Вначале высокие башни-ворота средневекового Авиньона, Гог и Магог его мирной жизни, назывались Quiquenparle и Quiquengrogne.[2] Через них жители малого Рима сновали туда-сюда днем и ночью — словно воспоминания, вопросы, ощущения через мозг какого-нибудь спящего папы. Колокола на больших башнях бросали вызов адской вони своим нарочитым грохотом, от которого вниз шла вибрация, разжижавшая кровь и оглушавшая прохожих на улицах. Совсем по-другому звучал набатный колокол — его гул постепенно нарастал, словно шум лесного пожара, захватывающего все новые рубежи, или грозное шипение воинственных пчел в нагревающейся бутылке. Умирающему от голода узнику казалось, будто он всю жизнь слушал этот гул и грохот, и даже военные сирены вроде бы напоминали их. Избив до полусмерти (он потерял сознание), его бросили в сырое узилище в крепости и приковали к стене с такой изуверской точностью, что несчастный не мог лечь — из-за веревки на шее, прикрученной к железному кольцу, и связанных в локтях рук. К этому времени Катрфаж достиг той стадии благословенного забытья, когда все отдельные болевые ощущения слились в одно общее страдание, действовавшее как своего рода анестезия. Усевшись на захламленном обломками полу, он прислонился головой к стене; веревка была короткой, намеренно короткой. Каким-то парадоксальным образом давление ее на сонную артерию предотвращало его окончательный уход в мир иной. Он слышал приглушенный шум военных машин, как они взбирались на мощенный булыжником склон и въезжали на гарнизонный плац; скользили резиновые колеса, заводились и выключались моторы. Ему казалось, будто это длинная цепочка рыцарей, освещая факелами путь, отправлялась на героическое приключение, предписанное орденом тамплиеров; и ритмичное постукивание лошадиных копыт по камням подъемного моста было своего рода прощальным приветствием. Рожденное мукой и болью, видение напомнило ему о реальной стороне его жизни — ведь кто как не он рылся в еретических бумагах тамплиеров, рассчитывая отыскать ключ к сокровищницам с мифическими, надо думать, богатствами. А теперь Катрфаж попал в руки новой инквизиции, хотя эти священники носили серую форму и свастики вместо кокард и амулетов. С ними вновь пришла смерть. Так вот он, результат долгого поиска — пытки из-за не разгаданных им тайн! Когда же от отчаянья он истерически расхохотался, его ударили по лицу и выбили несколько зубов, которые он машинально проглотил. Но это случилось много позже…
Что до Констанс и Сэма, то они не ощущали себя одинокими, хотя весь мир как будто прощался с ними; и однако же сегодняшний день был пока только преддверием ада, совсем узеньким, где в тени виноградных лоз пока царил абсолютный покой. Мощный прилив прованского лета скоро закончится великолепным урожаем, который, несомненно, сгниет, потому что почти все работники давно призваны в армию, а на земле остались лишь женщины, дети да старики, и им предстояло сойтись в бою с воинствами мирных лоз. Глядя в небо, похожее на голубое стекло, растения, во всей их красе и мощи, словно стремились обнять его своими пышными плюмажами из листьев и пыльных плодов.
Любовники все еще были невинны как дети; они не знали, что такое война и как себя вести по отношению к ней. Из-за этого рождалась неуверенность, которая лишь усиливалась оттого, что они совсем недавно начали предаваться любовным ласкам, потеряв больше месяца на юношеские перестрелки, прежде чем дойти до желаемого. Но никакие головокружительные объятия не могли замаскировать очевидные провалы в знании физической стороны любовного акта. И вот теперь, когда они были уже на подступах к блаженству, им предстояло стать добычей нелепой войны, натравленной на них сумасшедшим немцем, возомнившим себя художником; нет, в реальность войны никак нельзя было поверить!
