Дело не только в рыбе, которую отдали японцам, и не в полезных ископаемых, которыми набиты Курилы. Дело в том, что отдать Курилы - значит лишить всю Сибирь возможности торговли и безубыточной реализации своих продуктов.
Ну а на западе страны - четыре века борьбы с Турцией за Черное море. Подчеркнем: Украина никогда не обладала этими берегами. Эти берега принадлежали сначала Крымской Орде, затем Турции. И потребовалась вся мощь русской армии и четыре века борьбы, чтобы отвоевать Новороссию и Крым, утвердиться там, построить города, флот на Черном море. С другой стороны, велась упорная борьба за Прибалтику. Борьба, к которой эстонцы не имели никакого отношения, потому что они в истории никогда не имели своей государственности. Эти земли принадлежали Дании, Швеции, немецкому рыцарскому ордену. Эстония и Латвия были созданы как буферные государства большевиками. Интерес Запада к независимой Прибалтике объясняется лишь одной причиной - желанием выпихнуть Россию с Балтийского моря, лишить нас военных и торговых выходов и придвинуть к нашим берегам, к основным центрам русской цивилизации свои базы, ракетные установки, свой флот.
В. Б. Другое обвинение в наш адрес - это наш изначальный якобы антидемократизм. Киевская ли Русь, Московское ли царство, Российская империя или Советский Союз были, по утверждениям наших оппонентов, одинаково антидемократическими государствами. Потому и держался, мол, единый союз. А в условиях демократии каждый народец за себя. Вот и распалась единая держава.
Д. Б. У нас почему-то принята такая провокационная мысль, что форма устройства страны, демократическая или недемократическая, - зависит от характера верхнего звена. Если царь, то форма не демократическая, а если парламент - то демократическая. Чушь! Никогда не управляет один человек. И кабинет министров тоже не управляет. Управляет так называемое среднее звено, достаточно многочисленная группа людей, имеющих в руках рычаги реальной власти. Россия до Петра была всегда демократическим государством, которое однажды было потрясено тиранией Грозного. Но это особый вопрос. Хотя все это и сгладилось, но привело к весьма трагическим последствиям, временной потере Новгорода, Севера... Потом мы все это с великим трудом отвоевали и освободили. Государство наше требовало обязательного прочного центра. На этих раскидистых территориях, при этом многонациональном составе нельзя было обороняться от врагов, не имея такой сильной единодержавной власти, причем власти наследственной, избавленной от вечных династических переворотов, когда один из претендентов берет часть армии, набрасывается на другого и оба забывают про врагов, стоящих на границе. Такое творилось в Византии постоянно (отчего она и погибла). Мы создали систему (ее создавал митрополит Алексей в четырнадцатом веке), которая от этих минусов была в какой-то мере избавлена. Правда, бытие Московской Руси началось с династического конфликта. Но это была проба сил, проба на разрыв достаточно ли прочна самодержавная система. Она оказалась очень прочной. После того как государь был схвачен и ослеплен, страна не пожелала разделиться, и его сделали снова главой страны. А на местах у нас всегда было очень сильное местное самоуправление. При Иване Грозном, при всех его художествах, какие-то огромные северные области (Вологодчина, например) добивались права самим собирать налоги, обходиться без всяких присланных воевод. Демократическая система местного самоуправления укреплялась и расширялась. По сути, эта система спасла страну во время Смутного времени. Не секрет, что центр тогда уничтожил сам себя, и страну спасла местная власть.
При сегодняшней политической системе мог бы какой-нибудь Мурманск организовать войско и послать его осаждать Москву? Нет, конечно. Мы лишены сейчас демократической системы управления. А царская Россия была государством глубоко демократическим, и демократия эта пошла на убыль с эпохи Петра.
В. Б. Сделаем вывод - евразийское пространство нельзя разделить. Что же нам делать? Каким путем восстанавливать союз народов? Как сделать его прочным? Устоим ли мы сами, не надорвемся ли?
Д. Б. Государство наше было всегда многонациональным. Это его состояние и необходимость единства определялись географической ситуацией. Разве сегодня географическая ситуация изменилась? Евразия как континент лопнула, оказалась разделена морями и проливами? Ничего подобного. Искусственно разрушенное единство приводит к гибели и вырождению народов, населяющих эту территорию. Это мы и наблюдаем сейчас. Более того, все эти новоявленные, якобы самостоятельные, государства существуют только благодаря постоянным дотациям со стороны России. Если бы тому же самому Назарбаеву действительно предоставить самостоятельность, спросить с него плату за транзит через российскую территорию: "Хотите торговать с Америкой? Пожалуйста. Но платите таможенные пошлины. За провоз по 3000 км русской территории с вас полагается столько-то..." Узнав, сколько с него причитается, Назарбаев тут же бы скончался от инфаркта. Сколько бы просуществовала современная Грузия со своим Шеварднадзе, если бы мы лишили ее русского хлеба, нефти, газа, электричества, сахара и прочего? Уверяю, что не больше недели. На богатой Украине сейчас собачья жизнь. Эти независимые правительства вылетели бы как пробки из бутылок с шампанским, если их предоставить самим себе. Наше правительство нашими же деньгами расплачивается за сепаратизм. Нужно признать, что в 1917 году Россия была завоевана, и ее правители превратили ее в колонию, впервые в истории... А кто виноват? Мы сами, прежде всего.
Мы знаем, что по приказу Свердлова было уничтожено от полутора до двух миллионов казаков. Кто виновен? Евреи виноваты? Стоп. А русские солдаты, крещеные, которые в детстве в церковь ходили, которые расстреливали своих русских братьев-казаков, они что, не виноваты? Они все не спрячутся за спиной Свердлова, не отговорятся, что им вот жид приказал, а они стали стрелять. А если бы им жид приказал в других стрелять? Тоже бы стреляли? Стоп. Все тайные организации, неважно какие: сионистские, масонские, цэрэушные, - все эти организации могли успешно действовать только потому, что мы принимали, допускали и поддерживали их действия. Скажите, пожалуйста, осуществилась бы коллективизация, если бы мужики сказали "нет"?
Один знакомый мне рассказывал историю времен войны. У него была культурная семья, хорошо знали немецкий язык. Во время оккупации у них в доме остановился австрийский офицер. Австрийцы очень отличаются от немцев и сравнительно хорошо уживаются с русскими. В этом микромирке сложились хорошие отношения. Офицер недоумевал: "Слушайте, я вас не могу понять, что вы делаете. Мы входим в город, мы же никого не знаем. И в течение ближайших двух часов мы узнаем все, потому что прибегают и докладывают: "У моей соседки сын офицер, а тот коммунист, а этот в органах работал...". Приносят списки... Зачем?"
А если во время коллективизации те мужики сказали бы: "А у нас никаких кулаков нет!"? Когда меня спрашивают, кто виноват, я отвечаю: "Мы виноваты!"
Мы как-то пристали к Льву Николаевичу Гумилеву: "Вы, Лев Николаевич, знаете все на свете - скажите, что будет с Россией?" "Поймите, - сказал он, - будущее нельзя предсказать, пока не совершены поступки, которые его определят. Мы не знаем, что сделают эти люди".
Мне кажется, нам сегодня необходимо объединить страну, поставить необходимые таможенные заслоны, обратить внимание на развитие высоких технологий, перестать торговать сырьем, и, конечно, эту власть арестовать, посадить на скамью подсудимых, раскрутить все эти махинации, что можно заставить вернуть.
Должны найтись патриотически настроенные, грамотные офицеры и военные части, которые согласны поддержать восстановление страны. Газета "Завтра" должна на своих страницах разъяснять программу мероприятий для спасения страны - это несомненно.
Необходимо, чтобы интеллигенция осознала эти корневые проблемы. Остаемся ли мы Евразийским многонациональным государством, этой дорогой через континент, страной, которая держит в равновесии весь мир, или мы должны принять бредовую идею создания здесь моноэтнического государства, что, кстати, сказать, попросту невозможно?
Моноэтническое государство, "Республика Русь" должно потерять всю Волгу, Карелию, уменьшиться до каких-то невообразимых пределов, напоминая обрезанный со всех сторон кусок земли, внутри которого в гробах закопаны евреи, армяне, азербайджанцы. Конечно, можно пойти по пути этнической чистки, но тогда придется заниматься только депортацией и уничтожением инородцев. Это вызовет соответствующую реакцию. Тем более, известно, что великим нациям не прощают их прежнего величия. Нас в этом случае просто уничтожат. Друзья нас возненавидят за измену. Враги обнаглеют из-за нашей слабости. С Востока - Япония и Китай. С Запада - Германия. Втравят в войну с Украиной. Нас постараются уничтожить нашими же руками. Только вместе мы выстоим и победим! Евразийское пространство нельзя разделить. Если мы откажемся быть объединителями, нас самих со временем кто-то другой: татары, казахи или украинцы, - включат в свой объединенный Союз.
СТРЕЛА ВРЕМЕНИ
ДМИТРИЯ БАЛАШОВА
1. Предрассветное
Запущенная неведомо когда стрела времени летит и летит в будущее. Кто остановит ее? Кто повернет ее вспять? Гудение ее в полете отзывается революциями и войнами, великими открытиями и постоянным созиданием.
Лишь писатель силой воображения может повернуть стрелу эту в глубь прошедших веков. И только в том случае, если во имя будущего совершается поворот стрелы, если помогает он человеку сегодня понять движение общества, движение духа, движение собственной жизни.
Дмитрий Балашов в своей исторической прозе не только повествует о предрассветном времени русской истории, не только дотошно углубляется в подробности быта и бытия XIV столетия, а старается понять русский характер в его развитии, наше время у него поверяется давней порой становления Московской Руси. И поднимая, к примеру, как национального героя Великого Князя Михаила Тверского, писатель прежде всего поднимает героя пассионарного, созидательного склада. И символом единения вообще посреди постоянных раздоров XIV столетия становится строящийся дом еще одного героя его прозы Федора Михалкина. Как можно рожать, строить, сеять хлеб во времена, когда кругом мятежи, сражения, пожары, разрушения?! В этом сомнении есть своя правда. Правда мелкая, бытовая, индивидуалистическая. Вот ведь, и у Федора Михалкина дом-то сожгли. Может, отсидеться в такое время в лесной глуши? Уподобиться лесным племенам и жить кое-как охотой, собиранием корешков?.. Отринуть от себя и своего народа полтысячелетия разумной жизни, но спастись самому?
Нет. Наперекор всему разрушению и раздору вновь строит свой дом Федор Михалкин. Наперекор всему отстраивается Москва, сколько бы раз ее ни жгли то татары, то свои же князья-соперники. Наперекор всему возрождается Россия.
Можно предположить, что в стремлении к художественной правде, в стремлении к воссозданию собственных идеалов, в стремлении к ярким художественным образам, к их цельности и обаянию Дмитрий Балашов станет забывать об исторической правде. Выявляя социальные и нравственные начала в своих невымышленных героях, отодвинет в дальний угол ненужные ему факты. Такое нередко случалось и случается в исторической прозе.
...Такого не видно в прозе Дмитрия Балашова. "В изложении событий, даже мелких, я старался держаться со всею строгостью документальной, летописной канвы, памятуя, что читатель наших дней прежде всего хочет знать, как это было в действительности, то есть требует от исторического романа абсолютной фактологической достоверности. Поэтому я разрешал себе лишь те дорисовки к летописному рассказу, которые позволительны в жанре художественного воспроизведения эпохи",- заявляет писатель в романе "Младший сын". Та же достоверность событий видна во всех его произведениях: от первой повести "Господин Великий Новгород" до последнего романа "Бремя власти". В беседе с автором статьи Дмитрий Балашов повторил свое утверждение: "Право на вымысел должно быть строго ограничено. Все до запятой подчиняется истине. Для этого я подолгу работаю с первоисточниками, только так можно почувствовать дух времени". Он старается впрямую не вмешиваться в исторические события, показывает многогранность возможных вариантов развития Древней Руси, не перечеркивая исторической роли ни Даниила Галицкого, ни Михаила Тверского, ни любого из сыновей Александра Невского.
Тогда, может быть, его проза - лишь популярное изложение русской истории? Тем более, сам писатель иногда ставит обозначение жанра: "роман-хроника". Хроника действительных событий и не более того?
К счастью, в действительности все обстоит иначе.
Путь Дмитрия Балашова - это трудный путь синтеза. Когда в "прокрустово ложе" исторической действительности надо вместить и нравственную концепцию мира, и свои авторские пристрастия к тем или иным героям, и свою философию истории.
А потому романы Балашова по сути своей - романы борьбы и противоречий, столкновений исторических, нравственных и художественных картин мира. Автор нередко борется сам с собой. Его субъективное восприятие истории спорит с его же документальной канвой книг. И это не слабость прозы Дмитрия Балашова, а ее достоинство. Чувствуется, что писатель не собирает отстраненно материал по истории Древней Руси, а живет эпохой, которую описывает.
Интересно посмотреть на эволюцию самого писателя.
