Глава пятнадцатая Падение города

Для историка всё — история, для него не существует никаких неожиданностей, ибо все повторяется, в этом он был уверен. В исторических книгах это всегда будет происходить в пятницу тринадцатого числа. Неудивительно, ибо человеческая глупость неистребима, и проблемы у людей всегда одни и те же. Моралист может говорить все что ему заблагорассудится. История с триумфом подтверждает победу божественной энтропии над желаниями большинства — над их надеждой на спокойную жизнь по эту сторону могилы. Для Авиньона так же, как для Рима, все это было не впервые; еще до того, как Авиньон стал городом пап, его жители видели темнокожих воинов Ганнибала, явившихся на тридцати слонах, которые своим запахом и жуткими трубными звуками вселили не меньший ужас в сердца римских легионеров, чем их кавалерия. Сегодня был измотанный Одиннадцатый танковый дивизион, вот и вся разница; много оружия свезли сюда для того, чтобы продолжить военные действия на севере. А вот препоны были все те же: извилистые реки с быстрым течением и ненадежные мосты.

Давление возрастало в той же мере, что напряженность в новостных бюллетенях; неожиданно небо закрывали тяжелые бомбардировщики, которые летали вдоль железнодорожного полотна на рассвете и на закате, сбрасывая бомбы на кульверты и рельсы, или всю ночь трудились над районом сосредоточения войск в Ниме, где в небо поднимались высокие огненные плюмажи, и видно было, как в воздух взлетали, словно игрушечные, целые вагоны и из них высыпались человеческие фигуры, похожие на муравьев. Естественно, не все бомбы попадали в цель. В каком-нибудь огороде или на сельской дороге среди цветущих иудиных деревьев можно было увидеть старый дом, словно вставший на колени, почти упавший: некоторые средневековые bergerie[244] были вывернуты наизнанку, и фермерские вещи оказывались на ближайших деревьях. После бомбардировок наступала тяжелая гнетущая тишина — нестерпимая тишина, во время которой потрясенная реальность восстанавливала свою целостность, так как только по прошествии какого-то времени можно было осмыслить и оценить урон. Говорят, одна бомба упала прямо на лужайку среди олив, где воскресная школа устроила пикник для детей. А потом раздался только многоголосый вопль. Вместе с мисками и стаканами на воздух взлетели и дети, некоторые были обезглавлены, а одна девочка повисла на стоявшем в стороне дереве, на шее у нее висела соломенная шляпка. Старый смуглый священник крепко схватился руками за живот, словно это была вырвавшаяся из поводьев лошадь. Смертельно бледный, он прижимался к стене, которая качалась на опустевшем пространстве, удерживаясь на месте единственно законом тяготения. Не имело смысла вызывать врачей с носилками, потому что опять приближался рев моторов. Опять на фоне заходящего солнца вниз полетели бомбы, но на сей раз они взрывались на мосту; бомбардировщики летели на такой низкой высоте, что можно было видеть равнодушные глаза стрелков, поливавших землю свинцом. Им отвечали пушки, которые были в крепости, однако из-за маленького калибра они издавали звуки, похожие на брехню дворняжек, тогда как бомбардировщики лаяли, как охотничьи псы в разгар погони.

Далеко над зелеными лужайками, в клинике Монфаве, был слышен лишь смутный рокот, но из-за стрельбы из низко пролетающих самолетов многие деревья стояли с обрезанными верхушками — зеленые платановые листья падали, как дождь, как благословение небес. Пациенты собирали ветки в центральном дворе и махали ими в знак благодарности самолетам. Они не замечали, как то один, то другой из их компании садился на скамейку и сидел, не шевелясь, или укладывался спать на клумбу. Им было не привыкать к странностям в поведении окружающих людей. Катрфаж не участвовал в происходящем, ибо ему удалось достичь такого высокого уровня сознания, который позволял смотреть на него исключительно с исторической точки зрения.

Спал он в монашеской келье в самой старой части здания, и торопливо пробегавший по стене свет от фар проезжающих мимо автомобилей пробуждал картины из прошлого, проецировавшиеся потревоженным сознанием: когда-то так явственно им воображаемые стройные ряды вооруженных рыцарей в великолепных шлемах с плюмажами гнались за неверными — похожие на роскошных огромных птиц на лошадях. Теперь то же пространство было населено одетыми в черное представителями новой Инквизиции, жаждущими трофеев, а не знаний. Он громко смеялся, потому что вместе с проезжающими мимо машинами и танками сменялись картинки в его воображении, это было похоже на фильм, картинки были очень разными. Однако у Катрфажа сохранялось ощущение беспрерывности изображения, потому что все картинки объединялись образом Распятия с картины Клемента — страной Кокейн. Поразительно, что это полотно не увезли, подобно многому остальному, несмотря на явную художественную ценность. Более того, Смиргелу даже удалось сделать с него цветной снимок в половину размера, который он пришпилил к стене кельи в отделении для буйных, где писал свои отчеты. До Катрфажа долетали звуки его шифрующей машинки, назойливые, как долбежка дятла. Смиргел переоделся в штатский костюм скучного свинцового цвета и стал похож на оставшегося не у дел чиновника. Теперь он ходил, а не печатал шаг. Казалось, ему было трудно передвигаться, будто на него давило бремя сложившихся обстоятельств, коллеги же его реагировали на это иначе: стали еще более резко отдавать команды и нервозно бегать туда-сюда, так двигаются персонажи старых немых фильмов. Танки ушли, и немцы почувствовали себя брошенными, незащищенными; появились новые сообщения о высадках на Лазурном берегу, недалеко от Ниццы. Три роты воздушных наблюдателей, на которые немецкое командование очень рассчитывало как на эффективную службу разведки, были разбомблены в пух и прах. Не было никакой возможности привлечь внимание верховного командования к ситуации в Провансе, потому что все взоры были обращены на Нормандию, где происходили решающие сражения — не только для тамошних войск, но и для армий, стоявших южнее, не говоря уж об итальянцах!

