночасье отвергла труд Левина категорически. Левин был ошеломлен и взбешен, и с тех пор он стал несгибаемым и неутомимым борцом за свою пьесу — и борцом, настаивал он, за сохранение подлинного смысла дневника. В рецензии в «Таймс» он с пафосом назвал его голосом «шести миллионов уничтоженных еврейских душ».

Между тем «Даблдей», предвидя осложнения, отказалась быть театральным агентом Франка, поскольку сочла, что Левин, чьего участия хотел Франк, будет помехой: он, по их мнению, слишком навязчив, своеобычен, независим и предприимчив, сосредоточен на своих личных интересах, а именно на том, чтобы любой ценой отстаивать превосходство своей работы над работами всех потенциальных конкурентов. Франк, со своей стороны, начал мягко, вежливо, с неустанными изъявлениями благодарности Левину, двигаться к прохладной позиции «Даблдей», чему особенно способствовало влияние Барбары Циммерман. В свои двадцать четыре (она родилась в том же году, что и Анна) она была очень умна и внимательна. Они постоянно обменивались с Франком ласковыми письмами, он называл ее в них «маленькой Барбарой» и «моей дорогой малышкой». Однажды он послал ей в подарок старинную золотую заколку. Насчет Левина Циммерман в конце концов пришла к выводу, что с ним «невозможно иметь дело ни в каком плане — ни в официальном, ни в юридическом, ни в моральном, ни в личном». «Невротик, обуреваемый навязчивой идеей <…> разрушающий и себя самого, и пьесу Анны». (Никакой «пьесы Анны», разумеется, не существовало на свете.)

Но что побудило Кроуфорд так резко изменить мнение? Известно, что она посылала пьесу Левина для дальнейшей оценки Лиллиан Хеллман и продюсерам Роберту Уайтхеду и Кермиту Блумгардену. Все трое были театральными светилами, и все трое отвергли работу Левина. От доверия Франка Левину, которое и без того сильно уменьшилось, теперь ничего не осталось. По совету «Даблдей» он решил довериться бродвейским профессионалам, Левин же продолжал борьбу в одиночку. Возникали и исчезали знаменитые имена: Максвелл Андерсон, Джон Ван Друтен, Карсон Маккаллерс[63]. Кроуфорд в итоге самоустранилась, опасаясь иска со стороны Левина. В конце концов посреди многочисленных осложнений, юридических и эмоциональных, и под бдительным оком Левина, по-прежнему громко и публично заявлявшего о первенстве своего труда, продюсером стал Кермит Блумгарден[64], режиссером — Гарсон Канин[65]. Блумгардена порекомендовала Хеллман; она же посоветовала заказать пьесу Альберту Хакетту и Фрэнсис Гудрич. У этой супружеской пары за плечами было много голливудских кинохитов, от «Отца невесты» до «Этой прекрасной жизни»[66], и они имели успех как сценаристы веселых мюзиклов. Левин пришел в ужас: он с дорогим его сердцу детищем должен, выходит, уступить дорогу не «мировой знаменитости», а парочке кинодеятелей легкого жанра, просто «наемным перьям»?

«Наемные перья» отнеслись к делу серьезно и с почтением. Немедленно взялись за книги по европейской истории, иудаизму и еврейским обычаям; проконсультировались с раввином. С энтузиазмом переписывались с Франком, стремясь оправдать его ожидания. Поехали в Амстердам и побывали в том самом доме 263 на канале Принсенграхт, где прятались Франки, ван Дааны и Дюссел. Встретились с Йоханнесом Клейманом, который, наряду с Гарри Кралером и Мип Хис, вел бизнес Франка, укрывая и защищая его и его семью в комнатах позади помещения фирмы. Левин, возмущенный, помимо прочего, тем, что ему предпочли людей, совершенно не знакомых с еврейской жизнью, поместил в газете «Нью-Йорк пост» заявление, в котором обрушился на Блумгардена и потребовал, чтобы его пьесу публично прослушали. «Сюжет, с которым я работал, — писал он, — это еврейский сюжет. Я постарался инсценировать Дневник так, как это сделала бы сама Анна, я использовал ее собственные слова… Я считаю, что моя работа имеет право быть вынесенной на ваш суд — на суд публики». «Нелепо и смехотворно», — отозвался на это Блумгарден. Обращаясь к критику Бруксу Аткинсону[67], Левин дошел до возмутительной крайности: он заявил, что его пьесу «убивает то же самое своевольное небрежение, что стоило жизни Анне и шести миллионам ее сородичей». Франк перестал отвечать на письма Левина; многие он возвращал, не читая.

