Что касается работы в Авиньоне, то Констанс пока еще не решила, останется она или уедет, — ее смущало очевидное раздражение принца, который не допускал даже мысли о том, чтобы бросить ее одну, когда ему пора будет уезжать. Здешнее уныние и варварство, поистине средневековая антисанитария — ну как ей справиться с этим одной? Он спрашивал ее об этом, но Констанс понятия не имела, что ему сказать в ответ. Она словно бы ждала какого-то знака, знамения, чтобы все решилось само собой. А тем временем богатый гобелен, хранившийся в ее памяти, расстилался вокруг, украшенный густыми лесами и живописными пригорками над чистыми реками. Немецкий офицер вел машину не очень ловко, но осторожно, отгороженный своей глухотой. Нэнси Квиминал тоже молчала, хотя время от времени задумчиво поглядывала на Констанс. До чего же пустынными были дороги! Пригороды выглядели в зимнем свете мрачными и угрожающими — и не только выглядели, но и были такими. Ехать было недалеко, но Тюбэн прятался в собственной тайной лощине, так что, когда они въехали в поместье, из-за его уединенности им показалось, будто они проехали много лье.
Немец выключил мотор, и его шум, понемногу стихая, замер в лесу. Неподалеку стоял небольшой особняк, отсыревший и некрашеный, желоба для стока воды были завалены листьями, их было полным-полно и на крыльце, и на широкой каменной террасе, затененной штамбовыми розами. Прибывшие, все трое, сидели и молчали.
— Этот дом? — спросила Квиминал, и Констанс кивнула. — Я как-то была тут, давным-давно, еще девочкой. Здесь жила старая безумная дама? Да. Мы привезли ей яйца!
Констанс вышла из автомобиля.
— Мне надо посмотреть, все ли на месте.
Знакомым щелчком ее приветствовали ворота. Все канавы превратились в ручейки или болота, так как ночью шел дождь, однако теперь небо расчистилось. Сад, как всегда в эту пору, выглядел губительно заброшенным, — в ожидании лета, пчел, песен дроздов и кукования кукушек. Кухонное окно как было разбитым, так и осталось; Констанс заглянула внутрь и увидела стол, за которым вся компания часто собиралась поесть и сыграть в карты. В очаге было полно обрезков лозы и бумаги — наверно, в доме кто-то жил, и у Констанс сжалось сердце. Неужели и вправду здесь живут? Резко обернувшись, она крикнула:
— Надо поехать в деревню и взять ключи. Я хочу осмотреть дом.
Нэнси Квиминал пожала плечами.
— Bien sûr.[146]
Но Констанс, когда оборачивалась, успела заметить какое-то движение в лесу, а потом увидела мужчину, топтавшегося на опушке и явно не знавшего, стоит ли возвращаться. Это был возчик Блэз, они вместе с женой присматривали за домом в последнее лето перед войной. Констанс стала настойчиво звать его, и в конце концов он с опаской двинулся ей навстречу, хотя узнал ее, только когда подошел совсем близко. Тут уж он бросился к ней бегом.
— Вас арестовали, да? — в отчаянии, едва слышно, спросил он, схватив ее за руки.
Однако Констанс, улыбнувшись, успокоила его, а так как они были довольно далеко от автомобиля, то она шепотом вкратце рассказала о своих делах и объяснила, почему вдруг оказалась в Ту-Герц. Блэз, прищурившись, внимательно слушал, глядя на нее с опаской и сочувствием. Но когда Констанс намекнула, что она только и думает о том, как бы вернуться в Ту-Герц и жить тут, он откинул назад голову и громко, восторженно рассмеялся.
— Погодите, пойду скажу жене! — воскликнул он. — Вот уж она будет рада.
— Но сначала мне надо посмотреть, что творится внутри! — воскликнула она в ответ, потому что ее все еще одолевали сомнения.
— Хорошо, — сказал он, вынимая из кармана ключ. — Заходите. Тут все, как было при вас. Все что нужно для проживания.
Странно было переступить порог темной кухни, в которой буфеты были высотой до потолка, а на столе остались отметины от ножей бывших поварих, к которым Констанс имела право причислить и себя. Она провела пальцем по каминной полке и обнаружила, что на ней нет пыли; кто же убирал в доме и содержал его в такой чистоте? Из слов Блэза стало ясно, что этим занималась его жена. Обсудив домашние проблемы, он вдруг спросил:
— А как там мальчики? Как они поживают?
Его вопросы застали Констанс врасплох, и ей стало не по себе.
— Хорошо, — ответила она, — очень хорошо.
— И Сэм?
Констанс была потрясена: ведь для Блэза Сэм все еще живой… и значит, он как бы не совсем мертв. И она тоже могла сказать себе, что он там, на службе в Египте, вместе со своим другом Обри. Неожиданно ее охватила радость, потому что она как бы получила его, своего мужа, обратно, хотя бы и таким фантастическим способом. Ей даже почудилось, будто Сэм крикнул «Браво!» и схватил ее за руку. Эхо этого возгласа и самого его присутствия перелетало из одной пустой комнаты в другую по всему дому; и Констанс могла свободно говорить о нем, потому что здесь он все еще был живой! Как психолог, Констанс осуждала себя за слабость, но как влюбленная женщина радовалась; возможность просто говорить о нем так, словно он не погиб, была счастьем, это помогало ей одолевать боль утраты, которую она загнала внутрь под напором собственной никчемной профессиональной гордыни. Более того, это был знак, которого она так ждала. Она будет жить в Ту-Герц с призрачным, мифическим Сэмом, она станет, скажем так, единственной владелицей тайны его гибели, до тех пор пока не износит свою печаль и тоску; она пробьется в богатую жилу боли, вызванной его гибелью и ранением Блэнфорда — в жуткое несчастье, замурованное внутри еще более страшной беды, внутри терзающей мир войны.
— Я буду жить здесь, — сказала Констанс и, уже сидя в автомобиле, взволнованно повторила это Нэнси Квиминал, которая весело кивнула в ответ.
Почему бы нет? В доме вполне достаточно мебели, чтобы приспособить его для жизни. По стеклянной крыше оранжереи с разноцветными окнами монотонно барабанил дождь. Там внутри стоял тот самый диван из кабинета психоаналитика — тихий, покорный, терпеливый, будто перенявший качества идеального психоаналитика. Констанс на минутку присела на него и услышала, как запела пружина. «В снах истоки ответственности», — мысленно процитировала она; вот и это был сон, с которым ей придется жить, — Сэм, какой он был и будет, изменившийся, приспособившийся к обстоятельствам; а все так или иначе связано с воспоминанием об убитом ребенке. Сколько же всего тут было, до сих пор будившего боль; но переживания были плодотворными, ведь только печаль может подарить такое богатство эмоций. Констанс будет жить в этом гористом краю, с которым связано столько воспоминаний, и плохих и хороших. Прибежала жена Блэза и стала бурно выражать свой восторг — она не смела и мечтать о том, что Констанс когда-нибудь снова вернется в Ту-Герц! Они с Блэзом обещали, что через несколько дней дом будет готов; а Квиминал сказала, что в пустовавшем сейчас доме ее сестры много постельного белья, посуды и мебели.
— Сначала надо получить разрешение, — сказала Констанс, — и проводить принца. Он рассердится, когда я скажу ему.
После продолжительного прощания с Блэзами Констанс и Квиминал повезли назад в город, и Констанс еще долго оглядывалась на свой «шато», прятавшийся среди зеленых лесов.
Принц был весьма многоречив, когда спорил с ней, — конечно же, он был против; однако его доводы лишь укрепили ее решимость.
— Хотите остаться? И что вы будете делать тут одна? — вопрошал он. — Ни телефона, ни радио, зима, снег, комендантский час… Боже мой, Констанс, soyons raisonnables![147]
— Я остаюсь, — проговорила она, сжав его маленькие ручки своими — куда более сильными — руками. — Как только вы уедете, я переселюсь в свой дом. Мне это необходимо, неужели вы не понимаете?
— Типично по-женски! — сказал он, уже по-настоящему разозлившись.
— Ладно вам, — отозвалась Констанс. — Вы же знали, что такое возможно, когда мы собирались ехать сюда. Вы сами это предлагали. Поэтому я уложила два чемодана, которые вы пришлете мне с первым же курьером. — Принц издал рычание — оказалось, он всего лишь решил откашляться. — Я все тут организую, — крепче стиснув маленькие ручки, продолжала Констанс, — помещения, транспорт и все остальное. Фермер и его жена будут мне помогать. Если предоставят служебный автомобиль, то мне всего ничего до города.
Пожелав друг другу спокойной ночи, они печально расстались, а утром, когда Констанс спустилась вниз, принца уже не было. Ночью, еще даже не рассвело, за ним приехал автомобиль, и принц захватил с собой все свои вещи, оставив Констанс короткую и сердитую записку: «Забираю вещи, потому что, возможно, сразу поеду в Женеву. Пожалуйста, приезжайте почаще хотя бы для того, чтобы проконсультировать Аффада».
Констанс почувствовала себя брошенной, одинокой и, разумеется, расстроилась; она-то рассчитывала, что он еще вернется и поможет ей устроиться. А теперь… Но были и добрые новости. Мэр получил в свое распоряжение служебный автомобиль для Красного Креста — с водителем в форме, правда, на автомобиле будет флаг со свастикой. А потом пришел глухой офицер и объявил, что вилла, которая находится в горах выше Ту-Герц, является опорным пунктом. Это означало, что там будет постоянный патруль, и Констанс может утром приезжать в Авиньон и уезжать домой вечером в служебном автомобиле. О таком удобстве и мечтать было нельзя, так что оставалось только радоваться удаче. Все складывалось как нельзя лучше — если бы не гнев принца. Констанс было неизвестно, заедет ли он напоследок в Авиньон или ее неповиновение рассорило их навсегда.
— Ну и ладно, — сказала Констанс. — Полагаю, за все эти милости нам надо благодарить генерала. Дай бог, чтобы не последовало каких-то особых условий.
Условий как будто никто выставлять не собирался, ибо генерал не показывался; он был занят решением личных проблем, и в конце концов ему подобрали подходящую виллу. Наконец-то он мог избавиться от столпотворения, которое действовало ему на нервы. Он даже не соизволил устроить прощальный ужин или хотя бы сообщить о своем отъезде — в один прекрасный день он просто исчез вместе с денщиком и полудюжиной чемоданов. Фон Эсслин унаследовал бывшую резиденцию лорда Банко, где его обслуживали денщик, повар, адъютант и офицер связи, который также исполнял обязанности стенографиста. Обязанностей у самого генерала прибавлялось, и его действия становились более «решающими» с точки зрения профессиональной. Его успехи совпали с первой проигранной в России битвой, а также с менее масштабными, но неприятными поражениями на Ближнем Востоке. Пунктирных линий на картах становилось все больше, попутный ветер победы несколько поутих. Фон Эсслина радовал отъезд из замка, потому что останься он там, на душе было бы гораздо тяжелее. Что-то менялось, уже изменилось, у немцев пропал прежний кураж. Надо сказать, торопливое и едва ли не тайное «передислоцирование» генерала разозлило мнительного Фишера, который отпраздновал это событие по-своему, устроив пивную вечеринку, на которой сам же до чертиков напился. Пирующие наслаждались свободой, как это бывает со школьниками в отсутствие учителя. Они распевали песни, а под конец стали стрелять в свечи, поставив их на каминную полку; над нею было высокое зеркало, в котором отражались все эти игры с оружием. Пули с оглушительным треском дырявили то зеркало, то стену. Никому не удалось попасть в огонек свечи, то есть в цель. Все крепко напились, смеялись без стеснения, а в перерывах между взрывами хохота орали песни и выкрикивали боевые кличи. Когда у Фишера кончились патроны, он устало опустился на стул, стоявший возле стены, и сказал оказавшемуся рядом офицеру:
— Знаешь, что мне нравится? Брать заложников! Останавливаешь автобус или поезд с рабочими. Смотришь на их физиономии и говоришь: «Мне нужен ты, и ты, и ты». — Он попытался изобразить себя самого в образе жестокого воина. Помолчал немного. — Потом я говорю: «Выходи». — Он опять помолчал, будто выжидая, когда рабочие уяснят смысл приказа. — Тут начинается. «Кто? Я? Но я ничего не сделал. Совсем ничего. Почему я?» А я говорю: «Мне известно, что ты сделал. Выходи и поторапливайся».
Он вскинул пистолет — для большей убедительности. И вдруг его лицо сморщилось, затем на нем появилась усмешка, после чего он разразился грубым и каким-то судорожным хохотом и, хлопая себя по коленке, еще долго повторял с большим удовольствием: «Кто? Я? Но я ничего не сделал». Твердил, что до смерти ему не забыть выражения их лиц, когда они это говорили. И продолжал хохотать до слез, до изнеможения. После полуночи веселье стало стихать. Но тут молодой эсесовец решил изобразить русских — как они швыряют в камин пустые бокалы. Но нашлось всего несколько человек, пожелавших последовать его примеру; эта выходка повергла всех в задумчивость. Мысль о том, что на данном этапе войны подобная шутка не совсем уместна, Фишера не смутила, и он с готовностью избавился от двух пивных кружек, но тут кто-то схватил его за плечо и уговорил прекратить это пьяное безумство. Когда компания решила наконец разойтись, вид у него был измученный и мрачный.
Так все распрощались с фон Эсслином — с его невыносимым аристократизмом и леденящим высокомерием. Естественно, его имени никто не называл, да и сам факт переезда не обсуждался. Только интеллектуал Смиргел сохранял спокойствие и не очень охотно участвовал в этой попойке, но изредка выдавливал из себя улыбку, как бы говоря, что он не против такого молодечества.
Остаться одной вот так вдруг совсем не просто, остаться одной в городе, который стал совсем другим, — ничуть не походил на солнечно-золотистый разнеженный Авиньон того лета. Зимний ветер, кружащиеся листья, бурлящая река у крепостных стен — все это придавало городу совсем иной облик, но именно с этим незнакомым городом ей теперь предстояло остаться один на один. Правда, она сама жаждала этого, сама настояла на одиночестве — и не отрекалась от него, потому что оно было ей необходимо. Все же после отъезда принца Хассада начались сумерки, зимние сумерки, населенные немцами, началась нелегкая жизнь с бытовыми трудностями и комендантским часом, которую немцы принесли с собой; жизнь с продуктовыми карточками и приказами, ограничивавшими передвижение, — все это мешало нормально работать, вызывало апатию и раздражение. Люди постоянно недоедали и мерзли. Продуктов не хватало, а если и были, то их надо было припрятывать, чтобы не отобрали немцы. Вот тут-то Констанс научилась и настойчивости и дипломатичности — да и ее знание немецкого языка помогало ей в бесчисленных препирательствах с офицерами службы снабжения или с мелкими чиновниками, старавшимися понравиться немецким начальникам. Некоторое время она даже взывала к Петэну, рассчитывая получить хоть какую-то независимость, однако образ старого маршала быстро тускнел на фоне насильственной депортации евреев и облав на потенциальных рабочих для немецкой военной промышленности, ибо у него не было почти никакой власти, и в обществе росло раздражение — из-за бесконечного его кривляния, из-за наглого злоупотребления доверием людей, а неудовольствие вскоре непременно должно было перерасти в отчаяние. Так и должно было случиться, как только люди поняли, что их хваленая независимость от немцев — пустые слова. Как ни странно, чувство стыда лишь усилило ненависть к англичанам, которые, в отличие от французов, отказались от всяких компромиссов с фашистами. Кроме того, люди и сами побаивались устраивать инциденты здесь, в «свободной зоне», из-за которых могли бы пострадать все — ответные меры немцев были скорыми и не очень избирательными. Ну а рассердить их ничего не стоило. За один случайный выстрел из автомата они могли — и часто именно так и поступали — уничтожить всю деревню. Кроваво-красные объявления были очень простыми: «Германское верховное командование ведет беспощадную борьбу с franc-tireurs. Их ждет жестокое наказание».
Переезд Констанс назначила на воскресенье и пригласила в помощницы Нэнси Квиминал. Если у Констанс и были страхи или опасения насчет того, что в Ту-Герц ей будет очень одиноко, то они мгновенно рассеялись — с такой радостью ее приняли Блэз и его жена, не считая их троих детей. Весь дом был вымыт и вычищен снизу доверху, в небольшом камине уютно потрескивала виноградная лоза, блики пламени играли на медной посуде, которой были увешаны стены, — эта batterie de cuisine[148] могла пригодиться для приема гостей когда-нибудь в будущем. Посуда, скатерти, простыни и одеяла — все было заботливо сохранено женой Блэза, и теперь Констанс просто диву давалась, как преобразился ее дом. Снаружи стояла канистра с керосином, который наливали в маленькие уютные лампы. Констанс вся дрожала, когда садилась за вымытый стол, не сводя взгляда с огня и чувствуя, как наливаются румянцем ее щеки в тепле кухни. Бессвязные мысли о Сэме мешали ей успокоиться, и хотя Квиминал чувствовала ее волнение — она держала ее за руку, — его причины оставались для нее загадкой. А все дело было в тайной боли из-за невидимого Сэма — это он когда-то чистил газетой маленькие лампы и аккуратно ставил их в буфет до следующего лета — они все упрямо считали, что оно настанет. Блэз отыскал припрятанную бутылку вина, довольно крепкого, и все выпили по бокалу за «успех дома». Это было чудесно — прыгающий огонь, запах еды (a ragout), которую готовили на старой, топящейся углем плите, детский гомон… все это, так казалось Констанс, было добрым знаком. Работать и есть она будет в кухне, из большой, похожей на сарай буфетной сделает гардеробную, спать будет в своей прежней спальне — в той самой, что она делила с Сэмом, так как эта спальня не продувалась северным ветром. В хорошую погоду можно спать в оранжерее, которая, несмотря на частые перебои с водой, вся была густо оплетена свежими побегами роз, защищавшими ее от солнечного света, — казалось, будто ты на дне какого-то пруда. Там же, как на якоре, стоял старый диван, дожидаясь лучших времен.
Женщины привезли с собой немного еды — рис, овощи, кофе, сыр. Констанс не сразу, но уговорила Нэнси Квиминал остаться на ночь, и жена Блэза заботливо приготовила ей постель в прежней комнате Блэнфорда.
— Совсем как летом! — воскликнула Нэнси Квиминал. — Здесь можно забыть о бошах — и все-таки мы всего в нескольких километрах от города.
В небольшой деревушке немцы и вправду почти не показывались; благодаря этому Блэз, как обычно, сделал приготовления на зиму и вообще вел себя так, словно не было ни войны, ни немцев, ни дефицита продуктов. В конце года он умудрился, как всегда, купить в Тюбэне пару гусей, двух поросят и полдюжины цыплят. Двор был со стороны леса. И можно было распределить живность таким образом, чтобы ее не видели проезжающие мимо патрули. В старинном провансальском сундуке у него хранилось немного муки, риса, чая, а также засушенные травы для лечебных чаев — tisanes, столь любимые французами, которые с их помощью поправляли здоровье и уравновешивали лишние жиры в пище. Каждый год он делал домашнее вино, но в небольших количествах, пользуясь виноградниками соседей, где сборщики не замечали или нарочно оставляли несколько гроздей. Это называется grapiller: небогатые люди собирают оставленный на лозах виноград, чтобы сделать себе вина. Вот и Блэз тоже. Его вино было хорошего цвета — как настоящий француз он поднял бокал на свет, прежде чем выпить: у вина был «букет», едва заметная тень прохладной земли, теплого погреба, неуловимые прикосновения человеческих рук, которые срывали грозди, благоухание магмы десятилетий больших винных прессов… любовь и ласка. Все, что давно считалось романтикой и фольклором, продолжало существовать в этой кухне с прыгающим пламенем и розовым светом ламп, зажженных заблаговременно, чтобы как следует осветить все эти бессмертные драгоценности. Жену Блэза звали Колетт, это была гордая и сильная женщина из протестантской части Севенн, где долго загораются, «как каменный дуб», говорит пословица, «зато долго горят». Констанс давно уже пришлась ей по душе, и она была искренне рада, что эту ужасную зиму та проведет вместе с ними в Ту-Герц. Нэнси Квиминал тоже заслужила ее расположение и симпатию, да и невозможно было устоять перед ее миловидностью, искренностью и прямодушием. Женщины привезли супругам «последние новости» из Авиньона обо всем, что творилось в мире, словно те жили за сотни миль; это были мрачные новости о взысканиях и арестах — и в некоторых случаях о непостижимой бессмысленной жестокости, к которой, как это ни парадоксально, они были абсолютно не готовы. Они не были готовы увидеть повешенных на платане людей — напротив Папских дворцов. А в другой части города на одном из балконов второго этажа болтались на веревке юноша и собака. Все кровавые эпизоды имели свою предысторию, и Нэнси Квиминал рассказывала их одну за другой своим низким мелодичным голосом. Потом наступила тревожная тишина, и черный мрачный взгляд Колетт переходил с лица на лицо, словно вопрошая о причинах и смысле происходящего.
— Вам не будет тут страшно? — спросила она Констанс и, пожалуй, успокоилась, когда та покачала головой.
— Не так страшно, как в городе, уверяю вас.
И правда, тут не действовал комендантский час и не было патрулей, которые время от времени устраивали стрельбу по мишеням, выбирая в полной тьме освещенное, несмотря на запрет, окно.
Будучи настоящими крестьянами, Блэз и его жена все же ушли рано, чтобы лечь спать в обычный час, но прежде Блэз спустился в погреб и включил старенькое радио, настроенное на Лондон, чтобы послушать новости с фронта. Это было очень опасно и могло рано или поздно привести к страшным последствиям, однако Блэз не мог лишить себя этой последней связи с внешним миром, делавшей сносной его жизнь в деревне, которая иначе ничем не отличалась бы от жизни Робинзона Крузо на острове.
— Вот еще что, — сказала Колетт. — После наступления темноты по дороге начинают ездить автомобили. Не открывайте, если к вам постучат. Так оно надежнее. Много людей прячется в горах, чтобы не идти на принудительные работы. В конце этой дороги они сворачивают в лес, и были таковы. Здесь последний пункт. Они идут ночью, иногда слышно, как они разговаривают. Однажды я видела огоньки сигарет в темноте. Но я никогда не отпираю дверь, и ко мне никто не стучится.
Ужинали они очень рано, потому что зимой рано темнеет, а потом детей послали наверх, чтобы они и «поработали» грелками — нагрели свежие, пахнувшие дождем простыни. Маленький мальчик хотел услужить исключительно Констанс, так как был безнадежно влюблен в нее с первых дней прошедшего лета. Он лежал тихо, о чем-то думал, уставясь широко открытыми глазами в потолок и вспоминая, как она выглядела в старомодном купальнике, почти голая… Он застонал. У него дух захватывало от ревности к Сэму. Он сунул руку под одеяло и стал воображать, каково ему было бы, если бы это была рука Констанс, а не послушная ручка его сестры во время их игр в сарае. Он опять застонал и начал ворочаться в постели в пароксизме желания. (Подумать только, мысленно удивлялась Констанс, что никто не замечал ничего такого до Фрейда, открывшего детскую сексуальность. Невероятно.)
Но потом она возразила себе: «Ну вот, опять я рассуждаю, как классная дама. Любая мать знала об этом, видела это, однако социальные условности не позволяли ей об этом говорить». Впрочем, может, матери ничего такого не знают. Что же касается знаменитой детской сексуальности, то памятным прошлым летом случился эпизод, который иначе как сомнительным не назовешь. Это произошло утром, когда Сэм покинул теплое гнездышко, чтобы храбро поплескаться в пруду и порезвиться среди водяных лилий, а она лежала в постели, то ли не проснувшаяся, то ли не очнувшаяся от любовной истомы. Скоро должно было пригреть солнце. Итак, она лежала в оцепенении, дремала, когда вдруг почувствовала, что простыня приподнялась немного, ровно настолько, чтобы впустить сына Блэза, еще совсем маленького, который скользнул в кольцо ее рук и стал осыпать поцелуями сонное лицо Констанс. Удивленная, она проснулась, но некоторое время лежала неподвижно, пытаясь сообразить, как себя вести в ответ на запретное вторжение, которое показалось ей почти невинным из-за малых лет Тарквиния,[149] не умевшего справиться с собой. Его терзала любовь. Вырвавшись из-под града похожих на торопливое птичье поклевывание поцелуев, Констанс услышала свой голос: «Non. Non. Arrête!»,[150] чувствуя трепетное шелковистое прикосновение маленького пульсирующего пениса к своей еще теплой промежности. Что ей делать? Ну и положение! Внезапность нападения застала ее врасплох.
Свои «нет-нет» ей удалось произнести без излишней взрослой надменности, но это уже было ни к чему — по искаженному лицу мальчика легко было догадаться о его ощущениях. Его оружие поникло и сморщилось, из груди вырвалось несколько приглушенных стонов наслаждения, и он спрятал лицо у нее между грудей. Этого еще не хватало! Констанс уже приготовилась проявить твердость и волю, но тут внизу раздался щелчок щеколды кухонной двери, и по каменному полу зашлепали босые ноги. Мальчик мгновенно каким-то чудом исчез, словно его не было, — растаял в воздухе; это был самый настоящий акт дематериализации! Он исчез так быстро, что Констанс даже не успела осознать своего позора! Уж не приснилось ли ей все это? Но нет, маленькая лужица спермы и несколько капель, повисших на волосках лобка, свидетельствовали о том, что его короткое присутствие в ее постели — никакой не сон. Констанс опять задремала, во всяком случае постаралась задремать, а потом вернулся Сэм, вновь принялся ее ласкать, и она отвечала ему, отчего его прохладная кожа постепенно теплела. Они снова отдались друг другу, но уже не так бурно и даже немного устало; из-за случившегося перед этим и из-за своего невольного возбуждения Констанс чувствовала себя немного виноватой, и ей захотелось немедленно покаяться — насколько уж получится! Ей было необходимо своего рода очищение — посредством этого более полного и щедрого соития, теперь уже со своим любимым.