Талантливый ученый и талантливый писатель - редкое сочетание. В данном случае оно налицо. Сочетание это видишь не только в исторической прозе Дмитрия Балашова. Его исследования по обряду северной свадьбы, его фольклорные труды несут в себе и несомненный художественный заряд. Читателю полезно знать, что прежде чем стать писателем, Балашов немало поработал в Институте истории, языка и литературы Карельского филиала АН СССР фольклористом, имеет ученую степень кандидата филологических наук, ездил и ездит по сей день в экспедиции по северной и центральной России. Знать о том, что у популярного ныне исторического писателя есть такие книги, как "История жанра русской баллады", "Сказки Терского берега Белого моря", "Русские свадебные песни". Что он стал заниматься своими героями вначале как ученый-историк, прежде чем они обрели художественные характеры в прозе. Но и ученые труды можно писать по-разному. Можно писать сухим, мертвым, наукоподобным языком, а можно писать так, как писали Бахтин, Конрад, как пишет сегодня Аверинцев, как писал Лихачев. Не проводя никаких сравнений, напомню все же высказывание Федора Абрамова об академике Дмитрии Лихачеве: "Читать Лихачева - наслаждение. Его язык, его стиль - это всегда сплав исключительно точного и емкого слова ученого со скупой, но страстной и взрывчатой образностью публициста-патриота". К такому же типу художественно-значимых научных произведений отношу я фольклорные изыскания Дмитрия Балашова. Художник, он сегодня победил в себе ученого, но, ученый, он и сегодня поверяет каждое слово, сказанное художником. В книгах своих он дает нам органический строй речи того времени, о котором пишет, не перегружая наше сознание архаизмами, но и не нарушая законов построения разговорного языка XIV столетия. Произведения его в целом принадлежат не только литературе, но и истории, и фольклористике, и этнографии, всей культуре.
Каждый из нас должен знать историю своего народа. Это необходимо хотя бы для того, чтобы определить свое место в нашей действительности. Может быть, нравственный долг перед народом и заставил ученого Балашова стать писателем Балашовым, разбудил в нем его художественный дар. Как говорит сам автор книг: "Рассказывая друзьям эпизоды из истории допетровского времени, я нередко сталкивался с полным незнанием этого периода. Их винить было трудно. В специальные книги не каждый заглянет, они и написаны не на широкого читателя, а художественная литература долгое время Русь XIV-XV веков обходила стороной. Может быть, повинны в этом историки. Для них не все было ясно, нередко возникали противоречивые суждения. Первая моя повесть "Господин Великий Новгород" появилась как-то внезапно. Я был свидетелем находок в Новгороде берестовых писем экспедицией члена-корреспондента АН СССР В.Д.Янина, часто беседовал с ним о новгородской вечевой республике. Так постепенно у меня сложился образ ее, который, откладываясь в мозгу, грозил прорваться во что-то. Этим "что-то" стала повесть".
Повесть - о тяжелейшей Раковорской битве, о простых новгородцах, выигравших ее.
Главный герой повести - купец новгородский Олекса Творимирич. А купец в те времена - это значит и воин: не так просто было перевозить товары, любителей пограбить хватало с лихвой. Это значит и путешественник, первооткрыватель земель и народов. Как-то забываем мы, что вместе с военными дружинами, с казацкими отрядами, а часто и до них, шли на новые земли купцы, и немало страниц в истории открытия Сибири и европейского Севера было написано твердыми руками таких вот Олекс Творимиричей. Соскучился купец по жене, по детям своим, возвращается от немцев в столь любезный сердцу Господин Великий Новгород. Но и дома не до отдыха - товар надо продать выгодно, новые сделки заключить, да следить за делами в самом городе: от того, чья возьмет в бесконечной борьбе княжеских партий, зависит и торговая судьба Олексы Творимирича. Но еще больше судьба его и судьба его детей, судьба посадников, тысяцких, всего Нова Города зависит от победы над рыцарями, решившими положить конец могуществу свободолюбивой новгородской республики. Тяжело доставалась эта победа. Слишком не по-военному развивался этот древний русский город, слишком много сил отдавал не единству, а разобщенности, не войне, а торговле, не централизации, а автономии.
Счастье оказалось на стороне воина Олексы Творимирича, но сколько близких ему людей погибли в Раковорской битве, скольким еще предстояло погибнуть за новгородскую вольницу! И хоть доводилось новгородским ушкуйникам в самую пору ордынского ига доходить на своих быстрых суденышках до Астрахани, самого центра ордынских земель, а все ж видит писатель и в победе трудной - начало будущего неизбежного заката вечевой республики, отвергающей для себя за ненадобностью идею стать новым после Киева объединителем земель русских. И потому "...в белый траур одет Новгород Великий. Служат отходные в Софии, у Святого Николы, у Ильи, Бориса и Глеба..."
Потому чувствуется печаль писателя по своим героям, по их вольному характеру, гордой походке свободного гражданина.
В повести "Господин Великий Новгород", при всем ее несомненном историзме, нет пока еще исторических героев, не затронуты характеры людей, оставшихся символами той эпохи. Первая попытка разобраться в исторической личности, попробовать отделить индивидуальное в ней от предопределенного эпохой, противоречия личности от противоречий в государстве, - это роман "Марфа-посадница". Так же, как и в повести, шумит в нем ремесленный люд, многочисленны эпизодические герои, но есть уже попытка воссоздания крупных ярких характеров Ивана III и Марфы-посадницы. Воссоздания на основе исторической истины, без тенденциозного возвышения любой из этих незаурядных в русской истории фигур. Конечно, можно было, заведомо зная прогрессивную роль Москвы в столкновении ее с Новгородом, отдать предпочтение Ивану III как собирателю Руси. И так же можно было, зная жестокий характер властителя Древней Руси, отдать свой писательский голос борцу за республику, за вольные права каждого из новгородцев, к тому же женщине, Марфе-посаднице, этой новгородской Жанне д' Арк.
Дмитрий Балашов отдал и на этот раз свой голос правде. Как пишет в небольшой вступительной статье В.Д.Янин: "Достоверность повествования Дмитрия Балашова зиждется на сочетании несомненного художественного таланта автора и пытливого ученого. Известный фольклорист, знаток народного быта, Дмитрий Балашов тщательно исследовал все источники по истории Новгорода письменные и археологические. Он в курсе старых и новых концепций русской истории, анализ которых дает основу его собственного видения прошлого, нигде не вступающего в противоречие с известными сегодня русскими древностями". И дальше замечает очень точно: "Она (книга. - В.Б.) может показаться произведением совершенно нового жанра. Ее действительными героями оказываются не те вполне конкретные люди, которые действуют, размышляют, страдают, радуются, говорят в романе, а представленные этими людьми исторические категории: Новгород, Москва, боярство, ремесленники, холопы, крестьяне, церковь, искусство. Однако необычность жанра книги сродни обычности древнейшего жанра русской литературы - летописания, в котором главным героем является сам процесс исторического развития".
И потому он видит субъективно неприятные черты характера Ивана III, и видит всесильное, не такое уж доброе торговое могущество Марфы Борецкой. Не случайно один из новгородских бояр в начале романа говорит, что "Марфа уже и все Белое море под себя забрала. Торопитце!".
Да, сумела Марфа в какой-то момент оказаться выше своих эгоистических интересов, отдать спасению народа все: себя, детей, имущество свое, как испокон веку поступали лучшие русские люди. Потому и осталась в памяти народной. Но, как и другой более поздний любимый герой Дмитрия Балашова, Михаил Тверской, Марфа Борецкая - фигура заведомо трагическая. Так опять историк вступает в спор с художником. И Михаил Тверской, и Марфа Борецкая, при всей их субъективной притягательности, личном мужестве, высокой нравственности, недюжинном таланте, - были не нужны по объективным закономерностям своей эпохи, оказались или героями преждевременными, как Михаил Тверской, или сторонниками тупиковой, заранее обреченной на поражение сепаратистской идеи развития Руси.
Роман "Марфа-посадница" посвящен одному из важнейших событий русской истории - подчинению Новгорода великокняжеской власти, включению вечевой республики в жесткую централизованную систему Московской Руси.
Автор в подробностях доносит до читателя быт древнего города, его язык, детали одежды, оружия. Он словно бы сам побывал на улицах Нова Города, встречался с Борецкой, хаживал по всем пяти его концам.
Прекрасно передано в этих двух книгах настроение народа перед битвами: одно - перед сражением с иноземцами, другое - неуверенное, а то и скептическое - перед битвой с московским воинством. И пусть новгородцы больше пугали Москву сближением с Литвой, чем действительно с ней объединялись, а москвичи шли на Новгород, как правило, с татарской конницей, но чувствовалось уже ко времени княжения Ивана III - сила и мощь за Москвой.
Балашов не скрывает драматизма событий тех лет, и хотя симпатии его больше на стороне Борецкой, в романе видна обреченность ее дела. Уже на исходе могущество Великого Новгорода, как ржавчина, разъела его аристократическая знать. И гложет многих новгородцев мысль: чем каждому боярину кланяться, не лучше ли одному московскому князю?
Дмитрий Балашов блестяще передает умонастроения простолюдинов, умеет из небольших эпизодов, бытовых сценок вылепить картину мгновенного состояния народа, показать его решающее значение в событиях истории.
Марфа Борецкая, пожалуй, наиболее полно показана в литературе именно Балашовым. И пусть нас не смущают громкие имена писателей, ранее обращавшихся к ее образу,- Н.Карамзина, М.Погодина... Дело не в том, кто из них талантливее, и не в том, имеем ли мы право сравнивать Балашова с самим Карамзиным. Разные были цели у писателей. Идеализация новгородской вольницы поэтами-декабристами, романтическая приподнятость ее образа в произведениях Карамзина и Погодина не имеют ничего общего с подлинной жизнью исторического персонажа - вдовы новгородского посадника Борецкого Марфы, богатейшей представительницы аристократической знати вечевой республики. Дмитрий Балашов воссоздает ее образ на основе всей сохранившейся документации того времени. Не боится показать самый противоречивый клубок проблем могущественной северной республики. Прекрасно понимая цену новгородским вольностям, свободному слову, чувству собственного достоинства любого горожанина, духовной мысли (не случайно все ереси в ХIV-ХV веках шли из Новгорода), он видит необходимость подчинения Новгорода Москве любым, даже самым жестоким путем. Без Новгорода Москва не чувствовала бы себя настоящей столицей Руси, и Россия не стала бы Россией. Не надо забывать, что речь идет не об одном городе, сколь бы крупным он ни был, а о настоящем автономном государстве: от Югорского камня и до Груманта, от Ладоги и до Старой Руси простирались владения вечевого колокола. Не только меч, но и кошель олицетворяли город, входивший в Ганзейский союз. Задолго до того, как Петр I "прорубил окно в Европу", новгородцы вырубили туда целую дверь. Вся Европа перебывала на торговых рядах северного центра Руси, богатейшего ее центра.
Нет, отказавшись от решения стать объединителем Руси, он, Великий Новгород, неизбежно должен был подчиниться другому ее центру - будь то Тверь или Москва.
Дмитрий Балашов в романе "Марфа-посадница" показывает народ истинным творцом истории, и когда военное счастье в столкновении с Москвой отворачивается от Марфы и ее сподвижников, читатель вдруг видит, что дело не в количественном перевесе московского войска и татарской конницы - его не было, а в недоверии народа к новгородской верхушке. В "Марфе-посаднице" нашли отражение сложные противоречивые процессы распада когда-то могучей республики. Потерявшие веру в себя, исчерпавшие до дна свою пассионарность, активность, новгородцы не смогли противостоять Москве при всей самоотверженности отдельных защитников.
Как видит читатель уже по первым книгам Балашова, перед нами не картинки из жизни наших предков, а философская концепция истории, нравственная концепция мира. Смысл деяний Марфы-посадницы, Даниила Московского или Михаила Тверского постигается через осмысление исторического пути народа. Конечно, личность влияет на историю, и нравственность того или иного конкретного исторического героя оказывает влияние на движение государства, то замедляя его развитие или отбрасывая его назад, то ускоряя полет стрелы времени. Пишет Дмитрий Балашов: "Да не скажем никогда, что история идет по путям, ей одной ведомым! История - это наша жизнь, и делаем ее мы. Все скопом, соборно. Всем народом творим, и каждый в особину тоже, всей жизнью своей, постоянно и незаметно. Но бывает также у каждого и свой час выбора пути, от коего потом будет зависеть и его судьба малая, и большая судьба России. Не пропустите час этот!"
- Первые ваши романы о Великом Новгороде, почему позже вы обратились к истории Москвы? - спросил я писателя.
- Когда я закончил "Марфу-посадницу", где был показан московский князь Иван III глазами новгородцев, его врагов, мне захотелось посмотреть на все действия Ивана, на борьбу его с вечевой республикой уже изнутри, с точки зрения интересов самой Москвы. Но с Ивана III начинать трудно - он лишь продолжил дело Ивана Калиты и Дмитрия Донского, а начиналось величие Москвы, приведшее к величию всей России, с трудолюбивого и хозяйственного собирателя Данилы Московского, младшего сына Александра Невского. Так возник замысел: показать историю Московской Руси от Данила до Ивана Грозного...
Следующий роман Дмитрия Балашова "Младший сын" - первое воплощение задуманного цикла "Государи московские". Балашов показывает Москву периода 1263-1304 годов (отступая от времени своего новгородского романа на столетие назад) - периода, почти не освещенного в нашей истории, хотя именно это время надо считать началом становления Москвы как центра русских земель. Главный герой романа Данила Александрович получил на княжение Москву, один из мелких городов Владимирской Руси, а, как пишет Балашов, "того, что оставил детям Даниил,.. хватило его сыну Ивану Калите на то, чтобы сделать Москву центром новой Руси".
Перед нами Москва и Подмосковье ХIII-ХIV веков, жизнь подмосковных деревень, откуда родом один из главных героев романа и главный его выдуманный герой - крестьянин, воин Федор Михалкин. Идет борьба за великокняжеский стол между старшими братьями Данилы Московского, князьями Дмитрием и Андреем. По-прежнему давят на Русь татары, но начинается уже новый подъем русского народа, растет его духовная энергия. Умный князь Даниил понимает, что не пришло еще его время, и весь период его правления это строительство, созидание, развитие.