В ранних вариантах Хакетт и Гудрич тоже старались бережно обращаться с «еврейским сюжетом». Помня, что получили этот заказ благодаря Хеллман, и сокрушаясь из-за резкого неприятия Блумгарденом их первоначальных попыток, они уик-энд за уик-эндом летали к Хеллман на Мартас-Винъярд за советами. «Она была бесподобна», — умилялась Гудрич и слушалась ее с радостью. Предложения Хеллман, как и те, что исходили от Блумгардена и Канина, были диаметрально противоположны тому, чего хотел Левин. Всюду, где Анна в дневнике заводила речь о своем осознании еврейской судьбы или о еврейской вере, Хакетт и Гудрич аккуратно убирали упоминания об этом или меняли их акцент. Все конкретное заменяли на обобщенное. На первый план они выдвинули взаимное влечение Анны и юного Петера ван Даана. Комическое начало оттеснило тьму. Анна превратилась в этакую всеамериканскую девчушку, напоминающую задорную героиню «Юной мисс»[68] — популярной пьесы предыдущего десятилетия. Сионистские устремления Марго, старшей сестры Анны, исчезли. Единственный эпизод, имеющий религиозное звучание, — празднование Хануки — нелепо нанизан на местные обычаи того времени («восемь дней подарков»); развеселый перезвон занял место старинного гимна «Маоз Цур»[69], где говорится о перенесенных евреями тяготах. (Канин настаивал на чем-то «воодушевляющем и радостном», дабы не создавать «абсолютно не ту атмосферу». «Традиционно-еврейское, — добавил он, — просто-напросто вызовет у публики отчуждение».)

Как это ни удивительно, в одной реплике, которая приписывается Хеллман и напрочь отсутствует в дневнике, звучит излюбленное нацистами слово «раса». «Мы не единственный народ, которому выпало страдать, — говорит Анна в пьесе Хакетта и Гудрич. — Всегда были люди, которым приходилось плохо… то одна раса… то другая». Это бесцветное высказывание, пустое в своей неопределенности, разительно противоречит ключевому размышлению, которое авторы пьесы сознательно решили перечеркнуть:

И если мы терпим все эти напасти, то, если только все евреи не будут уничтожены, когда-нибудь из проклятых и отверженных они превратятся в образец для подражания. Кто знает, быть может, когда-нибудь именно наша вера научит добру все человечество, все народы, и ради этого, ради этого одного стоит пострадать… Господь никогда еще не бросал наш народ на произвол судьбы; веками жили евреи, несмотря на все преследования, но за все эти века они и стали сильными.

По мнению Канина, подобные рассуждения «смущают своей односторонностью… То обстоятельство, что в пьесе символом преследований и угнетения стали евреи, второстепенно, и такими утверждениями Анна наносит ущерб своему величию». И так по всей пьесе. Особое, частное бедствие евреев, вынужденных скрываться, было размыто, обращено в то, что Канин назвал словом «бесконечное». Реальность, обусловившая написание дневника, объявлена «второстепенной». Впечатлительную девочку, страстно размышляющую о вполне определенном злодействе, превратили в олицетворение уклончивости. Ее история имела обиталище и название; «бесконечное» же лишено имени и не привязано ни к какому месту.

В глазах Левина источником и первопричиной всех этих искажений была Лиллиан Хеллман. Хеллман, считал он, «руководила» Хакеттом и Гудрич, будучи насквозь политизированной, твердокаменной доктринершей. Ее позиция якобы лежала в основе заговора. Неисправимая сталинистка, она, по его словам, следовала советской линии. Как и советские руководители, она была настроена антисионистски. И подобно тому как советские власти постарались не допустить никакой еврейской специфики в памятнике жертвам Бабьего Яра, где тысячи евреев, расстрелянных немцами, лежали безымянные и, по существу, преданные забвению, — так и Хеллман, заявил он, дала Хакетту и Гудрич указание затушевать национальную сущность персонажей пьесы. Прегрешения советских властей и прегрешения Хеллман вкупе с ее бродвейскими подручными были, по мнению Левина, схожи. И он решил наказать того, кто позволил всему этому произойти. Отто Франк заключил союз с мастерами заглаживания, Отто Франк не помешал им выбросить пьесу Левина на свалку. Что, спрашивается, оставалось делать человеку, которому нанесли такое оскорбление? Меир Левин подал в суд на Отто Франка. Это было, как заметил кто-то, все равно что судиться с отцом Жанны д’Арк.