— Меня изнасиловали, — сказала она, но таким тоном, что это можно было принять за шутку, и Сэм принял ее игру.
— Это как — во сне, в мечтах, мысленно — какой-нибудь священник?
— Ага, — ответила она, не конкретизируя.
— Ах вот что, вот почему ты так возбуждена, — произнес Сэм с притворной грустью. — Всегда следует благодарить другого — l'Autre, временщика, нахала…
— Любимое занятие гомосексуалов, — отозвалась она, гордая своим искусством психоаналитика. — Ох уж эти частные школы.
— Было бы место и время, — с неожиданной серьезностью проговорил Сэм и прикусил ей нижнюю губу так, что боль была почти невыносимой. — Констанс, у тебя как у моего идеала всегда будет золотой фаллос на случай, если ты захандришь — например, когда я буду на войне.
Она поняла, что ему очень-очень грустно.
— Вы хотите оправдать меня, милорд?
— Все, что ты делаешь, прекрасно. Потому что это делаешь ты, во всяком случае, так я чувствую.
— Только потому, что это делаю я?
— Да, так я чувствую.
Они лежали, глядя друг другу в глаза словно загипнотизированные, пока Сэм не приподнялся на локте, чтобы взять спасительную сигарету.
— Милый, — прошептала Констанс, кладя руки ему на плечи, еще прохладные после купания. Теперь он не поручился бы ни за одно произнесенное слово.
Полное очищение состоялось, и этого было достаточно… А теперь, вспоминая прошлое, такое острое и живое в ее памяти, Констанс назвала настоящую причину, почему решила остаться, — которая еще минуту назад была неведома ей самой. Суть в том, что для всех окружавших ее тут людей Сэм не погиб, он все еще был в каком-то неведомом мире, и этот мир в один прекрасный день должен был вернуть его сюда, по-прежнему веселого и здорового, в Ту-Герц, к этим людям. Ей стало немного стыдно, едва она осознала это, потому что была по натуре очень честным человеком; но ей было необходимо еще немного времени, чтобы свыкнуться с его смертью. Сколько бы она не скрывала правду, когда-нибудь, когда она сможет вернуться к реальной жизни, необходимость лжи отпадет. И тогда она перед всем миром признается в его смерти.
Ярко полыхало пламя, и ragoût,[151] состоявшее из кусочков вкуснейшего мяса, один бог знает откуда взятого и столь же редкого, как домашний хлеб, источало волшебный запах. Пришли дети и объявили, что постели уже теплые-претеплые. Мать тотчас приказала им идти спать, желая сэкономить немножко на угле, но они потребовали, чтобы отец сначала показал им семейство хорьков, которое он откуда-то принес. Хорьки сидели в большой деревянной мышеловке старинного вида со множеством отдельных закутков, напоминавшей маленькую квартирку. Блэз сказал:
— Немцы приказали сдать все ружья — значит, многие будут теперь голодать; неизвестно, как людям выживать. Но, слава богу, в лесу полно кроликов, да и этих малышей тоже. Вчера я поймал десять кроликов. Неплохо, правда?
Хорьки были гладкие, похожие на крохотных борзых, они семенили по своей клетке, скользили со зловещей настороженностью, глазки у них блестели, и еще они забавно и как-то приглушенно щелкали. Хорьков детям показали, но взять в руки не разрешили.
— Теперь спать, — велела Колетт. — Поцелуйте дам, пожелайте им спокойной ночи, и пошли прочь!
Констанс знала, что сын Блэза едва ли рискнет возобновить свои атаки, она ловко его усмирила, намекнув, что при малейших поползновениях она обо всем расскажет отцу. Мальчишка весь побелел и с того раза прятал от нее глаза, стоило им где-то столкнуться. Угроза всерьез его напугала, чего Констанс и добивалась. О самой же его провинности она почти не вспоминала, ведь прошло уже довольно много времени, и в ответ даже поцеловала его в щеку, слегка стиснув худенькое плечо. Служебный автомобиль поставили в соседском большом деревянном амбаре, где, собственно, Блэз жил, — ему поручили приглядывать за ним владельцы. В амбаре мотор уж наверняка не мог замерзнуть, не то что на ледяном ветру, поднявшемся к ночи, который предвещал скорый снегопад. Попрощавшись, Констанс и Нэнси заперлись в кухне, сначала тщательно проверив, погашены ли в комнатах керосиновые лампы. Нэнси Квиминал разложила пасьянс на кухонном столе, чтобы, как она сказала, успокоить нервы, прежде чем лечь спать. Констанс заварила себе шалфея, нарванного в поле.
Когда они улеглись и пожелали друг другу спокойной ночи, Констанс поняла, что война началась и для нее; наступила ее первая военная ночь, и Сэм еще был жив, без особого шума спасен от крушащегося мира.
Обе они спали плохо, непривычные к ощущению изолированности от мира, которое вызывалось сугубо деревенскими звуками, долетавшими из угрюмого сада с высокими платанами и каштанами и из леса, что стоял за дорогой. Не из-за страха, а просто не освоившись пока с новым местом, они проснулись еще до рассвета и разожгли плиту, чтобы заварить чай. Они и не заметили, как подступила зима — рассвет был исполосован зловещими красными ранами, облака разорваны в клочья ночным ветром: когда они ехали в город, трещал мороз. Квиминал почувствовала это, только когда маленький служебный автомобиль со свистом снесло к обочине — из-за гололеда:
— Началось, — проворчала она. — Скоро нагрянут простуды.
Однако пока они обе пребывали в хорошем расположении духа, освеженные поездкой; даже наглость солдат на пропускном пункте на мосту они выдержали со смирением, хоть и досадливым. Теперь они поняли, зачем нужен водитель в форме, ведь ему нипочем перепалки с солдатней. Водитель в форме в состоянии заменить многочисленную охрану.
— Как это ни странно, опасность подстерегает нас со стороны maquisards[152] — если они сумеют создать свои отряды.
В голосе Нэнси Квиминал звучали печаль и отчаяние, вызванные тем, что творится в Виши.
В городе их ждала хорошая новость: им разрешили ездить где угодно, чтобы снабжать госпитали и больницы лекарствами; кстати, эта обязанность возложили на Констанс — как на новенькую, и это обрадовало ее. Отныне у нее появилась возможность возобновить знакомство с Провансом, который когда-то был местом отдыха и веселья; правда, пока еще он все же не превратился в кладбище, несмотря на опустошительные набеги немцев. Даже в рабских цепях, даже без своих великолепных зрелищ, без местных «мирных» боев быков, без «корсо» — этих деревенских fêtes,[153] без религиозных и светских праздников, помогавших поддерживать жизнелюбивый дух и в благочестивом умилении, и в неукротимом язычестве; даже побежденный и захваченный врагами, Прованс не погиб, Прованс верил в будущее. До тех пор, пока остается хотя бы одно светлое пятно в блекнущем мире, сохраняется надежда. Как это ни было глупо, Констанс гордилась тем, что именно Англия поддерживает огонь надежды. Несмотря на тяжкое бремя поражения и предательства, люди начинали верить в то, что все еще поправимо. Некоторое время было достаточно и этой веры. А потом народ воспрял духом, узнав, что France Libre[154] объединяет уже двадцать тысяч вооруженных добровольцев под командованием самого молодого генерала…[155] Об этом нельзя было говорить, однако в каждом взгляде, устремленном на немецкого солдата или милиционера, светилась надежда на этого генерала. Гансы и их приспешники чувствовали себя оскорбленными, отчего считали делом чести быть изощренно жестокими. Так они отвечали на молчаливое осуждение принужденного к молчанию общества. Все это породило еще один вид ненависти, и теперь немцы со злобой набивали вагоны поездов несчастными обезумевшими существами из лагерей, которых перевозили в лучше оборудованные лагеря на Севере. Ублажая свою гордыню, они приказывали пленникам идти медленно, прогулочным шагом, через весь город и по знаменитому мосту, так чтобы все могли их увидеть. В стародавние времена они бы поубивали всех и на пиках выставили бы их головы на стенах и воротах Авиньона. Так и было бы, если бы не чудовищное количество жертв, с которыми нельзя было расправиться в соответствии с этим средневековым обычаем; нацисты непременно возродили бы его, как они возродили ритуальное обезглавливание.
Подобные чувства трудно объяснить, если не сослаться на вполне конкретный пример, который остается в людской памяти навсегда — как знак, как последний штрих, окончательно подтверждающий страшную истину. Вот и им выпало стать индикатором злобы.
Один такой ехавший в концлагерь поезд с детьми и подростками — среди них были и девочки — остановился в сумерках на главных путях. Шел легкий снежок, двери вагонов были открыты или слегка приоткрыты, а за ними — множество бледных лиц, отмеченных страданием или апатией. Сил не было смотреть на них и знать, что ничем не можешь помочь. Грузовик Красного Креста пересекал боковые пути, когда составу был подан сигнал ехать дальше, и Констанс, перегнувшись через водителя, смотрела, как медленно набирают скорость вагон за вагоном с обреченным на смерть живым грузом. Их собственный груз состоял из медикаментов, предназначенных для больниц Нима, и еще они везли сотню белых буханок для детей. Муку достали и сохранили с большим трудом, и теперь каждую неделю этот скромный подарок получали малыши Арля, Нима или Экса. Это была такая малость, но и она требовала много времени и усилий — не говоря уж о ловкости и бдительности. В тот раз к Констанс присоединилась Нэнси Квиминал, которой нужно было попасть в лицей, так что обе стали свидетельницами жуткого зрелища. Смекалка работала у нее лучше, чем у Констанс, и как только поезд замедлил ход возле переезда, ей пришла в голову отличная идея. И прежде чем Конастанс и шофер поняли, в чем дело, она, негромко вскрикнув, выскочила из машины и стала стаскивать с кузова брезент.
— Скорей, — задохнувшись, хрипло произнесла она, и Констанс уже бежала следом за ней, не очень понимая, что происходит и чувствуя спиной изумленный взгляд шофера.
Они вытащили две бельевые корзины, до краев наполненные свежевыпеченным белым хлебом, и подбежали к поезду, крича на бегу, чтобы привлечь внимание детей. Это было похоже на кормление чаек; вокруг поднятых вверх бледных лиц мелькали жадно протянутые руки — вагон стоял слишком далеко от платформы, чтобы можно было отдать хлеб, его приходилось бросать. Но ни разу они не промахнулись, ни одна буханка не упала на землю, и на замерзших лицах засветилось некое подобие благодарной улыбки, но, возможно, и нечто совсем непонятное — выражение неодолимой усталости и
боли.
Корзины были почти опустошены, когда произошло то, чего и следовало ожидать: раздался пронзительный, недовольный свист, один раз, другой. Вдалеке, на другом конце платформы, тощий лейтенант в нацистской форме размахивал кулаком, как бы отмеряя ритм ругательств, не слышных на таком расстоянии. Однако и этого оказалось достаточно — стоявшие гораздо ближе дюжие мужчины в гражданской одежде, то ли грузчики, то ли водители грузовиков, мчались к женщинам, рыча, как мастиффы, и выбивая подошвами искры из бетонного покрытия. Один на бегу стаскивал с себя ремень, другой размахивал, как оружием, парой длинных, по локоть, кожаных перчаток — чудовищно тяжелых. Уголком глаза Констанс и Нэнси видели бежавших, но упрямо делали свое дело, и к тому моменту, как первые двое приблизились к ним, корзины были пусты, в них не осталось ни одной буханки. А потом как будто раскололось небо… Подбежавшие были то ли чешскими, то ли русскими погонщиками мулов; размахнувшись ремнем и перчатками, они хлестали женщин по прикрытым лишь легкими косынками головам. Конечно же, Констанс и Нэнси гневно закричали, но это лишь еще сильнее разозлило нападавших, и те удвоили старания. Женщины отскочили в сторону, закрыв головы руками, но от этого было мало проку. Сначала они рухнули под ударами на колени, потом — почти легли на бетон, едва дыша от ужаса и боли.
Тут подбежал и молоденький лейтенант. Его бледное лицо было перекошено от ярости, мешавшей ему говорить, отчего его ругательства и приказы звучали совсем по-мальчишески. К счастью для жертв, скрючившихся на платформе, крестьян отвлекла немецкая речь, явно им непонятная, и они повернулись к офицерику, стараясь сообразить, чего он от них хочет. Это продолжалось всего одно мгновение, однако и его оказалось достаточно. Находчивая Нэнси крикнула: «Скорей! Бежим!» Женщины помчались по платформе, едва касаясь ее ногами, и казалось, что они плывут, словно утки по озеру. Мужчины, зарычав от досады, пустились в погоню, но уже без особого азарта, так что остановились около шлагбаума. Добыча ускользнула от них: женщины стремительно влетели в переулок. К счастью, водителю хватило ума тоже заехать в ближайший переулок и там ждать своих пассажирок, которые тем временем все еще бежали, все в слезах от гнева и страха. Это бегство было чудовищно унизительным, однако обе понимали, что спаслись только чудом — они успели заметить солдат, бежавших к ним и на ходу щелкавших затворами винтовок. Один выстрел — и череп вдребезги, вот что их ждало…
Наконец они влетели в маленькое estaminet,[156] известное Нэнси Квиминал и, глядя в бесстрастные глаза хозяина, стоявшего за стойкой, — все знали, что он сочувствует «вишистам», — спросили, можно ли им воспользоваться туалетом, чтобы привести себя в порядок. У Нэнси вскочила шишка на затылке, к счастью, закрытая волосами, и было еще много синяков и ссадин. Констанс получила синяк под глазом и рану на виске, из-за которых ей теперь предстояло не меньше недели носить солнцезащитные очки. Внешних следов больше не было, хотя от полученных ударов у обеих ныло и саднило все тело. К тому же сказывался сильный шок — бледные и дрожащие, они теперь и сами не понимали, как решились на такое. Когда из туалета они вернулись в бар, невозмутимый хозяин успел поставить на стойку два стакана, наполненные желтым ромом с сахаром, а теперь доливал в них горячую воду, прежде чем пододвинуть стаканы пострадавшим дамам. Кстати, этот щедрый жест мог стать опасным, и вообще то, что он проявил сочувствие, могло дорого обойтись и ему самому — взвод солдат прочесывал переулки, возможно (кто мог это знать?), искали сбежавших женщин.
Взяв стаканы, Констанс и Нэнси уселись в самом темном углу и с благодарностью стали пить, чтобы успокоиться, прежде чем что-то предпринимать дальше. Они решили: дальше лучше ехать порознь. Лицей, куда направлялась Нэнси Квиминал, был уже неподалеку. Итак, из кафе Констанс вышла одна, их грузовик ей удалось отыскать на одной из ближайших улочек. Повалил снег, поезд скрылся в синевато-серой дымке, устремившись к северным горам. Ехать Констанс пришлось недолго — примерно час. Ним располагался на сухой слоистой пустоши, какие называют la garrigue. Посты встречались часто, на равном расстоянии друг от друга, и их якобы официальный статус не спасал от бесконечных проверок. Неожиданно на одном из постов недалеко от Безауса вдруг появился давний знакомый, ринувшийся к грузовику с распахнутыми объятиями. Поистине археологическая находка из канувшего в небытие прошлого — Людовик Медовик, которого когда-то они встретили в Севеннах, а потом часто, очень часто встречали на пыльных дорогах Прованса. Он был великодушный, щедрый, неистощимый на шутки жизнелюб, из тех незабываемых местных гениев, которые сохранили драгоценные свойства исконных жителей Средиземноморья.
Он шел вразвалку, словно медведь, выбравшийся из берлоги, широко раскинув руки и всем своим видом изображая горячее радушие, так как сразу узнал Констанс. У него была по-крестьянски цепкая и емкая зрительная память, натренированная ярмарочной жизнью. Ни одна местная ярмарка не могла считаться удавшейся, если на ней не было этого великого умельца и зазывалы, речь которого была сверкающей и пламенной, он рычал и трещал, как лесной костер, улещая, насмехаясь, провоцируя, вдохновляя своих покупателей потратить деньги на какой-нибудь из его отборных медов — «мед из сосцов Природы, напоенный ароматом самой Девой Марией», как он обычно рекламировал его, хотя где-нибудь еще, где жили по преимуществу протестанты, он использовал совсем другие доводы.
— Боже мой, — проговорила Констанс, — не может быть… Людовик!
Кстати сказать, с ним был его медовый фургон — так он называл большой мебельный фургон, который приспособил под ульи.
Распряженная лошадь щипала траву у ближайшей канавы, а вместительный медовый фургон с распахнутой задней дверью стоял на лугу рядом с пропускным пунктом. Вместе со своим юным сыном Людовик продавал мед стоящим на посту немецким солдатам, которые были настроены довольно добродушно. Не обходил он вниманием и проходивших или проезжавших мимо гражданских лиц, которые, пока проверяли их документы, покупали у него банку «настоящего нектара богов». И это была истинная правда, на всем белом свете пчелы не производили такого ароматного меда, как у Людовика, кстати, по очень простой причине: он переезжал с места на место, строго придерживаясь сезонного «расписания» — следуя к распускающимся цветам вместе со своими искусно сконструированными ульями. Его ремесло отличалось особой тонкостью и изысканностью, как ремесло виноделов. Фургон тоже был замечательный: местный художник расписал его сценками праздника Тараска. Тараск — мифический дракон из Тараскона, любовавшийся праздничной процессией в свою честь. Эти картинки придавали фургону великолепие сицилийской деревенской повозки, разрисованной с обеих сторон. Вот так Медовик и путешествовал, следуя по дорогам согласно календарю цветения: начиная с горного Прованса с его каштанами и липами, он постепенно спускался со склонов Севенн вниз, на равнины; Людовик держал в памяти подробнейшую карту с местными растениями. Скопив определенный сорт меда, он отдавал его одной из своих четырех «вдов», как он называл их, чтобы та разливала его по банкам и наклеивала этикетки. А еще он прекрасно помнил, где и когда проводят ярмарки, которые он, безусловно, украшал своим присутствием. На всякий случай он возил с собой краткое руководство "Le Lahure: les foires de France".[157] Благодаря этой книге, он мог назвать день, год, час любого праздника не только в Провансе, но и по всей Франции. Только ее он и читал, и когда делать было нечего, то есть когда «трудились пчелы», он укладывался под деревом и с превеликим интересом ее перечитывал. А когда читать надоедало, он накрывал лицо красным носовым платком и спал глубоким сном, несмотря на то, что его сотрясал храп. После каждого седьмого «рыка» его лицо искажалось, и горло судорожно дергалось, словно он проглотил большую мышь. После секундного затишья рулады храпа раздавались снова.
Медовик и Констанс уселись вместе под кустом рядом с фургоном, чтобы поговорить после долгой разлуки. Людовик сразу же принялся сетовать на жизнь. Новые клиенты охотно раскупали его мед, однако на дорогах стало опасно, движение затруднено, кормить лошадь почти нечем. Теперь ему приходилось буквально выискивать кусочки земли там, где прежде было полное раздолье. Большим ножом он отрезал для Констанс кусок очень вкусного сыра, который сопровождался стаканом вина. При этом Людовик мудро заметил: «II faut le situer avec un coup de vin». Дескать, сыр полагается сдобрить стаканом вина. Как бы то ни было, правило это было очень даже приятным, а вино — вкусным.
— Ну, что скажете? — спросил Людовик с лютой тоской. — Ничего себе, мы попали в заварушку — что я вам говорил? Французская молодежь разучилась работать и разучилась воевать — и вот результат. Страна погибла, и мы во власти гуннов. — Он свирепым взглядом окинул молоденьких солдат, окруживших фургон и с любопытством осматривавших его. — Скоро я останусь без работы. Жизнь в горах теперь трудная и опасная.
— Сопротивление? — вспыхнув, спросила Констанс, но он пренебрежительно покачал головой.
— Там у нас ничего такого. У нас только беглецы, которые прячутся, чтобы не угнали в Германию. В горах полно этих немецких рабов. Все они голодные и опасные. Немцы, видать, с ума посходили.
Ничего неожиданного в сетованиях Людовика не было, удивительно, что он все еще не бросил своего занятия, все еще занимался этим древним промыслом, несмотря на все трудности, связанные с оккупацией. Естественно, ему было что порассказать, как и многим другим. Он видел несчастные разоренные деревни, которые были уничтожены из-за непредсказуемой вылазки партизан или из-за крестьянина, доведенного до безумия домогательствами нацистов. Он еще не забыл вонь сожженных сараев
и домов.
— И вот что: если меня возьмут на мушку, я тоже выстрелю, хоть одну немецкую свинью прихвачу с собой на тот свет, это я вам обещаю.
Они еще поговорили в том же духе, потом Людовик сказал, что ему пора ехать, надо попасть в Ремуден до комендантского часа, иначе не оберешься неприятностей.
— Когда мы еще увидимся? — печально произнес он. — Теперь нет ярмарок, приходится торговать в городах, откуда меня не гонят, например в Карпентрасе или Сен-Жиле. Позвольте по крайней мере записать ваш адрес.
Оказалось, что деревня Тюбэн была ему известна, и он даже обрадовался. Он запряг лошадь, сопроводив этот ритуал множеством чисто театральных жестов, грозно рыча и подталкивая ее, его сынишка от души смеялся над ним. Потом они помахали Констанс и отправились в путь; она снова уселась рядом со своим неразговорчивым водителем, и они поехали в Ним. Констанс не представляла, как объяснить пропажу хлеба, но Людовик, услышав от нее историю с поездом, тотчас предложил восполнить пропажу дюжиной больших банок отборного меда, и был так настойчив, что ей не удалось его переубедить. Людовик сам перетащил банки в машину, приговаривая, как полезен мед растущим молодым людям с хорошим аппетитом.
— Чистый мед поддерживает кишечную флору, — напоследок вдруг изрек он с солидной невозмутимостью, точно опытный доктор.
Интересно, откуда он выкопал эту фразу, подумала Констанс.
После этой теплой встречи, показавшейся ей отзвуком чуть ли не доисторических времен, Констанс опять стало холодно и страшно. Блеклые пустоши, по которым они теперь ехали, выглядели грозными и мрачными, как резко очерченные гравюры, выполненные сухой иглой, — правда, оставалось уже недолго ждать, когда снег укроет и спрячет их. У Констанс разболелась голова — из-за той истории на вокзале, а отчасти из-за общения с Людовиком, который слишком громко говорил и отчаянно размахивал руками. Беседовать с ним — все равно что прослушать сразу несколько опер. Зато она тут же почувствовала — точно наяву — аромат круассанов с лавандовым медом, которые они ели на завтрак. Блэнфорд приносил себя в жертву и каждое утро, еще до восхода солнце, отправлялся на велосипеде в Тюбэн за хлебом и круассанами. Провансальский мед — до чего же романтичным казался им тогда завтрак, когда они все сидели за столом и намазывали мед на хлеб, а Блэнфорд читал вслух газетные заголовки и серьезно, даже с некоторой торжественностью, комментировал их.
Теперь у Констанс был другой ритм жизни, ночи удлинились, здешние места стали добычей мороза и мистраля, отчего каждое возвращение домой после посещения больных или в конце рабочего дня становилось все более желанным, более, чем когда-либо. Иногда она оставляла служебный автомобиль на ночь, иногда ее отвозил в Ту-Герц шофер. Сама мысль о том, что дрова в камине уже горят, лампа зажжена и печка горячая, наполняла ее ощущением счастья. Констанс было даже несколько совестно пользоваться материнской заботой крестьянки и доброжелательностью ее мужа, который всегда приносил с собой немного еды, а иногда даже вино или marc,[158] правда очень слабенькую.
Иногда, но это бывало редко, ей удавалось привезти с собой на ночь Нэнси Квиминал. Никаких поводов для тревоги, в сущности, не было, разве что пару раз в конце года, когда светила полная луна, Констанс слышала чьи-то шаги на дороге. Но никто не остановился у ее двери; а что до патрулей, то от машин и мотоциклов было ужасно много шума, их было слышно уже издалека, впрочем Констанс быстро привыкла даже к особенно неприятному реву «фольксвагенов» и «мерседесов», на которых конвои с солдатами проезжали регулярно в определенные часы, и, похоже, никто не доставлял им неприятностей в этих пустынных местах, они никого не искали. Через несколько недель Констанс уже могла точно определять по ним время и старательно избегала встречи с ними, когда нужно было куда-то ехать, — с патрулями лучше вообще не иметь дела.