Пишет Дмитрий Балашов: "Период этот обычно проходит мимо внимания историков. Даже в серьезных учебниках зачастую от Александра Невского сразу перескакивают к Ивану Калите, забывая, как кажется, что названных деятелей разделяют три четверти столетия, срок и сам по себе немалый, а ежели учесть, что в этот срок уложилась одна из самых тяжелых страниц русского прошлого, время, когда решалось: быть или не быть России,- то подобный "проскок" и вовсе трудно оправдать".
Итак, поневоле Дмитрий Балашов вынужден быть не только писателем, но и историком, по частям составляя целое, осваивая неосвоенное.
Есть в этом романе яркие характеры, противостоящие друг другу: Дмитрий, Андрей, Даниил, татары. Какой сюжет для беллетриста! Как заманчиво авантюристическими сюжетами из жизни героев объяснить повороты в русской истории. Поток подобной исторической беллетристики всегда многоводен. Пишет, к примеру, один беллетрист о Марфе-посаднице, она у него - само благородство, зато уж Иван III - картинный злодей. Пишет другой беллетрист об Иване III - и все белые краски в прорисовке образа отдаются московскому князю, а уж новгородцев автор полощет в такой грязной лохани исторической клеветы, что диву даешься.
Проза Балашова носит иной характер. Характер осознания истории, многовариантности ее развития, определения истинных движущих ее сил. Читателю видно, как копились силы у самого народа, пока пробивалась в его сознание мысль о единении, о собирании земель, как готовилось поле Куликово.
Пишет историк В. О. Ключевский: "...время с 1328 по 1368 г., когда впервые напал на северо-восточную Русь Ольгерд Литовский, считалось порою отдыха для населения всей Руси, которое за то благодарило Москву. В эти неспокойные годы успели народиться и вырасти целых два поколения, к первым из которых впечатления детства не привили безотчетного ужаса отцов и дедов перед татарином: они и вышли на Куликово поле".
По Балашову, это как раз время действия его романов "Великий стол" и "Бремя власти".
Нельзя назвать эти годы мирными. Но больше воевали со своими. Тверь боролась с Москвой за власть. Хорошо сегодня, зная о будущей победе Москвы, занять ее сторону. Вот-де, московские князья боролись за объединение, а Рязань, Тверь, Нижний Новгород им мешали, о новгородских же сепаратистах и говорить не приходится - с Литвой якшались. А что Литва тогда по населению в подавляющем числе русской была, и, прими Ольгерд православие, могла бы даже претендовать на положение центра новой Руси, - об этом сегодня мало кто помнит. Лишь летописи древней Литвы, писанные старославянским языком, напоминают о былой славянизации этого края.
Как утверждают историки, тяга к объединению в четырнадцатом столетии наблюдалась повсеместно. Дело было за другим: кому дать право новой столицы? И вопрошает историк Балашов: "Что было бы, не начни Юрий Московский борьбы против Твери? Как повернулась бы тогда судьба страны?.. Укрепилась бы торговая и книжная Тверь, самою природой (перекрестье волжского, смоленского и новгородского торговых путей) поставленная быть столицей новой Руси. Укрепилась бы одна династия, а значит, на столетие раньше страна пришла бы к непрерывной и твердой власти. А может и то, что повела бы Тверь русские полки полувеком раньше на поле Куликово?.. Все можно предполагать, и ничего нельзя утверждать наверное теперь, когда случившееся случилось. История не знает перепроверки событий своих, и мы, потомки, чаще всего одну из возможностей, случайную и часто не лучшую, принимаем за необходимость, за единственное, неизбежное решение. А в истории, как и в жизни, ошибаются очень часто! И за ошибки платят головой иногда целые народы, и уже нет пути назад, нельзя повторить прошедшее".
Это программное заявление Балашова. Уже можем сказать, что подобные стилевые измышления - особенность писателя: субъективное, минуя героев, произносить прямо от автора. Особенность эта выдает время написания романов - наши дни, когда сильно звучит лирико-философская проза, авторская проза, где автор выходит один на один с читателем. Авторская публицистика звучит в прозе самых разных писателей: Чингиза Айтматова и Виктора Астафьева, Владимира Гусева и Дмитрия Жукова, Анатолия Кима и Дмитрия Балашова...
Писатели в книгах становятся историками - как Дмитрий Балашов, Сергей Марков, Юрий Лощиц; географами - как Леннарт Мери, археологами, путешественниками. Если это не просто документ нашего времени, добросовестное свидетельство очевидца, а явление художественного ряда, то объединяет этих прозаиков или разделяет их между собой авторская скрытая позиция. Произошло смещение прежних канонических эпических форм письма со старыми же формами субъективного повествования. В тексты произведений властно вторгается авторский голос: то историческими справками, комментариями, то социологическими или же философскими выкладками. Автор уже часто не отдает свои мысли героям, произносит их сам от себя. И одновременно предоставляет слово своим персонажам, к которым относится отрицательно. Этот эффект "чужого слова" (Бахтин) восполняется выраженными размышлениями самого автора. В эпическую форму вторглась авторская исповедь.
Балашов не волен исправлять исторические факты, но имеет полное право поднимать на первый план те проблемы далеких столетий, которые злободневны и сегодня, те события, которые круто связаны с развитием русского народа, с его национальными особенностями, а потому многое могут прояснить в нас самих. И ведет Дмитрий Балашов уже от себя рассказ о русской истории, о возможных и отвергнутых жизнью вариантах.
"На каком коне, в какую даль ускакать мне от этих речей? Скорей же туда, в четырнадцатый век, век нашей скорби и славы!"
Слово временно отказывается от сюжетообразующей роли, оно несет в себе лишь мысль автора, включаемую им иногда в ткань повествования и вне зависимости от сюжетной линии романа.
Откуда взлет исторической прозы? Откуда всенародный интерес к книгам Д.Жукова, В.Гусева, Ю.Лощица, В.Полуйко, Д.Балашова?
Происходит углубление исторической памяти народа. Люди все больше отказываются быть манкуртами, послушными рабами без памяти. Чувство неуверенности в себе, чувство неудовлетворенности своим бытием заставляет народ все более обращаться к истории. Возрастает трудолюбие его души. Через историю к истине, через прошлое в будущее - вот символ нынешнего дня, вот откуда зигзаг стрелы времени. Вечно летящая стрела несет в себе накопленные знания, мораль, этику всего народа и, устремляясь в будущее, определяет сегодня наши поступки. В мире получувств, в мире мнимых знаний, мнимой литературы, мнимых поступков лишь стрела времени с ее исторической памятью помогает прорасти личности, обрести единство внутри себя. И потому так современна сейчас историческая проза, потому не стихают самые ожесточенные баталии вокруг трактовки давно прошедших событий.
Несомненно, все это увеличивает и ответственность художника перед читателем. Апологетика одних героев, ненужное очернение других - делают всю картину мира одномерной, черно-белой. Как художник, Дмитрий Балашов, принимая закономерности развития истории, не забывает и про другие варианты, допущения. "Люди уходят, остаются деяния", - Балашову близок смысл этого изречения. Понятно ему и то, что до деяний нужно дозреть самой эпохе. Говорит писатель: "Лишь сокровища духа, деяния народа остаются единственной ценностью, способной избегнуть забвения. Еще задолго до Сергия Радонежского с пламенными речами во Владимире выступал проповедник Серапион. Но за Серапионом некому было еще идти, а за Сергием Радонежским вставала нарождавшаяся Московская Русь. Были и военачальники до Дмитрия Донского, не менее храбрые, умелые, не обделенные воинским даром. Не досталось схватиться с ордынцами Александру Невскому, не подошло время и Михаилу Тверскому. Весь четырнадцатый век можно назвать временем собирания нации, духовного взлета, пламенного натиска. И разрешился этот век в 1380 году полем Куликовым!"
Кто выбирает варианты в истории? Кто определяет нужную минуту? Никто. В целом. Каждый. В частности.
Какое богатство характеров открывается в прозе Дмитрия Балашова. Волевая Марфа-посадница, сдержанный, осторожно-твердый Иван III, величественные в своем мужестве и гордости князья тверские, нахрапистый хищник московский князь Юрий - все это первый, высший исторический ряд его героев. Далее следуют монах Алексий, бояре Бяконты, Босоволки, еще ниже воины, крестьяне, среди них Федор Михалкин, Козел, Степан. И каждый со своей правдой, со своим взглядом на мир.
Следующий за "Младшим сыном" роман "Великий стол" - вроде бы прямое его продолжение. Но заметно переключение авторского внимания на Тверь, на яркую трагическую страницу великих тверских князей в русской истории. Еще раз обращу внимание читателя на тягу Дмитрия Балашова к героям трагическим, к Марфе Борецкой, к Михаилу Тверскому. Как бы ни утверждал Балашов значимость деяний Даниловых для России, но настоящую художественную песнь посвятил он другому князю - Михаилу Тверскому. Здесь нет апологетики, но есть авторское восхищение фигурой главного героя. "Великий стол" - роман рубежа. Чей город озарится надеждами на будущее Руси, кто поведет за собой всех князей русских: Тверь или Москва? За каждым князем свои нравственные принципы, свои союзники, своя правота. У Юрия Московского не было юридического права на великокняжеский стол, не успел его отец Даниил Московский побывать на великом столе Владимирском, а, значит, потерялись права и для всей его московской ветви. Но не для Юрия те законы писаны. Подлостью, интригами, богатыми подарками выбил Юрий Московский у Золотой орды ярлык на великое княжение. Великим коварством навлек гнев он на Михаила Тверского у золотоордынского хана Узбека. Казалось бы, роман этот о противоборстве двух князей, об их походах друг на друга, взлетах, подъемах. Так, да не так. Есть в романе Балашова сильные характеры князей: у одного - разрушительного действия, у другого - созидательного. Есть характеры их помощников, дружинников, бояр, женщин, детей. Они показаны на широком историческом фоне, в сцеплении с развитием всей жизни, с учетом всех поступков, желаний. И характеры уже становятся неотделимы от эпохи, от живой действенной истории. Оклеветанный Юрием, Михаил Тверской перед казнью в Орде держится Великим князем, а Юрий и после гибели своего соперника не может найти в себе силы заняться созиданием Руси. Привыкши разрушать, ссорить, не так просто перевести себя на новую волну и уже соединять, мирить, строить.
По-разному можно читать и этот роман Дмитрия Балашова: как историческую хронику, пролистывая индивидуальные особенности каждого из героев, как героическую сагу о тверской странице в истории России, о событиях и сегодня почти неизвестных. Таким бы, как Михаил Тверской, на поле Куликово выходить. Да нет. Не вовремя появилась на Руси тверская великокняжеская ветвь. Пишет историк В.О.Ключевский: "На стороне тверских князей было право старшинства и личные доблести, средства юридические и нравственные, на стороне московских были деньги и умение пользоваться обстоятельствами, средства материальные и практические, а тогда Русь переживала время, когда последние средства были действительнее первых".
Понятно, почему авторские симпатии на стороне Твери, но опять Балашов склоняется перед истиной и показывает неизбежность победы Москвы. Когда сын Михаила Тверского, князь Дмитрий Грозные Очи сумел вернуть Твери величие, достигнутое его отцом, стал Великим князем, сел на великий стол - ему бы смириться, и, подобно Ивану Калите, копить деньги, землю, силы, людей, отымать у слабых соседей все, что плохо лежит, порою пресмыкаться перед сильным противником.
Нет. Не мог удержаться гордый тверской князь. Увидел в столице Золотой Орды убийцу своего отца, князя Юрия Московского, на глазах у всех расправился с ним и сам погиб от руки татар.
Брат его, Александр Михайлович, встал во главе тверского восстания против татар. И остались от великой Твери лишь легенды, сказания, да песня народная о расправе со Щелканом Дюдентьевичем.
Маловато идиллии в первоначальном взлете Москвы. Ну, а если иначе и быть не могло? Если прав был Иван Калита в молитве своей, когда утверждал: "...того, что смогу я, не смогли бы они (князья тверские. - В.Б.) по величеству души своей и погубили бы землю свою и язык свой", - значит, так и должно быть.
А дела тверские не остались без толку, пригодились они для подъема духа народного, для того, пишет Балашов, "...чтобы вышла Русь на Куликово поле. Пусть не сейчас, теперь, еще через пятьдесят лет, но Куликово поле будет! За Тверь, за разорение земли, за гордых, что даром легли в землю, за попранные честь и славу великой страны".
Потому ищет в книгах своих Дмитрий Балашов и малую правду каждого, и общую правду эпохи.
Отсюда столь частые в "Великом столе" авторские отступления, которых не было в предыдущих произведениях. Писатель позволяет себе в раздумьях отойти от разящей убедительности фактов, порой противоречащих его собственной этической правде. Это становится литературным приемом, дающим возможность Балашову сказать свою правду о каждом из героев, вывести их на суд совести, не отступая от жестких, порою неправедных путей истории. Побеждает Юрий Московский в противостоянии с Михаилом Тверским, побеждает Иван Калита в соперничестве с Александром Михайловичем. Почему же на стороне "неправых" выступает народ? Почему тянется к Москве митрополит Петр? Потому что объединительные тенденции на Руси уже неодолимо начали расти в пользу Москвы, как нового центра. Пишет Балашов: "Борьба за власть почти всегда кровава и преступна. Важно не то, как взята власть, а - кем взята. И - для какой цели. Как поведут себя захватившие власть победители? Станут ли они рачительными хозяевами... или словно незваные ночные гости, будут торопливо и жадно собирать и разорять землю, не мысля о грядущем, не заботясь о завтрашнем дне?"