Что касается Катрфажа, то его больше всего удручало любовное затишье у лягушек, водившихся в прудах с водяными лилиями. Ему нравились щекотавшие нервы фаготные звуки, ему нравилось наблюдать за любовными актами лягушек: их шеи раздувались от лирических песнопений, они напоминали теноров на музыкальных фестивалях в Марселе. Его учили, что их любовные крики точнее всего переданы Аристофаном, фраза «брек-эк-кек кек ко-акс-коакс», действительно довольно адекватно передавала их. Но через несколько дней Катрфаж отметил, что крики лягушек явно стали другими: «Бук-бук-бук-агент-шпион». Да, так было правильнее! И более злободневно. Обычно он лежал часами возле пруда, прижавшись щекой на земле, и наблюдал за любовными ристалищами лягушек, которые иногда соединялись в цепочки, забираясь друг на друга исключительно из «стадного» чувства — скажем, три самца, а в конце цепочки одна лягушка — мертвая, но, все еше соединенная со своим возлюбленным, который не может избавиться от нее и не может отбиться еще от трех более молодых самцов, лезущих ему на спину. В душе Катрфаж был добрым юношей, и некоторое время он отделял мертвых от живых, используя длинную металлическую лопаточку, которую украл из кухни. Маленькие существа были в такой горячке, что не могли расцепиться. Более молодые и менее опытные приходили в такой восторг от своей любовной оргии, что карабкались на всех подряд, живых и мертвых, самцов и самок. Такая полная самоотдача в пылу жестокой страсти была потрясающей. Иногда, засыпая, Катрфаж подражал их стенаниям, смеясь от удовольствия и игриво обнимая себя. Потеряв разум, в формальном смысле, он обрел изумительное ощущение свободы. А теперь еще в воздухе веяло великими переменами. Ненавистные милиционеры неожиданно разбежались, сняв форму, хотя некоторые все же оставили при себе оружие, прежде чем уйти в горы, где их ждали засады, организованные Сопротивлением.

Катрфаж слышал, как доктор Журден передавал эту важную информацию Смиргелу, то ли запирая, то ли отпирая одну из дверей в отделении; информацию привез какой-то человек на велосипеде. До чего же, верно, пусто в городе! Катрфаж начал подумывать о том, чтобы вернуться туда на некоторое время и произвести мысленную инвентаризацию постигших его перемен. Он никогда не видел осаду, зато много о них читал и мог заранее предугадать кое-что из сегодняшней реальности, например, это: бегающие по городу стаи оголодавших собак, обезумевших от шума и недостатка пищи; они нападали на горы неубранного мусора и помойки. Появились и странные банды без вожаков, не очень многочисленные, но тоже безумные — то ли поляки, то ли русские, этого никто не знал, — они бегали по городу, вооружившись палками. Забирались на паромы, которые все так же регулярно переправлялись через реку, хотя пассажиров не было.

Однако до конца еще далеко, вот о чем можно было подумать, взглянув на Риттера и его сотрудников, бледных, но решительно снующих по крепости, выполняя поручения, и по-прежнему держащих под контролем дороги и мосты — с помощью увеличенного количества патрулей, которые маячили на фоне изредка появлявшихся тяжелых танков. Они палили по противоположному берегу реки и по горам, откуда время от времени доносились единичные выстрелы то ли партизан, то ли просочившихся к ним милиционеров, то ли беглецов из рабочих бригад, спрятавшихся в лесу. Лишь пачка сигарет под рукой — с отрезанными фильтрами — говорила о том, что Смиргел нервничает, ибо ритм птичьего стука по клавишам оставался размеренным и спокойным. Он перепечатывал записи, сделанные скорописью на обратной стороне служебных бумаг или серых конвертов, компонуя из них донесения, которые Аффад получал на берегу Женевского озера и, возможно, пересылал Тоби в подвал. Смиргел давал краткую и точную характеристику новых сотрудников партийного командующего, отмечая высокий боевой дух, появившийся у них под началом генерала, у которого вечно болели зубы, отчего казалось, что он всегда усмехается. Этот болезненный оскал сделался постоянным. Невысокого роста, со слегка округлыми плечами и длинными обезьяньими руками, которыми было удобно размахивать перед картой, партийный генерал перенял у фон Эсслина старомодную риторику, но несколько ее обновил, то есть включил в нее современные ругательства и причудливые шутки, после которых он с деланным восторгом хлопал себя по ноге, не изменяя вызванной болью усмешки на лице. Ему они были обязаны очень важной идеей. Лакомым кусочком для бомбардировщиков всегда был и всегда будет железнодорожный мост через Рону. Поскольку партийному генералу было сказано, что рано или поздно придется отступить в Тулузу, то ему пришла в голову мысль: если бомбардировщики союзников сбросят бомбы на поезд с боеприпасами, стоящий на мосту, тот взлетит на воздух и нанесет потрясающий, невиданный вред городу, который генерал успел возненавидеть от всей души. С другой стороны, если союзники узнают о поезде, то, возможно, не станут бомбить мост. Обмозговав это, он приказал отогнать пустой поезд в сторону, в Ремулен, и, не привлекая внимания, загрузить его самыми разрушительными взрывчатыми веществами, которые находились в подземном хранилище в горах возле Вера. Это станет его прощанием с Авиньоном! Темной безлунной ночью поезд прикатили и поставили на мосту, после чего отцепили от него локомотив. В поезде не было ни единого человека. В городе немцы тоже якобы никого не оставили. Но на самом деле он находился под надежным прикрытаем новой базы в Вильневе, на противоположном берегу реки, и был защищен боковой средневековой стеной на случай взрыва поезда. На днях город все равно предстояло покинуть, немецкое командование знало об этом, но было необходимо поддерживать видимость прежней силы, чтобы обезопасить отход войск. Немцы позволили информации о поезде «просочиться» к союзникам, так что в течение этого времени было разбомблено много других объектов, в том числе и мосты, но этот мост и поезд на нем оставались целыми и невредимыми. Лишь когда отступление стало непреложным фактом, Риттер подумал еще раз и решил, что неплохо все-таки устроить взрыв; почему бы поезду не взорваться в последние минуты перед отступлением?

Он отдаст приказ, размышлял Риттер, поставить дистанционные взрыватели по всей длине поезда, и пусть вагоны взрываются, пока войска будут уходить. Ему было нетрудно вообразить себя в горах, ближе к Ниму, в тот момент, когда раздастся глухой скрежещущий звук взрыва, и он увидит, как побледнеет небо за его спиной, словно оттуда вытечет вся кровь, а потом покраснеет, станет багрово-красным! До чего же он ненавидел этот город, тем более теперь, когда все дома были заперты и на улицах можно было встретить разве что кошку. Половина населения перебралась в подвалы под главным собором, которые отлично защищали от бомб, но в которых никто не предусмотрел необходимых бытовых удобств. Более того, французы, видимо, были не способны сами организовать свою жизнь. Ну и грязь, ну и нищета!