Однажды из-за легкого недомогания она приехала домой пораньше и остаток дня посвятила осмотру верхних комнат. В углах и на полках шкафов она наткнулась на реликвии прошедшего лета: пачку газет, несколько старых писем, порванный свитер Блэнфорда. Неярко, но все же светило солнце, и Констанс открыла окно в сад, чтобы немножко попользоваться его скудными лучами. И тогда она услыхала (или ей показалось?), тихий, но четкий звук человеческого голоса, долетевший с пруда, — голос, который звучал чуть выше равномерного плеска воды. Это был голос Ливии, пропавшей сестры, и он в точности повторял ее интонацию, когда она произносила мантру «ом»,[159] приступая к занятиям йогой. Потрясенная Констанс высунулась из окна, стараясь разглядеть у пруда фигуру сестры, одновременно уговаривая себя, что это обман слуха, игра воспоминаний — низкий чистый звук в холодном воздухе. Дважды голос произнес это магическое слово, потом наступила тишина. Констанс со стуком закрыла окно и опрометью бросилась вниз, рискуя сломать шею. Выскользнув из двери на веранде, она помчалась по платановой аллее к пруду. На бегу она раздвигала руками кусты, заранее боясь увидеть что-нибудь страшное, отчего она лишится дара речи. Констанс сама не знала, что, собственно, ищет, и с облегчением вздохнула, не найдя ничего, что могло бы иметь отношение к услышанному слову. Прихваченная морозом трава у старого пруда была примята, да-да, примята, но, возможно, тут побывали кролики. Людей видно не было. В полном замешательстве, Констанс развернулась и пошла обратно. В конце аллеи она нос к носу столкнулась с Блэзом.
— Вы слышали? — спросил он, и Констанс кивнула в ответ. — Похоже на вашу сестру, да? — Констанс снова кивнула, и он сказал, что уже два раза слышал эти звуки, но найти никого не смог. — Как-то жена сказала, что видела вдалеке девушку на велосипеде, которая ехала по дороге вниз, в Тюбэн. Но в сумерках Колетт не разглядела ее.
— Это была сестра? Это была Ливия?
Наконец внедрившись в ее сознание, эта новость потрясла ее своей невероятностью. Что здесь делать Ливии? Как ни странно, она вскоре получила ответ на этот вопрос, а в тот момент как бы отложила его в сторону, целиком сосредоточившись на работе, выполнять которую становилось все труднее из-за мороза и ветра. Для поездок приходилось дожидаться солнечной погоды, когда на дорогах становилось немного теплее. Дружба с Нэнси Квиминал крепла день ото дня, они стали как сестры — даже ближе, потому что с Ливией таких отношений у Констанс никогда не было. Они по очереди ездили по делам, деля пополам хлопоты и ответственность.
Однажды Нэнси вернулась из Экса и рассказала, что видела парижских интеллектуалов в berets basques,[160] которые играли в boules[161] и горько жаловались на трудности с продуктами.
— Мне было до того противно и стыдно, что я чуть не заплакала. А, с другой стороны, что еще делать этим несчастным?
В самом деле. Констанс вспомнила об этом как-то вечером, когда, возвратившись домой, услышала, как дети Блэза играют в сенном сарае. Они без всякого стеснения ласкали друг друга и в то же время повторяли наизусть рецепты приготовления давно забытых блюд- это был один из способов отвлечься от ощущения голода, ведь продуктов становилось все меньше и меньше. Констанс была и тронута и удивлена. Вот бы Сэм был с ней, можно было бы ему поплакаться, — но в некотором смысле он был с ней. Кстати, во время бесед с Блэзом вдруг посреди фразы возникало старо-французское слово, и Констанс нетерпеливо поджидала милые сердцу присловья. Такие, как например: «Quand l'arbre est vertueux taillez le en bol». Или еще: «Madame, je vous signale que le zinc est une mati?re noble!»[162]
А однажды вечером случилось нечто необычное. Служебный автомобиль довез ее до лесной тропинки — наутро он должен был вернуться туда же — и Констанс пару сотен метров шла пешком, радуясь возможности подышать лесным воздухом. Уже наступили сумерки, быстро темнело. И вдруг она заметила, что перед садовыми воротами стоит еще один служебный автомобиль, за рулем которого сидит немецкий солдат. Констанс посмотрела на него и растерянно развела руками, надеясь на объяснение: зачем он здесь в такой час? Однако солдат даже не опустил стекло, лишь показал на дом и отвернулся с оскорбительным пренебрежением. Поняв, что от солдата ничего не добьешься, Констанс открыла ворота и вошла в садик. Заглянув через решетку в старомодные окна кухни, такой теплой и розовой от растопленной плиты, она увидела немецкого офицера, расположившегося поближе к огню. Опустив подбородок на грудь, он словно бы дремал. На мгновение ей показалось, что это генерал — невероятное предположение, но присмотревшись, она узнала профиль Смиргела. Он действительно спал, не чувствуя на себе ее взгляда и даже как будто не дыша, прикрыв серые глаза тяжелыми, как у грифа, веками да еще толстыми линзами очков. Услыхав щелканье задвижки, когда Констанс открывала кухонную дверь, он со вздохом выпрямился и виновато потер глаза. Поздоровался он несколько заискивающим тоном, но Констанс была настолько испугана, что даже не ответила ему. Без всякого приветствия она коротко и резко спросила:
— Что вас привело сюда?
Он долго молчал, не сводя с нее взгляда, и она поняла, что его отношение к ней изменилось — теперь оно стало строже, даже суровее.
— Мой долг, — резко проговорил он. — Мы ведь ни разу с вами не говорили, не правда ли? Ни разу не говорили откровенно.
Он встал со стула и стал наблюдать за ней: как она снимает пальто и вешает его на крючок за дверью, как приглаживает волосы, открывает сумку с покупками, как достает из шкафчика и ставит на стол посуду.
— Полагаю, — произнесла она, не поворачиваясь, — вам известно, кто я такая, если вы собираетесь устроить мне официальный допрос.
— Конечно же, известно, — ответил он и, словно подчеркивая это, щелкнул каблуками. — Мне необходимо поделиться с вами собственными проблемами, и я надеюсь получить от вас нужные ответы. Ваша сестра очень мне помогла — естественно, вы знаете, что она приехала. — Ее испуг и удивил и порадовал его. — Не знаете? Значит, она не связалась с вами? Странно, потому что говорила она о вас с большой любовью, с очень большой любовью.
Констанс неловко опустилась на стул возле плиты.
— Значит, Ливия все же здесь?! — вскрикнула она почти в ярости.
Офицер кивнул.
— Она теперь военная медсестра. В Монфаве. Занимается шоковыми состояниями — Катрфаж на ее попечении. Почему вы ни разу не попросили устроить вам встречу с ним?
— А зачем? Мы с ним виделись пару раз, не больше, я ничего толком не знаю о его занятиях, только то, что он работал у лорда Галена. Ливия знала его куда лучше. Так что вас интересует? Лорд Гален и принц были деловыми партнерами — охотились за сокровищами тамплиеров — мифическими, как я полагаю. Они думали, будто напали на их след. Так мне показалось.
Смиргел проговорил с печалью:
— Мне тоже, то есть нам тоже, но пока никаких результатов. Буду с вами откровенен. От Катрфажа нам практически ничего не удалось узнать — его здоровье серьезно подорвано, так как мы довольно жестко его допрашивали. Теперь все по-другому, гестапо больше до него не доберется — вам ведь известно, что мое ведомство подчиняется Министерству иностранных дел, и я отчитываюсь непосредственно перед Риббентропом, тогда как Фишер и его коллеги — перед Гиммлером. Понятно, между нами соперничество, обычное дело. Так что многое из того, что знаю я, им неизвестно.
Он с явным презрением произнес слово «им». Но Констанс также поняла и другое. Смиргел намекал на то, что сохранит в тайне все сообщенное ею. Это привело ее в замешательство. Позднее, когда Констанс обсуждала растревоживший ее визит с Нэнси Квиминал, та сказала: «Еще бы тебе не растеряться — ты ведь в первый раз имела дело с прирожденным двойным агентом — он тебя прощупывал». Засвистел чайник. Без лишних разговоров Констанс налила настой шалфея в две чашки и села напротив Смиргела, не сводя изучающего взгляда с его лица.
— А теперь, пожалуйста, расскажите, какое у вас ко мне дело или спрашивайте, что хотели спросить. Я не могу сидеть с вами всю ночь. Я весь день работала и очень устала.
— Конечно. Конечно. — Смиргел задумался ненадолго, «сворачивая и разворачивая» (так ей казалось) длинные, похожие на шпатели пальцы. Он взял чашку в ладони, словно хотел согреться, и заговорил более дружелюбно, даже ласково, как будто совместное чаепитие сблизило их. — Я все расскажу, — сказал он, откашлявшись. — Признаюсь, на меня немного давят, просто потому что я подчиняюсь… потому что фюрер лично этим заинтересовался; дело совсем не в богатствах (даже если они есть), но другие астрологические предсказания, сделанные прежде, были бы подтверждены, если бы сокровища все-таки нашлись. Вы понимаете?
— Это же смешно, — сказала Констанс.
Смиргел закивал в ответ и продолжал:
— С определенной точки зрения, безусловно. Но все же? Наш мир удивительное место, а мы заняты его переделкой… В нашем распоряжении должно быть как можно больше всяких сведений. Позвольте мне продолжить. Когда вы приезжали сюда летом, вы все тогда очень подружились — Гален, принц Хассад, ваш брат, консул, Катрфаж. Катрфаж был влюблен в Ливию, но она отказала ему, и он затаил против нее непреодолимую ненависть. Так она говорит. Так могло случиться. Вы все были молоды. Как раз тогда Катрфаж ясно дал ей понять, что ему удалось обнаружить сад с фамильным склепом или тайником, который по всем признакам соответствовал описанию в документах. Нам он в этом не признался. Мол, он мог что угодно сказать, лишь бы она отдалась ему. А нашли они лишь греко-римские вещи, которые откопали цыгане. Почти обо всех найденных цыганами ценностях у нас есть данные, кое-что было продано Лувру, кое-что — Нью-Йорку. Вы можете что-нибудь добавить к этому?
— Ничего. Только Ливия могла знать что-то еще. Но будь слова Катрфажа правдой, ни Гален, ни принц не утерпели бы и проболтались, уверяю вас. В этом чисто коммерческом предприятии не было никакой тайны, в нем не было ничего эзотерического.
— Аи contraire,[163] — отрезал Смиргел и поднял указательный палец. — Катрфаж основательно проштудировал учение гностиков и все, что связано с тамплиерами. Вся эта чушь имела для него великое символическое значение — он полагал, будто ищет Грааль, Грааль короля Артура, никак не меньше. Сокровищем могла стать и простая деревянная плошка, и бесценный кубок, или круговая чаша, спрятанная рыцарями; им могла стать чаша, из которой Иисус пил на Тайной Вечере. Нет, он охотился совсем не за деньгами! — На лице Смиргела отражалось столько же торжества, сколько на ее лице удивления. Констанс не знала что сказать, для нее эти подробности были настоящим откровением. Смиргел подался к ней — у него была длинная, как у ящерицы, шея с большим адамовым яблоком. — Вот что интересует нашего фюрера. Его интересует утерянная традиция рыцарства, которую он хочет восстановить, чтобы она стала основой для новой европейской модели рыцарства. Но черного ордена, а не белого.
— Рыцарство! — с презрением произнесла Констанс, подойдя к плите, и щеки ее покрылись румянцем от гнева и жаркого пламени. — Полагаю, вы не видели поездов, которые проезжают мимо нас каждый день?
Он изумленно на нее посмотрел.
— Вы меня удивляете, — сказал он. — Я-то думал, вы уже осознали размах Нового Порядка, вселяющего ужас Нового Порядка, который утверждается в западном мире при помощи немецкого оружия. А вас волнует судьба горстки евреев и цыган да всякая шпана, которая скоро будет сметена с лица земли вместе со всем сводом иудео-христианских идей, который зиждется на золоте, ведь в толковании алхимиков еврей — раб золота. Наши духовные стандарты подчинены золоту как критерию еврейских ценностей. Теперь это наконец-то поняли, наконец кто-то посмел вырваться из тупика и пробить дорогу в историческое будущее. Уже невозможно уменьшить масштабы чудовищного зла, которое мы высвободили, чтобы бросить ему вызов; мы, немцы, par excellence[164] метафизическая раса — за пределами Добра и зла стоит новый человек, которого увидел фюрер. Но прежде чем он будет доведен до идеального совершенства, мы должны вернуться назад и начать, так сказать, с волка.[165] Мы должны стать знатоками зла, и оставаться ими, пока не будут стерты все различия. Потом придет он, новый человек, о котором пророчили Ницше и Вагнер. Вы недооцениваете грандиозность нового видения. В основании нашего мира отныне будет не золото, а кровь — свидетельство расового могущества.
Пока Смиргел говорил, Констанс с ужасом ощущала, как все эти бьющие в одну точку фразы все сильнее давят на ее мозг, порождая дурные предчувствия. По коже Констанс поползли мурашки — в первый раз она осознала, что это очень опасно — недооценивать масштабы истерии немецких фанатиков, их веру во все эти фокусы-покусы, во всю эту вагнеровскую черную магию. Но разве можно было вообразить, что кто-то поддержит эти бредовые идеи! А тут целый народ сплотился, направив все свои помыслы и силы на варварское разрушение.
— Это же патология! — воскликнула Констанс, не скрывая своего отвращения, но, как ни странно, он улыбнулся и кивнул, словно она сделала ему комплимент. — До чего же мы были наивными, — продолжала она с нараставшим страхом, — до чего доверчивыми! Мы выросли с верой не в политику, а в человека с его стремлением к справедливости, к счастью — и на тебе.
Она пристально смотрела на него, словно на диковинного зверя или не встречавшееся ей раньше насекомое. Смиргел напоминал богомола со всей его холодной яростью, какой природа наделила это существо, пожирающее своего партнера во время любовного акта. После долгого молчания он вновь заговорил — не повышая голоса, словно убеждая самого себя:
— Природа бывает не только разумной, но и легкомысленной. Тут надо быть начеку. А еще она может быть расточительницей, транжиркой. Мы не можем во всем ей подражать. Но как только понимаешь, насколько провидчески мудра концепция нового порядка, то уже не можешь устоять перед его черным безудержным насилием и перед его поэзией. На нас нет крови христианского агнца, но есть кровь низших рас, которым предстоит стать рабами, необходимыми для воплощения наших замыслов. Не алчность и не жадность владеют фюрером, его ведет желание хотя бы однажды выпустить на волю черные силы, таящиеся в человеке, дать им полную свободу. Теперь вам понятно, что при таком взгляде на мир Зло становится Добром?
Он поднял руку и, видимо, хотел ударить ладонью по столу. Но не ударил. Теперь его лицо тоже стало красным, как будто он пил вино, а не шалфей. Ему было трудно выдерживать устремленный на него презрительный взгляд голубых глаз; слишком очевидны были чувства Констанс, противостоявшие его собственным.
Констанс и Смиргел долго молчали, причем Констанс не сводила с немца пристального взгляда — пристального и одновременно отсутствующего, потому что, во-первых, не понимала цели его визита, а, во-вторых, была поражена и напугана столь страстной и откровенной верой в черные силы, во все эти нечестивые помыслы. Словно прочитав ее мысли, Смиргел сказал:
— Если у меня и есть сомнения в чем-либо, то лишь в выборе времени, тут мы просчитались, что и стало причиной великих тягот, выпавших нашим бойцам и технике. С моей точки зрения, сначала надо было покончить с коммунизмом — и все бы приветствовали это! А уж потом взяться за евреев, действуя более осмотрительно. Увы, что сделано то сделано, и надо идти до конца. Естественно, война отчасти игра случая. — Неожиданно он потянулся за портфелем и стал искать в нем документ среди множества фотокопий. — Tiens,[166] — произнес он, и французское слово прозвучало странно в его устах. — Я подумал, что это могло бы вас заинтересовать- наша разведка перехватила послание всем главам дипломатических миссий за рубежом, подписанное самим Черчиллем, как видите. В наше время лелеять какие-то иллюзии крайне опасно, вы не находите? Констанс не скрывала любопытства, беря документ в руки и поднося его к свету. Это был стандартный циркуляр Министерства иностранных дел, не зашифрованный, написанный en clair,[167] следовательно, не особенно секретный. Однако в тексте был безусловный энтузиазм, ибо он гласил: «К концу нынешнего года удача как будто совсем отвернулась от нас, судя по новостям с фронтов. Тем не менее, уверяю вас, и не без оснований, что нельзя терять оптимизм. Наконец-то мы видим нечто новое и очень важное. Впервые враг задумался об обороне; он накапливает силы в тылу, и это доказывает, что он предвидит будущее отступление. Возможно, историки назовут этот момент поворотным».
— Зачем вы показали это мне? — спросила Констанс, искренне не понимая своего собеседника.
Смиргел покачал головой, взял документ и убрал его обратно в портфель.
— Думаете, это ловушка?
Констанс рассердилась.
— Пожалуйста, уходите! Вы не имеете права допрашивать меня.
— Очень хорошо, — печально кивнув, произнес Смиргел. — Кстати, я должен передать вам, что ваша сестра хочет вас видеть, если вы сможете быть завтра в Монфаве в четыре часа дня. Могу я сказать ей, что вы приедете?
— Конечно же, приеду.
Смиргел щелкнул каблуками, отсалютовал и, не сказав больше ни слова, вышел в сад. Констанс снова тяжело опустилась на стул и попыталась справиться с удивлением и страхом, вызванными странным посетителем.
До Констанс донесся стук дверцы, потом шум мотора, стихавший по мере удаления автомобиля. Тотчас послышался шорох шагов на садовой тропинке, и в дом ворвался белый от страха Блэз с дробовиком под мышкой.
— Я подумал, что пришли вас арестовать, — выдохнул он, еще не отойдя от страха, но уже с облегчением. — Если бы что, то я был готов les descendre tous les deux.[168]
Трудно было придумать что-нибудь глупее.
— Ради бога, уберите свой дробовик! — воскликнула Констанс.
— Значит, они ушли? — спросил Блэз, зачем-то оглядывая темную кухню, словно хотел обнаружить парочку спрятавшихся немцев. — Ну, конечно же, ушли!
Он глубоко вдохнул и со свистом, медленно выпустил воздух. Потом типично крестьянским жестом прихватил из солонки щепотку соли и бросил ее в огонь, отчего в нем вспыхнули голубые точки.
— Malédiction,[169] — воскликнул он, и это прозвучало как анафема уехавшему бошу.
— Присаживайтесь, Блэз, — пригласила Констанс и приготовила ему настой шалфея, одновременно рассказывая новости: в частности, о том, что Ливия, действительно, приехала и что завтра они должны встретиться.
Неожиданно ею овладела странная робость. Так давно не виделись, и нужно встречаться в таком месте… прямо какой-то рок. Констанс рано легла в постель, но спала плохо и обрадовалась, когда наконец-то наступило утро — необъятные, прочищенные ветром небеса предвещали солнечный тихий день, долгожданную передышку после надоевшего мистраля.
Горя нетерпением, Констанс работала спустя рукава, становясь все рассеянней, а после ланча села в служебный автомобиль и отправилась в Монфаве, огибая старинные крепостные стены Авиньона и притормозив два раза у контрольно-пропускных пунктов, где, впрочем, ей махали, чтобы она ехала дальше, поскольку специальные номера. Потом начались густые леса и узкие дороги, и через несколько минут Констанс очутилась в снежном царстве; на некоторых мостиках блестел лед, кое-какие речушки промерзли до дна, а другие бились, плескались и захлестывали узкие берега. Такие же пейзажи в окрестностях Оксфорда, который она вспоминала с особой теплотой: там у нее был чудесный роман, запомнившийся ей, благодаря необыкновенной нежности тогдашнего ее друга, тоже студента. Такие моменты неповторимы… По обеим сторонам дороги мелькали густые леса. Свернув в последний раз, она въехала на обсаженную платанами маленькую площадку, возле небольшой серой церкви — места свиданий. Констанс выключила мотор и направилась по траве к главной двери, которая оказалась открытой. Сначала она никого не увидела, когда вошла внутрь, опустила пальцы в каменную купель со святой водой и осенила себя крестным знамением. Потом вдруг разглядела Смиргела; он сидел в левом боковом приделе под огромной кричаще-яркой картиной и делал записи на листке в скоросшивателе. Через пару мгновений он с испугом взглянул на Констанс, словно не ожидал ее появления. Констанс тоже несколько растерялась.
— Она там, на площадке. Ждет вас.
Констанс вышла из темной церкви на площадку, слабо освещенную неярким зимним солнцем. Вдали, у самых платанов, и в самом деле стояла какая-то женщина в военной серой форме со знаками отличия медицинской сестры. Констанс не узнала Ливию и направилась в ее сторону с опасливой осторожностью, словно та была птичкой. Боясь ее спугнуть, она все же решилась позвать:
— Ливия, родная! Неужели это ты?
По-видимому, медсестра увидела ее, потому что кивнула, но однако же продолжала стоять боком, отвернувшись к покрытой плющом стене, которой были обнесены церковные владения. Хриплым голосом женщина в сером ответила:
— Да.
Потом она махнула Констанс рукой, подзывая ее, словно желая что-то сообщить, так, наверное, призрак отца подзывал Гамлета.
— Констанс, пойди ко мне, — сказала она и села на камень, но так и не повернулась к сестре лицом. — Я не могла встретиться с тобой раньше, не хотела подвергать тебя риску, — я не знала, чем ты занимаешься, а отчасти из-за…
Тут Ливией как будто завладел приступ горького отчаянья, который помешал ей договорить. Если бы перед Констанс был менее черствый человек, то эта заминка означала бы подавленное рыдание, внезапно прорвавшуюся муку. Ливия же продолжала говорить жестким хриплым голосом, лишь на миг уступив почти догоревшим чувствам.
— Я приехала, чтобы помочь добиться правды от Катрфажа, — сказала она. — Но у меня ничего не вышло. Он отплатил мне.
— Ливия, — проговорила ее сестра, — почему ты отворачиваешься, почему не хочешь посмотреть на меня?
— У меня нет одного глаза, — коротко ответила Ливия, после чего стала гулким, словно доносившимся из пустоты голосом с очевидным безразличием расспрашивать о Блэнфорде и Хилари. Узнав об ужасном ранении Блэнфорда, она резко опустила голову, но ничего не сказала.
— А Сэм? — спросила она, словно вела допрос.
Констанс, судорожно вздохнув, ответила:
— Сэм погиб… в бою.
Как только она произнесла это, смерть Сэма стала реальным фактом. Теперь Сэм окончательно умер, и она больше не чувствовала его в себе, как того так и не родившегося ребенка.
— Сэм погиб? — переспросила Ливия еще более хриплым голосом. — Ха!
Она как будто не могла в это поверить. И тогда Констанс четко и твердо произнесла:
— Сэм погиб, Ливия. Сэм погиб.
Констанс удивилась, почувствовав облегчение после этих слов, но ей и в самом деле стало легче — призрак Сэма стал отступать, уменьшаться и наконец исчез совсем — во всяком случае, занял в ее сознании место, подобающее ушедшим в мир иной. Ей стало стыдно, она никак не ожидала подобного фокуса от своих эмоций. Но жизнь любит грубо пошутить, и плевать ей на наше самоуважение. Как будто откровенно признанный факт смерти вдруг вскрыл всю никчемность ее страдания, вывернул его наизнанку если не как притворство, то уж точно как явное преувеличение.
— Значит, так! — надсадно будто коростель, выкрикнула Ливия. — Придется тебе это пережить.
Ощутив облегчение после своего признания, Констанс тотчас почувствовала, насколько тяжким было все то, что ей пришлось испытать за время, проведенное в Авиньоне. Она просто не понимала раньше, как сильно устала. Но тут Ливия заговорила вновь, все так же не поворачивая головы, виден был только уголок двигающегося рта.
— Пару раз я заходила в поместье, но мне не хотелось тебя смущать — я ведь понимаю, что у тебя такая работа… И все же я чувствовала, что должна непременно поговорить с тобой, хотя бы попрощаться и сказать, что Катрфаж переиграл меня, отомстил, назвав нас евреями. Смиргел пытается скрыть это от гестапо, но в конце концов те узнают. Возможно, мне осталось жить всего несколько дней.
— Чепуха какая! Почему тебе не сказать им правду?
— Я приняла германское гражданство, в отличие от тебя.
— Это же чепуха. Давай я пойду сама, если ты не можешь, и скажу им, что мы англичанки.
— Сначала я посмотрю, что будет. И потом, формально ты швейцарка, не забыла? Тебе они поверят не больше, чем мне.
— Я постараюсь попасть на прием к генералу, — с неожиданной злобой произнесла Констанс, уверенная в своей правоте. — Поговорю с ним.
Ливия покачала головой и вздохнула.
— Все так запутано, что можно ждать чего угодно. Просто я хотела предупредить тебя, и не надо делать ничего такого, что может скомпрометировать меня еще больше. Ты навестишь Катрфажа?
— Надо ли?
— Не знаю. Почему бы нет? Он делает вид, будто сошел с ума, нарочно, чтобы избежать допросов. Вот так.
— Не хочу его видеть, — решительно заявила Констанс. — Тем более что он натравливает на нас нацистов.
Ливия устало пожала плечами и опять вздохнула, издав едва слышный болезненный стон.
— Ладно, Констанс, до свидания.
Она встала с камня, все так же старательно пряча лицо. И тут Констанс, не помня себя, закричала:
— Ливия, родная, ты все еще веришь?… — Она не знала, как получше сформулировать мучивший ее вопрос. — …Веришь во все это? — произнесла она, и чтобы пояснить эту не очень вразумительную фразу, широко развела руки, словно охватывая весь мир с его несчастьями, причиной которых был нацизм.
Ливия уже было пошла прочь, но остановилась, чтобы ответить сестре:
— Да. И больше чем когда бы то ни было!
В ее тоне не было ничего такого, что позволяло бы заподозрить лицемерие. Ливия шла в сторону деревьев, и с каждым шагом ее походка становилась все уверенней и уверенней. Не в силах справиться с раздражением, Констанс постояла минуту, но любовь к сестре превозмогла все, и она бросилась за ней, крича на ходу:
— Ливия, подожди! Когда мы увидимся?