Более волен писатель в поведении вымышленных героев. Но и здесь за характером Федора и его сына он показывает перемены в сознании простых крестьян, воинов, горожан. Мы видим крепнущее в них чувство дома, чувство своего народа, освобождение от страха перед татарами, опору в вере своей, в земле своей. Не скрывает писатель самые сложные проблемы, поставленные перед народом русским. Их - изобилие. Одни остались в прошлом. Другие перешли в наше время. Долготерпением спасалась Русь и победила. Но всегда ли хорошо долготерпение, принимаемое иной раз (вспомним Чернышевского, Чаадаева, маркиза де Кюстина) за рабскую покорность народа? Жесткая централизация, объединение не на правах союза княжеств, а при полном подчинении центру помогло воссоздаться русскому государству, но эта же централизация и бесправовое подчинение привели к неограниченному самодержавию.
Видит Дмитрий Балашов и крепнущую веру, подвижничество, любовь к земле и пробуждающееся личностное начало. Белинский писал, что личность без нации - это призрак, это то же, что нация без личности, что народ - это почва, в которой содержится жизненный сок для всякого роста. "Что личность в отношении к идее человека, то народность в отношении к идее человечества... Без национальностей человечество было бы мертвым логическим абстрактом, словом без содержания, звуком без значения".
В прозе Дмитрия Балашова возрождающаяся нация показана как через реально действующих исторических героев, так и через персонажи, созданные фантазией автора.
Если в ранних своих произведениях он, как ученый, хотел абсолютно все о предмете рассказать, и при стереоскопической яркости деталей иногда терялось целое, то в "Младшем сыне" и "Великом столе" выдуманный герой Федор соединил все сюжетные слои романов в единое действо. Можно говорить о схожей роли вымышленного персонажа в исторической прозе у разных писателей. Федор Михалкин у Балашова, Василий Чуткий у Дмитрия Гусарова в романе "За чертой милосердия" одинаково сглаживают противоречия документа, ведут за собой романный сюжет, связывая все слои общества, поясняя действия реальных исторических лиц созиданием народа, дающим право на эти действия.
Как бы много ни разрушали, ни жгли в своей борьбе друг с другом князья, как бы много ни копили, ни собирали, ни отвозили они в Орду подарков, народ-творец вновь создавал, строил, восстанавливал, укреплял. Народ выковал в конце концов Куликово поле. Этот путь к ПОЛЮ: медленный, по бездорожью, в темноте, путаясь, но вновь возвращаясь, - и показывает, утверждает в своей прозе Дмитрий Балашов.
У Дмитрия Балашова нет сюжетных повторов, если только их не повторяет сама история. Для того, чтобы художник привел читателя к какой-нибудь истине, необходимо, чтобы он открыл ее для себя. Его книги закономерны. Закономерны и в том, как часто ломают они сложившиеся школьные стереотипы. Авторитетны для него только первоисточники, документы. Все остальное: книги историков, писателей прошлых эпох, - он учитывает, но не всегда соглашается с авторами.
Столкновения личностей перерастают в столкновения истории - в том числе и по вине личностей, из-за их индивидуальности, их разной нравственной основы, но и по вине самой истории, ее неумолимой потребности идти вперед. Свидетелями этого становятся читатели прозы Балашова. Умело входит автор в повествование, умело совмещает отстраненность исторического повествования и страстность исторической публицистики. Через судьбу человека передает он движение истории, через движение истории передает детали человеческого бытия. Во всем видно стремление к истине: истине авторской позиции, истине истории, истине этических противоречий, истине художественной.
Личность, народ, история - каждое из этих понятий преломляется в прозе Балашова. Он художественно исследует узловые эпизоды истории XIV века, и ключом к этому исследованию становится образ Федора Михалкина. От младенческих лет и до смерти проходит перед читателем жизнь героя. Куда только ни забрасывает его судьба, а вернее - требование романной линии. Крестьянский сын, выбившийся умом своим, сметкой, смелостью в руководители переяславской дружины, постоянно общающийся с княжеской семьей, но по-прежнему тянущийся к своему крестьянскому дому в Княжеве, чувствующий в нем свою основу. "Что осталось ему от походов и странствий, что добыл он в далеких путях? Ничего, кроме этого дома, что стоит на родной земле..."
И Федору приходится порой защищать неправое дело, ходить в походы против соседних русских княжеств. Он идет на это ради самой Москвы, ради единения Руси. Он и такие, как он,- основа уверенности княжеской и ее силы. Не случайно в "Младшем сыне" именно Федору доверяется везти московскому князю завещание на Переяславль.
В "Великом столе" кроме самого Федора Михалкина большое место в романе занимает его сын Мишук - это уже не крестьянин, а княжеский дружинник, основа будущего дворянства. Это еще один виток развития Москвы, княжеского войска. Мишук - профессиональный воин, потому и замашки у него уже воинские, а не крестьянские. Мишук живет не трудом на земле, он берет добычу в бою, а если сражаться приходится в основном с соседними тверичами или рязанцами, то добыча больше на грабеж начинает смахивать. Но легко дает сам Мишук в конце романа одежду из награбленного отцовскому другу, взятому в плен москвичами и тайком освобожденному Мишуком. Значит, далеко еще ему до будущих опричников, болит душа за неправое дело. Как и его отец, Федор, Мишук мне видится одним из русских типов XIV столетия, через которых Балашов пытается показать свое отношение к русскому национальному характеру.
Определяет поведение этих героев их любовь к Родине, стремление к труду, тяга к единению. Мишук и Федор любят свою землю, детей, матерей и жен. Собственно, жизнь их среди трагедий, пожарищ, исторической жестокости - это жизнь во имя народа, исполнение долга. Тема труда как живой основы жизни любого народа проходит через все произведения Дмитрия Балашова. Вот и в своем романе "Бремя власти" в разговоре московского князя Ивана Калиты с книгочием слышим мы: "Благоденствие страны зависит не от серебра, войска и ратного таланта, - хоть нужны и серебро, и рать, и талант! Не от обилия товаров в амбарах - хоть и надо обилие! А от того, первое, сколько людей работают и сколько втуне едят... Тунеядцы суть, кто труда своего не творит: лихоимцы, мздоимцы, лиходеи, - воины трусливые и неумелые, такожде и леностный пахарь и ремесленник неискусный - всякий, кто не при деле своем, трутень есть!"
Так говорит книгочий князю своему, и подтверждает то писатель ходом действия романа, где описано строительство Москвы, заселение подмосковных земель обнищавшим людом с других княжеств. Чувствовал Иван Калита: дать возможность трудиться всем на землях своих - это основа будущих ратных побед. И наоборот. Чем больше, пусть не по своей вине, мотался тверской князь Александр по литовским землям вдали от народа своего, завися от прихоти Гедимина, тем больше терялись силы его, тем быстрее слабело Тверское княжество.
"Бремя власти" - ох и тяжело было оно тогда. Это потом легко судить историкам, упрекать писателям. Да и можем ли мы знать - чувствовал ли Иван Калита, на что замахивался, или же только о своем величии думал? Фактов достаточно для любой концепции. Жизнь всегда богаче любых представлений о ней. Но если митрополит русский Владимиру и Киеву, Твери и Волыни начинает предпочитать пусть не белокаменную еще, пусть не такую пышную, но уверенную, крепнущую, идущую к величию своему Москву,- значит, какой-то перелом произошел уже в самом народном сознании. Еще продолжается противостояние Твери и Москвы, еще на равных едут в Золотую Орду тверской князь Александр и московский князь Иван, а по всему видно - Тверь отступает, Тверь не выдержала, народ поверил в Москву. Даже то, что тверских князей в Орде казнят, а московских привечают, при всей искренней жалости к первым, в народе побуждало доверие ко вторым. Умеют-де и с татарами держать себя - значит, не будет при них ни татарских налетов, ни боевых ратей. Значит, вокруг Москвы можно строиться. Роман "Бремя власти" весь сосредоточен вокруг Ивана Калиты, он - единственный главный его герой. Балашов на время отводит в тень Мишука и его семью, лишь эскизно, больше для будущих книг, сообщая основные вехи ее; не больно жалует уже он в этом романе тверских князей. По сравнению с "Великим столом" новый роман несколько теряет в показе героев, в лепке характеров, автор изучает более философию истории, стратегию государственных замыслов. "Бремя власти" я бы назвал, скорее, романом-хроникой. Мне он представляется переходным мостиком к будущему роману характеров, роману духовной жизни Московской Руси. Все ведет к тому: и линия Константинопольской Патриархии, и линия духовного спада тверского князя, и историческая хроника княжения Ивана Калиты.
Народ вставал навстречу полю Куликову. Автор тоже иногда чересчур поспешно рвется к нему. В романе виден характер пишущего, его нетерпение до Мишука ли, когда вот уже почти ожила, поднялась Великая Русь.
Противостояние русских княжеств кончилось. Наступает пора взросления единого, московского. "Возможет ли малая Москва, хотя и через века, стать третьим Римом? Взирая на ларец сей, помысли о том... Мне того не узреть. И ты не узришь. Иные!" - говорит Иван Калита сыну Семену. Среди быстротекущей жизни каждого взрослело новое государство.
Для чего обращается к истории Дмитрий Балашов? Не для того, чтобы спрятать голову под крыло минувших времен, а для того, чтобы разобраться в дне сегодняшнем, вглядеться в день будущий.
Нравственностью поверяет он своих и вымышленных и реальных героев. Одни, подобно Козлу, от мечтательного крестьянского мальчика, рвущегося к новгородской вольнице, приходят к философии разрушителя, циника, предателя. Другие, подобно епископу Серапиону, Алексию, Федору Михалкину, несут в себе семена высокой нравственности.
Не идеализирует ли писатель старину? Нет. Ни одной из темных сторон в жизни своих героев, даже любимых им, не утаил писатель, как ни горько ему было открывать иные страницы родной истории. Но видна в нем тяга к настоящему герою, к людям, на которых испокон веку держалась земля русская. Не созерцателями же и не резонерами строился Кремль московский, не они шли на поле Куликово, не они с проповедью единой земли русской шли по ее землям. Пишет критик М.Меньшиков: "Были герои и будут герои... Самый тип общественного деятеля, проповедника, реформатора, борца - вечен... Пока общество сохраняло в себе жизнь, всегда находились люди, заявлявшие о поруганной правде, говорившие горькую истину в лицо народу... Всякое живое поколение неизменно выдвигает некоторую часть людей с повышенными общественными идеалами".
В преклонении Балашова перед Михаилом Тверским видна не идеализация князя, а сознательная поэтизация нужного народу героя, символизирующего и великий государственный ум, и высокую нравственность, и талант полководца, и любовь к своему народу.
Пусть окончательно о нем скажут свое слово историки. Дмитрий Балашов, не попирая исторической правды, возводит его на пьедестал национального героя. Через реального Михаила Тверского и вымышленного Федора Михалкина ведет нас писатель в даль Куликова поля. Представим на момент: подчинись все русские князья Михаилу Тверскому сами - и ему бы уже довелось вести войска к Дону. И на полстолетия раньше освободилась бы Русь от татар. ...Ни Михаилу Тверскому, ни Дмитрию Донскому по веленью сердца другие князья не подчинились - разве что в красивых повестях для детей все идет как по маслу. А жестко, всеми правдами, а больше неправдами, подчинить их себе, подломить их тверской великий князь не сумел. Надобна была московская деловая хватка молодых хищных князей. Мало хватки - надобно было и сознание народное. Оно-то, набирая силу великую, и показывается Балашовым, ему-то и служит уже после смерти своей Михаил святой, в этом сознании - оптимизм писателя, его постоянная вера в НАРОД.
Шесть с лишним столетий отделяют нас от событий, о которых столь яростно и страстно повествует Дмитрий Балашов. Немало уже пролетела после Михаила Тверского и Ивана Калиты стрела времени, но и сегодня поучительна постоянная мелодия ее, уловленная чуткими слушателями. К месту здесь, в конце, строчки еще одного современного писателя - поэта Юрия Кузнецова из его стихотворения "Знамя с Куликова": "Я вынес пути и печали, / Чтоб поздние дети могли / Латать им великие дали / И дыры российской земли".
Так лети же, лети вперед, стрела времени! Пусть дальние дети далеких веков узнают от тебя о событиях и людях нашего рискованного двадцатого века. Может, и им наши пути и печали будут полезны.
2. Молитва в море зла
Позади осталась предрассветная пора Святой Руси. В своей седьмой книге из серии "Государи Московские" Дмитрий Балашов живописует читателю начало рассвета. Каково же талантливейшему писателю, патриоту земли русской восторгаться рассветом в дни величайшей смуты и едва ли не окончательной погибели той самой Святой Руси, истории которой посвятил он свой немалый дар?
Неужели такое возможно: уцелев с великими потерями в годы бесовских напастей, исчезнуть как великая держава в наше смутное время?
И не есть ли тогда роман Дмитрия Балашова "Святая Русь" "молитва в море бушующего зла", как пишет сам автор? Последуем за ним, послушаем его.
"Все в руце Господа! Дух борется с плотью и будет вечно побеждать плоть. А плоть - вечно восставать противу похотию, чревоугодием, гордынею, похотением власти... И пока властители будут поклоняться духовному, а духовные пастыри - наставлять и удерживать властителей от совершенного зла... дотоле будут крепнуть во всех переменах и бурях мирских земля и все сущее в ней. Дотоле будет стоять нерушимо Святая Русь..."
Не к нам ли, не к нашим ли властителям лукавым, обращены эти строки? Нет, прямого публицистического обращения писателя к современникам вроде бы и не звучит. Но внутренний отклик в сердце художника, когда он обращается к событиям, созвучным дням нашим, естественно, заставляет окрашивать строчки исторического сочинения совсем по-иному, нежели отстраненный показ сторонних для нас деяний - впрочем, сторонних в романе "Святая Русь" исторических деяний, сторонних для нас нынешних, почти и нет.
Роман и на самом деле становится молитвой русского художника накануне предстоящих испытаний, писатель в нем "и неуверен, и заносчив одновременно, как всякий художник". Но хватит ли навыков терпения и духовного труда, чтобы устоять после очередного упадка, духа или потери веры? Помогут ли нам эти страстные художественные призывы?