Объемистый клубок судебных споров принес Левину успех, но весьма скромный: поскольку композиционно пьеса Хакетта и Гудрич в какой-то мере была сходна с его пьесой, жюри усмотрело плагиат; но даже эта ограниченная победа была сведена на нет, потому что получить хоть сколько-нибудь существенное возмещение убытков оказалось невозможно. Левин рассылал листовки, собирал подписи, создал комитет защиты, выступал с речами, помещал в газетах заявления, подключал к своему делу раввинов и писателей (в том числе Нормана Мейлера). Он выпустил книгу «Одержимость» — свое величественно-исповедальное «J'accuse!»[70] — и в одной стычке за другой репетировал битву за постановку своей версии. В ответ ему бросали столь же яростные обвинения: маккартист, преследователь «красных». Стало циркулировать словечко «параноик»: как иначе назвать человека, выступающего против популяризации и разжижения, на которых всегда стоял и стоит Бродвей? «У меня, безусловно, нет никакого желания нагонять на публику тоску, — заявил Канин. — Я вообще не считаю, что такая цель спектакля допустима». (Прощайте, «Гамлет» и «Король Лир»!)

Рецензенты соглашались: легковесность пьесы пришлась им по вкусу. На них воздействовали лучистая живость Сюзан Страсберг в роли Анны и игра Джозефа Шильдкраута в роли мудрого, вселяющего мужество Отто Франка, чье внешнее сходство с прототипом вызывало умиление. «Анна не на смерть идет; она идет в жизнь, чтобы оставить в ней след, и пусть смерть забирает то, что осталось», — писал в «Геральд трибюн» Уолтер Керр, беря мистическую ноту. «Верайети»[71] с облегчением отметил, что пьеса избегает «ненависти к нацистам, ненависти к тому, как они поступили с миллионами невинных людей», и что она, напротив, оставляет «яркое, трогательное, нередко юмористическое» впечатление, дает зрителю «почти все, чего он только может пожелать. Никакого мрака». Рецензия в «Дейли ньюс» подтверждает, что Канин добился своей цели: «ни в каком существенном смысле не еврейская пьеса <…> Анна Франк — это сиротка Энни[72], зажившая на сцене полнокровной жизнью». Публика смеялась и пленялась; многие, сверх того, испытывали изумление и растроганность.

И публики становилось все больше: пьеса Хакетта и Гудрич обошла весь мир, не исключая Израиль, где начали новую жизнь многие бывшие узники концлагерей, и повсюду спектакли имели успех. Особого внимания заслуживает то, как воспринимали их в Германии. Во впечатляющем и вскрывающем суть дела эссе «Популяризация и память» Элвин Розенфельд, профессор литературы в Университете Индианы, обсуждает, как трансформировался «феномен Анны Франк» в стране, где она родилась. «В театральных рецензиях того времени, — пишет Розенфельд, — говорится, что зрители сидят на протяжении спектакля ошеломленные, а после него не способны ни разговаривать, ни смотреть друг другу в глаза». Не всех, однако, было так легко пристыдить, не все были столь впечатлительны; в 1950-х годах в Германии театральная публика еще принадлежала к поколению нацистской эпохи. (На Бродвее Канин бестрепетно пригласил представительницу этого поколения Густи Хубер на роль матери Анны Франк. Вплоть до разгрома Германии состоявшая в нацистской Гильдии актеров, Хубер с самого начала выступала против «актеров-неарийцев».) Впрочем, необычная немота в театрах по всей Германии, возможно, объясняется не столько чувством вины или стыдом, сколько своего рода всеобъемлющим состраданием; не была ли это жалость к самим себе? «В судьбе Анны Франк, — писал один немецкий театральный критик, — мы видим нашу собственную судьбу — трагедию человеческого существования как такового». Философ Ханна Арендт, бежавшая за границу от гитлеровского режима, отнеслась к таким безмерно-расплывчатым формулировкам с презрением: «Дешевая сентиментальность перед лицом великой катастрофы», — писала она. Бруно Беттельхайм[73], переживший Дахау и Бухенвальд, отрицательно отозвался о той реплике пьесы, которую чаще всего цитировали. «Если все люди добры, то никакого Аушвица не было», — заявил он. Спустя десятилетие после падения нацизма живая, лучезарная и приглаженная девчушка из пьесы стала средством коллективного самоотождествления немцев — самоотождествления с жертвой, а не с ее преследователями — и, согласно Розенфельду, постоянным «символом облегченного пути в моральном и интеллектуальном плане». Та Анна Франк, которую на семи премьерах в семи городах увидели тысячи людей, «говорила жизнеутверждающие слова и не обвиняла своих мучителей». Ни один немец в форме на сцене не появлялся. «Короче говоря, — заключает Розенфельд, — Анна Франк стала удобной формулой легкого прощения».