Однако Ливия не отвечала, и чем дальше она уходила, тем было яснее, что не ответит. Застыв на месте, Констанс долго смотрела вслед высокой женской фигуре, пока она не скрылась среди деревьев.
Потом Констанс вернулась в темную церковь и подошла к Смиргелу, погруженному в свои записи. Он подвинулся, освобождая для нее место, но Констанс продолжала стоять.
— Неужели вы ничего не можете сделать для Ливии? Вам же известно, кто мы такие.
Он медленно раздвинул губы в привычной угодливой улыбке.
— К сожалению, информация была передана не в мое ведомство, а в гестапо, в этом все дело. Но пока еще рано беспокоиться. Если что-нибудь случится, то я непременно, с вашего позволения, приеду к вам за советом.
— Я подумала, не напроситься ли мне на прием к генералу, — проговорила Констанс, все еще не оставившая эту идею, хотя и знала о неподвластных друг другу службах в оккупационных войсках и соперничестве между ними.
Смиргел всплеснул руками.
— К генералу! — воскликнул он с насмешкой. — Он настолько занят своими новыми формированиями, что не может думать ни о чем другом. Похоже, предполагаемый второй фронт начинает обретать конкретные очертания, и Авиньон становится важным стратегическим пунктом для накапливания людских и технических резервов. Через несколько недель сами все увидите.
Краем уха Констанс уже кое-что слышала о втором фронте и возможном нападении на Французскую Ривьеру, — чтобы отрезать немецкие войска, расположенные в Италии и Африке. Однако она воспринимала это как один из пропагандистских трюков, не придав значения таким разговорам. Оказывается, нацисты серьезно относятся к подобным предположениям. Это и пугало и обнадеживало.
— Фон Эсслин чувствует себя как в раю, — продолжал Смиргел. — Он все рвался воевать в России и думал, что ему не доверяют, а теперь у него очень важная задача, соответственно полно дел. Не думаю, что он найдет время для вас, даже если захочет с вами увидеться.
— Посмотрим. Должна же я что-то сделать.
Довольно циничное замечание Смиргела (удивившего Констанс своей откровенностью) было недалеко от истины, ибо фон Эсслин, пережив долгий период очевидного пренебрежения, когда весь подчиненный ему регион начальство рассматривало исключительно как места отдыха после русского фронта, вдруг оказался в центре внимания. Он в полной мере осознал возложенную на него ответственность, а заодно оценил новые возможности продвижения по службе. Иная расстановка акцентов произошла с невиданной быстротой — результат недавних пропагандистских предположений насчет открытия второго фронта; тотчас появились дополнительные военные части и танковые соединения, причем в таких количествах, что их негде было спрятать, тем более трудно было расквартировать людей в этом довольно пустынном неразвитом районе с небогатыми городишками и огромными пустошами. Но были и другие трудности — генерала очень беспокоил этот сброд из полков, сформированных из русских, чешских и польских перебежчиков и перевезенных на юг с пока еще непонятной целью. Никакой четкости, ничего конкретного, хотя союзники уже начали проявлять внимание к мостам через реки. Именно реки стали настоящим кошмаром для фон Эсслина. В снах он часто видел оперативную карту, разложенную на столе отдела разведки, — там, в замке, — на которой Рона, Дюранс и прочие реки с немыслимой скоростью яростно вгрызаются в известняк Прованса. С начала времен они представляли собой великую опасность для воинов — из-за них римляне не достигли Британии, Ганнибал не вошел в Рим… Фон Эсслин никак не мог решить, на каком берегу Роны поставить танки, его любимые тяжелые танки, которых теперь стало вдвое больше. Поэтому он все время перегонял их с места на место, заставляя то пересекать реку, то возвращаться обратно, то собираться вместе, то рассеиваться на местности. Напрасно тратилось горючее. Однако при теперешних бомбежках… Высоко летавших и паливших наугад летчиков из американских ВВС заменили англичане. Они летали низко и работали четко и методично. Гражданские объекты почти не страдали, тогда как железные дороги выходили из строя, разрушались бесценные мосты — дорога жизни танков. Несомненно, слухи о высадке противника на Ривьере были преувеличены, и все же на данном этапе войны во всем ощущалась неуверенность и настороженность. (Фон Эсслин получил еще две награды и был очень доволен. Его мать, естественно, была счастлива.)
Однако сама война замедлила ход, стала как бы прихрамывать, и скопление тяжелых орудий на подвластной генералу территории приводило его в замешательство. Пришлось послать людей на поиски пещер, которые предстояло расширить и превратить в базовые склады. Конечно же, в краю известняков было бы довольно просто пробивать проходы бурами и потом искать подходящие пещеры. Но это был долгий и утомительный путь, да и на пустошах не проводилось никаких геодезических работ, которые могли бы подсказать хоть что-то. Проще было использовать брошенные римлянами шахты, но почти сразу выяснилось, что в них полно воды из какой-то неизвестной реки, которая подает признаки жизни исключительно в дождливое время, и тогда она поднимается и выходит из берегов. Что уж говорить о Роне, с жадностью увлекавшей за собой ил, когда она неистово мчалась из Женевы и бежала все быстрее и быстрее, а на подступах к Авиньону делала уже почти двенадцать узлов в час. Малейшее изменение в ее уровне грозило затоплением всех островов и самой дельты, а уж потом вода обязательно пробьется в подвалы и амбары центральных средневековых кварталов города.
С усилением бомбардировок горожане перестали спать по ночам; из лучшей спальни имения, когда-то принадлежавшего лорду Банко, фон Эсслин слышал сигналы воздушной тревоги, а после каждого воздушного налета — сирены машин «скорой помощи», торопившихся к месту происшествия. Обычным делом стали ямы на улицах. Тем временем он сгруппировал военные части вокруг замка в Вильнев, сожалея о том, что его танки — удобная цель для бомбардировщиков, однако убеждая себя, что если мост выйдет из строя, то он сможет, по крайней мере, оторваться от противника в сторону запада, но… это было слабым утешением, стоило подумать о противнике, появляющемся, например, из Ниццы. Фон Эсслину не давала покоя эта весьма проблематичная стратегия. Да, все изменилось, и в воздухе уже чувствовались новые веяния.
Однажды он получил от начальства персональный приказ присутствовать на казни трех «заговорщиков», арестованных на его территории. И никаких объяснений. Холодным голубоватым предрассветным утром он наблюдал, как три молодых австрийских аристократа, загорелые, поджарые, словно овчарки, вошли в тюремный двор, где их встретил палач в цилиндре и визитке; им самым пошлым образом отрубили головы топором. В свой кабинет генерал вернулся, едва сдерживая ярость. Ему не только не назвали имена этих юношей, но и не сообщили, за что они были казнены. А сам он не удостоил расспросами ни гестапо, ни Смиргела — их отношения были сугубо формальными. Однако генерал не отказывал себе в удовольствии препятствовать обоим ведомствам, как только выдавался удобный случай, ведь, в конце-то концов, он представлял военные силы, а они — гражданские службы.
Злополучный Фишер явился вновь, став теперь высококвалифицированным специалистом в своем жутком ремесле. Он учился и напряженно работал в нескольких более известных лагерях, однако полученный им опыт вряд ли можно было назвать вдохновляющим (да-да, он ожидал чего-то вдохновляющего и возвышающего, а также чего-то утешительного). Устал он не меньше и не больше всех остальных, но в последнее время ему стало действовать на нервы, как люди смотрели на него, молча, не говоря ни слова. Да и лагеря его разочаровали — процесс явным образом замедлялся, так как там не могли справиться с потоком мужчин и женщин, подлежащих кремации. Он прочитал скрупулезно аргументированный отчет гестапо, из которого следовало, что использовать трупы для конкретных нужд — задача трудная. Содержащиеся в них жиры и кислоты не годились для приготовления мыла, и удобрения из них получались тоже некачественные. Умертвлять же людей газом и потом еще сжигать было очень дорого. Несмотря на достаточно высокий технический уровень, количество уничтожаемых неизбежно придется уменьшить, чтобы оно соответствовало возможностям оборудования и пропускной способности ныне существующей системы лагерей смерти, — их примерно четыреста.
Фишер с поникшим видом шагал вокруг Бухенвальда. Гестаповец был погружен в невеселые мысли, а с неба, между тем, падал легкий пушистый снежок, скрипевший у него под ногами. До чего красив был лес, окружавший лагерь. Из-за снега склоны стали пестрыми, белыми и угольно-черными, словно стерня. Здесь, среди умиротворяющих красот природы, когда-то бродили Гете и Эккерман, о котором Фишер, впрочем, никогда не слышал. Высокие трубы крематория понемногу застилали дымом голубое морозное небо. Горящие тела воняют, как старые шины, подумал он, и кровь шипит так же, как дождь, падающий на сухие листья. Все это никуда не годилось — они просчитались. Унизительное положение вещей для страны с таким потрясающим техническим потенциалом, с таким опытом и с таким количеством гениальных умов; но ничего не попишешь, весь процесс должен замедлиться, чтобы не перегружать имеющиеся производственные системы. Задержанных из последних списков придется отпустить, чтобы они на какое-то время вернулись домой. Жаль. Среди них маленький священник из Монфаве — нетрудно было установить его еврейское происхождение. Сам виноват, незачем выставлять себя напоказ, отпуская грехи некоторым из высших чинов, приятелям фон Эсслина. На всякий случай фамилии этих офицеров были записаны. Арест маленького священника доставил особое удовольствие Фишеру, объявившему таким образом шах и мат генералу с его аристократическими замашками.
В Ту-Герц тоже произошли кое-какие перемены в темпе жизни — в связи с проливными дождями, а потом морозами, сковавшими льдом лесные дороги. В парке еще одним платаном стало меньше из-за мистраля. По ночам ветер ужасно шумел, так что совы с уханьем разлетались в разные стороны. В крыше обветшавшей теплицы образовалась трещина, и в нее беспрепятственно просачивался дождь, прямо над тем местом, где стоял старый диван Фрейда, и его было необходимо побыстрее перенести в теплую кухню, по крайней мере, Констанс могла бы на нем отдыхать прямо у печки.
К своему крайнему огорчению она заболела: высоко подскочила температура, началась мигрень, стали болеть зубы — весь набор мелких неприятностей, которые добавились к невыносимой усталости, накопившейся за несколько месяцев. Как ни странно, она рассыпалась, будто замок из песка, сразу после того, как объявила Ливии о смерти Сэма как о свершившемся факте. После этого, вернее, и после того, как Констанс окончательно осознала, что смерть Сэма — это непреложная истина, она почувствовала себя брошенной и никому не нужной. Что она делает в этой несчастной и прекрасной стране?
Надо попросить отпуск, иначе ей не справиться.
В спальне было так холодно, что большую часть времени она проводила на знаменитом диване — возле плиты, бросая в нее брошюры и книги, которые привезла с собой. Пока ветер стучал в окна, она думала о том, что как раз на этом диване Дора или ужасный Человек-волк… Но кому в этой, черт ее побери, стране интересны такие вещи? Одиночество казалось Констанс еще более мучительным оттого, что ей не с кем было поделиться своей информацией. Она была заперта здесь, как какой-то банковский сейф, а этот холодный мирок, в котором она теперь жила, угодил в цепкие лапы уныния и скуки, порожденных войной. Сейчас ей больше всего был нужен чарующий покой Женевского озера, и по этому поводу она встретилась с швейцарским консулом, который навестил ее, приехав в своем старом автомобиле. Да, он планировал отпуск и был бы рад предложить ей место в автомобиле, но сначала она должна поправиться и встать на ноги. Путешествие, хоть и не очень долгое, все же будет довольно утомительным, так как в горах обычные удобства, привычные для путешественников, — отели, электричество, гаражи — отсутствуют. Однако он, несомненно, поедет и возьмет ее с собой, когда наступит время. А пока надо сделать необходимый laissez-passer[170] для обоих, и на это тоже требуется время, так как контактировать с Женевой можно лишь через Берлин.
Приободренная перспективой бегства от Авиньона и от здешних проблем, Констанс сразу настолько сносно себя почувствовала, что остаток отпуска по болезни посвятила прогулкам по заметенным тропинкам более чем когда-либо заснеженного леса. В свою кухню она возвращалась перед наступлением сумерек, радуясь теплу и уединенности, скрашивавшими ее оскудевшую интеллектуальную жизнь: у нее осталось еще несколько брошюр, и она вгрызалась в их текст, как собака в кость.
Смерть Ливии стала для нее полной неожиданностью. Как все, что имело отношение к Ливии. Ее смерть казалась беспричинной — или принадлежавшей к той категории событий, которые в дальнейшем интерпретируют как своего рода энтропию. Печаль, отчаянье, отказ[171] — все было в этом поступке… и в то же время мольба о помощи из самой глубины сознания, потому что как раненый зверь она приползла в убежище, которое было ее домом, пусть недолго — тем ушедшим в небытие летом. Констанс даже застонала от острой жалости, представив, как сильна была глубоко запрятанная боль ее неверной сестры, которую Ливия носила в себе, точно камень. Она висела, не шевелясь, словно иллюстрация, предназначенная для изучения тщеславия. Интеллектуальное высокомерие, вот что было самой темной из руководивших ее поступками сил. Как она вошла и когда? Позднее Блэз отыскал брошенный в кустах возле пруда велосипед и одну снятую с расшатанных петель высокую ставню. Больше не было никаких знаков ее вторжения, наверное, она сразу пошла наверх в «свою» комнату, даже не заглянув в те комнаты, которые занимала Констанс.
То, что она пробралась в свою бывшую спальню тайком, тоже было очень странно. Днем дул шумливый «ветер из-за гор», постоянно менявший направление и силу и своими злобными порывами разметывавший легкий снежок. Однако ближе к вечеру он неожиданно стих, уступив место влажному солнечному свету и чистому небу. Констанс не стала бы утверждать, будто ей что-то «послышалось», нет, но в какой-то момент она подняла голову от книги, как охотничья собака, почуявшая дичь. Ей показалось, будто кто-то вдалеке манит ее к себе, требует ее внимания. Констанс встала и постояла некоторое время неподвижно, прежде чем, подчиняясь своей интуиции, устремилась на таинственный зов. Лестница в холле, как всегда, манила наверх. Словно где-то там звучал мелодичный звук, который, возможно, окажется стуком капель о раковину из небрежно завернутого крана. Нет, на самом деле никаких звуков не было. Она шла наверх, но на втором этаже почему-то задержалась, хотя все двери были закрыты. С решительным видом она стала распахивать одну дверь за другой, но внутри были только мышиные следы в пыли, а из звуков — лишь стук бьющихся об окна ветвей. Давно она сюда не захаживала. Потом была лестничная площадка между этажами — с круглым окошком. Вот очередная дверь, которая тут же поддалась, хотя она толкнула ее одним пальцем; раздался вздох и скрип дверных петель. Констанс медленно вошла внутрь, но не сразу осознала, что эта страшная фигура, поникшая в петле, и есть ее сестра. С опущенной головой, отвисшей челюстью и очень белым лицом из-за потери крови. Кругом все было в полном порядке — нигде ничего не набросано. Пустая глазница походила на провалившийся высохший пупок средневекового святого. Лишенное света жизни лицо с призрачными плоскостями выглядело как посмертная маска, лик, укрощенный превратностями судьбы. Веревки были укреплены со знанием дела, сказывался опыт работы в гестапо — с такими веревками легко управиться самой. Уныло, устало висели пряди волос, усыпанных перхотью.
Констанс машинально стала нащупывать пульс, но это было бессмысленно — тело уже успело закоченеть. На мгновение Констанс крепко прижалась к ногам того, что было когда-то ее сестрой, с криком: — Ливия! Ливия!
Потом ей пришло в голову, что труп надо вынуть из петли — но как это сделать без Блэза? Она устремилась по лестнице вниз, она мчалась через сад, к дому Блэза, истошным голосом выкрикивая его имя и требуя, чтобы он захватил топор и бежал к ней. Теперь уже вдвоем они поднялись по лестнице и замерли возле тела Ливии. Один удар топора — и труп с глухим стуком упал на пол небольшого чердака — прямо к их ногам. Блэз перекрестился, потом второй раз, третий, шепча какую-то молитву. Констанс опустилась на жесткий стул.
Боль, кошмарная боль, отозвавшаяся в душе бессильной яростью, боль, которая сразу отбросила ее в далекое детство, была вполне банальной — физической, хотя Констанс никак не удавалось ее локализовать. Поскольку это была невероятная смесь: болела голова, ныла язва, обострился цистит, все это наложилось на истощение от недавней простуды и усталость. Словно чьи-то незримые грубые руки вцепились в плечи Констанс и заставили ее рухнуть на жесткий кухонный стул. Констанс прижала ладони к ушам, прижала очень крепко, но все равно услышала вопрос Блэза, обращенный отчасти к ней, а отчасти ко всему миру:
— Mais pourquoi?[172]
Это и вправду был самый главный вопрос, который задавали Ливии с самого детства, ведь все, что она делала, никогда не укладывалось в рамки рационального объяснения. Бесконечные «почему?» метались в мозгу Констанс, когда она стояла, обнимая Ливию за бедра, чтобы немного ее приподнять и ослабить давление на петлю (так легче было срубить веревку), и проливая слезы надо всем сразу; слезы эти были исторгнуты из той части души, где втайне хранились далекие воспоминания, оплот ее детства. Эти «почему?» возникали со всех сторон. Почему, например, они не были похожи, хотя воспитывала их одна и та же сумасшедшая, ненавидевшая собственных дочерей. Они были лишены ласки и нежности, которые формируют уважение к собственному телу, чтобы повзрослев, человек был в ладу со своей физиологией и самим собой. Именно так Констанс «читала» Ливию, когда размышляла о ней как психиатр, с профессиональной точки зрения. Ярко выраженный нарциссизм, ревность, замкнутость, меланхолия — вот что взросло на той почве, которую им с сестрой предоставила мать. Хилари все эти комплексы затронули в меньшей степени, потому что его отослали из дома. Злость поднималась внутри Констанс, когда она смотрела на лицо Ливии, на котором все явственнее проступала печать последней ее тайны на этой земле. Констанс, будучи врачом, повидала немало смертей, но совсем другое дело — смерть сестры.
Ливия упала не очень удачно, с подогнутой ногой, и теперь была похожа на манекен, который закройщики используют в качестве моделей. Блэз положил ее как подобает, а потом, подумав, снял с себя шарф и связал ей лодыжки. Констанс тем временем сидела и неотрывно смотрела на сестру, хотя на самом деле она была поглощена собственными мыслями и воспоминаниями. Годами ими владело жгучее озлобление — но они ни разу не признались в этом. А теперь это неловкое падение… И вообще этот циничный поступок Ливии подводил подо всем черту; она надеялась, в смысле Констанс надеялась, что самоубийство Ливии не помешает ее отъезду в Женеву. Мысль эта не могла не тревожить, и, словно отозвавшись на нее, Блэз спросил:
— Что будем делать?
Сам он считал, что лучше всего похоронить ее подальше в саду и никому не говорить ни слова… Однако Констанс его не поддержала, потому что предвидела поиски и допросы, которые непременно последуют после столь таинственного исчезновения.
— Очень удачно, что мадам Нэнси приедет сегодня на служебном автомобиле, так что мы можем отвезти ее в морг, и я попрошу врача зарегистрировать ее смерть. Надеюсь, никаких проблем с этим не возникнет.
Принятое решение будто вывело ее из оцепенения, и она стала готовить тело к перевозке: связала сложенные руки, накрыла лицо. Потом они вдвоем с Блэзом завернули Ливию в одеяло и обвязали веревкой. Так ее было сподручней вынести из дома. Блэз к тому же волновался, что его жена увидит их — он сказал, что расскажет ей потом, когда все будет улажено.
— Давайте-ка выпьем. Вот несчастье! На сей раз Констанс не стала ссылаться на то, что предпочитает чай или кофе. Без лишних разговоров они положили завернутое в одеяло неподвижное тело на диван и, усевшись по бокам от него, стали ждать, когда смогут перенести его на заднее сидение служебного автомобиля. Констанс боялась, как бы Нэнси Квиминал не помешало что-нибудь и она не забыла о своем обещании.
— Нет-нет, — успокоил ее Блэз. — Раз она сказала, что приедет, то обязательно приедет. Она же, в конце концов, протестантка.
Едва он произнес эту пророческую фразу, как послышался характерный шум мотора «фольксвагена» и жалобный скулеж его шин на гравиевой дороге перед воротами. Констанс и Блэз, не сговариваясь, поднялись и теперь стоя ждали гостью, которая прошла по садовой дорожке, распахнула кухонную дверь и буквально нос к носу столкнулась с обоими. Нэнси удивил несчастный больной вид Констанс, и у Блэза, переживавшего за Констанс, тоже был жалкий вид, который было бы трудно объяснить, если бы взгляд голубых глаз не упал на завернутый манекен на диване. Она обняла Констанс со словами:
— Расскажите всё! Raconte![173]
И Констанс послушно рассказала то немногое, что было известно ей самой о мотивах, толкнувших Ливию на самоубийство, а заодно и об их недавнем свидании в Монфаве. Квиминал села на стул и пальцем затянутой в перчатку руки постучала по губам.
— Надо постараться избежать неприятностей, — проговорила она твердо, и ее решительный тон придал Констанс сил.
Она тотчас подошла к раковине в углу и начала тщательно и деловито мыть лицо и руки, обдумывая, что следует предпринять в сложившихся обстоятельствах. Каким-то образом следует сообщить о случившемся, во всяком случае местным властям, — и придумать сносное объяснение. Понемногу они выработали план действий.
— Ты можешь поехать со мной? — спросила Квиминал. — Отлично! Тогда ты отвезешь ее прямо в морг, а меня высадишь около нашей конторы. Я постараюсь как можно быстрее подъехать туда вместе с врачом и Смиргелом — неплохо бы его привлечь, в этом случае он, пожалуй, сможет нам помочь. Ты согласна? С теми, кто работает в морге, ты уже знакома.
Констанс была в морге пару раз, когда ее приглашали на опознание или посоветоваться насчет трупов граждан, подобранных полицейскими. Да, кажется, придумано неплохо, да и Блэза можно не тащить в город, его помощь не понадобится — ему совсем ни к чему афишировать, что он знаком с ней.
— Попробуем, — сказала Констанс и вскочила со стула, ощутив прилив энергии.
Блэз был разочарован, но ничего не сказал и ушел к жене. Женщины вдвоем кое-как дотащили труп до машины и запихали на заднее сиденье, не сказать что очень ловко. Потом они отправились по заледеневшей, скользкой дороге в Тюбэн, понимая, что приехать в город им надо до наступления темноты. Бледные зимние сумерки и небольшой морозец со снегом были как нельзя кстати. Из-за холода дежурные на пропускных постах пребывали в полусонном состоянии и почти нетерпеливо махали им, чтобы они ехали дальше. Вскоре они миновали мост и въехали внутрь массивных стен крепости, направляясь в сторону морга. Квиминал вышла на площади и бегом помчалась в офис, чтобы побыстрее выполнить то, что было поручено ей. Дальше Констанс поехала одна. Наконец впереди возникло уродливое небольшое здание бывшей скотобойни, где теперь был устроен морг. Констанс взбежала вверх по ступенькам, нажала на звонок и, подняв крышку, прикрывавшую прорезь для писем, стала кричать:
— François! C'est Madame Constance. Пожалуйста, откройте. Oui, c'est le docteur.[174]
Привычно кряхтя и постанывая, старик повернул ключ, и высокие двери распахнулись.
— Кого вы привезли? — спросил он, видя как будто пустой автомобиль.
— Клиентку, — ответила Констанс, как это уже давно принято среди тех, кто занимается трупами и испытывает к ним не больше чувств, чем мясник — к мясным тушам.
Что-то проворчав, Франсуа повернулся к Констанс спиной, и она последовала за ним, чтобы получить грязные просторные носилки, в которых едва не утонуло худенькое тело ее сестры; они вдвоем перенесли ее потом в здание морга. Там Констанс сама раздела Ливию, перед тем как положить ее в один из длинных дубовых ящиков специального шкафа, занимавшего всю стену. Помогая ей, Франсуа непрестанно кряхтел и ворчал, однако в основном его недовольство было вызвано не тем, что его побеспокоили, а трудностями, которые переживал морг из-за войны.
— У нас тут теперь пахнет, — с горечью проговорил он. — Вы уж простите. А как прикажете проводить вскрытие в такой темноте? Напряжение совсем слабое! Никакой холодильник при таком не сможет работать нормально. Воняет ужасно.
Когда они перекладывали тело на мраморный стол, причитания его перемежались стонами. Старый мраморный стол напоминал те, на которых рыбаки полвека назад разделывали свой улов.
— Поосторожнее — это же моя подруга! — закричала Констанс, не в силах выдержать небрежное равнодушие, с каким он развязывал аккуратно и прочно затянутые Блэзом узлы. — Я сама.
— Сколько лет? — спросил он. — Женщина, говорите? — Поняв, кто перед ним, он отпрянул в сторону. — Медсестра из Монфаве! Я хорошо ее знаю. — Этого Констанс никак не ожидала. — Но она носила форму, — продолжал Франсуа, — значит, служила в армии. Мы не имеем права держать ее у себя.
Этого Констанс и боялась… Она все-таки продолжала осматривать жуткие ссадины на шее, и вдруг за спиной ее раздался знакомый голос.