Прошло время обретения художественной зрелости, когда в Балашове побеждал то ученый-исследователь, то исторический беллетрист. Ныне перед нами художественное целое, не лауреат каких-то там премий (слава Богу, избежал Дмитрий Михайлович всех этих официальных советских почестей), не орденоносец, а один из лучших в нашей стране писателей. Читая Балашова, наслаждаешься и красотою его строк, и смелой художественной фантазией.
Его герои, будь то князья, исторические персонажи - Тимур, Мамай - или же простые ратники, сочиненные автором, вольны делать все, что проистекает из их характера и из исторического хода событий.
Оставаясь верным историческим фактам, Балашов добивается полной художественной свободы для своих героев. Воистину в исторической русской литературе здесь он едва ли не первый. Как свободно от всяких догм показывает он характер молодого князя Дмитрия, как, ошибаясь, оступаясь, идет он к полю Куликову?!
Великолепна сцена перед казнью тысяцкого Ивана Вельяминова, сбежавшего в Орду. Князь сердцем понимает жестокость происходящего, ночью встает, собирается идти к смертнику и "...бешено крутит головой, сцепив зубы, отвечает в подушку: "Нет, не могу!" - и... забывается в постели с женой, лишь бы прошла ночь, а с ней и целая предрассветная эпоха Руси, целая пора времени, которую, пожалуй, все москвичи "провожали и погребали" вместе со своевольным боярином. "Попечалуйте и помяните меня, кому предстати теперь перед престолом Господним! И о себе помыслите, каково придет внукам вашим при полной-то, не подсудной уже никому власти самодержавной!".
Время споров княжеских уходило на долгие столетия, и каков бы ни был тот или иной государь на московском троне, он с неизбежностью будет продолжать дело московское. Почитать бы всю эту серию "Государи Московские" нынешним володетелям Москвы, или нет на них патриарха Алексия - мудрого наставника московского престола? Как тогда невозможно уже было остановить собирание земель вокруг Москвы, так теперь невозможно остановить распад? Неужели все попытки сегодняшних государственников российских - "труды вчерашнего дня, безнадежно запоздалые при всей правоте и основательности"? Неужели и мы сейчас провожаем целую историческую эпоху? И какую? Бесовщину 70 большевистских лет или же 600 лет после битвы? Да некому же и объяснить.
А может, отринуть с болью и досадой все ныне утраченное и до нового пассионарного подъема Руси - на мой взгляд, неизбежного - заняться реальным спасением русского московского центра? Ведь и об этом роман Дмитрия Балашова тоже. Задумано было так Дмитрием Михайловичем или рука высшая вела его перо, превращая исторический роман в исследование о путях спасения Руси, в молитву о России?
То в одном, то в другом месте романа из уст средних людей и из уст властителей слышим мы о замысле, великом и утопическом, византийских правителей: объединить весь православный мир в противостоянии язычникам и иноверцам. Уже и деньги идут на исполнение замысла, и миссионеры его разъезжаются по миру. "Патриарх мыслит совокупить противу бесермен всех православных государей": Ольгерда из Литвы и московского князя Дмитрия, правителей Сербии, Булгарии, Влахии... Но вокруг чего? Ничтожного византийского императора? "Где те живые силы, без которых все затеи Филофеевы не более чем мечтание и бред души?" - задается вопросом прозорливый Алексий. Не нужна Ольгерду православная Византия, все более тянется он к католическому миру. Нет реальных сил ни в греках, ни в булгарах. Вот почему делает ставку Алексий не на Новгород, не на Тверь или Суздаль, а на Москву, ибо видит: здесь заключено спасение веры. Потому и связывает судьбу митрополии с судьбой единого Московского государства. Не за обреченную византийскую идею сражаются герои "Святой Руси", а за крепнущий русский мир, несоединимый с Западом.
В XIV веке понимали русские люди то, что отказываются понимать ныне наши временщики: "...в европейском католическом доме поляки поместятся в передней, мы же, русичи, найдем место разве на скотном дворе, где нами будут помыкать все, кому не лень; и не потому, что католики злы, люди нигде не хуже и не лучше друг друга... Попросту мы - иные, и нам не сжиться с ними. А ежели ся переделать - сломать!"
Духовный глава Руси Алексий становится главным героем этого романа, и не случайно - так же, как в другом романе о том же времени, опубликованном в "Нашем современнике", Дмитрий Балашов делает главным героем Сергия Радонежского. Они подытожили духовный взлет, далее пошли уже дела мирские, как бы велики они ни были, даже и само поле Куликово было возможно лишь при таких духовных наставниках...
Да и те сильны в истории народной, потому что определили "мощное основание народной воли", не зависящее от тех или иных князей, патриархов или ханов.
Дмитрий Балашов показывает нам жизнь Алексия: и в миру, и в интригах, и в помыслах духовных, - но неизменно направленную на укрепление оживающей после многих набегов и междоусобиц Московской Руси.
Он оставил Киев, видя его слабость, зависимость от католиков, он оставил "попытки связать распадающееся целое, презрев тщету противустать времени, на каковом пути и его, и Русь ожидал бы роковой конец, постигший победоносную дотоле Литву".
Что было бы, согласись Алексий с замыслами Византии, займись попытками связать распадающееся,- очевидно, еще больший распад самой Руси?! Не нам ли дается из времен Куликова поля предупредительный сигнал: оставьте все, займитесь главным, собиранием народной воли, - и только тогда "лопаются нити заговоров, рушат и нуты тайных соглашений". Как ярко живописуются художником все эти заговоры, уходящие своими нитями в Венецию и Геную, в Орду, в Константинополь. Где совладать с такими царедворцами и умельцами московским князьям! Но когда они действуют на мощном основании народной воли, "является миру тщета тайных заговоров и скрытых зловещих сил". Так уходят в пустоту заговор Ивана Вельяминова и заговор княжьего печатника Митяя, вознамерившегося стать митрополитом Московским, заговор Киприана и Андрея Ольгердовича. И сильные все это люди, но лишь до той поры, пока "опутанный нитями" великан не "приоткрывает вежды". Даже правдолюбцы, рассчитывающие на тщету тайных соглашений, не добиваются успеха в период народного пробуждения. Сметаются всякие покровы, и поначалу, как пишет Дмитрий Балашов, "...восцаряет хаос до нового духовного подъема бытия... Блажен, кто умеет встретить и переждать грядущую на него волну и угадать близкий просвет в тучах и луч истины, долженствующий освятить мятущуюся громаду стихии!" Вот и пойми художника: о далеких временах он говорит или о нынешних, и не нам ли пора готовиться к полю Куликову, отринуть "распадающееся целое" и, уйдя в самоизоляцию, заняться строительством новой Московской Руси, от которой и пойдет новое собирание земель российских? Или это Алексий с Сергием доносят нам предостерегающие, но и бодрящие знаки?
Начиналось княжение Дмитрия в прежнем ожесточении всех противу всех. Не случайно во имя Руси и Сергию приходилось нарушать уговоры (и правильно пишет Балашов: "Не будем требовать от человека - даже святого! - чтобы он чрезмерною честностью подыгрывал злу". Так можно прийти к признанию прав дьявола на мир, чего охотно требуют наши либералы), и - тем более московскому князю быть неправедным к той же Рязани, пока она не признала зависимость от Москвы.
Не случаен и отказ Сергия от митрополичьего престола. Здесь сразу же последует чисто балашовское художественное искушение: а что было бы, стань Сергий во главе церкви московской? Иногда Балашов не скрывает своей привязанности к другому ответу, считает предпочтительным для Руси иной поворот истории, симпатизирует иному герою, будь то Михаил Тверской или Марфа. Эти интуитивные, исповедальные писательские откровения, лирические отступления, когда автор как бы сам со стороны смотрит на своих же героев, на содеянное ими, сближают Балашова с читателями, еще более притягивают читателя к самому тексту. Помню в одном из ранних его романов: "Я не хочу описывать, как брали и зорили Тверь... Разогни и чти древние книги, а я закрою лицо руками и восплачу от скорби и стыда!" И это - по адресу воспетого им Ивана Калиты. Автор и в "Святой Руси" не менее жестко подходит к своим героям, осуждая те поступки, которые у художника вызывают личное неприятие. Я сторонник такого балашовского подхода к истории - со стремлением всегда дойти до сути, до того места, откуда начинается родник...
В одном лишь Сергии Балашов изначально признает правду и, признавая правоту в отказе от митрополичьего престола, отказе от любого мирского звания и любой власти мирской, добавляет: "Наверное, прав, как бывал прав во всяком решении своем". Правота была и в том, что все еще продолжалось борение Руси за свои мелкие интересы, и никак не мог кончиться разлад. Не кончается он и ныне.
"- Ужели так плохо на Руси?" - вопрошает Алексий. "- И худшее грядет, - отвечает Сергий (Алексию, Руси Московской, нам, нынешним, - всем сразу! - В.Б.). - Гордынею исполнена земля!"
И все же - Святая Русь. И все же - посегодня слышны заветы Сергия. 600-летие его - нам памятный наследный знак. И борьба за памятник его в Радонеже работы Вячеслава Клыкова уже в годы перестройки: с разгоном, с запретом, - не случайна.
По Балашову, во имя воли народной возможно и очищение от скверны, ибо замысел народный, замысел национальный заставляет людей, причастных к нему, подниматься над собственными сварами, дрязгами. Даже "упрямство князя", столкнувшись, как в случае с любимцем Дмитрия, Митяем, с христианским замыслом, уступает. "Обычай крепче похоти власти". Правда, добавляет Балашов, ныне сама церковь Христова на грани гибели "в неистовой жажде всевластия", но, может, и сегодня время гибели не пришло, как не пришло 600 лет назад в не менее гибельных обстоятельствах?! Способны ли сегодня правители России править самих себя по замыслу народному, как приходилось править себя князю Дмитрию?
Как изменился бы мир и что произошло бы на Руси, оставайся молодой князь вне православного и государственного замысла, оставайся смертным и бренным человеком, исполняющим лишь самого себя, измышляющим и Христа по удобству своему? Как пишет Балашов, "дело, основанное и покоящееся на личности, также преходяще и бренно". Это еще одна из важнейших концепций его исторической прозы, его христианского понимания. Как бы ни велика была личность - не так уж много значит она в мире и не влияет на мир. Любой талантливейший политик или военачальник, своими личными качествами изогнувший мир в ту или иную сторону, мгновенно уходит в ничто, если не живет в ладу с великим замыслом народным или религиозным. И пока этот высший замысел в силе - ничто не способно стереть народ и страну с лика земного.
Тут мы приходим и к гневным словам Ивана Вельяминова о князе Дмитрии, предающем русское дело. И не о том наша речь, насколько неправ в своем гневе был бывший тысяцкий (а, может, и вовсе неправ), но о том, что поначалу и на самом деле не всегда молодой князь соединял свои помыслы с замыслом государства и с мощным основанием народной воли. Было б время иное, поспокойней - и так бы шло, лишь полностью не противуречь делу и народу, в котором суждено состоять. В мире же бушующего зла или погибнуть должен он был, или стать Дмитрием Донским. А третье - это все погибли бы вместе с ним.
Еще один ответ - писателя ли, историка, или оттуда, из глубины, это знание: кто и как повернется из правителей нынешних или все уже вместе на погибель осуждены?
Время молитвы кончается. Суждено ей быть поминальной, или это краткая молитва перед походом, перед боем, перед действием? Не случайно же роман впервые, кажется, в русской литературе - начинается писательской молитвой. И сам Дмитрий Балашов - так же, как все его любимые герои, человек действия, человек пассионарный, - зовет в своей молитве нас всех к этому счастью: прикоснуться к величию предков, к славным деяниям их. Он испрашивает благословения на труды у святых отцов наших. Попросим и мы все этого благословения. Помоги сломить все гибельное, направь дела наши и слова наши к возрождению, Святая Русь! Вложи в водителей наших народную волю! Возблагодари с нами прекрасных русских художников за слово, сказанное вовремя! Дай время и людей, могущих воплотить эти слова в простые и столь нужные нам всем деяния во имя Святой Руси!
Владимир Личутин
Личутин Владимир Владимирович родился 13 марта 1940 года в Мезени Архангельской области. Прозаик.
Принадлежит к древнему и именитому поморскому роду Личутиных. Есть в Белом море и остров Михаила Личутина, попал род Личутиных и в сказы Бориса Шергина.
Отец погиб на фронте, мать одна воспитывала четверых детей... В 1960 году окончил лесотехнический техникум, служил связистом в армии, потом поступил в Ленинградский университет, который закончил в 1972 году. Работал в газете и на радио Архангельска, первые повести печатал в журнале "Север". Поступил на ВЛК при Литературном институте и после двухлетней учебы остался в Москве.
Многими в творчестве Личутина больше всего ценится его волшебный язык (об этом писали В.Распутин, А.Солженицын и др.). Идущий из поморского краснословья, родниковый, незамутненный позднейшими наслоениями. Другие отмечают его чувство истории, и прежде всего народной истории (романы "Скитальцы", "Раскол"). Он, подобно своему другу и соратнику Василию Белову, так же чутко хранит родовую память, народную русскую этику (книга "Душа неизъяснимая"). Последние два десятилетия активно вторгается своими сюжетами и в современность, в городскую жизнь ("Фармазон", "Любостай", "Домашний философ", "Миледи Ротман").
Перестройку не принял. Вошел в редколлегию газеты "День", писал публицистику. Считает себя убежденным русским патриотом. Живет в Москве. Женат. Имеет сына и дочь.