Пьеса и до сих пор — как того и хотел Отто Франк — действует утешительно — и не только в Германии, где даже пятьдесят лет спустя тема по-прежнему очень чувствительна. Анна Франк в ореоле святости, отпускающая грехи, чуждая мраку, во всех странах остается для современного сознания почитаемой фигурой, источником успокоения. В Японии, поскольку и в дневнике и в пьесе заходит речь о первой менструации, «Анна Франк» стала у девочек-подростков кодовым обозначением месячных. В Аргентине в 1970-х годах церковные издания начали проводить аналогию между ней и католическими мучениками. «Отдавать прошлому благоговейную дань, — утверждает французский исследователь культуры Цветан Тодоров, — всегда означает приспосабливать память к нуждам нынешнего дня».

Имеется тут, однако, нечто, уходящее глубже, чем благоговейная дань прошлому: самоотождествление. Отождествить себя — значит стать тем, чем ты не являешься, а это не что иное, как узурпация, присвоение того, что тебе не должно принадлежать, — но кому же теперь, через полвека после того, как Мип Хис собрала разрозненные страницы дневника, по праву принадлежит Анна Франк? Кто может говорить за нее? Ее отец, который, прочтя дневник, признался, что «не знал» собственную дочь, затем принялся объяснять нам, что, по его мнению, она хотела сказать? Меир Левин, претендовавший на то, чтобы стать ее подлинным голосом, — и посмевший приравнять отказ от его труда, сколь бы неблагородные мотивы за этим отказом ни стояли, к массовым казням Холокоста? Хеллман, Блумгарден, Канин, чья интерпретация связана с коллективистской идеологией людской взаимозаменяемости? Обосновывая, почему они игнорировали в инсценировке еврейское начало, Канин утверждал, что «людям приходилось страдать из-за того, что они англичане, французы, немцы, итальянцы, эфиопы, мусульмане, негры и так далее», — как будто это не служит еще одним аргументом в пользу того, чтобы осмыслить и конкретизировать каждую историю. Не забудем и про «мальчиков и девочек всего мира» во главе с Карой Уилсон, которая низвела преследование целого народа к проблемам переходного возраста.

Все эти акты присвоения — дешево-личные и крайне идеологизированные, воспринимались ли они как возвышение или как принижение — внесли лепту в превращение Анны Франк в готовый к использованию товар. Другой авторизованной версии, кроме самого дневника, не существует, и даже на него пыталась бросить тень индустрия отрицания Холокоста (которая в какой-то мере является ответвлением индустрии, спекулирующей на имени Анны Франк), объявляя дневник фальшивкой. Согласно одному из обвинений, Отто Франк якобы написал его сам, чтобы заработать. (Эта и подобные ей инсинуации побудили Государственный институт военных архивов в Нидерландах выпустить в 1986 году научное издание, куда вошли результаты экспертизы почерка и чернил, — том, выдержанный в оборонительном духе и потому унылый.)