Однако форму Сэма уже доставили — похоже было, что война втихомолку сделала еще один шаг им навстречу. Правда, мундир требовал переделки, да и фуражка оказалась великоватой. Сэм чувствовал себя одновременно и триумфатором и дураком, когда надел на себя все это перед зеркалом, которое висело в комнате с балконом старого двухэтажного дома. Стесняясь своей наготы, Констанс лежала на сине-золотом покрывале, опершись подбородком на ладони, и ничего не говорила. Полуобнаженный мужчина в военном кителе и фуражке без кокарды выглядел немыслимо печальным и сконфуженным — и немыслимо прекрасным! Сэм не сводил с себя глаз и чувствовал, как в нем что-то меняется. «Устроил пантомиму!» — сказал он наконец и, обернувшись, порывисто обнял Констанс, испытывая отчаянную нежность. Она почувствовала прикосновение холодных пуговиц к груди, когда он прижался к ней со всем пылом обреченного на неведенье новобранца. В безумии, захватывающем мир, они решили и сами совершить нечто безумное — пожениться! Вот глупость! Оба произнесли это, оба почувствовали это. Однако им хотелось стать еще ближе друг к другу, прежде чем они расстанутся, возможно, навсегда. Кстати, в то благословенное лето именно проклятая военная форма стала причиной первой ссоры четырех приятелей.
Продолжалась она недолго; а случилась лунным вечером, когда они играли в «двадцать одно» на окруженной розовыми шпалерами веранде, где весь день на крошащихся стенах дремали или устраивали стычки ящерицы. В сущности, виноват был Блэнфорд. Это он с важностью и высокомерием рассуждал о честном отказе от военной службы, да еще добавил жара к общему негодованию, позволив себе насмешничать над мужчинами в форме, которые якобы изменили собственному «я» ради «стадного чувства». В литературных кругах это было самой модной темой. Луна светила до того ярко, что даже не требовалось зажигать старую погнутую керосиновую лампу, стоявшую тут же на столе.
— Хватит, Обри! — крикнул Хилари, и его сестра Констанс с твердостью произнесла:
— Да уж, Обри, пожалуйста.
Однако она не смогла сдержаться (потому что Сэм выглядел потрясающе в новой форме) и внесла свою лепту в обмен мнениями:
— Ты говоришь это, потому что Ливия заставила тебя жестоко мучаться, все лето продержала на коротком поводке!
Став белым, как колонна, Блэнфорд ушел в дом. Ему и вправду досталось от Ливии, сестры Констанс, которая пробуждала в нем ребяческую саморазрушительную любовь, лишь отчасти утоляя ее, зато выказывая почти такую же склонность к его юному другу — консулу Феликсу Чатто, теперь в ярости глядевшему в карты и повторявшему: «Кажется, твой банк!»
Ливия делала дураков из них обоих. Кстати, вовсе не из каприза, и это было в ней наиболее притягательным — просто она жила импульсами, которые не предполагали продолжения, и перебегала от объекта к объекту, не задумываясь о том, какую боль могла этим причинить. Или она родилась бессердечной, или ее сердце еще не познало любви. Неприятно было так думать о ней, но ничего другого не оставалось. И Обри и Феликс ломали голову над тем, как объясниться ей в любви, а она вдруг исчезла… Она не единожды делала это в прошлом, оставляя вместо адреса название одного кафе в Париже, и еще одного — в Мюнхене. Бедняжка Блэнфорд зашел так далеко, что даже купил ей кольцо — она позволила ему зайти так далеко. Не удивительно, что он вел себя столь вызывающе, ведь он осознавал свою ошибку, и то, что бремя любви, пробужденной Ливией, ему не по силам. Тем более в преддверии проклятой войны!