— Я беру ответственность на себя, — сказал Смиргел. — Пожалуйста, продолжайте. Доктор уже едет.
Смиргел уселся на единственный в помещении стул и как будто собрался что-то записывать: то ли заполнять соответствующую форму, то ли у него с собой были какие-то служебные бумаги. Тем временем была включена дуговая лампа над операционным столом, которая заодно осветила все вокруг. Комната напоминала большой склеп, стены которого были выложены белой кафельной плиткой с сероватым отливом; несколько шлангов свисали с потолка, и одним из них они теперь могли обмыть тело — вода была до того горячей, что потеплела даже мраморная кожа. Они срезали с головы несколько темных прядей, которые Констанс убрала в сумку, чтобы потом подарить их на память тем троим из их летней компании, кто сумел выжить. Пока она прятала пряди, Смиргел вдруг подошел к столу и внимательно посмотрел на простертое тело, потом, почти не изменившись в лице, еле слышно всхлипнул, но был ли то знак любви или раскаяния, или и того и другого, определить было невозможно. Констанс пристально взглянула на него, теряясь в догадках.
— Она что-то значила для вас? — неожиданно для самой себя спросила Констанс, но немец не ответил.
Он вернулся на свое место, сел, скрестив ноги, и закрыл глаза. А Констанс и Франсуа вновь занялись Ливией, вытерли ее полотенцем, подрезали ногти. Далее настала очередь дешевого савана, из прорези которого выскользнула остриженная голова Ливии, и на ее лице теперь проступило выражение растерянности. Тут появилась Нэнси Квиминал в сопровождении мужчины; судя по тому, что в руке его была зажата пачка формуляров, это был врач. В формуляры вписывали имена тех, кто скончался «по естественным причинам». Порядка ради он все же изобразил процедуру установления факта смерти, приложив к груди Ливии стетоскоп. (Следы от веревки были скрыты саваном.) Потом он вышел в другую комнату и тщательно, но быстро заполнил несколько формуляров и отдал их Квиминал, после чего, не обращая ни на кого внимания, снова удалился.
Наконец тело было обмыто и одето; но, прежде чем убрать его со стола, Констанс попросила обычный скальпель, который старик держал наготове, и сделала глубокий надрез на бедре, где проходит артерия, а потом на всякий случай перевязала это место. После этого труп переместили на тележку, напоминающую из-за нескольких ножек на колесиках огромного паука, и подвезли к большому дубовому шкафу, очень похожему на картотечный, только для трупов, а не для карточек.
— А как насчет похорон? — спросил хранитель, видимо, собиравшийся вновь затянуть песню о слабом напряжении в сети и неработающих холодильниках.
— Она будет похоронена, — неожиданно вступил в разговор Смиргел, — со всеми полагающимися военными почестями. Я сам за этим прослежу.
Констанс с любопытством посмотрела на него. Ей показалось, что неспроста он так расчувствовался.
— Мне тоже надо будет присутствовать? — спросила она и обрадовалась, когда он помотал головой.
— Я не имею права вас пригласить. Это будет в крепости.
Бедняжка Ливия! Вот это апофеоз!
Наверное, подумала Констанс, они и салют устроят. В конце концов, «естественные причины» — лучшее объяснение подобных событий, какими бы странными они ни казались с точки зрения формальной логики. Откуда-то донесся вой сирены — они тут совсем забыли, что за окнами — война. На темной улице их ждал автомобиль. Неожиданно Констанс почувствовала зверский голод, ведь она весь день почти ничего не ела. В кармане пальто ее пальцы наткнулись на жвачку, на этой «еде» надо было продержаться до дома.
— Хочешь, я поеду с тобой? — спросила Нэнси Квиминал. — Или тебе сейчас лучше в одиночестве?
Констанс кивнула в ответ на второй вариант, и тут вспомнила важную вещь:
— Если меня не будет завтра на работе, значит, приехал швейцарский консул, и мы отправились в Женеву. Не забудешь забрать автомобиль?
Пообещав, что не забудет, Нэнси крепко обняла свою приятельницу, и автомобиль повез Констанс через мост в Ту-Герц. Мрачная Рона поднялась очень высоко. Приглушенный свет фар не понравился проезжавшему мимо патрулю, и ей посигналили. Снизив скорость, Констанс крикнула: «Экстренный вызов!» — и теперь старалась выбирать дороги попустыннее и потемнее.
Она еще не отошла от всего происшедшего, волнами накатывали то усталость, то возбуждение, которые как будто сказывались и на поведении автомобильчика — он то еле катил, то несся во весь опор. Вот и конец Ливии, и уже нельзя начать сначала, и невозможно получить объяснения. Неужели она была любовницей Смиргела? Странная мысль: Ливия всегда оставалась ничьей. Констанс думала о том, как она, завернутая в хлопчатобумажный «бурнус», лежит теперь в шкафу — а как еще назвать это сооружение? — морга в компании бродяг, подобранных в промерзших канавах, или изголодавшихся стариков, настолько слабых, что они не выдержали мороза, когда решились выйти, чтобы поискать в магазинах еду. Ливия пролежит в морге всю ночь, погруженная в свои никому неведомые размышления, и тишина будет нарушаться лишь еле слышным шумом работающего на половину мощности холодильника. Им никогда не увидеться вновь, и Констанс повторяла и повторяла «никогда», — словно хотела осознать страшный смысл этого слова. Ей казалось, будто кто-то бросил камень, чтобы пробить дыру в décor[175] их жизни, как прежде это сделала смерть Сэма; вдребезги разбита реальность, словно оконное стекло. Именно тогда Констанс осознала, до какой степени мертвые понаторели в том, чтобы обеспечить алиби тем, кто еще остался в живых; она жила отчасти потому, что была отражена в этих людях — благодаря им, она чувствовала себя материальной и живой. А потом ей в голову пришла другая, еще более неприятная мысль: как это отразится на состоянии Обри? Надо ли говорить ему или подождать, пока это сделает кто-нибудь другой? Неожиданно перед ее мысленным взором возникло его выразительное опечаленное лицо и, к собственному удивлению, Констанс ощутила прилив нежности и любви. Милый копуша из почти забытого лета. В одном из его шкафов наверху она нашла старую тетрадку, в которой были какие-то записи, ставшие почти нечитаемыми из-за сырости. Более того, тетрадка была разорвана и, очевидно, весьма непочтительно брошена на полку шкафа. Констанс не стала пытаться что-то разобрать в этих расплывшихся буквах, это было бы вмешательством в личную жизнь Обри — а он, как и сама она, был весьма щепетилен в таких вещах. Она аккуратно уложила ее в папку, решив вернуть тетрадь хозяину, когда они встретятся. Она и не представляла, что встреча эта не так уж далека: сюрприз поджидал ее в Женеве в головном офисе Красного Креста.
А пока дома Констанс был приготовлен другой сюрприз. Перед очагом сидел мужчина, грея руки, вернее пытаясь их согреть, так как огонь почти догорел. Это был швейцарский консул. Констанс удивленно поздоровалась с ним.
— Не заметила вашего автомобиля, — сказала она, и тот объяснил, что спрятал его за деревьями на поляне.
— Уезжать надо немедленно, я предупреждал, что такой вариант возможен. Сегодня вечером. Собирайте вещи. У меня есть laissez-passer, с этим все в порядке. Но надо спешить. Все подробности, когда мы уже сядем в автомобиль.
Констанс не понадобилось много времени на сборы, так как она была человеком достаточно аккуратным и знала, где у нее что висит и лежит.
— Отлично, — проговорила она, изнемогая от усталости, но чувствуя душевный подъем. — Отлично.
Она поднялась наверх, где был шкаф с ее немногими вещами, и быстро заполнила небольшой чемоданчик; забрав его и портфель с документами и туалетными принадлежностями, она спустилась в гостиную. Консул всем своим видом выражал нетерпение, то и дело посматривал на часы и переминался с ноги на ногу. Появился Блэз, чтобы запереть за Констанс дверь и взять ключи. Торопливо, стараясь говорить как можно тише, Констанс рассказала ему о том, что было в морге, и заверила, что ему абсолютно нечего опасаться. После этого все трое отправились на полянку, где между высокими платанами консул оставил свой автомобиль с двумя флажками и дипломатическими номерами. Сняв кожаные чехлы, дипломат освободил флажок Швейцарии и флажок со свастикой, потом сел за руль и включил зажигание.
— Я готов, — сказал он, и Констанс попрощалась с Блэзом, обещав вернуться к концу месяца.
Довольно медленно они поехали вниз, держась подальше от городских развязок и крутых спусков северной дороги, и вскоре оказались на берегу реки. Тут уже можно было увеличить скорость, хотя кое-где Рона поднялась слишком высоко и, вопреки обыкновению, бежала буквально в нескольких метрах от колес.
Однако без сложностей не обошлось; уже в Валенсии им повстречались автомобили командного состава, жужжавшие со всех сторон, как комары, требуя, чтобы им освободили проезд. Консул свернул на объездную дорогу, и они нисколько об этом не жалели: ехать пришлось через уединенные и красивые деревни, казавшиеся вымершими. Очевидно было, что готовился прорыв на юг; он формировался, будто туча над невидимым горизонтом. В машине было холодно, однако равномерное гудение мощного мотора успокаивало и даже создавало некоторый уют. После Валенсии никаких заторов на дорогах не было, однако к границе они подъехали уже за полночь, где их остановили военные патрульные. Обычные фонари и фонари-«молнии» освещали внутренности заброшенного железнодорожного вокзала — пустое гниющее помещение со множеством деревянных скамеек, где находилось несколько людей.
Здесь им грубо приказали покинуть автомобиль и разложить багаж на козлах для проверки, и они, зевая, подчинились. После досконального досмотра им разрешили двигаться дальше. Констанс пришлось отшагать примерно сто ярдов, тогда как послу как дипломату разрешили проехать на его же автомобиле по грязной дороге. Таким образом они одолели ограждение из колючей проволоки, определявшее швейцарскую границу. Прячась в тени, какой-то мужчина поджидал Констанс.
«До чего же она бледненькая, вид совсем больной, — думал он, глядя на нее со своего места в тени здания. — И волосы у нее грязные, концы слиплись, похожи на крысиные хвостики». У него возникла мысль исчезнуть, в конце концов его появления не ждали, значит не заметили бы и отсутствия. Однако сердце удерживало его на месте, будто компас со стрелкой, устремленной на Полярную звезду. Но все же ему не хватало смелости выйти из тени и подойти. Максимум, чего она могла ожидать, это служебного автомобиля с шофером. Он с болью вспомнил копну белокурых волос. А теперь ее голова небрежно покрыта цветным шарфом, завязанным под подбородком узлом. Она ничем не отличалась от французской крестьянки из оккупированной зоны — до того она была грязной, безразличной и усталой. Он и представить не мог, что увидит ее такой измученной и вялой, возможно даже, что он нечаянно ее унизит, застав, так сказать, врасплох. Итак, он не мог уехать и не мог подойти к ней, не в силах решить, как лучше поступить.
Сонный взгляд Констанс разглядел его, когда один из милиционеров неожиданно открыл дверь, и он попал в золотистый поток света, хлынувшего из вокзала.
— Мистер Аффад!
Не могло быть никаких сомнений, что она обрадовалась и даже воспряла духом, потому что сразу направилась к нему, по дороге решая, протянуть ему руку или нет. В конечном итоге они минуту простояли, прижавшись друг к другу, оба изумленные тем, что им так хорошо быть рядом. Как чудесно было чувствовать его теплое живое тело в своих объятиях. Нежность. Как раз этого Констанс больше всего не хватало все это время; только сейчас она поняла, как ее тело изголодалось по нежности. А ведь она почти не вспоминала об Аффаде и, кажется, даже ни разу не помечтала о нем. А теперь он словно зажег ее своим прикосновением, твердой решимостью обнимавших ее рук. С сожалением высвободившись, Констанс сказала, что должна представить его своему спутнику. К ее огромному удовольствию, прекрасное лицо Аффада помрачнело от ревности. До чего же приятно было видеть, как он снова напустил на себя холодность, которой на самом деле не было и в помине, воображая бог знает что по поводу представительного пресного господина, который не чаял от нее избавиться и отправиться наконец домой. Констанс как полагается поблагодарила его и обещала поддерживать с ним контакт, если возникнет служебная необходимость, после чего отвернулась и последовала за Аффадом, успевшим взять ее вещи. Его личный автомобиль, старый американский «седан», стоял на обочине, и они с удовольствием нырнули в его теплое нутро. Поворачивая ключ зажигания, он попросил:
— Констанс, посмотрите на меня.
Она подчинилась, и тут же, представив, как сейчас выглядит, сняла шарф.
— Зачем?
Он улыбнулся.
— Я хотел посмотреть, какая вы, когда трудитесь.
— Как видите, грязная и старая.
— Это ненадолго, — утешил он. — Вы очень устали? Я попросил парикмахера быть к завтраку.
— Вот спасибо. Это чудесно.
— Но сначала новости — прежде чем заснете. Констанс, нам удалось вывезти Обри по обмену тяжело раненными военнопленными — пятьдесят немцев на пятьдесят англичан. Они прилетят сюда примерно через неделю. Здесь Обри уже будет сам по себе, и нам надо обеспечить ему медицинский уход — он должен иметь все, что ему сейчас требуется. Вот так. У меня есть его история болезни, и вы сможете прочитать ее, а там судите сами. Вы меня слушаете?
— Конечно же, слушаю! — возмутилась Констанс. — Просто я никак не могу поверить! Это же чудо!
Она хотела добраться до своей квартиры, однако ничего не получилось, в это время суток ехать было трудно. Тяжелый туман и грязно-серый свет не прибавляли красоты городу на берегу озера, к которому они приближались с разумной осторожностью. К счастью, для автомобилей было еще рановато, но все равно приходилось почти постоянно жать на клаксон, поскольку дорога в гористой местности то и дело петляет, и упреждающие гудки отзывались печальным эхом в их ушах. Они приближались к пригороду и ехали между горами, покрытыми свежим снегом. Констанс до того раззевалась, что Аффад не смог сдержать улыбки.
— Бедняжка Констанс! — посочувствовал он. — Вы могли бы, наверно, проспать месяц — но сегодня поспать не удастся, зато потом… — Он ткнул длинным указательным пальцем в часы на приборной доске, которые показывали четыре часа. — Получается ни то ни се. До половины седьмого нам делать нечего. Самое лучшее — это поехать ко мне. Вы же знаете, у меня много места. У вас будет как бы собственная квартирка с ванной комнатой и всем прочим. А есть во что переодеться? Отлично. Тогда успеете вымыться и вздремнуть. Сегодня же побываете у парикмахера — короче говоря, сделаете все, что посчитаете нужным. У меня есть для вас письма, они в моей комнате. Что скажете?
— А Обри? Когда он приедет? — спросила она с изумлением, словно она говорила о чем-то небывалом и невозможном, канувшем в прошлое. Она тут же представила Сэма и Обри, идущих рука об руку через мост в Авиньоне; это видение вернулось к ней, словно старая пожелтевшая фотография, найденная на дне чемодана.
— Даже не верится, — повторила она несколько раз, а потом, зевая, провалилась в глубокий сон, от которого очнулась, только когда почти утих мотор. Оказывается, они уже подъехали к отелю, и Аффад звонил в дверь. Сонный ночной портье открыл им и взял вещи. В лифте Констанс прислонилась к Аффаду, почти засыпая, поэтому он мог смело обнять ее за плечи, чтобы отвести в свой номер. Прежде ему никогда не приходило в голову осмотреть все апартаменты, и теперь они вместе восполнили этот пробел. В номере были две спальни с отдельными ванными комнатами, в которых чего только не было — мыло, духи, различные масла — такого рода мелочи служили рекламой отелю.
— Я буду спать тут, — сказала Констанс, забирая у Аффада свои вещи. — Сначала я долго-долго буду лежать в ванне, а потом приду chez vous,[176] если обещаете быть добрым и не особенно показывать свою силу. Мне нужна забота.
У Аффада защемило сердце — и душа ее, и тело действительно были в плачевном состоянии.
— Я понимаю, — проговорил он печально, пока она пристально вглядывалась в него, не отводя своих прекрасных глаз.
А она в это время спрашивала себя: «Что же так привлекает меня в близоруких? И еще чуть вытянутые оленьи головы…»
Однако вслух твердо произнесла, словно решила предупредить заранее о своей возможной холодности:
— Понимаете, я больше не могу любить; представьте человека, которому из-за грыжи или еще по каким-то причинам нельзя поднимать тяжести. Вот и мне нельзя; таинственные символы привязанности, метафизический багаж — для меня это теперь опасный груз. Я всего лишь младший психиатр, ученица волшебника. Адвокат дьявола…
Не закончив фразы, Констанс опять зевнула.
— Но я же ничего не требую от вас, — проговорил Аффад, понимая, что говорит неправду. Его рассердили ее слова.
— Знаю и прошу прощения за свою неромантичность. Вы очень заботливы, а я не могу даже достойно вас отблагодарить. Во всем виновата усталость, да еще странное чувство нереальности происходящего — большая горячая ванна и мыло после моей крохотной ванны и чайника с водой там.
— Я собираюсь немного поспать, — произнес Аффад, хотя знал, что вряд ли может заснуть в теперешнем своем состоянии.
Констанс одобрительно кивнула.
— Может быть, я тоже посплю — в ванне.
Для нее было чудом слышать шипение льющейся горячей воды, трогать туалетные принадлежности на полках. Ей хотелось использовать все сразу, в одном безумном порыве вылить содержимое многочисленных пузырьков в ванну, но она удержалась, потому что ни к чему хорошему это не привело бы. Но все равно она устроила себе гнездышко из густой пены и юркнула в него со вздохом наслаждения с головой, так что все звуки стали отдаленными и гулкими. В первую очередь она вымыла волосы, которые давно пора было стричь, и завернула их в полотенце, и только после этого наконец-то заснула, положив голову на край ванны. С таким сном — умиротворяющим до самой последней клеточки — не мог сравниться никакой наркотик, и, уменьшив поток горячей воды до ровного ручейка, она постаралась расслабиться, словно на веки веков.
Аффад тоже чувствовал себя усталым, потому что не спал все то время, пока ждал Констанс на границе — только немного подремал на заднем сиденье автомобиля. Теперь, переодевшись в толстый «зимний» халат, он лег и почитал недолго при свете ночника. Проспав сколько-то, он вдруг проснулся и обнаружил, что на часах ровно шесть, а за окном над озером набирает силу желтый свет. Констанс рядом не было, и он подумал, что она, скорее всего, спит в одной из двух свободных комнат его номера. Ему ни в коем случае не хотелось ее беспокоить. Но тут он услышал незатихающий звук льющейся воды в ее ванной. Аффад долго стоял, затаив дыхание и пытаясь понять, что бы это могло значить. Неужели она не выключила воду, когда пошла спать? Или заснула в ванне, забыв повернуть кран? Наверно, все же лучше проверить, завернут кран или нет. Любопытство и волнение все-таки пересилили его нежелание вторгаться к Констанс. Аффад тихонько приоткрыл дверь. Как ни странно, Констанс вылезла из ванны и расположилась на широкой скамейке — так называемом массажном столе, — завернувшись в тяжелый белый махровый бурнус, предоставленный отелем. В белом бурнусе на фоне белых стен, она крепко спала, и ее голова, все еще обернутая полотенцем, напоминала морскую раковину. Приоткрытые губы будто хотели раздвинуться в широкой улыбке, но не успели; она не услышала, как он вошел. Окутанный этой сплошной белизной и паром, он на цыпочках подошел к кранам и уже собирался уходить, как вдруг увидел тоненький ручеек крови, струившийся между слегка раздвинутых ног и сбегавший на скамью из разошедшегося халата — на полу уже успела набежать лужица, в которую он наступил босыми ногами, оставив потом отпечатки на плитке. Констанс разбудила неожиданная тишина, и еще не совсем открыв глаза, почти не осознавая, что с ней, она все-таки заметила его присутствие и радостно протянула ему руку, не имея в виду ничего особенного, но он сразу же оказался рядом и прижал ее, теплую, послушную, к себе.
— О боже, — простонала Констанс. — Кровь. Что-то слишком рано.
В ответ он лишь все крепче сжимал ее в объятиях, все более жарко целовал, страша ее изощренностью своих поцелуев, и возбужденно шептал: «Кровь! Спасибо, Констанс! Кровь!» Он был переполнен благодарностью, ведь это для него, для него одного льется темная менструальная кровь.[177] Легонько повернув Констанс и опустив ее ноги, он подтащил ее к себе и вошел в нее нежно, осторожно, не обращая внимания на протесты, похожие на кошачье мяуканье, которые скоро затихли, когда она вся открылась ему, совершенно и абсолютно, сделавшись рабыней его страсти, чего прежде с ней не случалось. Откуда, не понимала она сама, она научилась так реагировать на происходившее с ней? Ей было недостаточно сказать себе, что она осознала, как отчаянно влюблена в него. Он надолго замер, наклонившись над ней, только целуя и обнимая. Он был внутри нее, но не двигался. Он поджидал с осознанным коварством, когда она сделает первое движение, поджидал, когда ее ожидание станет нестерпимым.
— Ты будешь весь в крови! — в конце концов произнесла она, и чтобы скрыть нетерпеливый спазм своего влагалища, попыталась встать и освободиться. Но Аффад тут же стал ритмично двигаться, с роковой решимостью соединив их дыхание в одно, добиваясь единого ритма. Констанс принялась себя ругать, твердила, что не должна была допускать ничего подобного, но он проникал в нее все глубже.
Но и теперь она старалась сохранить, хотя бы частично, свою женскую независимость, получить любовную власть над ним, хотя бы пользуясь исключительно физической выносливостью. Она решила, что сначала доведет до оргазма его, ей это будет нетрудно, благодаря ее молодости, звериному умению контролировать себя, силе своих сфинктеров; и он почувствовал брошенный ему вызов, когда она завладела им, а ему потребовались все его силы, вся его гибкость, чтобы не случилось преждевременного выброса энергии.
— Вижу, ты улыбаешься, — проговорил он между двумя короткими вдохами.
— Да, — ответила Констанс, прерывисто дыша. — Потому что ты будешь первым.
— Нет, — покачал он головой.
Она все еще улыбалась, когда он закрыл глаза и склонил голову набок.
— Ну пожалуйста! — попросила она. — Мои мышцы в порядке. Я приказываю тебе сдаться, — хвастливо заявила Констанс.
Он, обессиленный, упал на нее под градом поцелуев, которыми она осыпала его, гордая своей победой и жаждущая разделить ее с ним. Лишь позднее она поняла, что он сам отдал ей победу, которую вполне мог бы и не отдавать. А пока она вовсю торжествовала. Они лежали усталые, измазанные кровью, окутанные клубами пара, похожие на израненных мучеников счастья. Констанс все знала заранее, знала, что так будет, что он будет вот таким; но почему же она старалась не думать об этом и по собственной воле оставалась в Авиньоне, несмотря на искушение? Как ни странно, хотелось сохранить верность Сэму! Эта мысль поразила ее — до чего же старомодно!
— Я ничего не вижу, — сказал Аффад, ослепленный паром, — даже твое лицо как в тумане, как мокрая акварель. Кстати, на всем кафеле отпечатки моих ног — в твоей, Констанс, крови.
Он вновь наполнил ванну, аккуратно повесил полотенце и шагнул в воду, чтобы полежать спокойно, погрузившись в свои думы, наблюдая, как темная кровь смывается с его кожи и на некоторое время зависает в воде, прежде чем раствориться.
— Я чувствую себя Петронием.[178]
Констанс же пришла в ужас от беспорядка и принялась тереть пол мокрым полотенцем, не желая, чтобы горничные видели кровь.
— Иди ко мне, — позвал ее Аффад. — Это их работа, Констанс. Иди ко мне. Вода не горячая, как раз, какая тебе нужна.
Констанс вдруг застеснялась, но все-таки, смеясь, преодолела себя и легла рядом, но скрывшись в воде по шею. Они были, как два угря в кувшине. Неожиданно Аффада охватило уныние, и она сказала со слишком страстной горячностью, которой тут же устыдилась:
— Ну же, что такое? Что случилось? Я разочаровала тебя?
Аффад покачал головой.
— Нет. Но мне так хочется, чтобы ты забеременела, — это желание сводит меня с ума. Несколько лет я ни с кем не спал и на самом деле не был готов к встрече с тобой. Это я думал, будто готов, тешил себя надеждами, как ты могла заметить. А сейчас я в замешательстве. Ты лишила меня равновесия. Я будто оцепенел, умер, стал мумией. Ты можешь вернуть меня обратно? Сомневаюсь.
— Что случилось в последнюю нашу встречу?
Аффад печально улыбнулся, но не ответил. Только чуть погодя:
— В Александрии мужчина, который живет один, не интересуется сексом, вызывает недоверие и беспокойство. Арабы говорят: «У него пенис с тремя головками». Таким пенисом не попользуешься — в этом смысл.
— Я слишком молода для тебя?
— Даже если бы и так, это не имеет значения. Дело вот в этом.
Он прижал ладонь к груди в том месте, где билось сердце. Тогда она взяла обе его руки и приложила к своим пылающим щекам.
— Значит, ты хочешь приковать меня к миражу и тем самым разрушить карьеру многообещающего врача?
Все еще опечаленный, он однако ответил шутливо:
— Я мог бы, да.