Ни о какой пьесе нельзя судить только по ее тексту; пьеса воздействует и помимо слов. Так или иначе, читая работу Хакетта и Гудрич сегодня, видишь, что это вполне добротно сделанный бродвейский продукт пятидесятых, чередующий комические эпизоды с тревожными сценами, первую любовь с кражей, мудрость с буффонадой. Слог профессионально-посредственный, на обычном уровне коммерческого театра того времени. И тем не менее пьеса электризовала зрителей повсеместно, по ней сняли почтительный (хоть и с персонажами-роботами) фильм, и она в куда большей степени, чем дневник, сформировала для мира образ Анны Франк. В чем тут дело — в пьесе или в эпохе?

Хотя вторая мировая война и Холокост с каждым новым поколением все дальше уходят в область преданий, мало чем отличимых от историй, скажем, о гуннах под водительством Аттилы, изучение Холокоста идет ускоряющимися темпами: мемуары выживших, устные рассказы, волна за волной новых документов и аналитических публикаций. Под рубрикой «изучение восприятия» события и цифры Холокоста исследуются в контексте культурных представлений нынешнего дня. Преобразованию представлений о Холокосте заметно способствовал фильм Стивена Спилберга «Список Шиндлера» о нацистском промышленнике, который спасал преследуемых евреев (охранник, разоблачивший роль швейцарских банков в присвоении средств бывших узников, как говорят, сделал это под влиянием фильма Спилберга). И неудивительно, что новая постановка пьесы Хакетта и Гудрич 1997 года была осуществлена в иной атмосфере, нежели постановка 1955 года. Автор новой редакции текста и режиссер спектакля гораздо более скрупулезно соблюли верность дневнику и приложили все старания, чтобы не обострять заново старых спорных вопросов. Однако эта постановка — со всеми аккуратными, добросовестными добавлениями — не оставляет следа; ее словно бы и не было вовсе. Анна Франк в сознании публики по-прежнему говорит голосом первоначальной пьесы. Да, это неизменно был голос доброй воли, по части намерений тут все было в полном порядке — как и по части кассовых сборов. Но это была добрая воля по-бродвейски, имевшая в своем составе — так, по крайней мере, считал Меир Левин — толику зла. Для него — и, что знаменательно, для Блумгардена и Канина — самым чувствительным пунктом, фокусом проблемы был старинный спор между частным и всеобщим. И это уводило от сути дела: в спектакле о скрывающихся оказалось скрытым зло как таковое. История преследований была облагорожена, разжижена. И если еще нужны доказательства, что пена ложного оптимизма до сих пор не осела, достаточно вспомнить слова юной исполнительницы роли Анны в постановке 1997 года, через сорок лет после бурного конфликта Левина с Каниным и Блумгарденом: «Здесь много юмора, много надежды, и она — счастливая душа».


Мародерство — вот погребальная песнь по убитым. Мародерство рекламы и сцены, искушенности и наивности, трусости и мистицизма, прощения и безразличия, успеха и денег, тщеславия и ярости, принципиальности и страсти, подмены и сродства. Мародерство славы, стыда, упрека. Оптимизма. Узурпации.

В пятницу 4 августа 1944 года, в день ареста, Мип Хис поднялась по лестнице в убежище и увидела, что оно разгромлено. Кто-то предал маленькую группку скрывающихся, получив за каждого по семь с половиной гульденов — то есть примерно по доллару. Шестьдесят гульденов за всех. Мип Хис собрала записки Анны и, не читая, спрятала в ящик своего письменного стола. Там дневник пролежал нетронутым до тех пор, пока не вернулся Отто Франк, переживший Аушвиц. «Если бы я его прочла, — призналась она впоследствии, — мне пришлось бы сжечь этот дневник, потому что оставить его было бы слишком опасно для тех, о ком Анна писала». Мип Хис, удивительная героиня этой истории, женщина глубинно добрая, не сумев спасти людей, спасла для нас незаменимый шедевр. Мне приходит в голову мысль — мысль шокирующая, — что можно вообразить еще более спасительный исход: дневник Анны Франк сожжен, исчез, утрачен — и, следовательно, спасен от мира, сотворившего из него многое, частью истинное, легкомысленно паря при этом над более тяжкой истиной зла, о котором мы знаем, как оно звалось и где обитало.

Загрузка...