"Гул новгородских площадей откатился в прошлое вместе с пением сброшенных наземь колоколов. Чванливые верхи решали, низы безропотно исполняли чужие замыслы, порой дивуясь их безумности, и только бескрайние пределы России спасали решительных людишек от крайнего шага. Бунты Разина и Пугачева были не против царя, но против закрытости власти, ее непредсказуемости, когда жесткий указ, порою состряпанный желанием отдельного дворцового властолюбца, чинил массам русского люда многие беды и тесноты. Когда сословный эгоизм верхов попирал народную совесть. С человеком отныне не чинились, ни во что не ставили его православный дух, что крестьянин тоже со Христом в груди. Но позднее эта властная пирамида усложнилась, в нее невольно были вовлечены сотни тысяч дворян, купцов, служивых, чиновников, промышленников, приказных, что позволяло соблюдать табель о рангах, обновлять государственную кровь, чтобы не случилось кровосмешения. И все же большая часть России, десятки миллионов ремесленников, пахотного люда с их глубинным земляным неисчерпанным талантом не могли проявить себя на службе Отечеству, не могли внедриться в верхнюю касту, "в герметическую пирамиду власти", уходя на тот свет в полном безмолвии.
И только в советское время создали не "герметическую пирамиду власти", но пирамиду общества, слегка усеченную вверху, которую партийная власть пронизывала слоями, как торт "наполеон", и в каждом сидела своя партийная правящая матка. Это была совершенно новая форма власти, необычная для всего мира, и она-то позволила возбудить всю генетическую мощь России, наэлектризовать ее, возбудить честолюбие, когда каждый маленький человек мог вмешаться в Судьбу Родины и улучшить ее. И этому желанию не мешали, но всячески потворствовали; оказалось стыдным не учиться, не ходить в армию, не жертвовать собою, отсиживаться где-то в затхлом углу,- это победительное чувство так захватило народ, что он воистину за короткий срок подвинул горы. Как бы исполнилось былинное предсказание. Ведь только пахарь, простец-человек Микула Селянинович поднял сумочку с тягой земною, пред которой спасовал сам богатырь Святогор, и не надорвался; а ведь сильнее его были лишь небесные боги. Крестьяне пошли в академики и маршалы, в министры и писатели, создали свою крестьянскую элиту, пусть и редко вспоминая прилюдно о своей родове, но всегда почитая свои корни. Вроде бы диктатура укрепилась "пролетарская", но власть, в сущности, стала принадлежать выходцам с земли, земельным, корневым людям. Лишь тогда плохо случилось со страною, Советский Союз покривился и пирамида общества поехала нараскосяк, когда это незыблемое чувство сродства с крестьянством (христианством) было сначала затушевано, а после предано забвению и осмеянию. Появились унизительные слова "скобарь", "мужик", "деревня", горожанин устыдился своего недавнего "низкого" прошлого, изгнал из обихода родной простецкий язык, и мелкий партийный завистливый безродный чиновник, ерничая и насмехаясь над русской культурой, в отместку стал быстренько строить в глубине общественной пирамиды свой незаметный улей со своей почитаемой маткой, подпитывая душу презрением и глумлением.
Либералы, безудержно вопя о свободе, о правах человека, на самом деле вернулись к прежней, времен Петра, пирамиде герметической власти, но столь усеченной внизу, столь засекреченной, полной хитростей, сплетен, интриг, что некого уже ставить в столоначальники. (Не случаен Петр-исполин на стрелке Москвы-реки). Идет чехарда, в пасьянсе мелькают одни и те же шестерки и валеты, чернявые костистые дамы и фригидные мужики, идет загнивание, тление власти, ибо под нею народ не собран в деятельный гурт, как было при социализме, но рассыпан безмолвно, аморфно, безъязыко. Для "деспотии герметиков" это лишь "быдло", "рабсила", "покорное стадо", которое можно гнать на работы под ружьем (идея Троцкого) или стерилизовать (замысел Лаховой и Ко), которому одна лишь верная дорога на красную горку. Герметическая власть не уверена, однако, что управится со "стадом", всегда ухватит новоявленного Стеньку Разина за цугундер, и, объявив экстремистом, кинет в казематы, и потому так тесно прижалась к Америке с надеждою, что та при случае спасет, вынесет из пропасти в заплечном мешке, восстановит сверхточными ракетами демократический порядок. Если смотреть внимательно на заседания у президента, то заметишь, что в России складывается военная хунта пиночетовского образца; к власти пришли "герметики", почти лишенные народных черт и национального чувства, поклоняющиеся лишь Западу и своей касте, скрытные, зачарованные, себе на уме, и все теплые слова о русском народе, при полном удушении его, лишь прикров, дымовая завеса для сокрытия истинных замыслов".
Владимир Личутин,
из статьи "Деспотия герметиков"
ПРЕОДОЛЕТЬ РУССКИЙ РАСКОЛ
Владимир Бондаренко. Вот жил парнишка на берегу Белого моря, бегал с ребятами, ловил рыбу... Думал ли ты в детстве о писательстве? Когда возникло желание писать? Что сделало тебя писателем из рода Личутиных?
Владимир Личутин. Мы росли в военные и послевоенные годы, были дети природы. Жили по законам природы. Маленькие такие зверьки. Предоставленные себе и Богу. Мать на работе, вечно затурканная, замотанная. Гурьба детишек. Постоянное чувство голода. Почти никакой одежонки. Все с чужого плеча. Мать дала обет отцу погибшему, что она детей подымет. Отец погиб на фронте под Оршей. Мама у меня была без образования, окончила всего четыре класса, но отец был деревенский учитель, и она дала ему обет вырастить детей, как он мечтал. Ну, жизнь светлую она не могла обеспечить. Мысль, помню, еще в детстве была всегда о пропитании, как нам его добыть. Все, что ползало, летало и росло, - все нами рассматривалось как еда. Мы на природу смотрели голодными глазами: что можно промыслить, что можно съесть. Весной, как грачи, мы ходили за плугом, и только не червяков подбирали, а корешки, лоснящиеся, покрытые желтой лаковой кожурой, на черной пахоте они были видны как цыплята какие-то, сладкие такие, казались нам слаще сахара, а сахар - были такие специальные щипчики, мать или бабушка отколупывала по маленькой глызочке. Такие искристые, синевато-зеленые. Это будто минерал, добытый из земли. Я помню: все наше детство наполнено мечтою о сладком, вкусном. А давали по карточкам килограмм на семью из пяти человек. Три-четыре глызы таких. И мать прятала от нас. А мы жили в комнатушке крохотной, метров десять, ты был, знаешь, и в этой убогой комнатушке мы росли. Вот мать и искала место, куда спрятать от нас. На печке, в сундук, а я везде сахар находил, понемногу крал и грыз. Помню, уж в сундук закрыла. А я нашел ключ, открыть сил не было, я подсунул пассатижи и свернул замок. Это было для матери большое горе, она после этого даже перестала прятать сахар.
Таким зверьком я и рос. Плотное слияние с природой, конечно, нас закаливало, приучало добывать хлеб насущный с малых лет. Я в четвертый класс ходил - мы уже ездили на сенокос. Худо-бедно, а трудодни шли. Зимой мать какие-то копейки получала. Помню, кротов ловили капканчиками, сдавали в заготсырье, отоваривали сахаром и мукой. А я был маленький ростом, такой заморыш, червячок, я школу окончил - во мне было метр сорок пять. А в детстве совсем был малыш. Чуть силенка поднакопилась - пошел работать на кирпичный, и каждое лето на каникулах работал на кирпичном. Таскали кирпичи, глину на тачке, мы как бы жили вне какой-то внешней, глобальной, газетной жизни. Там что-то происходило, строилось, улучшалось, велась борьба мировая, а мы, по сути, почти автономно от государства выживали, искали пропитание. Внешняя жизнь катилась колесом, практически нас не задевая...
В. Б. Как выживает русский народ? Казалось, перемолотили его большевики-интернационалисты, переделали - ан нет, выжил. Сейчас не то же самое? По всем прогнозам советологов, русский народ должен был за эти десять лет практически исчезнуть: люди ведь годами не получают зарплату, ни в деревне, ни в городе. Денег "живых" давно не видели, а выживают. Привыкли не надеяться на государство, привыкли не доверять ему. И как-то выживают. Где-то подворовывают, где-то подрабатывают, хоть впроголодь, но живут. Как ты сказал: "Внешняя жизнь катилась колесом, практически нас не задевая..."
В. Л. Из внешней жизни я помню только смерть Иосифа Сталина. Почему ударило? Потому что у меня день рождения 15 марта, а он помер пятого... Как бы худо ни жили, а на Севере всегда отмечали каждый день рождения, каждый праздник. И вот я помню морозное утро, по репродуктору мрачная музыка, и тут же солнышко ласковое, я прибегаю в класс, а там девки все плачут... Вот так один раз и запомнился внешний мир. А все остальное катилось, не задевая моего сознания. Да и многих моих земляков не задевало. Куда важнее рыбалка, огороды, картошка, сенокос. И никогда я не думал, как буду. Как трава под деревом росли. Я никогда не размышлял, что со мной будет, как дальше жить...
Учился я плохо, мне не до учебы было. Игр много, но все рисковые, как сейчас помню, аж дух захватывает. Мы кидали друг в друга копья, остро заточенные, попадет в глаз - останешься без глаза. Сражались мечами, дрючками всякими, как бы довоевывали за отцов. Игры были жестокого свойства...
В. Б. Хорошо, у вас железной дороги не было. А то Геннадий Шпаликов рассказывал, как пацаны на шпалы ложились перед идущим поездом, между рельсами, так демонстрировали свою смелость. А вдруг затянуло бы потоком воздушным на рельсы, а вдруг голова бы задела за что-то? Впрочем, и на воде не менее рисковые игры были. Сейчас иные и вспоминать страшно. Все эти дворовые войны, прыжки с сараев, беганье по крышам, по пожарным лестницам...
В. Л. Странно, что несчастные случаи при этом редко происходили. Редко калечили друг друга. Бог берег, видимо. А в школу ходить не любил, лентяй был несусветный. Мать опустила руки, не до меня было. У нее все нервы измочалены. Так и дополз до десятого класса, встал вопрос: что делать? Мать говорит: "Все равно тебе навоз возить". Моя участь уже предсказана. "Ты ни на что не годен, пастухом каким-нибудь пойдешь". Вопрос с будущим как бы решен. Я помню Надежду Николаевну Шевкуненко, учительницу литературы. Она учила моих старших брата и сестру, а они стали гордостью школы, отличниками. Как-то прижала меня к себе, а я маленький, прямо в грудь уткнулся, а учительница такая пышнотелая, грудь - буфет, и вот прижала, как мышонка, и говорит: "Володя, Володя, погубил ты свою жизнь". Все остальные, значит, думали, как жизнь устраивать дальше. Все мечтали об институтах, и сестра сразу в институт пошла, и брат. Тяга к учению была по всей стране. Все где-то учиться хотели. А я как кузнечик все скакал, как стрекоза крыловская. Не думая о зиме. А зима постучалась. Школа закончилась. Надо родимый порог покидать. А я нигде не был за семнадцать лет. Нигде. Для меня Мезень - это центр мироздания. Краше ее ничего не было. А мать все время побаливала. Мне сестра говорит: езжай куда-нибудь, профессию ищи. Я прочитал в газете: "набор на помощников машинистов". И поехал в Няндому, еще за Архангельск, на эти курсы. Впервые поразился красоте Архангельска, такими величественными мне показались белоснежные здания, громадные корабли, стоящие у причальной стенки. Но на курсы меня не приняли из-за малого роста.
В детстве у меня не было мыслей о писательстве. По русскому языку "трешка", по литературе тоже. Всего четыре четверки в аттестате по второстепенным предметам, типа астрономии. Но когда поступил в Архангельский механический техникум, после первого курса поехали помогать на Пинегу, в глухую деревню. Жили в избе у охотника. Такой матерый дед, убил тридцать три медведя, потом бросил, потому что шкуры медвежьи подешевели. Ему лет шестьдесят пять было. Нос картошиной, глаза глубоко сидящие, удивительно синие. Весь взлохмаченный, кряжистый, щеки пламенеют. Руки - кувалды. Вечно похохатывает. В его избе - ничего железного. Старый деревянный быт с XVII века. Единственная примета ХХ века - зеркальце в пластмассовой оправе. Остальная утварь вся деревянная. Даже чашки. И миски. И пара горшков чугунных.
Он мне рассказывал свои истории. Когда я вернулся в Архангельск, вдруг захотелось это записать. Значит, была какая-то склонность. Никому больше не захотелось, а нас человек пятнадцать жило у деда. Я сел и в тетрадке записал его историю о дезертире, как он бежал с войны в 1944 году, как поселился в лесу, в тайге глухой, и жена каждую ночь шла за двадцать километров, носила еду. И он в конце концов повесился. Жена выкопала яму и захоронила его. Чтобы на семью, на детей не пало бесчестье. А сама с детьми уехала. Почему-то я не о самом старике написал, а одну из его историй пересказал и послал в "Юность". Через месяц пришел ответ, что, мол, напечатать не можем. На какое-то время я перестал совсем писать. Как будто наваждение кончилось. Никакого следа не оставило.
Потом, после техникума, призвали в армию. Я служил в войсках правительственной связи. Там я и хором руководил, оформлял Ленинскую комнату, стенгазету. Вернувшись из армии, учился на подготовительных курсах в Ленинграде и работал на Адмиралтейском заводе. Стал стихи пописывать. Брат у меня там уже жил, пришел в общежитие, почитал мои стихи. Говорит: "Ну и поступай в университет". А у меня же был аттестат зрелости и диплом техникума. Поступил в университет на факультет журналистики. Характер у меня был отчаянный тогда. Конечно, писал я плохо. Был графоманом. Этот графоманский процесс длился года четыре. Были какие-то рассказы, далекие от действительности. Графоман не может писать о том, что он видит. Графоман всегда придумывает, пишет о том, чего не видел и не знал, и язык ему отказывает. Детали пропадают. Очарования жизни нет, никаких живых образов. Такая грубая мешковина вместо образов.