…Неожиданно Констанс пронзила острая боль, — когда она смотрела на всю компанию сверху из окна своей спальни, на розовые молодые невинные лица юношей, не ведающих обмана, еще ничего не знающих и ни в чем не уверенных. Ее брат Хилари сидел, как обычно, положив ногу на ногу и небрежно держа карты в загорелых пальцах. До чего же он был красив с этими своими светлыми волосами, великолепно четкими чертами лица и голубыми глазами! Всем своим видом он демонстрировал аристократическое недовольство, которое так невыгодно отличалось от простого и милого обхождения Сэма. Блэнфорд и Феликс ничем не удивляли — даже незнакомый человек мог бы, не раздумывая, поклясться, что они совсем недавно покинули Оксфордский университет и представляли собой книжных юношей, не ведавших, что такое реальная жизнь. А вот Хилари больше напоминал музыканта, уверенного в себе, абсолютно сложившегося, со своим отношением ко всему на свете. Временами он даже производил впечатление человека высокомерного, возможно даже слишком утонченного и благовоспитанного. У Хилари не было ни щедрого обаяния, ни теплоты его сестры. Он скрывался за маской холодности, а она так и не научилась скрывать свою уязвимость. Теперь Констанс стало жаль, что она ни за что ни про что подколола Блэнфорда, и она постаралась, как могла, загладить свою вину, в то время как Сэм из любовного половодья (в конце концов, его-то любили) великодушно изливал на него дружескую заботу, причем совершенно искренне. Незадолго до ссоры все ходили на пруд, чтобы искупаться в холодной воде, и Сэм сказал тогда:
— Констанс постоянно спрашивает: как ты позволил Ливии довести себя до такого состояния? Ведь ее поведение легко предсказуемо, потому что никогда не меняется!
Блэнфорд застонал, так как знал, что будет дальше: еще одна доза возбуждающих венских речей, которыми Констанс забивала им уши с утра до ночи — все Фрейд да Фрейд, труды которого она изучала в Женеве.
— Ливия-женщина воюет с мужчиной внутри нее, значит она кастратка, — сказал Сэм.
Это было очень смешно — и выражение его лица, и то, как он произносил свою тираду. Сам он ничего в этом не понимал, просто запомнил фразу, произнесенную возлюбленной, которая имела обыкновение сворачивать куда-то не туда в их интеллектуальных баталиях.
— Пусть Констанс идет к черту со своей теорией инфантильной сексуальности и со всем прочим в том же духе, — твердо произнес Обри.
На самом деле, эта теория в целом и околдовывала и отталкивала его, и он с неудовольствием посматривал на стопку брошюр на немецком языке, которую она таскала с собой все лето. «Фрейд!» Но ему ли не знать, что мужчина влюбляется совсем по другим причинам — да-да! Ливия обнаружила одну из его записных книжек и, не спрашивая разрешения, прочитала.
Она лежала на кровати, когда он вошел, и подняла голову, как ящерица, как змея, словно увидела его в первый раз. «Я поняла, — произнесла она наконец, удивленно вздыхая, — что ты — поэт». Это было незабываемое мгновение: Ливия продолжала смотреть на него и одновременно сквозь него, словно с помощью некоего оптического трюка заглядывая в будущее Обри. Как будто она вдруг вообразила его заново, вообразила его будущую жизнь и будущее его внутренней жизни, лишь произнеся короткую колдовскую фразу. Нельзя не любить человека, который столь недвусмысленно пророчествует, столь четко видит неясное будущее. Что она вычитала в его случайных записях? Сгустки мыслей, которые когда-нибудь в будущем станут поэзией или прозой или тем и другим вместе. «Моя смерть проделывает долгий путь в обратную сторону к тому времени, когда женщины были скромны или лукавы, или скромны и лукавы одновременно, или не скромны и не лукавы, а были попросту ГРЯЗЬЮ — раскинутыми ногами из грязи, между которыми я щедро вливаю живую кровь, обещание неутолимого желания, тогда как струны моей арфы беспрерывно дрожат, отзываясь эхом тишины, где бы она ее не находила». Ей не надо было говорить о том, как это прекрасно, потому что все сказал ее взгляд. И ему, выставленному напоказ, было радостно и страшно. Хилари еще раз раздал карты и с самодовольной резкостью откликнулся на решение Блэнфорда отправиться вместе с принцем в Египет.