Однако установка взрывателей требовала особой квалификации, а в подчинении Риттера осталось лишь немногочисленное саперное подразделение, состоявшее из австрийцев, которым было предписано утопить паром и взорвать восточный подход к городу. Но Риттер решил, что прикажет им в первую очередь заняться поездом. Однако когда австрийцев привезли на мост и объяснили задачу, они неожиданно взбунтовались и категорически отказались участвовать в операции, которая могла нанести непоправимый вред городу. Это был жестокий удар, он показал Риттеру, как низко пал моральный дух в оккупационных войсках. Согласно военному кодексу Риттера, бороться с этим можно было лишь одним способом. Саперам связали руки, после чего завели в крепость и поставили к стене, которая, судя по следам от пуль, постоянно использовалась для расстрелов. Когда длинная колонна вытянулась в ночи, пересекая мост и беря направление на Ним, позади остались пятнадцать убитых саперов и невзорванный поезд. Благодарные жители Авиньона похоронили австрийцев в освященной земле и украсили могилы розами.

В городе было тихо; почти все жители переселилось в подземелье либо пустились наутек, прихватив с собой лишь то, что могли унести на себе. Все двери и ворота в крепости были открыты. Уходившие войска попрощались с городом способом, который стал традиционным во время войны. Повсюду были экскременты — на столах, на стульях, в дверных проемах, на лестницах. И, естественно, лежали записки, предупреждавшие о минах-ловушках, — еще одна специфическая «визитная карточка» немецких солдат. Смиргел провел свои последние армейские дни, стараясь никому не попадаться на глаза, но было ясно, что он, подобно другим агентам, сворачивал свои дела в Авиньоне и собирался отбыть, в соответствии с планом передислокации. Он разрешил своему шифровальщику упаковать необходимое оборудование скромного кабинета, сжечь все сохранившиеся инструкции и послания, погрузить вещи в грузовик, который находился в его распоряжении. Сам он якобы собирался чуть погодя последовать за остальными в служебном «фольксвагене». Однако на самом деле он отправился в Монфаве, надежно спрятал автомобиль на самой обычной ферме, переоделся в неброский гражданский костюм и, не дрогнув, перевоплотился в провинциального репортера, пишущего о своем родном городе. Собственно, после множества пережитых приключений, Авиньон практически стал его родным городом. Собрав свои вещи, он не забыл о бесценном томике «Фауста», который всегда лежал у него на ночном столике — пара строф обеспечивала ему хороший сон, имел обыкновение говаривать он со смешком. Все ушли. Последний солдат собирал вещи. Это был круглоголовый шваб-капрал, не лишенный чувства юмора. Он отсалютовал Смиргелу и спросил:

— Господин офицер, можно показать вам кое-что смешное?

Смиргел ответил «да», после чего солдат повел его в сад и открыл дверь уборной; на стульчаке, как на насесте, сидел некто, оказавшийся Ландсдорфом. Поначалу Смиргел не удивился, что у него выпрямлена спина, так как он опирался на стену. Но голова была откинута назад, как у пьющего цыпленка. Ландсдорф умер. Он выстрелил себе в рот из табельного «люгера». Капрал разразился смехом, и Смиргел послушно его поддержал, однако его нервозный хохоток завершился хриплым кашлем и вздохом. Ему нравился старик Ландсдорф.

Однако этот немец был не единственным «сюрпризом» такого рода. В Ту-Герц почти не происходило никакого движения, только ночью — небольшими группами; основные силы двигались по главным дорогам, и бомбили, в основном, другой берег. Если бы Блэз захотел, он мог бы видеть все со стороны, — достаточно было подняться на горку в лесу, с которой открывался вид на город. Ночью он прятался в норе, как лиса, запершись на все замки и погасив свет. Как же он не услышал выстрелов, которые оборвали жизнь пчеловода Людо? Засада, в которую тот угодил со своим фургоном, была устроена всего в трехстах ярдах от лесной дороги. Блэз ничего не слышал и ничего не узнал бы, если бы не проходивший мимо дровосек: он вышел тайком из леса, чтобы одолжить огонька для сигареты. Он-то и рассказал, что видел на дороге их общего друга, пчеловода, забитого до смерти ребятами из Сопротивления — перевернутый и так и оставленный в яме фургон был вымазан красной краской, то есть несчастного обвиняли в доносительстве. Дровосек был не на шутку зол. Как они могли так ошибиться, просто не верится… В такие ошибки никогда не верится. Однако на войне все происходит так же, как в мирное время, — человек становится жертвой тех, кого считал своими.

В Провансе не принято бросать мертвых, тем более друга, без погребения, и Блэз с тяжелым сердцем окликнул жену, а потом принес три лопаты.

— Возьми мешки, — сказал дровосек, — его там на куски разорвали.

По дороге они шагали в мрачном молчании и скоро прибыли к месту трагедии. Фургон торчал из ямы, рядом лежала мертвая лошадь, вытекший мед смешался с кровью. Сам пчеловод лежал немного впереди — он упал с раскинутыми руками, словно пытался защитить свою лошадь, все объяснить, упросить. Его тело как будто дымилось, но это был всего лишь ковер из сонных пчел; они укрыли окровавленного хозяина, у которого были разорваны рубашка и шарф; время от времени пчелы шевелились, придавая мертвому телу видимость жизни. Автоматная очередь несколько раз прошлась по фургону, изрешетив ульи. Пули рассекли свою цель на несколько кусков. Дровосек был прав, старые мешки, в которые собирали оливки, оказались весьма кстати. В них они положили рассеченное тело пчеловода и голову лошади и понесли в лес, туда, где можно было вырыть глубокую могилу. Фургон вытащили из ямы и спрятали в кустах, куда отнесли и туловище лошади. Пчелы не кусались, они продолжали дремать в кровавом меду, словно были в шоке. Нигде не было видно следов мальчика, сына Людовика, которым он так гордился. Может быть, это и хорошо? Да, наверно, он успел сбежать. Когда такое творится, дети всегда прячутся. Только таким образом история может себя увековечить.

Предстояло основательно потрудиться. Земля в этой части леса была не особенно мягкой. Однако жена Блэза догадалась прихватить с собой хлеб с сыром, пару сигарет и маленькую бутылку огненной marc.[245] Мужчины, закатав рукава, разметили могилу. Но прежде чем они начали копать, жена Блэза обняла его и решительно поцеловала в губы — этого она никогда не делала.

Методично, неторопливо они проработали чуть не до самого утра, и все это время слева слышались взрывы и небо становилось белым, когда бомбардировщики подлетали с шипением, похожие на громадные веялки, освобождающиеся от груза.