Какое-то время Констанс лежала молча, вытянувшись рядом с ним, как молодая львица, по-хозяйски положив руку на его пенис, прикрыв ладонью его мощную мошонку, как птичку в растрепанном гнезде. Легким облачком ее душа проникла в его душу, и Констанс почувствовала себя шхуной, отзывающейся на каждое движение ветра, с мачтой, взмывшей в небо его нереализованного желания. Но он еще не все ей сказал и заговорил снова:
— Однако сперма может стать ядовитой, если она застаивается, слабой или больной, как, например, сперма несчастных шизофреников; долгое воздержание может закончиться болезнью, мозговой горячкой, усыханием мозга, это наблюдается у народов с ханжеской культурой, основанной на пуританизме, как у вас, англичан. Сперму надо культивировать, это настоящее богатство, это деньги, только физиологические, женщина должна все время их приумножать, лаская мошонку, подсчитывая барыши. Женщина должна физически ощущать это богатство, которое капля по капле сочится из уретры, должна с радостью принимать эти капли и рачительно их использовать, чтобы ее истомленное жаждой лоно жадно их впитывало, спустив с привязи яйцеклетку, которая подобна стае голодных волчиц. И мужчина и женщина должны с осознанным усилием двигаться навстречу друг другу, и чем органичнее, осознаннее оргазм, тем он будет глубже и разнообразнее, и тогда ребенок получится более совершенным, и народ в целом будет более гармоничным. Объяснять это долго, но никакого откровения тут нет — настоящие женщины всегда это знали. Когда же культура начинает деградировать, то в первую очередь это сказывается на качестве секса и насыщения спермы кислородом — я имею в виду кислород вот какой: расовый интеллект, генетический разум. И запасы «информативного» кислорода постепенно оскудевают.
Сонно обнимая друг друга, они копили в себе желание, которое становилось сильнее с каждый вздохом, а тем временем он нашептывал ей на ухо историю секса: почему он всегда вызывал страх и примерное благочестие. Он был мотором, получающим топливо от разума, и одновременно чисто физическим производителем спермы, которую жаждала иссушенная почва лона. Мужчина один ничего не мог, и женщина одна не могла удовлетворить свои диктуемые лоном потребности. Вот что было в основе мысли и чувства — в естественном порядке вещей. Первое осознание, что есть мужчина и есть женщина, первый фиговый листок, первая звездочка — они существовали на территории, находившейся под проводами высокого напряжения, и опасная хрупкость этого союза была очевидна каждый раз, когда поцелуй так и не сбывался или когда страстный взгляд попадал мимо цели.
— Это ужасно, что мы не можем существовать друг без друга. Каждый обречен быть судьбой другого… ты со своей сумочкой с пасхальными яйцами и фартингами, но на самом деле думающая совсем о другом, над чем ты имеешь лишь преходящую власть, а надо бы постоянно держать это при себе, как сумку, в которой у твоих современниц лежит пудра, губная помада и презервативы; ну а я: сомнамбула с начала времен, околдованный твоими округлыми грудями, источником вечной юности, впервые давшими мне напиться и укрывшими меня от нападения света и звуков, мучительное опробование собственного желудка и легких, когда обрезана пуповина. О мама!
Их общение постепенно перешло на уровень прикосновений, когда физическое уже было невозможно отделить от духовного; однако Констанс поняла, что своими словами он открьы какой-то клапан в ее разуме, воспламенил ее, и если они не проявят осторожность, то она непременно забеременеет. Казалось, будто он загипнотизировал ее, ввел в состояние восхитительного сатириаза;[179] ей безумно хотелось довести его до оргазма и насладиться им, однако Аффад сопротивлялся, поддавался словно бы нехотя — на самом деле нарочно еще больше обостряя ее желание. Обоих терзало нетерпение, и мысли о любовной покорности лились полноводным потоком.
— Сейчас! — сказала она.
— Подожди! — ответил он, думая лишь о том, чтобы попасть в ритм ее дыхания, в ритм биения ее сердца. Он уже предчувствовал ту радость, которой они насладятся потом, когда будут лежать, словно опьяненные чудом, в объятиях друг друга, загнанные в сон, как овцы — в загон. Аффад легонько повернул Констанс к себе и перестал сдерживаться, чувствуя, как дыхание их делается все более ровным, как слаженно они расслабляются и напрягаются, как черпают силы в разделенном наслаждении. Констанс поняла, что прежде ничего не знала о любви, о том, какой она может быть. Это даже пугало — что она может так глубоко чувствовать по его воле, по своей воле. Быть послушной, подчиняться, отрекаться от себя и получать… она вдруг ощутила, что стала опасно уязвимой. И печально произнесла:
— Ах, тебе все шуточки, а я серьезно; ты разочаруешься во мне. В душе я только лишь ученый. И верю в причинно-следственную связь.
Аффад приподнялся на локте и внимательно посмотрел на нее, словно видел в первый раз, словно она была диковинным насекомым, оказавшимся на покрывале.
— С точки зрения алхимиков ничего нельзя достичь без женщины, то есть без тебя; твои бедра — камертон мужской интуиции. Вы, женщины, высекаете искру, мы зажигаем огонь в очаге, и вот уже в тебе живет ребенок!
— О да, герр профессор, — смиренно произнесла Констанс.
Оба рассмеялись.
— Ну нет, ты не должен, — заявила она теперь уже окончательно расслабившись и с полной доверительностью. — Это мужская сказка, из-за которой наши отношения станут нервозными. Я так не играю. Давай начнем с нас, сразу с нас. Ведь я всего-навсего давняя ученица Фрейда и не вижу дальше своего носа.
— Ты живешь на скудном рационе снов и мечтаний других людей, среди неологизмов чужих кошмаров, которые проецируются в твои дневные кошмары, наполненные насилием и ужасом. Какое somnifère[180] ты принимаешь? Констанс, мы переполнены идеями, которые, увы, вечно остаются бездомными, невостребованными. А я хочу разделить их с тобой, все до единой.
В дверь постучали, и, когда она открылась, появилась официантка, катившая столик с завтраком. Не сговариваясь, они спрятались с головой под простыни и лежали, не шевелясь, словно крепко спали, пока она не поставила столик рядом с кроватью и не удалилась, закрыв за собой дверь. И тогда они с хохотом сбросили с себя все и со вновь обретенными силами предались любви, по доброй воле позволяя себе более жесткие игры, чем прежде. Его неистовство оказалось очень приятным, и Констанс и с ужасом, и с удовольствием почувствовала вампирский suçon[181] на шее возле уха. Наверняка останется синяк, который придется тщательно припудривать. Проклятье! Но на сей раз музыку заказывал он, и ей оставалось только удивляться искусно сдерживаемой мощи длинного, несколько неуклюжего костистого тела с женственными движениями. В то же время она была в восторге, всем своим естеством чувствуя, что он настоящий мужчина и способен заставить ее тихонько стонать от боли, насиловать ее, не оставляя при этом ни ссадин, ни синяков, за исключением того, на шее — но это-то как раз было обычным проявлением вульгарного сексуального бахвальства, о чем она непременно ему скажет. Констанс вся трепетала от его прикосновений, трепетала от счастья, убедившись, что способна такое испытывать — это она-то, считавшая себя опустошенной, лишенной всяких чувств. Вдруг явилась мысль о Ливии и на миг отрезвила Констанс, она представила ее мертвое лицо и, разрываемая между мучительным воспоминанием и наслаждением, заплакала. Аффад сразу замер и принялся просить прощения, кляня себя за то, что не подумал, как она устала. А потом произнес и вовсе поразительную фразу:
— У тебя еще не прошел шок от смерти Ливии.
Она села в кровати, натягивая на себя кимоно.
— Но откуда тебе…
Он покачал головой, нежно успокаивая ее.
— Конечно же, от Смиргела. Он уже давно работает на нас.
Это не должно было удивить ее, но тем не менее удивило.
— На кого это на нас? — спросила Констанс.
— Глупенькая, я имел в виду совсем не Красный Крест, а, скажем так, египетскую армию. Это независимая сеть. Британцам нравятся их устаревшие методы и такие люди, как Катрфаж, у которых очень узкий кругозор. Мы работаем независимо, хотя, конечно же, делимся нашими результатами, когда это действительно важно. А они нам никогда не верят — тому же Смиргелу.
— Я ему тоже не верю, — заявила Констанс. — Он настоящий нацист. Он ведь откровенничал со мной, произнес целую проповедь. Нет, ему нельзя верить. Правда, нельзя, ни на йоту.
— Он, вероятно, человек с двойным дном, — спокойно согласился с ней Аффад. — Но мы давно знакомы. Должен тебе сказать, что не один раз мы спасали его от гнева Гитлера и Риббентропа. Жизнь за жизнь, как говорится.
Они встали с постели, и за завтраком Аффад, улыбаясь, поведал Констанс кое-что еще своим негромким голосом.
— Ты видишь бедняжку Смиргела совсем в другом свете, а ведь этот несчастный очень умен и проницателен. Ему надо было держаться поближе к Риббентропу, но он не учел нетерпеливое стремление Гитлера проникнуть в ересь тамплиеров и во все тайны, с нею связанные. Ладно бы только это, но еще его интересуют слухи о сокровищах тамплиеров, которые они где-то спрятали и которые пытались отыскать всякие психи вроде Галена. Гитлер считает тамплиеров еретической сектой, виновной в религиозном беззаконии, и однако же сам он хочет создать орден черных рыцарей — скажем так — занять их место. Сумасшествие, естественно, самое настоящее сумасшествие! Но когда ему больше не о чем думать, он устраивает выволочку Риббентропу или его заместителю, и это немедленно сказывается на Смиргеле. Недавно пошли разговоры об отставке Смиргела, но нам удалось спасти его, подсунув им кое-какую информацию. Ты когда-нибудь видела высушенную голову крестоносца, которую Хассад возит с собой в красной шляпной коробке? Видела? Так вот, мы позволили Смиргелу сделать это открытие, якобы опираясь на признания Катрфажа. Все остались довольны. Наконец что-то реальное! Более того, мы придумали голове историю. Теперь считается, что это пророчествующая голова Помпея, которая, как думали крестоносцы, была заключена в пушечном ядре, венчающем Колонну Помпея в Александрии. Время от времени она якобы предсказывает будущее, но через спящего человека, который должен держать ее около кровати. Знаешь, где она сейчас? Возле кровати Гитлера. Он верит и не верит, напуган и заинтригован, и всем показывает ее. Кто знает, что известно сморщенной голове? И правда, кто? Увы, нельзя было заложить в нее подготовленную заранее речь, чтобы повлиять на мысли живого монстра; так или иначе, Смиргела пока оставили в покое, и он занимается своими привычными делами, сосредоточившись на строительстве и «экспорте» того, что готовит новая власть, являясь вестником никто не знает чего.
— Когда мы увидимся? Что ты сегодня делаешь?
Констанс собиралась заглянуть в свою квартиру и, если нужно, прибраться там, потом заехать на работу, а потом попытаться где-нибудь перехватить Сатклиффа и сообщить, что она вернулась. Знает ли он уже о намеченном приезде Обри?
— Конечно, знает. Застонал, когда ему сообщили, и сказал: «Тяжелая у нас жизнь, у тех, кто живет чужой жизнью».
— Робу Сатклиффу пора чем-нибудь заняться и перестать бесконечно выспрашивать о жене, — произнесла она довольно бесцеремонно. — Он до того выставляет напоказ свою преданность, что скоро вызовет подозрения у врачей, занимающихся ею, то есть у Шварца и у меня.
— Вот и скажи ему это.
— Скажу.
Несмотря на благие намерения Констанс, вскоре они опять заснули в объятиях друг друга, а когда время от времени она вдруг просыпалась и сознание становилось ясным, то перед ее мысленным взором тут же возникало нечто туманное и абстрактное, это нечто предвещало новую жизнь — новое отношение к жизни. Констанс не узнавала самое себя! Она ощущала необратимые изменения.
Ну да, все, что произошло так бурно, так внезапно, помогло Констанс в полной мере осознать свою женственность, которая всегда воспринималась ею, как какая-то выдумка, бесплодный символ. В этом смысле быть женщиной вовсе не обязательно означало быть матерью, или женой, или монашенкой, или проституткой — все эти формальные разграничения были вторичными по отношению к главному. Профессия врача — вот чему она была обязана этим открытием первостепенной важности! Лучше понять и осмыслить роль женщины, ее сущность — это же неотъемлемо от искусства исцеления, это изначально заложено в мастерстве истинного врача. Если использовать космические категории, женщина — это первопричина обновления и восстановления, благодаря ей все появлялось, а появившись — развивалось и росло. Она была основой и источником плодородия, даже если попадала в ловушки миссис Джоунз.[182] (Один раз он был грубым с ней — его наслаждение превратилось в хозяйскую похоть, и боль, которую он причинил ей, было трудно выдержать, а она радовалась ей, как мученица радуется горящему костру.) Он чуть не разрубил ее надвое, словно топором. «Повернись!» — крикнул он, и она, подчинившись, повернулась, готовая умереть в его объятиях — здесь уместна поэтическая фигура, потому что она «умерла» в елизаветинском смысле слова, и у нее неожиданно вырвался крик наслаждения, разорвавший тишину и выразивший много чего, но в первую очередь самое главное: «И все-таки я могу любить!» — хотя и до этого мгновения она никогда не считала себя неспособной на любовь. Похоже, она попросту не представляла, что это за зверь такой — любовь. На его лице было напряженное и отрешенное выражение: она почувствовала всю его изначально свойственную мужчинам слабость, страх, что испытываемое чувство сейчас исчезнет, почувствовала, насколько остра его потребность в поддержке, без которой невозможно продвижение вперед, невозможно реализовать свой творческий потенциал. А поняв это, она мгновенно осознала собственную силу. Как будто теперь научилась использовать все свои мышцы, многие из которых до встречи с Аффадом постепенно атрофировались от бездействия. Она все-таки вняла его рассказам о тантризме левой руки,[183] ритуалы которого раздражали ее как ученого. Он дал ей больше, чем свою любовь, он помог ее целительскому дару, ее профессиональному мастерству обрести зрелость.
— О, спасибо тебе, спасибо!
Однако он с едва заметным безнадежным жестом простонал:
— Не знаю, какого черта я тебе все это рассказываю — в конце концов, ты полюбишь меня, и все остальные мужчины будут казаться тебе пресными еще лет десять после того, как мне придется тебя покинуть. Проклятье!
Однако что было то было: Констанс постигла секреты своей собственной души, и ее щедрые поцелуи и смеющийся взгляд говорили ему, что им обоим не о чем сожалеть. Чертенок выскочил из бутылки.
…Где-то прозвонил колокольчик, и Констанс села в постели. Господи Иисусе! Скоро вечер! Она проспала целый день, и Аффад опять лежит рядом. Как он ухитрился не разбудить ее?
При звуке колокольчика Аффад тут же очнулся от своего глубокого — как при состоянии транса — сна и долго тер глаза.
— Это означает, что в аппарате кончилась бумага. Смиргел стал слишком разговорчивым, болтает и болтает. Наводит на мысли о конце эпохи молчаливых шпионов, ведь хранить секрет всегда трудно, не легче, чем не описаться во время парада. Он не имеет права ни с кем болтать. Только со мной. Вот и превратился в балаболку. Я было попытался его остановить, но без толку.
— Ничего не понимаю, — проговорила Констанс.
А он встал и отправился за халатом в ванную комнату, крикнув на ходу, чтобы она шла следом за ним, если хочет понять, что происходит. На цыпочках они одолели длинный коридор, в конце которого, видимо, была уборная. — На самом деле там оказалась вполне солидного вида комната со стальной дверью, снаружи которой висела табличка с предупреждением о высоком напряжении. «Вход воспрещен, — было написано на табличке. — Руками не трогать».
— Да это просто камуфляж, — сказал Аффад и маленьким ключом отпер дверь в комфортабельную комнату, напоминавшую рабочий кабинет, с телетайпным аппаратом, периодически подававшим признаки жизни. — Это Смиргел, — хмыкнул Аффад. — Он очень напуган после первой попытки высадки союзников. Я просто тону в информации. — Скривившись, он показал на стопки желтой линованной бумаги. — Я даже боюсь спать, как бы меня не задушил этот инфернальный аппарат. Во всяком случае, Смиргел отрабатывает свои деньги. Смотри!
Аппарат щелкнул, и из него стала выползать бумажная лента. Аффад открыл крышку и заменил использованные барабаны с бумагой другими, вставив их в челюсти ротора и убедившись, что они нормально крутятся.
— Где он это делает? — с любопытством спросила Констанс, находясь под впечатлением явно рискованного предприятия.
— В так называемых опасных палатах в Монфавеле-Роз, отделенный от полудюжины буйных сумасшедших занавеской из бус и хлипкой дверью. Боится он страшно. Но это самое безопасное место. Его предложил доктор Журден, которому мы многим обязаны. Кстати, что он за человек?
— Доктор? Несколько манерный, весьма образованный и настроенный проанглийски. Носит блейзер своего колледжа — он учился в Эдинбурге. На столе у него лежит чья-то посмертная маска. Думаю, он втайне влюблен в Нэнси Квиминал, хотя мы с ней никогда об этом не говорили, да и она ни разу не упомянула о нем. Вот и все, что мне известно!
Аффад сел на стул и стал пропускать широкую бумажную ленту между пальцами, медленно читая отчет своего агента.
— Огромный список подлежащих депортации евреев — почти сорок тысяч, просто не верится, — грустно проговорил он. — Смиргел всегда безжалостен и даже как будто оправдывает депортации. Впрочем, не как будто; судя по твоим рассказам, так оно и есть на самом деле.
— Ужасно.
— Да. Вдвойне ужасно, потому что нам не дано услышать, чем завершится эта злосчастная акция. Евреи исторгнут всю до последней унции кровь из нашего ужаса и покаяния, они на это мастера. По меньшей мере, лет сто нам придется покаянно опускать голову в их присутствии.
— Не похоже, чтобы ты к ним благоволил.
— Я же из Александрии. Живу рядом с ними и знаю, что нельзя решить их проблемы — настолько они талантливы и слабы, настолько высокомерны и боязливы и так нас презирают… В конце концов, Констанс, не язычники и не христиане придумали гетто — они сами пожелали запереть себя вместе со своей мономанией, своей гордыней и своим космическим солипсизмом. То немногое, что мне известно о расовой дискриминации, я узнал от них — когда-то у меня возникло безрассудное желание взять в жены ортодоксальную еврейку из Каира. Я сделал ей честное и официальное предложение. Какой же тут поднялся шум! Все вплоть до главного раввина вмешались в это дело, а родители девушки упрятали ее для собственного спокойствия в сумасшедший дом — под тем предлогом, будто бы она не совсем в себе. Пришлось мне похитить ее, что развязало им руки, вот так. Но, по крайней мере, у меня открылись глаза на проблемы расы и религии — на все, что связано с монотеизмом, монолитной организацией, с любым «моно», которое приводит к паранойе под названием Западная Цивилизация… Немцы просто-напросто довели идею обособленности и избранничества до абсурда, иначе они не умеют. Бессердечные, бесчувственные варвары. Но ведь и евреи не помогают сами себе! Что ж, будем надеяться, что мы успеем спасти хотя бы половину людей. А еще в помощи нуждаются цыгане, бродяги, преступники и «рабы» иных вероисповеданий. Знаешь ли, преследуют не одних евреев, хотя, конечно же, из-за них больше всего шума, потому что их много. Через определенные промежутки на бумажной ленте имелись дырочки перфорации, чтобы легче потом было оторвать кусок и сложить потом эти листочки вместе в виде книги — чтобы удобнее было читать. Констанс помогла Аффаду собрать бумаги с переданной ему информацией. Странно было вдруг увидеть город с иной точки зрения, то есть увидеть его целиком, так сказать, не ограничиваясь знаниями, доступными представительнице Красного Креста, работающей в узкой сфере. Из присланных сообщений она могла узнать о передвижении войск, о наказаниях за отдельные акты саботажа, о резервном фонде, накапливаемом под Пон-дю-Гар. Привезли несколько тысяч чехов и поляков для выполнения работ, в основном потому, что они не могли разгласить информацию — тем не менее, уже возникли определенные языковые проблемы, не говоря уж о проблемах благопристойности в окружающих Ним и Авиньон городках. Так как рабочие эти постоянно напивались, то в сумерках перед комендантским часом по улицам стало опасно ходить — а ведь как раз в это время хозяйки отправлялись за покупками. К счастью, они не были вооружены. Разве что старшие в группах имели револьверы и ножи. По вечерам специальные грузовики объезжали город, подбирая напившихся до бесчувственного состояния рабочих, и горожане облегченно вздыхали. Однако в донесениях Смиргела упоминались два шумных происшествия, в результате которых погибло двое полицейских из Виши и была изнасилована десятилетняя девочка. Там же говорилось и о карательных операциях, которые проводились в окружавших Авиньон горах — против так называемых «террористов». На самом деле там прятались девушки и парни, уклонявшиеся от принудительных работ, которые пытались спастись от отправки в Германию. Немцам ничего не стоило сжечь всю деревню, хотя и нескольких показательных повешений было бы достаточно, чтобы пресечь саботаж. И все-таки ход войны изменился, насчет этого уже не оставалось сомнений: железные челюсти военной машины союзников начали сжиматься, правда медленно, но неумолимо. Каким будет новый мир, который родится, когда смолкнут ружья? Ничего неизвестно, потому что старый мир будет так или иначе похоронен в неизбежной тишине наступившего мира. Ее терзало беспокойство при одной мысли о мирном времени, она словно боялась, что так и не сможет избавиться от бессонницы военного времени и от постоянного чувства, что сердце сейчас разорвется, не выдержав людской жестокости.
Расставаться им совсем не хотелось, но у каждого были обязанности и неотложные дела. В следующий раз они договорились встретиться в ее маленькой квартирке за обедом.
И опять ночью кровать их вынесло в открытое море, словно бесценный катафалк. Реальность и сны смешивались между собой, то же происходило со временем и пространством. Когда же ими завладел сон, он был глубоким, как сама смерть.
Наверно, все же не настолько глубоким, потому что время от времени они просыпались. И оказывались в новом мире, где царила предельная близость и Прометеева наивность — ибо боль примешивалась к их наслаждениям и утоленной страсти. Все же, несмотря на эту необыкновенную близость, на любовную игру их самых сокровенных мыслей, она жаждала быть еще ближе к нему, завладеть им по-своему, по-женски. Почти со злобой она воскликнула:
— Ах, Аффад, неужели у тебя нет других имен?! Нет христианского имени? Можно я придумаю тебе прозвище, которое будет только нашим?
— У меня действительно есть христианское имя, — ответил он, несказанно удивив ее. — Но после смерти моей матери мне оно разонравилось, я не любил, когда меня так называли. Она произносила его по-особенному.
— Скажи мне! Можно я тоже буду так тебя называть?
— Себастьян.
— Как же она произносила его?
Аффад долго медлил, глядя на Констанс странным взглядом. Потом произнес:
— Себастианн с ударением на последнем слоге. Ну вот! Я продал свою душу дьяволу!
— Почему же, любовь моя? Конечно же, нет, Себастианн!
Он ничего не сказал и лежал не шевелясь, словно дремал с крепко закрытыми глазами, не решаясь открыть их и увидеть восторженное лицо своей любимой. Видимо, он молча яростно спорил с самим собой, стараясь скрыть слезы радости и накатившую усталость. Шепотом она повторила его имя.
— Похоже?
Он покачал головой.
— Нет, не надо. Зови меня Аффадом, как все остальные. А другое имя сохрани для себя.
Совершенное ею открытие еще крепче сблизило их. Но так как насущные обыденные потребности проигнорировать было невозможно, то, помолчав, она рискнула сказать:
— Боже мой, как же хочется есть. Я сейчас умру от голода.
Он тотчас вынырнул из своего сна.
— Я приготовлю завтрак, которого ты достойна. Скажи, где что стоит, и предоставь это мне.
Но и этого она не смогла сделать, так как вдруг ослабела и, что-то прошептав, вновь задремала.
— Бекон, колбаса, яйца. Ах, Бог все-таки существует, — прошептала она.
И он благочестиво добавил:
— Благослови, Боже, наш счастливый дом. После этого влез в найденное кимоно, наслаждаясь сознанием того, что она ждет его.
— Из тебя получился бы чудесный раб, — проговорила Констанс, все еще мысленно гладя себя, свою душу, чем-то напоминая себе кошку, вылизывающую шерсть после любовных утех.
Аффад изображал полное подчинение, словно пребывал в глубоком шоке. А она была не в силах сдержать возбуждение, чувствуя его покорность, его рабское смирение. Потом, измученная, вся в поту, она с укоризной проговорила:
— Ты, черт тебя побери, никогда не даешь себе волю, всегда где-то там.
Он обнял ее, желая утешить в ее разочаровании.
— Нечему давать волю. Я все время там, внутри тебя. Пытаюсь съесть тебя заживо, проглотить, как удав. Но это нелегко, тебя надо долго переваривать.
Они лежали так близко, что смешивалось их дыхание, наполненное целительной сладостью блаженного забытья, временного ухода из жизни, и страсти стаями скитались по их телам, все еще не-угомонившимся — всего лишь тени истинных порывов, спрятанных в этом покое.
— Во время близости, — сказал он так, будто ему потребовалось долго думать над точной формулировкой того, что он хотел сказать, — ты рабыня эго, а я начинаю с Vor-Ich, с прежде-меня, да, прежде-меня, моя дорогая Констанс. Потрясающее маленькое прежде-меня, как желудь, как спрятанный в скорлупе пенис, как нераскрывшийся лотос…
Он рассмеялся, поняв, как сильно истомлена Констанс. Не одиножды она делала попытку подняться, но каждый раз всем своим влажным телом падала обратно и неизменно в его объятия, не в состоянии проснуться. Наконец она со стоном повернулась на бок и, разорвав паутину сна, отправилась, зевая, в туалет, остановившись лишь для того, чтобы включить горячую воду для ванны.