В. Б. А ты, Володя, никогда не задумывался, как рождается писатель? Как рождается художник? Это же не чистописание. Сто раз переписал текст и достиг совершенства. Что это? Прозрение? Язык, который тебе не подчинялся, вдруг волшебно раскрывает свои богатства. Такие тонкости психологические вдруг подмечаются, такие метафоры... Что это за мистический процесс рождения писателя?
В. Л. Думаю, все писатели несуразно начинают. Должно пробиться некое сердечное око. Все прошли стезю ученичества, но не все стали мастерами. И Валя Распутин какие-то очерки в газете писал. Даже гений начинает с подражаний и эклектики. Нет знания натуральной жизни. Сладости ее познания. Только тогда писатель становится великим, будь то Гоголь или даже Пушки, когда идет от познания жизни. Вот и меня поначалу тянуло на красивости. "Зори, как стрелецкий кафтан", к примеру. Эти эпитеты мне так нравились! Они казались величественными. Помню, показывал сокурсникам в университете и говорил: "Посмотрите, как здорово". Много стихов печатал уже после университета, когда работал в архангельской газете "Правда Севера". Даже подготовил сборник, хорошо, что он не вышел. Сотни две стихов... Но потом я понял, что это графомания. Что-то в человеке, видимо, прорезается, если заложено от Бога. Все-таки сначала идет накопление впечатлений, знаний, чувств внутри души, погружение в человеческие страдания, когда сотни судеб переломанных перед тобой проходят. Слушаешь рассказы вдов военных или бывалых поморов. А народ-то у нас говорлив и всегда готов душу излить.
Я себя считаю каким-никаким литератором с очерка о Марфе Дмитриевне Кривополеновой, нашей поморской сказительнице. Он впервые был опубликован в журнале "Север". А потом о Писахове Степане Григорьевиче.
Что случилось? Внутри во мне зазвучала тонкая музыка. Я думаю, что она возникает в каждом настоящем писателе. А может и уйти, покинуть уже известного мастера. Эта музыка позволяет как бы по наитию выцарапывать слова, которых ты даже и не знал вроде бы. И не помнил в жизни. Под небесные погудки слова прорастают из нети. Так и пошло.
В. Б. А как определить, когда она приходит, когда уходит? Помню, в последние годы перед смертью искреннейший человек, наш с тобой друг Боря Примеров горько говорил: "Просыпаюсь, а стихов в душе нет. Нет ни строчки". Очевидно, он и имел в виду эту музыку, а простым версификаторством не желал заниматься, хотя мастерства было с избытком. Мы недавно говорили здесь, в Переделкине, с Борей Екимовым: что лучше, как Михаил Шолохов, перестать писать, когда запал вышел, или вытягивать из себя строчки и в восемьдесят лет, роняя свою репутацию и свой авторитет? Сколько даже сверстников твоих уже пишет вхолостую, запал небесный заканчивается, и начинается занудная старческая графомания. Тот же Битов нынешний, тот же Бакланов... Но чувствует ли сам писатель наличие в себе этой тонкой музыки, эти небесные погудки?
В. Л. Музыка определяет стиль писателя. Чтобы понять стиль писателя, надо разгадать, услышать его музыку. Даже количество гласных и согласных у каждого писателя различно. Любая настоящая фраза музыкальна. Ее можно петь. А дальше уже, как ни парадоксально, писатель начинает воевать с этой музыкой. С тем благословенным даром, который Господь послал. Начинаешь превращать эту единственную ноту в некий хорал. Начинаешь придумывать оркестровку.
В. Б. Значит, Володя, музыка дается от Бога, а уже оркестровка - это работа над собой, работа над стилем, это уже профессионализм. Есть чистые профессионалы, кому Бог музыки не дал, они и берут одной оркестровкой профессиональной. С другой стороны, кому дано от Бога, не должен лениться, на одном стихийном таланте, без культуры письма сильным писателем не станешь. Сколько их было, спившихся и быстро сгоревших русских талантов, пробующих выехать на одной ноте, на одной мелодии?! Ты описывал свой внутренний рост. Но были ли учителя? Были ли литературные кумиры? Кому подражал? На кого мечтал быть похожим? Кто-то влиял на тебя литературно? Хотя бы те же северные писатели - Писахов, Шергин? Они тебе что-то дали?
В. Л. Меня в детстве бабушка на какой-то период унесла из дома от матери, та часто болела, и уже трехлетним я жил у бабушки. И до восьми лет у нее провел. Я даже матери не помнил, считал, что это какая-то тетя, а бабушку звал матерью своей. Она меня рано научила читать. Тем и испортила. В пять-шесть лет я читал уже толстые книги. Поэтому, когда я пришел в первый класс и мне сказали, что надо учить буквы и по слогам читать "ма-ма мы-ла ра-му", я весь букварь прочитал залпом. Меня стали ругать. Мне неинтересно стало учиться. Так до конца школы интерес и не проснулся. До четвертого класса я учился на "отлично", но мне было скучно. Бросил учиться совсем. И привык во время уроков читать книги. Гвоздик выдернешь в парте, на колени книгу и читаешь все уроки. У меня дядя работал в райкомовской библиотеке, там были все книги. Вся мировая классика. Я прочитал всего Золя, восхищался природной стихией, меня поразили сцены, как женщина рожает. Прочитал всего Джека Лондона, Теодора Драйзера, всю французскую романтическую литературу, всего Виктора Гюго, всего Мопассана. Всю классическую европейскую литературу прочитал и больше к ней не возвращался. Это все в меня вошло. Прекрасный реализм человеческой жизни. А потом уже прочитал и наших северных писателей. Но в юности у меня не было учителей в литературе. Я поглощал ее без всяких воспитательных целей.
В мой мозг погружалось и там пылью зарастало. Но что из нее вошло в меня как писателя, я даже не знаю. Только знаю, что с пятого класса я жил западной классической литературой. И потому признаю, что не был увлечен русской литературой. Читал то, что полагалось по программе. "Молодую гвардию", "Как закалялась сталь", но из этих книг ничего не помню. Ни Достоевского, ни Есенина тогда не знали. В библиотеке не было. Бунина не знали. Мой багаж русской литературы был очень скуден. Советские романы Неверова, Панферова и других следа не оставили. Вскормлен я именно европейской классической литературой. Во мне было много романтического. Та жизнь, о которой читал, казалась необыкновенно прекрасной. Завораживающей, даже несмотря на все беды героев. "Лютый зверь", "Западня", "Земля" Эмиля Золя - какая прекрасная жизненная литература! В университете, конечно, читал, что положено перед экзаменами, к утру прочитал, экзамен сдал и забыл. Так что в литературе я был тоже как звереныш, никакого учителя, никакого влияния. Духовного влияния как на молодого писателя на меня никто не оказал. Так получилось, что я не знал ни Толстого, ни Достоевского, ни Бунина, ни Набокова, ни Лескова, ни Ремизова. Позднее, конечно, прочел, но уже просто как читатель.
Русские душеведы прошли в юности мимо меня. Если бы я их прочитал где-нибудь в седьмом классе, конечно, я был бы совсем другим. В то же время замечу, что во мне из-за природности натуры всегда сидит бунтарь. Я всегда бунтовал. Помню, как в армии вдвоем с одним сослуживцем мы яро воевали против наших политруков и комсоргов. Я был какой-то стихийный диссидент. В школе сержантов мы с одним черемисом, как два звереныша, со всем взводом спорили. Те такие партийные, а мы почему-то ярые противники всей власти. Я никогда не был комсомольцем.
В. Б. Вернемся к твоей литературе. Все-таки ты уже в университете выбрал путь? Не стал же в школе преподавать, а пошел не в контору какую - в областную газету работать!
В. Л. Университет я заканчивал уже на дневном факультете. И графоманил вовсю. Жизнь была такая, студенческая: ночью преферанс и водка, днем до часу спишь. Сходил на лекцию какую-нибудь, пообедал, и опять преферанс и водка. Я понял, что погибаю. Ни в какие театры не ходил, в музеи не ходил. Какой-то жар вина и игры. Чувствую нутром, что пропаду вовсе. Подал заявление на заочное. То есть сначала я с вечернего на дневное перешел, а для этого надо было сессию сдать на пятерки, и вдруг ухожу на заочное. И правильно сделал. Уехал в Архангельск и поступил работать на радио, работал до 1969 года. И только когда уже пошли у меня сильные очерки о Писахове, о Кривополеновой, меня с этими статьями и взяли в газету "Правда Севера". Это был верх мечтаний. Вся журналистская элита архангельская, да и почти все писатели через нее прошли.
В. Б. Там, по-моему, и Юра Галкин работал, и Борис Егоров, и Валентин Устинов.
В. Л. Все писатели там или работали, или сотрудничали. Но со временем газета стала отвращать - столько в ней казенщины. Вначале и интересно было, но долго писателю вредно в газете работать. Нет творчества. Догматизм казенный иссушал. Хорошо еще, у нас был такой редактор Стегачев, с творческим началом. Мне было интересно не количество удоев, а как живет простой человек. Я об этом и писал. Все мои материалы признавались лучшими, а потом изданы книгой. Это же редко, когда газетные очерки выходили отдельной книгой. Но, несмотря на это, мне предложили покинуть газету.
В. Б. В результате ты оказался сначала на Высших литературных курсах в Литературном институте, а затем и москвичом. Есть такая поговорка: писатель рождается в провинции, а умирает в столице. Как правило, во всем мире так и происходит. Если бы тебе не удалось переехать в Москву, сумел бы ты расправить свои крылья, сумел бы обрести известность, написать задуманное? Все наши друзья родом из глубинки: Проханов из Тбилиси, Зульфикаров из Душанбе, Куняев из Калуги, я из Петрозаводска. Что-то тянуло нас в столицу? Какая-то огранка таланта тут происходит, шлифуются алмазы. А если бы остался в Архангельске?
В. Л. Я все время жалею, что уехал. Это не ностальгия. Уехав из Архангельска, с родины своей, себя во многом обеднил. Я сейчас должен совершить массу усилий, чтобы вызволить из себя то полузабытое родовое, на чем держится мой литературный язык. Раньше я среди своих героев жил, а сейчас как бы перетряхиваю старые завалявшиеся одежды и в этом тлене угадываю образы. Все время жалею.
Но я вынужден был уехать. Меня там съедала тоска. Чем страшна провинция? Сама близость бескрайних малоземельских болот, близость тундры, близость бескрайнего сурового моря как-то усыпляет народ. Люди погружаются сами в себя. Вялы. Не случайно поморы исповедуют философию созерцания. А человек созерцающий не очень интересуется глубиной переживания.
Когда я жил в Архангельске и уже вступил в Союз писателей, утром поработаю часа четыре, попишу повесть. Что дальше делать? Куда идти? С кем перекинуться свежим словом? Молчание и пустыня. Вот это чувство ужаса перед молчанием, одиночеством погнало меня в Москву. А здесь обратное. Тоска по родине. Скопище людей. Эгоцентризм.
Москва разлучила меня с родиной окончательно - Москва, с ее гамом и сладким треном. Учился на ВЛК, а вечером куда? В ЦДЛ, в ресторан, деньги появились, книги стали выходить. Разговоры, встречи, суета сует, погружаешься с головой в вавилонское чрево. Привыкаешь и без нее уже не можешь. Так появились люди города, которые не могут жить без гари, у них аллергия на чистый воздух. Я многое утратил без родины. Тем более далековато, не поедешь запросто, как Куняев в Калугу. Я завидую Василию Белову, завидую Виктору Астафьеву, Распутину, Лихоносову.
В. Б. Мне кажется, перечисленные тобой писатели, живущие в провинции, выбрали средний путь. Все-таки они, чтобы не погружаться с головой в провинциальные будни, не зарастать тиной, до трети времени проводили в Москве. Совсем не выбираться из провинции писателю, по-моему, нельзя. Нужна сильная литературная среда, нужен немного и гам столичный, и чувство мирового пространства. Те же Борис Екимов или Слава Дегтев регулярно появляются и в Москве, и в Переделкине, и на яснополянских литературных встречах.
И так во всех литературных галактиках. Белов, Распутин и Астафьев в лучшие свои годы до трети времени проводили в Москве, нужна была взаимная подпитка. А потом от суеты московской возвращались в свои укромные места. Писать, работать. Без Москвы, без литературного общения любой писатель задыхается, нет движения, нет контроля, нет необходимой атмосферы. Ну а твоя рязанская деревня не является таким же "укрывищем"?
В. Л. Нет. Каждый край в России помечен особой музыкой, разлитой в воздухе. На Севере, ты же знаешь, музыка совсем другая. Север - это бесконечное пространство. Там музыка пространства, музыка русской воли. Собственно, оттуда и начинается русское пространство, мы же - северная страна. И в Сибирь шли с Севера, не с Юга. Наш русский клубок, русский свиток разматывался с северных земель до Тихого океана. Устюг, Архангельск, Холмогоры - там очень чувствуешь гул пространства. Другая языковая культура, другой образ жизни. Наша крестьянская аристократия. Вот если сравнивать дворянина-однодворца и князя, то помор - это князь по сравнению с рязанским мужиком, не в обиду будь сказано. У нас же не было холопства, крепостных, татарщины не было. Потому Север явился хранителем культуры всей Древней Руси. Удивительно, но все киевские былины записывались у нас на Севере. А в Киеве все давно выжжено, вытоптано поляками, литвой, кем угодно. Бабку поморскую можно было сутками слушать. А слово - это душа народа.