Кризис зрел, как отвратительный нарыв. Однажды утром Журден проснулся и обнаружил, что в кухне никого нет, более того, нет и еды для больных. Положение было критическое, следовало что-то делать, но что? Телефон не работал. К кому обратиться? Чтобы успокоиться, он посидел немного, скрестив ноги, перед большим зеркалом, сделал несколько упражнений из йоги, стараясь правильно дышать. Потом он долго и неспешно принимал душ и мыл голову, чтобы как следует насладиться, возможно, последней горячей водой. Надел блейзер своего колледжа, темную рубашку и галстук колледжа. Рядом с кроватью лежали гранки его новой книги о шизофрении, и он остановил на них сразу потеплевший взгляд. Потребовались годы, чтобы сформулировать разрозненные наблюдения над его «паствой» и выстроить из них теорию. Шепотом он придирчиво прочитал один параграф, хмурясь, но не без удовольствия: «Таким образом, я утверждаю, что состояние шизофрении не связано с умственной неполноценностью, но является состоянием человека, живущего по другим законам. Когда вы кричите мухе «прочь!», то вряд ли уверены в ее знании французского языка. И если она все же улетает, разве можно предположить, что она поняла вас? Для шизофреника…»

Журден сидел на кровати и с горечью размышлял о своем положении; он тут, в клинике, совсем один, у него на попечении сто пятьдесят пациентов, которых надо кормить и мыть — и нет никого, чтобы помочь ему совершить это чудо, более того, нет ни крошки еды в кухне.

Merde! — воскликнул он мгновением позже, утешая себя криком разгневанной души Камбронна.[246]Triple merde!

Однако ему было ясно, что этим он многого не добьется. И тут он услыхал шаги в коридоре, а еще звуки шпионского аппарата, напоминавшие жужжание насекомых. Главный генератор работал, но долго ли еще? Вскоре и он затихнет — остается не больше трех часов! Тогда и шпионского аппарата не будет слышно. Журден с мрачным видом прислушался. Потом достал из укромного места последнюю бутылку виски, взял два чистых стакана в ванной комнате и отправился к Смиргелу.

В эту минуту на дом и сад с грохотом обрушились бомбы, сразу лишив его способности мыслить. Поднялся высокий столб пыли; Журден обнаружил, что стоит, зажав в руке бутылку виски, и одежда его дымится — словно он стоит на костре. Невидимая рука прижала его на целых десять секунд к стене, а потом отпустила, и врач, точно тряпичная кукла, упал на колени, потом распростерся на земле, исторгнув крик, — такой, что он не узнал свой собственный голос. Прошла целая вечность, прежде чем пыль улеглась и он убедился, что не пострадал, более того, не разбилась бесценная бутылка. Что же до воя, ударов в двери, криков и хохота его подопечных, то он привык к подобным проявлениям чувств, часто не имеющим основания. А тут, по крайней мере, был повод; половина здания оказалась в дырах, словно волшебник проделал их, выпуская «на волю» пленников — что всегда бывает пределом желаний всякого узника. Журден все-таки добрался до Смиргела, и без лишних слов они выпили животворную дозу алкоголя, мрачно прислушиваясь к шуму рушащихся стропил и распадающегося здания. Город как будто перестали бомбить, и теперь они стали центром действа. Психиатрической больнице досталась лишь одна порция бомб. Но этого хватило, чтобы в корне переменить жизнь обитателей клиники, ввергнуть их в панику и ужас. Во всех палатах были темные дыры в стенах, все двери слетели с петель. Целый мир, существовавший «снаружи», открылся Катрфажу, которого также прибило взрывной волной к стене в его «келье», к тому же он ударился головой о железную спинку кровати. Однако теперь он видел из окна, как отовсюду вылезают люди, идут с опаской, на цыпочках, с удивлением глядят на мир «снаружи» из своего «нутра», словно рожденные заново. Площадка быстро заполнялась людьми, у каждого из которых был свой язык, и это был триумф судьбы над разумом! Крестоносцы новой реальности!

Главные ворота все еще были на месте, но едва держались, поскольку от петель почти ничего не осталось. До чего же медленно выползали обитатели клиники на тихую площадку, усаженную деревьями, правда, в большинстве своем поваленными! Тишина казалась чем-то новым и незнакомым после этой громовой бомбежки. На верхнем этаже Смиргел и Журден, наблюдали в окно за происходящим со стаканами в руках, однако забыв про свое виски, настолько их внимание было поглощено открывшейся им сценой. Лестницы, которая вела в «буйное» отделение, как не бывало, осталась лишь по-театральному выглядевшая теперь арка, через которую голодные пациенты клиники робко входили в реальную жизнь, когда-то мучительную для них и потому отвергнутую. У Смиргела мурашки бегали по телу, потому что он боялся сумасшедших, как все лживые люди; как будто эти преступные субъекты, такие с виду благочестивые, были ядовитыми змеями, нечаянно выпущенными на свободу в ванной комнате.

— Боже мой! — произнес он. — Ваши буйные!

Однако в докторе проснулся профессиональный интерес, и он даже подался вперед, чтобы ничего не пропустить, словно болельщик родной команды, преисполненный любви и сочувствия.

— Очень интересно посмотреть, что они будут делать, — сказал он, и немец поглядел на него, как на сумасшедшего.

Неожиданно все встало на свои места, и благодаря бомбежке пациенты снова обрели реальность.

К клинике, расположенной вдали от города, примыкали две фермы, и часто врачи отправляли своих подопечных помогать фермерам; а обширные подвалы и конюшни на территории больницы сдавались в аренду. Двери в них были пробиты, внутри обнаружили четырех животных, двух лошадей и двух коров, которые обычно трудились вместе с людьми. Они робко опустили головы и пофыркивали в темноте, вероятно понимали, что снаружи происходит нечто необычное, поскольку их сегодня никто не гнал в поле, и в это время все сельские работы уже, как правило, завершены; и к тому же пришедших к ним людей было слишком много. Некоторая нерешительность завладела толпой, которая, выбравшись на свет, не представляла, что ей делать дальше. И тут их выручил Катрфаж, именно он поставил перед ними цель и определял последовательность действий. Вскинув руки, он издал несколько подбадривающих возгласов, призывая всех следовать за ним в конюшню, где больные отыскали четыре длинные телеги и устаревшие сенокосилки, которыми в прошлом не раз с удовольствием пользовались, помогая фермерам.

Allons, mes enfants![247] — крикнул он с такой горячностью, что все тут же оживились и бросились к нему со счастливым щебетаньем и радостными стонами.

Они вдруг осознали красоту четкости, красоту целенаправленного слаженного действия. Доктор в окне наблюдал за ними внимательно и ревниво, за собравшимися вместе буйными и тихими, опасными и неопасными. Что будет? Опасные были его особым достоянием, он дорожил ими.

— Бодуэн! — вдруг позвал он.

Бодуэн Сент-Жюст был печально известным убийцей, причем вполне благочестивым на вид — все годы, проведенные здесь, он ходил на исповедь и ни разу не упомянул о своих преступлениях. Он задрал голову и весело помахал доктору, совсем как школьник.