— Это будет похоже на бегство, — сказал он, и Блэнфорд как отрезал:
— Так оно и есть. У меня нет моральных обязательств принимать чью-либо сторону в этом уничтожении, поистине вагнеровском.
Констанс тотчас набросилась на брата:
— Только не порть прекрасное лето, которое у нас было…
И мгновенно образы Прованса, Авиньона, милые горы из песчаника возникли в их пресыщенной памяти. Сколько же они все пережили тут — Средиземноморье открылось им, как медленно разворачивающийся свиток.
— Прошу прощения, — произнес Хилари.
— И я тоже, — эхом откликнулся Блэнфорд.
Они уже несколько недель жили в просторном, наполненном эхом, уродливом старом доме, блюдя тесную дружбу и любовь. Но мелкие перебранки оставляли неприятный привкус. Ту-Герц — так называлось это место. Наследство Констанс. И это название как торжественный барабанный бой звучало у них в головах, подчеркивая важность всего, с чем они неожиданно сталкивались и чему радовались в течение долгого неспешного проживания рядом с деревней, от которой было рукой подать до знаменитого романтического Авиньона. Папский город![3]
Тем же вечером, но позднее, сожаления проникли в сны Констанс, однако не настолько сильно, чтобы поблекла ее радость от лунного света на подоконнике, от медового запаха трав и от нежащего тепла мужского тела рядом с ней. До чего же чудесно проводить с мужчиной всю ночь, чувствовать, как бьется его сердце, а грудь опускается и поднимается под ее ладонью, пока он спит. Постепенно их ласки становились все более изощренными. Иногда казалось, что они с бешеной скоростью мчатся на тобоггане по головокружительно извилистому снежному спуску. Бывало, что тобогган выходил из-под контроля. «Сэм, ради бога: я в ужасе, как бы не забеременеть». Она не рассчитывала на любовное приключение и, хотя была эмансипированной до кончиков пальцев, оставила то, что называла весьма непочтительно «рабочей экипировкой», в женевской квартире. Сэм тоже не справлялся с задачей. «Я не могу остановиться», — хрипел он и все увереннее и настойчивее направлял ее к медленному, невыразимо дивному оргазму, настигавшему обоих. Потом и она и он, тяжело дыша, лежали без сил, словно после скачек с препятствиями. Очень любивший цитировать лимерики, причем, как правило, опуская начало и конец, Сэм как-то произнес: «Он был и сплыл, отдав ей пыл, хитрый старик из Болгарии».
Он постоянно был настороже, но стоило ему заснуть, и она могла часами наблюдать, облокотившись на руку, за тайнами его гладиаторского тела, которое, словно термос, хранило нежащее тепло. Ей нравилось чувствовать теплый тюльпанчик его члена, склонившегося на ее сторону и отдыхавшего, пока он предавался сну, но готового в любое мгновение очнуться — словно по взмаху волшебной палочки, стоило ей захотеть, и тотчас разбудить спящую кобру их юношеских страстей. У нее холодела кровь в жилах, когда она вспоминала, что он больше месяца не говорил с ней, оставался чужим и далеким, словно звезда, хотя она умирала от желания стать его возлюбленной. Как настоящая дура, она делала вид, будто у нее связь с пожилым мужчиной, психиатром, а в результате своего дурацкого бахвальства чуть не заморозила Сэма, чуть не превратила его в сосульку; потом ей потребовалось много времени, чтобы исправить глупую ошибку! Собственно говоря, весь последний год она спала с врачом, но это из любопытства, и она не собиралась к нему возвращаться, до того ей было с ним скучно. И вот теперь Сэм! Она уступила самому бездумному, бессмысленному существу, какое только можно вообразить. Но теперь она стала свирепой в любви, она почувствовала себя дикой кошкой; она решила, что одарит его необходимым ему блестящим умом, чувствительностью и проницательностью — всеми богатствами, которые сохранила для него. Благодаря ей, он разберется в себе и поймет, что она боготворит нечто, скрываемое им под грубостью и робостью, под приступами неразговорчивости; она пробьется сквозь коросту легкомыслия, сквозь милые пустячки литературных идолов, вроде старика Вуд-хауса, и непременно выбьет искры из глубоко запрятанной души! Несчастного мальчика наверняка пробрала бы дрожь, вырази она все эти помыслы словами. Он и так страдал, ощущая свою полную неадекватность. А ее программа воспитания наверняка ввергла бы его в настоящую панику.