В. Б. Ты говоришь, у Русского Севера своя культура. Это народная аристократия. Может быть, поэтому и журнал "Север" с шестидесятых годов, как минимум, два десятилетия уверенно вписывался в обойму лучших всесоюзных журналов. Называли "Новый мир", "Наш современник", "Москву", "Знамя", ленинградские журналы и обязательно из провинциальных журналов добавляли "Север". Мы с тобой - оба северяне, земляки, оба и рождены журналом "Север" как писатели. Так же, как наш друг Валентин Устинов, как Юрий Галкин, Виталий Маслов. Я помню, первую свою критическую статью послал в "Север", еще когда служил в армии, в Козельске, никого еще в журнале не знал, но чувствовал какую-то свою органическую принадлежность к нему. Не Бог весть какая статья была, написана совместно со старшей сестрой Верой Гладиковой, ныне работающей в Национальной библиотеке Карелии. Как ты знаешь, статьи критиков печатаются на последних страницах журнала, и вот на самой последней странице заканчивается моя статья, а рядом, на внутренней стороне обложки, твой еще безбородый портрет и сообщение, что в следующем, восьмом номере за 1972 год будет опубликована первая повесть начинающего архангельского автора Владимира Личутина "Белая горница". Так что мы с тобой стык в стык стали авторами нашего родного журнала. Ты - как прозаик, я - как критик.
Мне эта публикация перевернула всю жизнь. Не скрою, до того обращался я несколько раз в московские журналы, но безрезультатно. Так бы и остался, может, быть, инженером-химиком, страстным почитателем русской литературы, мало ли таких среди технической интеллигенции семидесятых годов?! Но я стал автором ценимого среди всей интеллигенции журнала, меня пригласили и дальше сотрудничать. Значит, пора завязывать с кандидатской диссертацией по химическим добавкам, рывком поступил в Литературный институт, куда приняли опять же благодаря публикации в "Севере", а вскоре и вообще ушел из мира техники, пойдя работать в "Литературную Россию". Знаю, что и тебя публикация "Белой горницы" в "Севере" вдохновила на уход в писательство, на чистые хлеба. Далее на ВЛК при Литинституте, где мы с тобой и познакомились. Каждый из нас многим людям обязан в своей литературной жизни, но "Север" - это крестный отец в нашем творчестве.
Кто только из знаменитых писателей не побывал в "Севере"?! Василий Белов и Федор Абрамов, Валентин Распутин и Виктор Астафьев, Даниил Гранин и Анатолий Знаменский, Сергей Залыгин и Евгений Носов. И я уверен, всю славу журналу создал наш с тобой старший наставник, друг, прекраснейший человек и великолепный писатель Дмитрий Яковлевич Гусаров. Увы, явно недооцененный писатель; его роман "За чертой милосердия" я отношу к лучшим страницам нашей фронтовой прозы. Человек редкого писательского и редакторского мужества. Он не побоялся опубликовать "Привычное дело" Василия Белова, на что не решился Александр Твардовский. А сколько таких случаев было! И "Наш комбат" Даниила Гранина, и переписка Твардовского, публикация повести Паустовского, воспоминания о ссылке Анатолия Знаменского... Сколько раз на секретариате Союза писателей ругали за непослушание "Север" и его главного редактора! Впрочем, и мы с тобой добавили хлопот Дмитрию Яковлевичу, привнесли свои краски в общий северный праздник непослушания. Как ты вышел на этот журнал? Кто тебя приветил поначалу? Как сложились отношения с Дмитрием Яковлевичем Гусаровым?
В. Л. Журнал "Север" лично для меня открылся двумя ярчайшими произведениями. Не по объему громадными, а по нравственной сути. Повестью Василия Белова "Привычное дело" и романом самого Дмитрия Яковлевича Гусарова "За чертой милосердия". Ты верно сказал, что это одна из лучших книг о Великой Отечественной войне. Это был его звездный час в литературе. Он переступил черту дозволенной гладкописи...
В. Б. Уверен, такое могло случиться с ним гораздо раньше, но первую же его книгу о войне подвергли разрушительному разгрому. Заставили переписать, как Фадеева "Молодую гвардию", и Гусаров долго не мог прийти в себя, вернуться к той первоначальной художественной дерзости. К счастью, не сломался, фронтовой опыт пригодился. Но думаю, что то избиение запомнилось на всю жизнь, и потому он так берег молодых писателей, так ценил талант, не допускал литературных мародеров повторять над другими то, что пережил сам.
В. Л. А отношения с журналом "Север" у меня складывались неожиданно. Я пытался с журналом сотрудничать, еще когда только начал работать на архангельском радио, первые очерки свои туда предлагал, и вот один из них напечатали. О Марии Дмитриевне Кривополеновой. И все равно журнал казался недосягаемым. Во-первых, из-за моей тогдашней малости, крохотности в литературе. Даже не мечталось, что я когда-то стану там регулярно печататься. И вот послал туда с робкой надеждой свою первую, как я нынче считаю, очень слабую и неровную повесть "Белая горница", а, скорее всего, вообще без надежды. Так, чтобы самому от нее поскорее отвязаться. И вдруг, ни сном ни духом не помышляя быть напечатанным, я увидел ее в журнале. С тех пор вся моя литературная жизнь прошла, а помню чудо того момента. Как будто вчера напечатался. Душой-то я и сейчас думаю, что все еще у меня впереди. Что еще ого-го сколько напишу. А мне уже шестьдесят. И минуло с той поры тридцать лет.
Как сейчас помню, приехал к нам в Архангельск Дмитрий Яковлевич Гусаров, и что запало в память - его пронзительный взгляд. Пронзительный, прощупывающий, проникающий в самую сердцевину. Такого взгляда я, пожалуй, больше ни у кого и не встречал. У него удивительно были поставлены глаза. И он так глубоко прощупывал ими любого человека. Но не зло - добрые были глаза. Он, конечно, был партийный человек. Но партийный по-фронтовому. Не с марксистскими догмами непонятными, а с человеческой требовательностью. Я не называю эту партийность плохой, она-то и меняла самую партию в лучшую сторону, русифицировала ее, эта фронтовая партийность. Потому и возненавидели ее враги России. С нынешних времен, озирая прошлое, я считаю, это была партийность особого рода. Ее можно обозначить как неосознанную крестьянскую заповедальную нравственность. Делать хорошо ближним, трудиться изо всех сил, держать семью свою, работу свою, страну свою в порядке и достоинстве. Такие, как Гусаров, не искали в партии каких-то мировых идеологий. Они-то и русифицировали социализм, приспособили его к русскому великому кладу.
Дмитрий Яковлевич Гусаров воспитывал в писателе человека. Выискивал в писателе человеческое. Не могу сказать, насколько он точен был в поисках. Но желание найти в писателе человеческое в нем было бесконечное. Он не мастерству учил, знал, что это от Бога. Он воспитывал человека. И меня тоже воспитывал, наставлял на путь истинный. Боялся, чтобы я не ушел в какую-нибудь дремучесть, в изгойство, в то, что называется чернухой. Чтобы я в этой дремучести не окостенел. Чтобы во мне светил всегда огонек радости неизбывной, которая есть всегда и в самой жизни. И он очень боялся, что в глубинных поисках душевного я забуду о радости, простой радости человеческой. Помню, он сильно ругал меня за повесть "Вдова Нюра" и так и не стал публиковать ее. Повесть вышла только в книге. Он не цензуры опасался, а искренне говорил, что нельзя уходить в серость и убогость жизни, в ее скудость. Какие бы горести ни были в жизни, но в горестях нет ее реальной объемности. А я тогда только созревал как писатель, мне казалось, что все обходят правду жизни, что все приукрашивают жизнь. На самом деле правда - горька. Мне хотелось докопаться до истины: отчего человек так несчастлив? Дмитрию Яковлевичу не понравилась скудость и примитивность жизни героини. Ее бытовизм. Я, конечно, огорчился, но внешне был смиренен. Потому что очень уважал Гусарова как человека, познавшего войну, все тяготы жизни. Я возражал только внутри себя. Не знаю, может, он был и прав тогда...
Помню еще один замечательный случай. Я уже ушел на вольные писательские хлеба. Денег не было, и ждать неоткуда. Задумал написать исторический роман свой первый. Из жизни поморов. Показать вечный огонь жизни. Я и сказал Дмитрию Яковлевичу: хочу написать исторический роман "Долгий отдых", о поморах. И он, не зная ни сюжета, ни времени действия, сразу говорит: будем печатать. Я ему: чтобы написать роман, мне жить надо, а жить-то не на что. "Пиши, - говорит, - сейчас же заявку, двадцать пять процентов сразу выплатим". Оформили заявку, и мне выдали четвертую часть гонорара. В те времена это были большие деньги, мне одному года на два жизни. Вот образ Дмитрия Гусарова. С одной стороны, его щепетильность и определенная партийность поведения, соблюдение заповедей. Кстати, в чем он был силен и в чем партия была сильна тогда? Партия, если она хочет существовать, не может поступаться главными идеологическими и моральными принципами. Иначе ее ждет разорение. И человека ждет разложение, если у него нет своих устоев... С другой стороны, он был глубоко сострадательный нравственный православный человек. Только я заикнулся, что мне не на что жить, он говорит: я тебе даю возможность жить и писать. Он всегда делал ставку на молодые таланты, вытягивал новые имена. Кто я тогда был? Никто, но он что-то почувствовал и поддержал...
В. Б. И не тебя одного. Так же он ставил на ноги, перетянул к себе в "Север" Валентина Устинова, вывел в литературу Юрия Галкина, Виталия Маслова, Николая Скромного, Виктора Пулькина. Он к тому же обладал немалым мужеством. Помню, я, объединяя тогда всех так называемых "сорокалетних", старался публиковать, где только мог, их лучшие вещи, которые пугали московские журналы. И отвез в Петрозаводск, в журнал "Север", пожалуй, лучшую повесть Володи Маканина "Предтеча", отвергнутую всеми московскими журналами. Гусаров не побоялся, напечатал. Потом "Ноздрюху" курчаткинскую тоже "Север" осилил, рассказы Толи Кима, Володи Крупина... Дмитрию Яковлевичу эти авторы были интересны, он никогда не замыкался на местных провинциальных писателях, заставлял их соревноваться с писателями всей России...
Еще помню историю с публикацией своей статьи "Сокровенное слово Севера". По нынешним временам не ахти какая смелая статья, но скандал разразился по доносу руководства союзного Главлита. Главный цензор страны, некто Солодин, в перестройку спокойно перебежавший к демократам и антисоветчикам, подобно Бобкову и иным партийным держимордам, написал письмо и разослал по всей стране. Указывая на примере моей статьи, какие материалы нельзя печатать. Насколько я знаю, бедного карельского цензора выгнали с работы, было отдельное постановление Карельского обкома партии о недостаточной работе журнала с авторами. И вот в Москве обсуждают эту мою злосчастную статью на секретариате Союза писателей СССР. Георгий Марков говорит, как подвел молодой критик Бондаренко такой уважаемый журнал и такого уважаемого писателя Гусарова. Ему вторят Суровцев, Валерий Дементьев, другие секретари. Дело было летом, я сижу в рубашке, без пиджака, весь понурый, стыдно перед Дмитрием Яковлевичем. Секретарской всей этой своры я почему-то не пугался, от молодости, наверное, а перед Гусаровым стыдно, подвел его, из-за меня ему достается на орехи. Кончился секретариат, вынесли постановление СП СССР, прокомментировали его позднее в "Правде", указав на мою антиленинскую позицию, а год-то на дворе еще 1982, самое глухое брежневское время, я выхожу из конференц-зала, подхожу к Дмитрию Яковлевичу, извиняюсь и вижу, что он отнюдь не собирается меня в чем-то укорять. "Ну что, - говорит, - Володя, пошли в ресторан, отметим твое боевое крещение".
На моей памяти только он один так достойно вел себя после гнуснейших нападок наших гнилых идеологов марксизма типа Суровцева. Иные главные редакторы московских журналов, которым влетало за те или другие мои статьи, не стеснялись укорять меня, лепили выговоры, выгоняли, как Ананьев, с работы. И только спокойный, принципиальный и, как ты говоришь, партийный Дмитрий Яковлевич после идеологического разноса не только не отказал мне от журнала, но еще пригласил написать статью к его двухтомнику. Значит, верил в меня и верил в те русские национальные идеи, которые я пытался проводить в своих статьях. Но так же он защищал и Ваню Рогощенкова, и тебя, и Василия Белова, и Федора Абрамова, и своих молодых авторов...
В. Л. Безусловно, он рисковал, печатая "Привычное дело" Белова, был на грани партийных выговоров, но никогда не отступал от своего. Берег своих авторов. Этот поступок, когда он под чернильницу мне выдал гонорар - тоже смелый поступок. Журнал "Север" всегда жил небогато, тираж не ахти какой, прибытка у журнала не было лишнего. Каждая копейка на счету. Чтобы так вольно распорядиться копейкой, надо было иметь уважение к автору и веру в его возможности. Я помню, как-то на редколлегии "Нашего современника" схлестнулся с Викуловым, заявив, что сила журнала в молодых, что надо больше доверять молодым писателям. Маститые не будут каждый месяц по роману приносить. Журнал без молодых пропадет. Викулов на меня вызверился: а откуда я деньги возьму выращивать молодую смену, денег нет таких. А я отвечаю: вот Дмитрий Гусаров для молодых деньги находит, а его журнал куда беднее вашего... Гусаров был намного человечнее, тактичнее, мягче. И дальновиднее. Я обязан "Северу" той поры всем. Обязан его молодым редакторам. Помню хорошо редактора отдела прозы Эдуарда Алто, очень талантливого прозаика.