— Упряжь на стене внутри! — крикнул ему доктор Журден, и Бодуэн послушно шагнул в темноту.

И вот лошади появились снаружи — все в пене от возбуждения. Безумцы поглаживали их, успокаивая, и даже пытались почистить листьями. Под руководством Катрфажа они с равнодушными криками впрягли лошадей и коров в телеги. Потом началась свалка из-за того, кто поедет в телегах, но это не было похоже на потасовку здоровых людей, просто несколько человек ударились в слезы, а у одного заболел живот.

— Все тут? — с явным интересом спросил Журден. — Я что-то не вижу мясника Торрвиля и Джин Тэйллефер. Ах, нет! Вот он. Интересно, где он взял нож? Ну и народ! Сегодня он точно что-нибудь натворит.

— Надеюсь, не с нами, — произнес Смиргел.

Ренье де Ларшан произносил проповедь — он не был опасен, если ему разрешали играть на рояле. Более того, он понимал, где находится. Ему сообщила это его мать, прежде чем он… Молэй, Перод смотрели на всех удивленно и угрюмо, что было неважным признаком. Телеги стояли наготове. Хватило одного удара, чтобы ворота упали на землю, и теперь они легонько подпрыгивали в пыли. Падение ворот было встречено дружным криком. Телеги были забиты до отказа. Народ будто ощутил сходство теперешней ситуации с полузабытыми праздниками урожая и ярмарками, деревенскими fêtes[248] и плясками на знаменитом старом мосту. Катрфаж взобрался на лошадь и возглавил процессию. По-детски радостно оглядевшись, он угрожающе взмахнул топором, словно боевым мечом.

— Еду и воду мы найдем в городе, — сообщил он своему воинству, и в ответ раздались хриплые смешки. Перехватив взгляд Журдена, стоявшего на балконе, он отвесил ему насмешливый поклон. — В город! — крикнул он. — Я поведу их на Рим! — проинформировал он доктора.

Как ни странно, сидевшие в телегах, услыхав его, заорали, зарычали, заревели:

— На Рим! Вперед, на Рим!

Журден вздохнул.

— Наука — это прекрасно! — воскликнул он, непонятно к чему.

Он и Смиргел смотрели, как разношерстная толпа выстраивается позади телег, словно собираясь идти на уборку урожая, на похороны или на ярмарку.

— Вот так, волей случая, и начинаются революции, — произнес он, услышав, как кто-то запел «Марсельезу»; и по мере удаления процессии песня набирала силу.

— Только песне под силу заставить людей шагать на голодный желудок, — покачав головой, сказал Смиргел.

И тут вдруг оба заметили, что бомбежка как будто прекратилась. Доктор вытянул руку, словно проверяя, не идет ли дождь. И дождь действительно шел. Воцарившуюся тишину нарушало сейчас лишь кошачье мурлыканье капель. Смиргел попросил налить ему еще виски.

— Знаете, швейцарская армия закрыла границу. Союзники двигаются к нам из Ниццы. В моей машинке достаточно бензина, чтобы добраться до какого-нибудь места, где есть еда. Выбирайте сами, куда нам ехать, на север или на восток.

— Вы обратили внимание на то, как они быстро объединились? И всего-навсего им потребовалась музыка, чтобы найти ритм шага?

В самом деле, двое из буйных отыскали бубны и трубу, сохранившиеся от какого-то деревенского ансамбля, и начали совсем неплохо отбивать на бубнах ритм, правда труба скрипуче ревела и задыхалась. Прислушиваясь к стихавшему шуму, доктор опять вздохнул и припомнил «Cock Lord's Boate»[249] и «Bateau Ivre».[250]

— Вы когда-нибудь слыхали о «Корабле дураков»?[251] — спросил он Смиргела, и тот покачал головой. Слишком много времени заняло бы изложение средневековых представлений о лечении сумасшедших, тем более немцу, так что доктор оставил эту тему. — Я что-то не заметил одного человека, нашего знаменитого начальника вокзала Имхофа, кстати он англичанин. Интересно, где этот неистовый машинист может быть.

Имхоф же спокойно проспал все события, умиротворенный тем, что под подушкой у него лежала модель поезда; он едва пошевелился, когда у него проверяли пульс.

Журден и Смиргел направились в хлев, где был припрятан автомобиль немца, так и не решив, какое избрать направление. Лишь одно казалось непреложным: не было смысла ехать в город вслед за процессией сумасшедших. Там их ждала беда — во всяком случае, так они предполагали. Значит, надо незаметно добраться до Фонтен-де-Воклюз, потом повернуть на север. И будь что будет.

Как только бомбардировщики улетели, небольшая процессия вновь преисполнилась азарта и довольно быстро стала продвигаться по авиньонской дороге. Когда идущие уставали распевать гимн, боевой настрой поддерживали бубнами. Катрфаж преобразился, словно актер, в средневекового рыцаря, высоко несущего свой штандарт. Время от времени он вспоминал о широкой стене в номере отеля «Принц», завешанной схемами с «его» тамплиерами и датами их жизни — торжественная процессия забытых рыцарей. Нет, не забытых, пока хотя бы один человек помнит о них! История похожа на негатив, с которого делают распечатки, получая позитив. Он думал: «Напрасно люди полагают, что каждый человек представляет собой обособленную индивидуальность, все мы суть вариации на темы, заданные окружающей жизнью. Подумать только: дочь Галена могла бы стать Сильвией, которая лишь плод воображения, которая могла бы быть Сабиной, дочерью Банко. Потерянные остаются потерянными, найденные — найденными. Апельсины и лимоны![252]»

Труба вопила.

Нелепая в своем неколебимом оптимизме, процессия храбро двигалась вперед, сумасшедшие вели слепых, слепые — мудрецов.

— Вариации на разные темы, — громко повторил Катрфаж. — Как бриллиант является вариацией угля, а гусеница — бабочки.