Посреди ночи Сэм разбудил Констанс и, повернув лицом к себе, спросил хриплым шепотом:
— Скажи, дорогая, ты считаешь меня трусом за то, что я пошел к ним? — Очевидно, его ранили бездумные слова Блэнфорда. Сэма не успокоили страстные, бесконечно искренние объятия, хотя в них чувствовалась уже не только жалость. — Ответь, — упрямо проговорил он, с библейской настойчивостью.
— Конечно же нет! Несмотря на это дурацкое голосование в профсоюзе преподавателей — типично по-оксфордски! Конечно же нет! — с жаром повторила она, прижимая его к себе, пока хватало воздуха.
— Понятно, что Англия ничего не значит для Обри-с чего бы? Но мне трудно объяснить, почему она что-то значит для меня.
Сказав это, он закрыл глаза и увидел причудливую картину из серых домов, низких холмов, рябых рек, которые слились в единый романтический образ золотого кентского Уилда во время страды, и он поднял его, как небольшой круглый щит, в небо. Ему также вспомнилась короткая и нелепая любовная интрижка с девушкой, собиравшей хмель. Родители приятеля сдали ему смешной домик для сушки хмеля, якобы для занятий. Связь получилась никчемной и жалкой, хотя сборщица хмеля была храброй и прекрасной и такой же светловолосой, как Констанс. Тем не менее их невежество обернулось настоящей пыткой, потому что она боялась забеременеть, а он боялся подхватить какую-нибудь венерическую болезнь, о коих не имел ни малейшего представления! В уборной ближайшего бара стоял автомат, на первый взгляд напоминавший автомат для продажи фруктов или сигарет, но этот был битком набит презервативами. Там была надпись: «Опусти два шиллинга и хватай скорей добычу!» Какое прекрасное слово — «добыча». Какое печальное завершение любви. Какая прекрасная девушка, достойная более опытного и легкомысленного мужчины. И он — дурак, не сумевший быть ни искусным, ни ласковым! Все же, несмотря ни на что, сверкающий Уилд, тянувший к небу блестящие колосья под одуряющим зноем, постоянно возникал в его фантазиях! В каком-то смысле, Уилд не Уилд, Констанс стала частью картины, естественно войдя в нее. (Все это как-то уляжется, когда закончится война, — если она разразится!) За ланчем он сказал: «До чего же мне хочется, чтобы эта чертова война наконец началась». Блэнфорд отозвался: «Как же мне хочется хоть чего-то хотеть!»
Итак, они лежали, обняв друг друга, загорелые до черноты, и сладко спали, не слыша ни мышиного шороха, ни доносившегося издали — с чердака — храпа одного из друзей. Странно и то, что они больше не чувствовали себя беспомощными — зато были переполнены обманчивой радостью, которую дарит любовь. Бегающие по закоулкам памяти мысли, топанье по всему дому мышиных лапок среди гниющих яблок, женщины-привидения, чьи голоса доносил ветер, — беседующие, жалующиеся, плачущие. Дом напоминал старую шхуну, которая скрипела и стонала, стоило ветру изменить направление. Увы, в их сны проникла печаль, она завладела ими, едва к ним пришли мысли о расставаньи, об утратах и смерти — да, даже смерть являлась им; горькими слезами разлуки были полны их прощальные слова, сливавшиеся с прощальными корабельными гудками. Вот уж где было легко сбиться с толку! В снах они познавали боль, которую, проснувшись, старались не выдавать…
Причудливый особняк лорда Галена на вершине холма тоже был убран на зиму, и его последние званые обеды стали более импровизированными и более небрежными. Ну а поездка в Германию и финансовая промашка с нацистами ввергла банкира в глубокую депрессию. Однако ему было приятно видеть юную компанию из Ту-Герц — его совершенно очаровала Констанс, да и Сэма он считал весьма достойным юношей, несмотря на его бедность. Принц тоже частенько сиживал за гостеприимным столом лорда Галена, и как раз за одним из таких обедов официально предложил Блэнфорду стать его личным секретарем и через пару недель отправиться вместе с ним в Египет. Поначалу эта мысль возникла в контексте рассуждений о «совести», представлявшей, скажем так, лишь главный аргумент, но почему-то слово это причинило принцу боль, словно его укусил слепень.