— А ты лежи отдыхай, — сказала она. — Ты хорошо поработал. И позволь мне сделать для тебя ванну, которой ты достоин!
Позднее они опять расстались, хотя очень не хотелось; и он смотрел, как, склонив голову, словно погруженная целиком в свои мысли, она идет к озеру, потом вдоль набережной в сторону офисов банкиров. Его взгляд не отрывался от ее гибкой фигуры, от упрямой головки на худеньких, но сильных плечах, немного приподнятых — с юношеской строптивостью. Казалось, будто она совсем забыла о нем — выпила его, как бокал вина, и вновь вернулась к своим проблемам. Но это было не так. На самом деле она была глубоко потрясена, и когда наконец зашла в свой кабинет, то довольно долго сидела перед стопкой медицинских карт, уставившись на свои пальцы, но ничего не видя. Ей вспомнилась фраза доброго доктора Шварца, произнесенная на семинаре.
— Aber, Констанс, человек не есть естественный продукт природы — он уродство, нарост, как трюфель, раковая опухоль, и только благодаря дурманящему аромату вечного желания он более или менее приемлем!
Естественно, доктор Шварц улыбался, хотя сказанное им было совершенно серьезно. Он считал, что когда человек пренебрег рамками естественного брачного сезона, которому подчиняется все живое, то обрел свободу, с которой не умел обращаться. Ему не по зубам оказалась свобода выбора, о чем свидетельствует вся история человечества.
Целый день Констанс то и дело впадала в сон, и ей снилось нечто архаическое, навязчивое и бессвязное. Откуда-то из самых дальних уголков памяти всплывала на белые ширмы, огораживавшие ее кровать, — сон был про больницу — картина, которую она прежде очень любила, «Прощание» Кирико[184] с ее клинической безжалостностью, ледяной беспристрастностью, которая замораживает глазной нерв, словно анестезия; сдержанные приглушенные тона и, одновременно, римская чувственность, словно и этот диссонанс несет в себе печаль — слишком глубокую, ее невозможно выразить. Измысленное растение из колючей проволоки, свернутой в сухие иглы пальцев, листьев, волос; из кучи палочек птицы строят колыбели и гнезда, а птенцы улетают в неуютное будущее, сотворенное ими же. Он взял недрогнувшими пальцами свой ***** и ощутил напряжение в ней своим длинным ***** и внимательным ****. Вряд ли он мог сказать, что такое *****, ибо расшатал классический кокон всякого порока, открывая и закрывая ее губы своим *****, пока она, со своей стороны *****, и проникая внутрь нее, стонущую, когда она *****. Тогда она сконцентрировалась на воспоминаниях, отраженных на ширмах, чтобы унять боль. (Живопись приносит облегчение.) До чего же больно он делает ей своим ***** и своим жестоким *****, при каждом страшном содрогании пронизывая чуть ли не насквозь ее *****? цветок и сук любовного сексуального сближения. Все же она еще цепляется за расставание влюбленных, за желание отвернуться, за печать первородного греха, за первое падение; мысль катапультирует, и Сатурн фиксирует ее в истерии тлена. О боже! Это друзья расстаются на картине, а не любовники, потому что любовников нельзя разлучить, они срастаются навсегда. Такие раны будут опасны для жизни. «Скажи мне еще раз *****? ты же знаешь, как мне стыдно».
Хрупкие, как кораблик на плаву, органы любви запечатывают входы, бессердечные как забытые убеждения, а оглушающая боль истерзанных костей приносит с собой забвение. Значимость любовного искусства усиливается расставанием. Дыхание становится сипящим, как сбежавшее молоко, плеть поднимается и опускается, но на изображении твоя ***** совершенно *****, и тебе ничего не слышно, пока воображаемые фигуры не должны чувствовать ударов. Себастьян, Себастьян, Констанс, Констанс. Камни поддаются под ногами. Картина завершена. На церковной башне часы бьют два раза, а влюбленные все еще вместе, все еще не желают расставаться со всеми своими *****, столь свеж аромат гениталий, созданных, чтобы проникать и принимать. Зачем куда-то идти? Почему бы не остаться? Скоро утро, и все начнется сначала.
Но пока глядишь на *****, любящая пара постепенно растворяется, кислота уже под мышками, уже на белой груди, на шее. «Я *****», — кричит она в неожиданном восторженном порыве, и он до опасного предела усиливает ритм своего любящего ***** Потом капля по капле ***** льется, словно зелье на барабанную перепонку. Сегодняшний вечер станет роковым для чьих-то надежд. Плеть поднимается и падает, картина меняется. Мы — любовники, соединившиеся под давлением истории. Когда-нибудь придут ученые и, обмерив нас, определят особенности современного сексуального темперамента.
… Картина будто исчезла в тумане, и на ее месте, из недр Авиньона,[185] воссиял, словно сам Грааль, старый потускневший шедевр Клемента, полузабытый из-за накопившейся на нем грязи; вновь Констанс совершенно ясно увидела причудливое сочетание элементов — нечто вроде изображения «Возвращенного рая», наложенного на изображение «Тайной вечери» на прозрачной ткани. Художник назвал это «Кокейн»,[186] а Смиргел получил субсидию на реставрацию испорченного полотна. Спавшие спали в креслах, свечи растопились и растеклись, Странно, но это было не в доме, а на заросшем травой луге в тени большого шатра. В траве лежали золотые монеты, носовые платки, отдельные предметы одежды, все это из семнадцатого столетия, и у Иисуса Христа была голова Спинозы. У Иуды — взгляд, как у морского угря. Может, в вино подмешали наркотик? Неужели они все заснули за столом? Не исключено, что к ним тайком пришли цыгане и, пока они спали, всем перерезали глотки.
Констанс вздрогнула и, проснувшись, увидела, что Шварц улыбается ей, перегнувшись через стол.
Наблюдая за ней, Шварц улыбался, но в его улыбке, как всегда, была крупица серьезности, его старое уродливое морщинистое лицо было необыкновенно обаятельным и выразительным. Он вздохнул и сказал:
— Давно уже мы не занимались любовью. Я вспомнил об этом, потому что сегодня день рождения Лили.
Его жену звали Лили. Они были вместе со времени учебы в медицинской школе. Потом разошлись, а когда к власти пришли нацисты, он бежал из Вены, бросив ее там. Судя по слухам, ее отправили в Бухенвальд, и он сполна испытал угрызения совести, обвиняя себя в трусости, в бесчувственности, что привело к ужасному срыву, из которого Констанс пришлось его вытаскивать. В общем-то, она считалась его ученицей, а он — ее преподавателем, так что ситуация сложилась более чем парадоксальная. Чтобы сохранить их личные отношения, выходящие за рамки профессиональных и не являющиеся предметом всего того, что ассоциируется с психологическим «трансфером», ему было позволено несколько раз переспать с ней, до того как он сумел взять себя в руки, вернувшись, конфузясь, к исполнению своих обязанностей.
— Это было так давно, да, так давно, что, стоит мне задуматься о нас с вами, такое чувство, словно ничего и не было. Ничего не осталось. Но вот вы здесь, мой друг, ведь мы все еще друзья? Какой же мудрый урок вы преподали мне — вы были на голову впереди меня в своей целостности. Ах! Звучит глупо. Не обессудьте. Я ведь думаю на немецком.
Шварц недовольно щелкнул языком. В самом деле, когда он говорил по-английски и по-французски, всегда слышался венский акцент.
— У вас был критический момент, — сказала Констанс, — вы потеряли равновесие. К счастью, я оказалась рядом и смогла вам помочь. Но ведь вы сделали бы то же самое для меня, разве нет? А теперь вы можете аттестовать меня! Мое теперешнее поведение…
— Но вы ведь не жалеете, что влюбились?
— Нет. Конечно же, нет, разве можно об этом жалеть? Однако мой египетский возлюбленный выбрал стратегию, совершенно отличную от той, которую вы считаете необходимой для соединяющейся пары.
— Вы имеете в виду сексуальные отклонения, вариации?
— Нет, нет! — со страстью воскликнула она. — Совсем нет. Не было даже намека на какие-то там восточные утехи. Однако у него совсем другая техника любви, незнакомая мне, нам; правда, она дает великолепные результаты. Для него главное быть в согласии с природой вещей. Поначалу я думала, что мы просто идеально подходим друг другу, и в этом все дело. Но нет, здесь нечто большее, заслуживающее нашего профессионально внимания.
Она долго сидела молча, откинувшись на списку кресла и что-то соображая. Потом заставила себя встать и подойти к висевшей на стене доске. Старик Шварц хохотнул.
— Знаю, — сказала Констанс. — Знаю. Это прозвучит слишком помпезно, но ведь совершенно уникально то, что так называемый гностик думает о нас. Когда пара была создана из первого человека, неаккуратно разделенного на мужчину и женщину, эмоциональное разделение не совпало с биологическим. Половой орган мужчины, на самом деле, принадлежит женщине, а ее груди принадлежат мужчине. Подождите! Я знаю, это похоже на безумие, и если бы Аффад не разъяснил мне свою точку зрения… но она работает, это не розыгрыш. Сперма и молоко. Вот связующие элементы в сексуальном общении мужчины и женщины — ими обмениваются во время полового акта. Груди женщины дали мужчине жизнь и наделили его вечной жаждой созидания — Тиресий![187] Груди — это пророчество, предвидение! Молоко женщины заставляет мужчину строить города и мечтать об империях, чтобы прославить ее!
— Погоди, Конни, погоди! — воскликнул Шварц. — Давай запишем это, пока ты все хорошо помнишь. Постарайся ничего не забыть, сохрани свежесть восприятия.
Он быстро поменял бобину в магнитофоне и включил микрофон, висевший рядом с доской. Констанс нарисовала две примитивные фигурки, мужскую и женскую, стоящие лицом друг к другу. Потом соединила их тремя линиями на уровне глаз, груди и половых органов.
— Вот так, — задумчиво произнесла она, — мы представляем любовь, которая реализуется в сексуальном соединении — рот атакует рот, грудь атакует грудь, половой орган — половой орган. Однако, по его мнению, любовная связь должна выглядеть иначе: мужской орган на самом деле должен, вроде дамской сумочки, висеть у женщины на боку, чтобы всегда быть при ней, а ее груди — это его достояние, потенциальный источник пищи. Их души меняют сперму на молоко. Но, конечно же, в практическом смысле качество продукта зависит от ее заботы и от обращения с мошной. Обмен, но не инвестиция! Бартер!
— А когда же вы занимаетесь сексом? — с некоторым удивлением спросил старик.
Оба рассмеялись.
— Он отказывается от себя и позволяет мне владеть тем, что мне принадлежит. Женщина, говорит он, должна постоянно подсчитывать наличность в его кошельке, так сказать, манипулировать с мошонкой мужчины, чтобы там вырабатывался качественный продукт, который биологически обогатит расу, а не истощит ее — как это происходит сейчас. На самом деле, женщина полностью отвечает за эрекцию, она может вызывать ее когда захочет, даже если мужчина устал. В этом смысле он абсолютно зависим. Бедняжка Аффад, он был бы в ужасе, если бы представил, что я с научной точки зрения разбираю его чудесные нежные ласки и деликатность. Это совсем другое дело — когда занимаешься любовью, приняв за истину такой «перевертыш» любовных отношений[188] одновременный оргазм обеспечен, причем почти каждый раз. Так закладывается система обмена. Чепуха, правда?
— Правда.
Констанс была настолько увлечена своими странными рассуждениями, что Шварц не удержался и ласково пошутил:
— Что я слышу? — проговорил он, изображая характерный гнусавый еврейский выговор. — Каждый раз одновременный оргазм и почти постоянная эрекция у мужчины? Наверняка грядет Рождество! Aber, Конни, это слишком хорошо, чтобы быть правдой. — Констанс стало немного стыдно из-за того, что она так увлеклась, и она даже покраснела. — Понимаете, — продолжал старик, — возможно, это просто счастливый случай совпадения темпераментов — такое все же бывает. И как следствие все те истинные чудеса, о которых вы упомянули. Однако большинство людей не обретают единения, гармонии, божественной искры. Они попросту уныло насилуют друг друга, или эксплуатируют друг друга, или раньше времени становятся импотентами, понемногу озлобляются и уходят в политику. Возможно, ваша любовь уникальна, и его любовь тоже уникальна.
Констанс печально кивнула: нельзя вывести универсальный принцип, располагая лишь единственным примером. Принцип должен работать в каждом случае, стать правилом, а не исключением. Решив, что обидел ее своим подшучиванием, Шварц подошел к ней и потрепал по плечу.
— Дорогая, я разделяю вашу пылкую увлеченность этой проблемой, да и кто остался бы равнодушным? Каждый день мы имеем дело с сексуальной жестокостью и бесчувственностью — решение данной проблемы было бы истинным для нас подарком. Именно тогда, когда мы все жаждем противоядия от жестокости именно в виде упомянутых вами «нежных ласк и деликатности».
— Да. Я говорю о нежности и уважении к партнеру, а еще о понимании того, что сексуальный акт является к тому же и актом духовным, контактируют тела, но управляют ими наши души. Однако «перевертыш»…
Констанс снова заулыбалась и положила мелок. В этот момент зазвонил телефон, и, сняв трубку, старик, погрузился в долгую беседу с коллегой. А Констанс, не обращая на него внимания, погрузилась в собственные мысли, все еще производя психологическую оценку своего любовного опыта. Ей вдруг захотелось очутиться в объятьях Аффада — и, чтобы подавить желание, она, нахмурившись, закусила губу. Однако желание никуда не девалось, и она стала вспоминать, как лежала ночью рядом с ним, умело мобилизуя его мужскую силу, как ей было велено, то есть «подсчитывая наличность», по его непочтительному определению, наличность «мошны», которую она могла взять себе, с нежной старательностью добиваясь эрекции, которую сама же потом уничтожит… Шварц, продолжая разговаривать по телефону, бросил ей через стол один документ, выхватив его из высокой стопки монографий и оттисков.
Это была недавняя статья из женевского медицинского журнала на мрачную тему — насилие над женщинами во время полового сношения; это касалось и лесбиянок, но в первую очередь речь шла об агрессивности мужчин в постели. Американцы назвали одну из таких жестоких «игр» силовым сексом, или кулачным сексом. Это когда во влагалище партнер всаживает сжатый кулак. Хирург, написавший статью, бил тревогу: после подобных причуд у многих женщин зафиксированы повреждения шейки матки. Всеобщее убеждение в том, что настоящий мужчина должен быть грубым и свирепым в постели, приводит к физическим страданиям партнерши. Вот какой вывод делал хирург. Пока Констанс пролистывала статью, Шварц многозначительно и загадочно на нее поглядывал, полагая, что этой статьей дал убедительный ответ на ее рассуждения о деликатности в сексе, о гармонии желаний, о стремлении партнеров вместе создать такой мощный накал любовного соучастия, который обеспечит любовникам одновременный и обоюдный оргазм. Констанс мрачно кивнула, поняв, что это его ответ. Кулачный секс! Это же надо!
Шварц наконец положил телефонную трубку.
— Причиной жестокости является неспособность к эякуляции, или ее преждевременность, или просто шизофрения! Но, Конни, боль тоже доставляет наслаждение.
— Надеюсь, у вас не создалось впечатления, что мы открыли воскресную школу. Боль — часть игры, однако жестокость не может стать заменой нормального секса. Восточный стиль допускает все, но требует умеренности, так как целью является разделенный оргазм, который и лежит в основе сексуального диалога — даже в генетическом смысле.
— И это, с моей точки зрения, присуще далеко не всем мужчинам!
— Да, конечно, — покорно отозвалась Констанс. — С моей стороны глупо выводить общие законы из того, что, возможно, является уникальным опытом. Интересно, что подумал бы бедняжка Аффад, если бы услышал нас?
— Что у вас несколько холодный, аналитический склад ума — это не очень хорошо для романтической любви, если у вас такая любовь.
— Ну, не совсем, — отозвалась Констанс, чувствуя себя дура-дурой из-за того, что вела себя как восторженная школьница.
Она выключила магнитофон, вынула бобину с пленкой и положила ее в карман. Однако затронутая тема не давала ей покоя, и она чувствовала, что нужно продолжить обсуждение, пока еще свежи в памяти ночные диалоги с Аффадом. А где еще она найдет такого слушателя и критика, готового понять и оценить то, что говорил ей ее возлюбленный? Шварц наверняка почуял ее настрой, ему и самому все это любопытно, и наверняка он попытается вдохновить ее на продолжение анализа. Они молча курили, Констанс медленно бродила по комнате, погруженная в свои раздумья.
— Итак, ты его любишь, — наконец произнес Шварц очень серьезно.
Но Констанс покачала головой, тоже очень серьезно.
— Нет. Тут что-то другое. Это, в определенном смысле, даже больше любви, потому что у нас с Аффадом есть нечто, что мы можем дать друг другу. Обычно люди следуют сиюминутным желаниям, а потом оказываются у разбитого корыта. Они сосредоточены только на своих ощущениях, не помышляя о создании чего-то, что возникает только при обоюдных усилиях. Мы теперь стали гораздо ближе, чем большинство женатых людей, хотя мы лишь на пороге наших отношений. Это хуже, чем любовь, которую вы упомянули, зато намного надежнее. Истоки, насколько я понимаю, где-то на Востоке, наверно Индия, однако и у них там существуют вполне научные, просто отличные от европейских, обоснования.
Констанс рассказала доктору Шварцу о теории Аффада, касающейся «интеллектуального» кислорода, основы всего, генетической составляющей и спермы и яйца, без которого они, по словам Аффада, «не могут быть полноценными», следовательно, не могут стать источником здоровой расы, а еще об элементе, или качестве, о настоящем нусе:[189] генетической «документации», от которой зависит почти все, включая качество спермы и молока.
— Если качество спермы снижается, то под угрозой может оказаться целая культура — что и происходит теперь на всем гегельянском Западе! Первый знак, первый сигнал опасности подает женщина, ведь она биологически более уязвима, чем мужчина, но и более ответственна за будущее, ткань которого они с возлюбленным, так сказать, ткут своими поцелуями и ласками. Шпулька, на которую они наматывают время, если пользоваться античными греческими представлениями, — вот что такое будущее. Я не говорю уже о ребенке, о зародыше, который начинен теми элементами, которые постепенно станут настоящим скелетом с руками-ногами, станут зубами, мозгом, волосами… Куда нам поместить человеческую любовь в этом грандиозном контексте? Да, вы правы, я люблю его, но не так, как вы думаете. Я люблю его, потому что он нарисовал мне эту схему мироздания, в которой я отчаянно нуждалась. Наконец-то я могу употребить свой интеллект на постижение чего-то надежного. Он говорит: «Когда звездочка вступает в брак с фиговым листком, это хорошо». Остальное — чудесная амнезия любовного акта, в котором мы только и должны что собрать урожай. Это совсем другой мир, в котором люди не обсуждают «любовь», в котором пары не выясняют отношения, в котором браки не становятся рутиной и не разваливаются. Но дело не только в этом, мой дорогой профессор: то, что я теперь знаю, поможет мне в работе самым непосредственным образом, увеличит багаж моих знаний в психиатрии. Теперь мне легче понять мисс Квинт, чем прежде!
Они засмеялись. Старушка мисс Квинт была одной из весьма оригинальных пациенток Констанс. Богатое воображение и викторианская робость стали причиной ее странного психического состояния, мир ее фантазий был настоящим цветником из каламбуров и перевертышей, достойным самого Льюиса Кэрролла.
— Когда я рассказала Аффаду о мисс Квинт, о том, как она назвала свою вагину в честь любимой кошки и всерьез считала, что та не только печально мяукала, когда скисало молоко, но также следовала за ней по пятам и прыгала на кровати ее друзей, он был совершенно счастлив. И сказал: «Природа всегда поставляет необходимую информацию в виде болезней. Но она права: ее «киска», действительно была бы опечалена прокисшим молоком». Когда материал беден или в нем чего-то не хватает, женщина сразу же это чувствует — и возникает тревожное состояние страха. Любовное и сексуальное общение постепенно угасает, мужская эрекция скомпрометирована, мы вступаем в период мужской стерильности. Эгоисты, уставшие друг от друга, разумеется, ничего подобного не замечают, но в космическом масштабе — это катастрофа, угрожающая человеческой расе и ее духовной стабильности. Поэтому разумный подход к половому акту отнюдь не проявление женской агрессии, он вполне логичен. Шварц явно погрустнел.
— Неужели мы придем к брачному руководству или матримониальному содействию? — с горечью спросил профессор. — Вчера милый старый философ Гинзберг совершил самоубийство, — печально продолжал он, — вот так, Конни, а ведь он обещал поведать мне тайну вселенной. Даже послания никакого не оставил — а может быть, акт самоубийства и был посланием, подобно тому, как любовный акт должен, по идее, совершаться по любви?
Констанс улыбнулась.
— Вы справедливо ставите меня на место — наверно, я кажусь слишком прозаической, когда говорю обо всем этом. Но мне никогда не приходилось слышать ничего подобного, тем более испытывать такую страсть — словно она была бездонной. И дело тут не в мужчине, а в отношении. Почему бы мне не попытаться понять? Может быть, другим это тоже понадобится, таким, как я, таким, какой я была до этой встречи с Аффадом, — страдала и ныла в пустыне логического позитивизма.
— Правильно! Правильно! — воскликнул растроганный старик.
Но мысленно он произнес: «Здесь пахнет ведантой! Ох, уж эти восточные мудрецы, что им у нас тут понадобилось! Стоит только появиться какой-нибудь чертовой болезни, и вся наша культура для них уже под вопросом! Проклятый Аффад!»
— Правильно!
— Врачи со всеми их фобиями и филиями похожи на статуи из греко-римского музея, — сказала она. — Разве мы не напоминаем каннибалов в маскарадных костюмах?
— Всё без толку! — мрачно произнес он.
— Без толку! — повторила она печально.
Медицинская сестра принесла поднос с кофе и печеньем, и на мгновение они отвлеклись от неразрешимых вопросов.
— Фу ты! — удивленно воскликнула Констанс, наливая себе кофе. — Я и не знала, что так хочу есть! Удивительно!
— Интересно, почему? — сухо поинтересовался доктор Шварц, отпивая кофе.
Чудесно, когда есть человек, с которым можно поговорить, с которым можно обсудить наболевшее. Констанс благочестиво поцеловала старика в лоб и поблагодарила за терпение.
— Мне нужно, пожалуй, самому определить стоимость консультации.
Эти слова подвигли Констанс продолжить обсуждение своего нового опыта, с прежним горячим азартом.
— Любить восточного человека довольно страшно, потому что мы совсем разные. Он как отлично настроенное фортепиано, но без педалей. Я хочу сказать, что у нас разные исторические корни и разные интеллектуальные предпочтения. Моя душа, мое сердце сделаны из более новой ткани, из ткани шестнадцатого-семнадцатого столетий — они сформировались в мире, в котором чувство, чувственность, чувствительность были объектом бесконечных обсуждений и выражений, в котором романтическая любовь впервые взрастила своих нарциссов и своих дон-жуанов. Его прошлое — огромная космическая дыра, что-то почти безмерное, Египет с его абсолютным безразличием ко всему актуальному, сиюминутному. Я живу в мире условностей, а он — в вечности — скорее в прозе, чем в поэзии. Она выше в своем роде, хотя и чуть более прагматична: я могу укрыться за ней со всем своим юмором, он орудие моей интуиции. Я отказалась от него отречься — благодаря его мужественности, и он точно так же вел себя в отношении меня — из-за моей женственности. Теперь я понимаю, что моя любовь к Сэму была лишь предварительным опытом и не предполагала полной самоотдачи — мы были съедены заживо взаимными чувствами. И еще я понимаю, что совокупление, так сказать, старого образца — это случайное создание похоти; зато любовный акт будущего, конечно тоже инициированный страстью, может быть нежным, как вино или акварель, тоже обрести эстетическую ценность, может быть прекрасным и совершенным с точки зрения геометрии, как гнездо птицы или колыбель для младенца. В первый раз я чувствую себя оптимисткой в отношении любви, вы слышите? Любовь!
— О боже! — проговорил Шварц, не скрывая своего еврейского пессимизма, отягощенного венским воспитанием.
Он думал: человек рожден свободным, свободным, как ночной кошмар. Мы живем, но на нас беспрестанно посягают будущее и прошлое, мертвые и еще не рожденные. И те и те пребывают в диком ужасе от нескончаемого настоящего. Aie! А она в восторге от полифонического совокупления или возможности всю ночь целоваться, истекая медовым потом, как поется в вульгарной кабацкой песне! Врачи — люди не очень сообразительные, с ограниченным интеллектом, не проницательные. В их функцию входит всего лишь открыть то, что уже известно, но пока еще не признано. Скучная и жалкая роль, как у навозного жука, — который постоянно перекатывает навозные шарики. Ну и кому до этого есть дело?
— А что особенного, Конни, если вы получите давно вами заслуженное счастье? Вы меня пугаете своими слишком четко выраженными мыслями. Так вы быстро наскучите ему. Констанс кивнула.
— Знаю. Боюсь, как бы не стать слишком властной — и тогда я точно наскучу ему, как вы говорите. Он уже заявил мне, что женщин, которые много думают, психиатры должны побивать камнями.