К Авиньону они приближались уверенным шагом, не сомневаясь в сердечном приеме, а также в том, что получат вдоволь еды и питья. Авиньонцы же, со своей стороны, начали понемногу просыпаться от вынужденного сна. Тихие, пустынные улицы оживали; до жителей дошли плохо напечатанные листовки с новостями, помогавшими преодолеть отчаяние и безнадежность, в которых они пребывали очень долго, истерзанные врагом и собственными фашистами, то есть милицией. Как только мэр Авиньона по-настоящему осознал, что пустой город начинает оживать, он осторожно открыл парадную дверь и оглядел безлюдные улицы с опаской, смешанной с возрастающей радостью. Не было слышно ничего, кроме шума дождя, тихого шороха дождя Воклюза. «Ils sont partis»,[253] — произнес кто-то у него над головой, — за плотно закрытым окном. Будто пробовал на зуб фразу, которую столько раз повторял в уме; хотя пока еще не было достоверных подтверждений, и люди не смели распахнуть ставни. Мэр тихонько всхлипнул и отправился за старым велосипедом. Очень медленно, с оглядкой, он ехал и осматривал стены, бастион за бастионом, чувствуя на шее капли дождя — как благословение свыше. Да, они ушли; опять авиньонцы стали хозяевами своей жизни, а он — хозяином своего города. Мэр вернулся в мэрию и широко распахнул двери. После этого из всех щелей и углов, подвалов, конюшен и мансард стали вылезать люди, они шепотом здоровались и оглядывались. Охваченный внезапно головокружительным восторгом, мэр помчался вверх по лестнице в свой кабинет и выскочил на балкон. Он решил сделать то, чего не делал многие годы, то есть крикнуть своему другу Ипполиту, pompier de service,[254] который жил на площади напротив мэрии. Сложив руки рупором, он заорал: «Hippolyte-e-e-e-e!» Когда он проделал это в третий раз, то увидел, что его друг бежит через площадь, размахивая руками. «Ils sont partis, partis, partis, partis!»[255] Это слово было мгновенно подхвачено и повторялось, словно на барабан высыпали горох. Теперь первым делом надо было в подобающей манере, то есть с помощью глашатая, сообщить городу радостную весть, и Ипполит, уже успевший надеть форму, немедленно приступил к исполнению своих обязанностей. Он засунул за пояс фальшивящую литавру и прикрепил к ручке велосипеда резиновый гудок. В четырех частях города ему предстояло сначала нажимать на гудок, потом долго бить по литавре, прежде чем прокричать: «Oyez! Oyez! Oyez![256] Официальное сообщение мэрии. Немцы оставили город. Комендантский час отменен впредь до особого распоряжения». После каждого повторения толпа становилась все более многочисленной. Люди выбирались из руин, многие плакали, некоторые были почти без сил — от старости, ран и по многим другим причинам. Ипполита зацеловали чуть ли не до беспамятства. Понемногу толпа стала двигаться в сторону кафедрального собора — к главной площади над рекой. Праздновать, благодарить небеса, выражать восхищение — такой была первая инстинктивная реакция на радостную весть. Наверное, месье мэр скажет свое слово? Но когда они пришли на площадь, то обнаружили своего мэра во главе плотной толпы, готового вести ее в кафедральный собор на благодарственную молитву.

Внутри гулких приделов (было лишь свечное освещение, так как электричество еще не включили) атмосфера была такой же, может быть еще более напряженной, люди плакали, стонали, рыдали, голосили — у всех было, что или кого оплакать, и совсем немногие оправились настолько, чтобы предаться настоящей радости. А ведь многие были еще и голодны!

Служба шла долго и, хотя была импровизацией, получилась очень яркой и запоминающейся. Не дай нам, Боже, вновь пережить прошедшие годы. А тем временем в городе формировалась новая толпа, совсем другая по духу и внешнему виду. Это были самые разные мужчины и женщины из нижних слоев общества — рабочие, швеи, ночные сторожа, поденщики с ферм, механики и железнодорожные рабочие — мир рабочих, резко контрастировавший с буржуазным, который являл себя в соборе. Дюжина таких групп кружила по городу в жажде нарваться на скандал или еще на что-нибудь в этом роде, которая тоже была отчасти спровоцирована праздничной атмосферой. Поступки этих людей определялись лишь их настроением, к тому же они еще не решили, придать действу политическую окраску (среди них было много коммунистов, как всегда, отлично организованных) или всего лишь патриотическую. Появились и цыгане, выползли, как змеи, из ниоткуда, за ними арабы, с обычной своей ленивой грацией выжидающие, когда можно будет набить карманы, следом неорганизованная шайка «рабов» из чехов, русских и еще бог знает кого, принесенных на юг волной войны. Хуже всего (но это неизбежно) было то, что откуда-то взялись большие бочки с красным вином, и из них тотчас выбили пробки на площади возле Памятника Погибшим с его униженными львами и летящими героинями, отдаленно напоминающими Марианну[257] и Мирей, милую сердцу поэта Мистраля. Открылись все кафе, и там делалось все возможное ради праздника. В начале войны некоторые заложили кирпичной кладкой свои погреба и теперь с удовольствием освобождали вино, созревшее в темноте для тех, кто любит покрепче — marc, calva,[258] fine…[259]

Процессия из Монфаве наконец соединилась с городской толпой возле Ворот Magnagnon, где ей устроили овацию — как сельским жителям (за которых их, похоже, приняли), оказавшим сопротивление немцам, возможно даже уничтожившим кое-кого из них, судя по героическому виду Катрфажа. Он продолжал фиглярствовать, играя роль вожака, то и дело взывая к толпе: «Граждане!» — словно собирался сказать речь; но в глубине души оставался очень серьезным и мысленно разговаривал с самим собой от имени матери, ее голосом подбадривал и утешал себя. Страх перед сценой мучил его. К тому же он боялся, как бы кто-нибудь, возможно милиционер, не бросил в него с балкона горшок. Тем временем процессия решительно продвигалась вперед, направляя свои телеги в центр города, и восхищенная толпа вокруг росла. Обступала их со всех сторон. Уже темнело, а так как не было электричества, то кругом горели костры, словно накануне дня Святого Иоанна;[260] почти на каждом перекрестке искры летели от костра ввысь, в изморось, чтобы вскоре погаснуть в свете суровой луны. Длинные языки пламени и прыгающие тени, крики людей и треск сучьев напоминали разгульный kermesse,[261] происходивший в соответствующих декорациях средневековых стен Второго Рима. Но если Катрфаж кричал слово «граждане!», то его эхо, Ренье де Ларшан, безумный проповедник из Андуза, извергал из себя нечто более мощное, воспламенявшее некоторые души. С шапкой седых волос и глубоко посаженными глазами, он производил сильное впечатление — целое поколение протестантов было в его власти. Откинув назад голову, он рычал, словно лев: «Месть!» и «Праведный суд!» И этот рев подбадривал толпу не хуже литавр. Он был безумцем, и, тем не менее, хорошо знал, как вести за собой толпу, ведь каждому было, что сказать, и все жаждали возмещения убытков. Возбужденная разношерстная толпа достигла центра города. Откуда-то принесли хлеб, но еды было очень мало, поэтому реки вина и более крепких напитков быстро делали свое дело. То там, то здесь люди стали заметно пошатываться. На фоне зарева происходили несчастные случаи — например, какой-то мужчина упал в костер, и его вытащили из огня дети. Не было полицейских, чтобы воспрепятствовать этим безрассудным играм с огнем. Они все переоделись в гражданскую одежду, опасаясь мести милиции, чей пропагандистский центр с портретами Петэна был взят приступом и подожжен.

То тут то там, независимо друг от друга, люди пускались в пляс: вокруг каждого музыканта собирался свой кружок, словно водоворот в огромном людском потоке. Невесть откуда взялся знаменитый Жако со своим страдающим одышкой аккордеоном. Где он был, все спрашивали друг у друга. При немцах его не было ни слышно, ни видно, и вот он вновь тут, молниеносно осушает стакан за стаканом и играет «Sous les toits de Paris» и «Madelon»,[262] словно весь мир был guinguette,[263] а все люди гуляками и кутилами. В другом месте неполный городской оркестр изо всех сил старался собрать farandole, так как этот народный танец вполне годился для национального и патриотического праздника. Уже поставили трибуну и украсили ее флагами и национальными гербами. Все заранее представляли, как мэр, за спиной которого расположится городской оркестр, произнесет длинную речь, а потом сожжет нацистский флаг под одобрительными взглядами собравшихся.

Церемония началась, действительно так, но должной торжественности не получилось. Из оркестра были всего три музыканта, и им не удавалось завладеть вниманием толпы, потому что солировала скрипка. Тем не менее, они вполне прилично сыграли национальный гимн, после чего мэр, с лентой через плечо, начал свою речь, правда, его было почти не слышно из-за гула и рева толпы. Кроме того, толпе хотелось чего-то еще, иных развлечений, скажем, немедленно расправиться с какими-нибудь нацистскими преступниками, чтобы отплатить за все пережитые беды и страхи. Это было естественно — многие потеряли друзей и родственников за годы кровавой бойни. Бесконечные жестокости, депортации, пытки, убийства… все это прочно сидело в сознании, воспоминания об этом, словно миазмы, отравляли музыку и танцы, радость освобождения.

Крики безумного проповедника, взывавшего к справедливости и возмездию, были как нельзя кстати. Стоило процессии с факелами ворваться на площадь, настегивая коров и лошадей, как с другой стороны из старого квартала вышла другая процессия, состоявшая из одних женщин, грязных, с опущенными головами, которые шагали под конвоем из молодых женщин, проституток и старух, у которых были факелы в руках. Поначалу их можно было принять за кающихся грешниц, которые хотели поблагодарить, совершить своего рода жертвоприношение в честь освободивших их людей. Но нет, это были женщины, так или иначе сотрудничавшие с оккупантами. Некоторые были любовницами солдат, другие просто любезничали с ними, не подозревая, что уже попали на заметку отвратительным моралистам, бичующим вполне добропорядочных горожан (таких моралистов хватает в любом городе) своим пуританским рвением. Многие и вовсе ни в чем не провинились, просто оказались достаточно хорошенькими, чтобы вызвать ревность старых дев, которые «сообщали» о них полиции, преданной правительству в Виши, или анонимно докладывали об их «сочувствии» немцам. Теперь им надлежало заплатить за свои «грехи». Толпа заревела — после всего пережитого жаждали отомстить, выместив гнев хоть на чем-то или на ком-то. «Ножницы! — кричали собравшиеся на площади. — У кого есть ножницы?»

Толпа расступилась по всей длине площади, освободив коридор, и на одном его конце поставили всех жертв, которые выглядели очень трогательно, словно школьницы, собравшиеся участвовать в соревнованиях по бегу. На самом деле, их силой заставляли бежать сквозь строй старые ведьмы, где-то отыскавшие несколько больших ножниц, которыми швеи отрезают от рулона ткани нужный кусок. Всем несчастным старухи обрезали волосы, надавав по ходу дела пощечин; они разорвали каждой платье или оголили плечи, а потом толкали их, чтобы те бежали сквозь строй, и толпа с удовольствием хлестала их ремнями или прутьями. В первые ряды лезли старухи, которые этой расправой мстили за свою неудавшуюся жизнь, за житейские разочарования, даже за свое бесплодие. Они вкладывали в удары всю силу, будто хотели таким образом наделить плодовитостью молодые тела каких-нибудь девственниц — известно, что в Древнем Риме женщины били статуи, желая забеременеть. Со своей стороны, жертвы, хоть и возмущались тем, что их называли проститутками, были рады и тому, что избежали смерти. От толпы, которая под воздействием спиртного возбудилась и стала неуправляемой, можно было ждать чего угодно. Уже и среди зрителей начались потасовки, в том числе и среди вооруженных зевак, вступавших в споры, весьма горячие из-за выпитого вина. Однако этим дело не кончилось.

Наверное, то же самое происходило во время римских триумфальных шествий, когда самые известные, самые богатые и самые высокородные пленники, чья слава ставила их выше обычной толпы, появлялись в конце процессии. Вот и теперь тоже. С барабанным боем из темноты возникла не очень большая группа людей, которая сопровождала всего одну пленницу, pièce de résistance[264] на пиру прославляемой в тот вечер добродетельности. Она, ибо это была смертельно бледная женщина, шла внутри выстроившихся в форме квадрата стражников, которые напоминали церковных сторожей, хотя и несли короткий трезубец камаргских ковбоев как часть карнавального костюма. Они зорко следили за женщиной, хотя ее поведение отнюдь не требовало столь ревностного рвения. Шла она спокойно, стараясь держать себя в руках, но голова ее была опущена. Только бледность выдавала ее смертельный ужас — кожа светилась почти перламутровым блеском в теплом розовом свете факелов. Руки у нее были связаны за спиной.

— Попалась! Попалась! — закричали ведьмы, когда она подошла ближе. — Вот и она наконец!

Ясно было, что они имели в виду воплощение ада! Женщина услышала крики и подняла голову. Ее великолепные светлые волосы рассыпались по плечам, взгляд широко открытых глаз был холодным. Она нервничала, и оттого казалось, будто ее губы кривятся в усмешке. Она как будто испытывала страх перед выходом на сцену, так сказать, дожидаясь за кулисами своей очереди — потому что прежде ей не приходилось играть такую роль.

— Наверх! Наверх! Наверх ее! — кричала толпа, показывая на возвышение, на которое в конце концов взгромоздили женщину, привязав за руки к дереву.

И тут начался кромешный ад. Старухи тоже взобрались наверх и по-театральному размахивали ножницами, как будто собирались кромсать прекрасные волосы, вытягивая их во всю длину, отчего они блестели, как смертельный дар шелковичных червей.

— Правосудие! — орал внизу безумный проповедник, и толпа вторила ему:

— Месть! Правосудие! Проститутка! Предательница!