— Хорошо бы, вы перестали ходить по комнате, — заметил Шварц, — словно вас тащит за собой огромный пес или подталкивает в спину ветер. У меня голова идет кругом.
— Прошу прощения, — виновато отозвалась Констанс и с деланным спокойствием села за стол. — Я просто думала, как это лучше сформулировать. Знаете, такая же разница между собором и мечетью. В мечети нет алтаря, нет фокуса, на котором сосредоточивается внимание. В ней истина как бы повсюду, хотя в целом она ориентирована и устремлена на Мекку. Собор географически ни на что не ориентирован, зато внутри все сфокусировано на одно особое место, на алтарь, где приносится главная кровавая жертва. Это, скажем так, стол мясника в христианском производстве. Здесь наливают вино, здесь режут и освящают хлеб. Это место также своего рода телефонная будка, из которой можно позвонить Богу и постараться выкупить по дешевке одну отдельную душу — потрясающая выдумка! Ладно, я знаю, что похожа на старину Сатклиффа, который мучает вас насчет Пиа. Но между нами действительно огромная разница — как между мечетью и собором. Однако любовь все уравновешивает, потому что она существует у всех. Аффад сказал, когда мы разговаривали, что это подсчитывается «инженером любви в терминах puissance massique — могучей власти коэффициента тяжести». Звучит красиво и загадочно, но я понимаю, что он имел в виду.
— Черт меня побери, если понимаю я, — угрюмо проговорил старик.
— Конечно же, понимаете.
Констанс казалось, что наконец-то она отделена от мира, с которым воевала, боролась их с Аффадом наука — от мира безответных привязанностей, легковесных приключений, объятий без озарений! Аффад совсем по-другому обнимал ее, и его объятия действовали на нее, как капля горячего оливкового масла, упавшая на щеку спящего Эроса. Наверно, она излечилась от вечной мечты всех женщин — стать неотделимой от чьего-то счастья — от этой гноящейся болячки самоуважения, застарелой дизентерии человеческого нарциссизма… Или на это нельзя надеяться?
— Я иду домой, — вдруг заявила Констанс. — Не могу работать, да и мне надо еще к столькому привыкнуть, что…
— Понимаю, — смиренно произнес доктор Шварц, — Идите.
Констанс показалось, что она не выдержит, если немедленно не увидит Аффада, поэтому она покинула клинику и сломя голову побежала к нему — но нашла лишь пустую комнату, неубранную постель, рядом с которой, чувствуя изумление, презрение и одновременно тревогу за его здоровье, обнаружила маленькую трубку, предназначенную для курения гашиша. И ею, к тому же, недавно пользовались! Аффад вошел, когда Констанс нюхала трубку, словно насторожившаяся кошка. Она спрятала ее за спину, когда они обнялись. Потом она протянула трубку Аффаду со словами.
— Ты не говорил, что куришь.
— А должен был? В конце концов, я египтянин и, да, я курю.
Однако потом Аффад прибавил, что курит редко и понемногу.
— Это имеет значение? — спросил он.
— Только потому, что касается тебя.
— Это безвредно. Но ритуал есть ритуал.
Констанс вздохнула с облегчением. Она отправилась в кухню, чтобы заварить чай, Аффад же стал внимательно осматривать книжные полки в поисках чего-то, что могло бы его заинтересовать.
— Ох, уж это ваше мошенничество под видом науки! — воскликнул он, когда ему на глаза попалась серия книг в синих переплетах, психоаналитическая серия. — Она ничего не дает.
— Откуда тебе знать?
Он сел, аккуратно держа в руках чашку, чтобы не расплескать чай.
— Ну, слушай. У меня были очень богатые родители, и они заботились о моем воспитании, возили меня по всей Европе, чтобы я изучал чужие языки и чувствовал себя свободно в любом обществе и в любых обстоятельствах. Но я был застенчивым ребенком и, поскольку рос в тепличных условиях, развивался медленно. Мне было трудно общаться с другими детьми. Больше всего мне нравилось запираться в своей комнате и предаваться изучению таких таинственных наук, как алхимия и математика, — лучше места, чем Египет, для этого не придумаешь, там всё тайна. Я был единственным ребенком, и когда умерли мои родители, почувствовал себя очень одиноко, запертый в своей большой квартире в Александрии, в компании нескольких друзей. Изучение гностицизма свело меня с немногочисленной группой людей, ищущих знаний, среди которых был принц Хассад, и с тех пор я, так сказать, прилепился к нему. Ни у кого, кроме этих людей, — а они принадлежали ко всем слоям общества — я не бывал. Через некоторое время совершенно случайно очаровательная и пылкая молодая женщина вошла в мою жизнь и совершенно пленила меня. Наш брак длился семь лет, однако наш ребенок, как мы выяснили, был слабоумным, это был шок — мы расстались. Моя жена поселилась отшельницей в коптском монастыре в Натруне. Ее немолодая мать взяла на себя заботы о мальчике: она жила в Женеве, поэтому я регулярно приезжал сюда посмотреть на него и рассказать ей о египетских новостях. После случившегося я все это время жил один, не желая больше заводить близкие отношения, понемногу привык к такому образу жизни, а потом полюбил одиночество. Пару раз у меня были случайные встречи с женщинами, но я не шел дальше эфемерной близости — однажды с усталой актрисой кабаре, в другой раз со случайной прохожей. Но они были исключением, и лишь из-за одиночества — насколько мне помнится, три встречи за все годы. Так что я безнадежно отвык от совместной жизни, и ты можешь, ни в чем себя не виня, прогнать меня, если считаешь, что я слишком многого требую. В таком состоянии я встретил тебя и был очарован, не знаю уж почему, — ведь я знал красавиц и умниц получше тебя. Итак, я набрался храбрости и с не свойственной мне дерзостью сделал ставку на опыт, который — естественно, я был неправ — казался мне единственно возможным, если я не хотел умереть от сплина и скуки во время бессмысленной войны! И он зевнул самым неприличным образом.
— Никогда еще мне не приходилось слышать такого по-мужски эгоистичного признания в любви! — проговорила Констанс с удивлением, но сердце ее при этом затрепетало от восторга, ибо бессовестный эгоист сопровождал свое признание искупительными ласками. И вот они уже лежали рядом и сбрасывали туфли.
— Разве тебе не нравятся всезнающие мужчины, которые слишком уверены в себе? Говорят, с ними очень спокойно. Когда я впервые увидел тебя, смутное предчувствие подсказало мне, что ты простишь мне любую глупость.
— И напрасно, — сказала Констанс, окутанная паутиной сна, которую он плел каждым своим размеренным вздохом.
Силы небесные, подумала она, скоро они опять будут любить друг друга, и это было немного печально, потому что неизбежно. А еще за усыпляющей шутливостью его речей — опровергаемых нежным, но решительным ритмом его ласк — она чувствовала в глубине его естества тревожную вибрацию, неуверенность в себе, которая заставляла его делать подобные выпады — так он зондировал мир, проверял, нет ли в нем враждебности. Или ему просто было трудно отказаться от холостяцких привычек, и общество женщины, даже любимой женщины, он воспринимал как угрозу своему покою?
— Нет, ничего такого, — сказал он, будто в ответ на все эти пробегавшие в ее голове мысли, — я совсем не то имел в виду, ну разве что со временем… Для меня было главным, чтобы ты не покинула этот мир; у меня появилось такое чувство, что в Авиньоне тебя потянет на самоубийство, как твою сестру — и при первой же возможности я должен был вытащить тебя обратно в Женеву, где мог бы быть рядом. Вот почему я попросил Смиргела хорошенько за тобой приглядывать. Он отвечал за тебя своей головой!
Констанс удивилась.
— Так вот почему он преследовал меня своими заботами. А я-то думала…
— Бедняга! Он исполнял свой долг. Один раз я даже сам приезжал в Авиньон — велико было искушение заехать к тебе. Не знаю, как удержался, но все-таки удержался. Я знал твою жизнь там чуть ли не по минутам. Такой вот героизм!
Констанс вдруг пожалела, что он не приехал к ней, но, возможно, там и тогда, в той жизни, ничего не случилось бы. Тогда не Аффад занимал ее, она даже не смогла бы вспомнить его, каким он был в реальности; мысли о нем лишь изредка мелькали в ее голове, как тени.
— Какую роль во всем этом играла Ливия?
— Никакую, — сонно ответил он. — Совсем никакую. Смиргел любил ее, вот и все. Знаешь, он был в Провансе, когда вы все отдыхали в Ту-Герц, работал в городской галерее, реставрировал средневековую живопись. И с Ливией встретился там. Это он познакомил ее с нацистской философией. И в Германию она отправилась, чтобы быть с ним — он тогда занимался художественной критикой в Гамбурге.
— Они жили вместе, в общепринятом смысле?
— Не знаю. Никогда его не спрашивал. Они встретились в Авиньоне, где он тогда жил. Из-за него она стала членом партии, а потом поменяла гражданство. Сначала он использовал ее, заставлял следить за Галеном, а потом взял и влюбился.
Все это было ужасно, и Констанс вдруг почувствовала неведомую ей прежде жалость к мертвой сестре. Молчание затягивалось, и Констанс испугалась, что они сейчас заснут, прежде чем заговорят о чем-то еще, поэтому она произнесла первое, что пришло ей в голову: или, может быть, она уже думала об этом, кто знает? Как бы то ни было, она сказала:
— Ты женишься на мне?
Это произвело желанный эффект — он до того не ожидал ничего подобного, что даже открыл глаза.
— Ты сказала «может быть» или не сказала? — осторожно спросил он и поцеловал ее в щеку, после чего услыхал ясный ответ:
— Я спросила «ты женишься?».
— Конечно, нет, — мгновенно отреагировал он. — Во всяком случае, официально — нет. Почему ты вдруг об этом подумала?
— И не думала думать, — довольным голосом произнесла она. — Мне просто захотелось тебя помучить, вот и все.
— Имей в виду, что в некоторых неопределенных и пока немыслимых обстоятельствах я бы женился, я бы мог, я был бы обязан. Но, конечно же, я не женюсь.
— Отлично сказано.
— Ты поняла, о чем я?
— Естественно. Ну а представь, что я действительно забеременею?
— Зачем мне представлять, если ты не беременна?
— Казуист и развратник!
— Констанс, ты как католическая церковь. Это самое настоящее мошенничество. «Ты сделаешь, не сделаешь ли ты, не сможешь ли ты, ты должен, почему бы тебе?…» — с отвращением произнес он. — Катехизис, с которым борется правоверный гностик.[190] Конечно же, я не женюсь!
— Отлично. И прощай!
— Прощай, — повторил он спокойно (до чего же страшно это прозвучало для ее слуха) и вновь закрыл глаза. — Брак может уже умереть, не подавать признаков жизни, а настоящей близости еще и в помине не было. Во всяком случае, так происходит на Западе. Он нуждается в новой психологии — скорее, в очень старой — чтобы торжественно встретить грядущий закон. О боже! Звучит ужасно схематично, словно режешь по заранее нанесенной пунктиром линии. Но ведь мы с тобой не можем жить так, как все живут. Мир близится к концу быстрее из-за расточительности и беспорядочности в любви. Я хочу начать с тобой новую эру.
— По правде говоря, — отозвалась Констанс, — мне наплевать на теоретические рассуждения. Я просто хочу, чтобы ты любил меня, вот и все.
Однако она говорила неправду, и оба это знали.
Их привязанность друг к другу теперь была привязанностью сексуальных партнеров, что предполагало более глубокую ответственность и новые проблемы — именно из-за иных, абсолютно свободных отношений. Однако их это будто бы не коснулось — все, что он говорил, убеждало ее в этом. И все же в целом система его рассуждений до сих пор была полна загадок — возможно, даже была абсурдна, кто тут может точно определить? Констанс же, что бы там ни было, все еще была заложницей логиков, опирающихся на причинно-следственные связи, и потому не могла избавиться от скептицизма. Аффад казался ей слишком самоуверенным — интеллектуально — плохая черта для мужчины, особенно для восточного мужчины. Она лежала рядом и смотрела, как он мирно спит, чуть отвернувшись. Интересно, а что это за тоненькая ниточка у него на шее? Обычно на таких носят крестик или святой талисман, на котором выгравировано имя. Наверно, как настоящий средиземноморец, он тоже носил ее от сглаза — но тогда где синяя бусинка? Рядом с кроватью лежали маникюрные ножницы, которыми он чистил трубку, прежде чем положить в нее порцию гашиша. Сама не понимая, зачем делает это, Констанс взяла ножницы и примерилась ими к нитке, словно собираясь разрезать ее. Как раз в это мгновение он открыл глаза и сразу все понял. На его лице появилось выражение ужаса и мольбы, и он прошептал:
— Ради бога!
Довольная произведенным эффектом Констанс убрала ножницы со словами:
— Так я и знала! Это от сглаза!
— Нельзя отвернуться ни на миг! Ты ведь собиралась перерезать нить моей жизни, разве не так? Да еще как бы между прочим! А если бы я взял и умер? Что бы ты делала?
Констанс не понимала, шутил он или нет.
— Объясни же, — попросила она. — Что значит эта нитка?
Неторопливо поглаживая нитку пальцами, Аффад сонно сказал, что это знак его принадлежности к маленькой группе орфиков,[191] о которой он уже не раз говорил; это пуповина, соединяющая его с миром мертвых, который они пытались постичь.
— Нитка эта из льна, что растет на берегах Нила. В этом мы последователи индусов. Она знак йога, его умеренности и духовного целомудрия. Тамплиеры носили такую нить на поясе — и идиоты-инквизиторы приняли ее за тайный сексуальный символ, знак гомосексуальной любви. Идиоты! Как раз совсем наоборот — сизигия[192] любви мужчины и женщины.
— Ты бы умер, если бы я перерезала ее?
— Постарался бы наказать тебя! Но должен с сожалением заметить, что это совсем другое — моя судьба, сотканная мойрами, греческими богинями судьбы, моя пуповина, которая соединяет меня с ритмами земной йоги. Нет, я бы не умер, но я бы очень расстроился.
— Извини. Я не подумала.
В ту ночь она спросила своего любовника:
— Ты знал, что так будет?
Он поглядел на нее, медленно кивнул головой, но ничего не сказал, потом закрыл глаза и как будто всерьез задумался о ее вопросе.
— Это правда?
Констанс положила ладонь ему на грудь и почувствовала, как она поднимается и опускается — архаичный кислородный насос, поставляющий пищу его мозгу и энергию чреслам — для любовных ласк.
— Но это совсем не любовь, — громко произнесла Констанс, словно подтверждая мысль, осенившую ее.
Их отношения выросли в нечто такое, что было похоже на череду маленьких сюрпризов, а их ласки были как шаги по камням в направлении… в направлении чего?
— На самом деле, в нашем случае, к счастью, нам выпала прежняя, истинная любовь, прототип, а не современный вариант, или, скажем так, мы получили проект, для которого нам не хватает мудрости. Сегодняшняя любовь суть обесцененная валюта, скудное вложение не восстановленных в правах банкротов, которым нечего предложить, кроме небогатой спермы, банальной агрессивной похоти, худосочной наследственности. Сперма без кислорода, с малоподвижными сперматозоидами, которым никогда не выиграть «большой шлем» в этой игре. Все это, Констанс, пространство нелюбви, и нас оно не касается.
— Ну, а мы? — едва слышно и едва дыша, спросила Констанс. — Сейчас мы как будто неразделимы. Времени прошло совсем немного, а я очень изменилась.
— Это лишь начало — поэтому я никак не мог решиться. Мне не хочется уходить, хотя вскоре мне придется уйти.
Вот так, медленно, их любовь делала шаг за шагом.
И все-таки в душе Констанс оставалась настороже, потому что время от времени он становился рассеянным, и она замечала выражение величайшей печали у него на лице; он мог стоять и смотреть на озеро, или завязывать перед зеркалом галстук, как вдруг она появлялась — тень великого страдания… требовалось усилие, чтобы ее отогнать. И потом его сменяло выражение восторженного изумления, с каким он всегда смотрел на Констанс, разговаривал с ней. Констанс пугали эти неожиданные перемены настроения, и однажды, проснувшись (он стоял возле балкона, с отчаянием глядя на озеро), она крикнула:
— Что на тебя находит, что вдруг становится между нами? Ты должен сказать. У тебя другая женщина?
Он засмеялся и, подойдя к кровати, сел в изножий.
— Ты права, надо рассказать, потому что, в конечном счете, это касается нас обоих — ибо нацелено и на нас. Только это до того фантастично, что нелегко поверить, нечто совсем новое и неожиданное. Констанс, я был в Канаде и видел ее — они называют ее «игрушкой». Я имею в виду бомбу, совсем новую бомбу.
Аффад долго молчал, не сводя взгляда с рисунка на ковре.
Он посетил мастерскую Гефеста, так сказать кузницу, где хозяйничает огонь и где огромные атомные гранаты рычали и дрожали, словно собирались рожать, из перемычек вырывались кипяток и пар, наполняя воздух теплой едкой сыростью; снаружи валил сплошной снег, совсем как в суровой России, падал в каменоломню, где, похожие на длинную гусеницу, замерли соединенные вместе вагонетки. Его мысленно передернуло, когда он вспомнил дрожащие, истекающие потом гранаты с новой начинкой, таящие бациллы неслыханно жестокой лихорадки.
— Мне надо было сообщить об этом маленькой группке александрийских исследователей, к которой я принадлежу и которой иногда управляю. Не буду утомлять тебя всем этим. Но то, что я видел… дорогая моя, это уже происходит… нынешняя война уже вчерашний день, анахронизм, как битва при Гастингсе.[193] Мы воюем луками со стрелами. Я имею в виду в сравнении с тем, что уже появилось на свет, с «игрушкой».
— Я что-то такое слышала об этом от пациента, от венского математика.
— Это уже не поддается определению «война», не вписывается в ее рамки. Эта штука направлена на наш костный мозг, на костный мозг планеты, на которой мы живем. Она приведет к бесплодию или к генетической деформации — мы будем рождаться без голов или без ног, как иллюстрации к предположениям Эмпедокла.[194] Констанс, природа потеряла к нам всякий интерес, отныне мы сироты! И до чего же логично то, что еврей нажал на курок, приводя в действие механизм этого убийственного экстракта из чистого вещества, — вот вам ужасная месть семитского ума, нас ждет Фаустово разоблачение. Из-за этого изобретения война становится незначительным событием, и уже абсолютно не важно, кто выиграет ее и кто проиграет. Это похоже на спектакль в театре теней, потому что обе стороны осиротели одним махом. — Аффад так дрожал, что Констанс пришлось взять его ладони в свои сильные руки, чтобы этим жестом успокоить его. — И не только это, — заговорил он вновь чуть менее тревожно, — как будто и этого недостаточно. Женщина скомпрометирована, в ней мы убиваем нашу сиделку и музу, нашу землю.
Они долго сидели неподвижно, словно позируя фотографу. Она положила голову ему на плечо, а он обнимал ее за плечи.
— Вот видишь, что делается, пока мы тут целуемся, — прошептал он наконец, гладя внимательное и прекрасное лицо. — Как только человек начинает чувствовать не сердцем, а разумом, исходить из причин, Месье тут как тут!
— Месье? Какой Месье?
— Мы слишком серьезны, — вдруг резко произнес Аффад, стряхивая с себя невыносимый груз этого отвратительного видения и в то же время почувствовав облегчение, потому что он все рассказал ей, высказал вслух. Наконец-то нашелся человек, которому он мог все рассказать.
Одеваясь, Констанс задумчиво проговорила:
— Но должен существовать какой-то способ обретения счастья. Наш долг найти его!
Как это по-женски, подумал он.
— В данной ситуации его не существует, — сказал Аффад.
Некоторые его мысли казались Констанс необыкновенно интересными, но были и попросту глупые.
— Как это по-мужски, — проговорила она, — просто это выше твоего понимания, вот и все, тебя пугает современная полиандрия.[195] Но, милый, женщина всегда была свободной, хотя не всегда позволяла себе заявить об этом открыто. Разве плохо обрести эту возможность? Теперь она может и это — воплотить в реальность вечную мечту стать бесплатной проституткой — из чистой благотворительности, так сказать, публичной благодетельницей. Она стала собирательницей — семь мужчин для одной женщины как раз то, что надо. Я сделала этот вывод на основании того, что мне рассказывали мои пациентки. Крестьянская математика!
— Не срабатывает. Если бы это было правильно, то сработало бы!
— Знаю. Но почему бы и нет?
— Потому что женщина тотчас почувствует бедную сперму, ведь на сей момент она атакующая сторона. Еще считай страх и недостаточную эрекцию. Ejaculatio praecox![196] Несчастная маленькая вагина все равно что вечно голодный зверек. Она кормится спермой, которая омывает стенки со слизистыми оболочками, пропитывает и плоть и душу. По дыханию можно понять, каков запах спермы. Вагина начинает умирать от истощения, меняться от голода; сотня мужчин с такой спермой не может накормить ее. В гностическом смысле спермы, бедной кислородом, недостаточно; в ней не хватает нужных веществ, в ней мало кислорода и плодов размышлений.
— Продолжай, — попросила Констанс, так как ее заинтересовал новый для нее, необычный взгляд на сексуальную близость, на ее экономическую сторону.
Однако ему вдруг захотелось обернуть все в шутку, словно он на мгновение засомневался в ее доверии к его теориям.
— Стенки у зверька, — тем не менее продолжал он с улыбкой, — чаще всего прекраснее, чем рот их владелицы, они издают мурлыканье, если сперма насыщена нужными веществами, — скажем так, богатая: это похоже на жужжание улья, гул небольшой динамо-машины или кошачье мяуканье. Любовники в душе радуются возможности произвести на свет здоровое дитя с хорошими мозгами и сильной сексуальной потенцией. Но если сперма обеднена, то и несчастный зверек сохнет и вянет; сперма без духовной оси не может удовлетворить разум и чувства женщины. Чем больше она вкладывает сил, тем униженней себя ощущает. Она голодает на генетическом уровне, ее мысли становятся жалкими, вымученными, от радости жизни не остается и следа. А потом наступает последняя стадия. — Он изменил тон и предостерегающе поднял палец. — Знаешь, какая? Нимфомания/ — проговорил он со всей возможной уверенностью, а Констанс хлопнула в ладоши, услышав это откровение. — Женщины зацарапывают себя до смерти, а мужчины выясняют, что им не так-то легко довести себя до оргазма, даже молодые мужчины. У них редеют волосы. Они идут в политику…
— Или к психоаналитику. Мне удалось восстановить волосы двум усталым мужчинам, и мне приходилось слышать о способе избавления от импотенции. Но тебе-то об этом наверняка известно. Где ты поднабрался знаний психологии?
— Всюду понемножку. Я отправился к женщине, которая не могла устоять перед моей честностью — и влюбилась в меня.
— И?
— И!
Он взял ее руку и приложил ладонью к своей щеке.
— Твоя жизнь полна опасностей, потому что в твоей науке пока еще нет ничего точного. Она сошла с ума, и ее посадили под замок: она пишет мне длинные-длинные письма, в которых осуждает себя за то, что полюбила меня. А ведь между нами ничего не было — она все придумала!
— Любовь! Она создана зеркалами!
— Правильно. Но мне все равно. Я отдаю тебе себя! Я готов инвестировать! Я тебя люблю!
— Докажи.
Аффад покачал головой.
— Мы изгоняем смерть из нашей близости, а ведь это краеугольный камень мировой культуры.
— Ты как будто не здесь и не в настоящем.
— Не здесь и вне моды, точнее сказать.
— Слишком всё быстро, — сказала Констанс. — Ты много знаешь и многое понимаешь, а я слишком скоро начала использовать тебя. Я воображала, что наши отношения будут развиваться медленно, будут полны сомнений, разных нюансов, глупой наивности. Мне хотелось строить их не спеша, шаг за шагом, как кораблик в бутылке.
— Я думал, ты слишком красива, чтобы оказаться по-настоящему умной.
— Ты не против того, что я фрейдистка и врач? Меня до смерти пугало, что это может стать между нами — что я знаю слишком много и недостаточно женственна для тебя, что я не сумею зацепить тебя своими коготками, однако оказалось очень просто скатиться с горы, en pente douce.[197] Я даже забыла, как надо пользоваться тормозами.
— Это знак нашего интеллектуального убожества, которое психология с ее немногочисленными физическими категориями и заложенными в ней позитивистскими предубежденьями и тенденциозностью обязана объявить освобождающимся и обогащающимся, что она и делает; она доказывает, что душа серьезно поражена анкилозом из-за строгости наших moeurs.[198] Настоящий источник невроза таится в вере в абстрактное эго; чем быстрее ты лечишь их современной метафизикой, которую придумали иудео-христиане, тем больше «я» становятся больными «я». Даю слово Профессора!
— О господи, ты еще и против Фрейда.
— Нет. Я уважаю его, я даже уважаю чистоту его неколебимой веры в научное мышление. Его открытие было таким же важным, как открытие микроскопа или бензинового двигателя; оно внезапно расширило наш кругозор. Разве можно не восхищаться этим?
— Ладно. Я прощаю тебя. Но есть еще одно отягчающее обстоятельство — лучше мне сказать об этом теперь, в самом начале наших отношений, чем ждать, когда мы будем разводиться…
— Ты о чем?
— Ты рассуждаешь так, будто располагаешь особой информацией, недоступной мне. Это типично мужская черта, и из-за нее невольно начинаешь симпатизировать нашей «тяжелой бригаде», как мы называем в клинике «клиторный клуб».
— Серьезное обвинение.
— Так ты ею располагаешь?
— Нет.