Между тем, ножницы были пущены в ход, и отрезанные волосы летели в толпу, словно старухи бросали мясо своре псов. Вскоре от волос ничего не осталось. Тем временем новая фаланга с литаврами — подоспело музыкальное подкрепление — устроила хватающий за сердце перезвон, которым можно было бы сопроводить последний и самый опасный трюк гимнаста. На женщине уже разорвали платье, она осталась в одной сорочке, но чем старательнее ее унижали, тем прекраснее она становилась. У нее были заостренные, как у олененка, ушки. Старухи стали лить воду ей на голову и брить ее остро наточенной бритвой, и вскоре голова стала голой, как яйцо. «Позор!» — злобно кричали крутом, потому что женщина как будто совсем не раскаивалась, она не плакала. На самом деле, она была слишком напугана. Ей все виделось как в тумане. Она чувствовала, как ее дергают за привязанные к столбу запястья. Наверное, хотели, чтобы она стояла прямо, а она едва не теряла сознание.

Потом началось нечто неожиданное, хотя вполне предсказуемое в контексте всего происходившего в тот вечер. В нее стали швырять мусором с помойки. Увы, чего-чего, а мусора хватало. Ее ноги уже утопали в мусоре. Вот яиц было мало. И вдруг молодой человек, совершенно пьяный, взобрался на возвышение и неверным движением вытащил большой револьвер. Толпа взревела. Он принял несколько угрожающих поз, то поднимая револьвер, то наставляя его на женщину, чтобы показать толпе, как с ней поступили бы, не будь кругом истинные патриоты и цивилизованные граждане. Во всяком случае, так думали в толпе.

Что же до молодого человека, уже с трудом державшегося на ногах, то его раздувало от гражданской гордости, но в то же время в самой глубине души он был собой недоволен: очень уж скромным был его вклад в Сопротивление. Ему отчаянно хотелось каким-нибудь эффектным способом доказать, что он уже взрослый мужчина и настоящий воин. Стоя напротив несчастной, он подался ближе к толпе и услышал крики одобрения, так ему показалось. Он решил сделать несколько выстрелов, просто чтобы попугать, может быть, сделать feu de joie[265] или… сказать по правде, он и сам не знал, чего хотел. Но ведь перед ним стояла ненавистная шлюха гестаповского начальника. Слова «месть» и «правосудие» постепенно завладели его помутненным незрелым сознанием, и он, не раздумывая, приставил холодное дуло револьвера ко лбу связанной женщины, прямо между глаз, и нажал на спусковой крючок.

В таких случаях всегда находятся люди, которые говорят, будто совсем не это имели в виду, что произошла ошибка, что они не так все поняли; и, действительно, стон удивления и ужаса прошелся по толпе, но быстро утонул в одобрительном грохоте литавр. Тем не менее толпа затихла, по крайней мере, шум стал не таким громким, и многие заплакали, так как люди поняли, что зашли слишком далеко. Потом к возвышению пробилась немногочисленная группа монахинь, они молча, но решительно проложили себе дорогу в толпе и взяли на себя последние заботы об останках Нэнси Квиминал.

После этого, словно чтобы полностью смыть, чтобы навсегда уничтожить все до единого следы постыдного действа, прогремел гром и полил такой сильный дождь, какой бывает только в Папском городе. Канавы наполнились до краев, и вода потекла через край, с деревьев посыпались листья, костры зашипели, зафыркали и — погасли. Толпа стала понемногу редеть и расползаться, люди прятались от дождя под карнизами и в дверях ближайших домов, а потом и на всякий случай разбежались. От укоренившейся привычки соблюдать комендантский час так быстро не избавиться. К полуночи дождь прекратился, и в небе появилась белая луна. На площади не осталось ни друзей, ни врагов. Даже сумасшедших не осталось. Все отправились по своим неожиданно прерванным делам, словно возвращаясь после выходного дня. Де Ларшан вошел в собор, напуганный до смерти ризничий узнал его и покорно протянул ему ключи от хоров с органом. Строгие мелодии Баха вдруг поднялись, как черный парус, в неосвещенной «пещере» собора. Начальник вокзала отправился на железную дорогу, чтобы вновь вернуться к своим обязанностям. Бодуэн де Сент-Жюст сидел под дождем за столиком, вынесенным из кафе на улицу, и раскладывал пасьянс где-то найденными картами.

Ближе к утру ночной сторож в морге услыхал стук копыт, а потом резкое дребезжание звонка. Он только что закончил смену, тем более тяжелую, что пришлось сидеть в темноте, и настроение у него было не из лучших.

— Что там еще? — громким злым голосом крикнул он, открывая дверь и ожидая увидеть какую-нибудь жертву чрезвычайного происшествия в городе. Но перед ним стояли бледный мужчина и две девочки, его дочери. Он принес записку от мэра с разрешением проститься с покойной женой. Это был муж Нэнси Квиминал, которого никто не видел, потому что он постоянно лежал в постели, из-за болезни. Когда-то он был музыкантом и работал в городском оркестре. Бледный, худой, измученный своим недугом, он был настолько слаб, что дочерям приходилось поддерживать его под руки. Ночной сторож неловко коснулся рукой головы, выражая ему соболезнование. Монахини обмыли, обрядили тело и завернули в белый саван. Оставалось только дождаться пастора, чтобы организовать похороны. Еще была нужна бумага от врача. Ему предстояло дать заключение. Что это было? Убийство? Казнь? Или что-то еще? В конце концов, он напишет, что произошел несчастный случай. Семья была не в том положении, чтобы оспаривать официальный вердикт.

Ночной сторож поднял белую занавеску и крутанул длинную ручку, чтобы развернуть «комод» у стены. Потом он выдвинул один из ящиков и показал обмякшее тело убитой женщины. С лентой на голове она была похожа на спящего гнома безволосая, как младенец; ушки настороже, напоминавшие крокусы, словно к чему-то прислушивались. Но больше всего пришедших поразил взгляд широко открытых глаз, голубых глаз француженки, в которых все еще сохранился блеск ироничной улыбки. На лице не осталось никаких следов пороха — лишь одна аккуратная дырочка между глаз. Девочки с трудом сдерживали слезы — пора было уходить. Тогда муж протянул руку и коснулся ладонью бледной щеки, постоял так недолго, потом убрал руку. Он сказал, что придет утром и обсудит детали похорон с властями. Но он не пришел. Лишь дочери проводили свою мать до общей могилы — fosse communale.

Через пару дней французские войска вошли в город, и наконец-то авиньонские колокола опять возобновили свой пугающий перезвон, который когда-то, очень давно, приводил в неистовство Рабле. Для Папского города война закончилась.

Загрузка...