— Совесть? — громко воскликнул он. — Никто не едет в Египет сражаться со своей совестью! — Нахмурившись, он внимательно оглядел сидевших за столом. — Египет — счастливая страна, — продолжал он. — Учитывая, что по части материального неравенства, криминальной слабости власти и общественной распущенности она занимает самое высокое место в мире, трудно понять, как Египет может быть счастливым. Бедные до того бедны, что поумирали от голода и появились вновь из потустороннего мира, хохоча от радости. Богатые грубы и бездушны в немыслимой степени. Каков же результат? Счастливый народ! Правда, куда вы ни пойдете, люди сбрасывают с себя одежды и показывают интимные органы, хохоча от радости. Все счастливы и довольны.
Лорду Галену стало не по себе.
— Боже мой! — патетически воскликнул он. — Что за бесстыдство!
Зато Блэнфорд пришел в восторг.
— А что нужно сделать в ответ? — спросил он сквозь смех, но принц молчал.
— Продемонстрировать свое одобрение, — наконец уклончиво проговорил он.
Макс, негр с фиолетовой кожей, который был у Галена шофером и доверенным слугой, теперь с утра занимался тем, что надевал на мебель чехлы. Начал он с верхнего этажа и постепенно спускался вниз, оставляя нетронутыми жилые комнаты. Это было похоже на постепенно осушаемый бассейн, и в конце концов не претерпели изменений лишь большой салон и столовая. Стопка пока не потребовавшихся чехлов лежала в холле. Гален вздохнул. До чего же печально таким образом обрывать лето, даже не имея уверенности в том, что заключенный в последнюю минуту мирный договор будет соблюдаться. И что тогда делать? Смогут ли они продолжать прежнюю жизнь, словно ничего не случилось? Нет, что-то важное в самой сути вещей претерпело штормовую встряску. Немецкие барабаны предсказывали новое направление. Однако будущее все еще было в потемках, неопределенным и — полным предзнаменований. («Заниматься с ней любовью — это смертельный номер, — подумал Сэм. — Все равно что подсунуть шпагоглотателю обоюдоострый нож вместо шпаги».) Блэнфорд лепил хлебные катышки и тоже размышлял о Ливии. У него была еще одна, тайная, причина любить ее — но прозвучало бы это довольно глупо, если бы он заикнулся об этом. Она оставила ему новенький томик Хаксли, его любимого писателя, с первым эссе о природе дзен-буддизма, с самым первым упоминанием о Судзуки,[4] которое словно освещало тьму разума. Вновь он размечтался о далеких краях, безопасных и безмятежных, как например Лхаса, где постигают мудрость, читая золотые сутры, переписанные золотыми чернилами… Эта книга так же, как открытие его поэтического дара, стала ее подарком ему, с которым не сравнится никакой другой подарок. Кому по силам понять такое?
Все же не сложившиеся между ними сексуальные и любовные отношения сказались на нем пагубно, временами он приходил в такое бешенство, что мог бы схватить ее, как крысу, и трясти изо всех сил, возвращая к здравому смыслу, — или, наоборот, вытряхивая из нее здравый смысл! Где она теперь? Он мог лишь догадываться, хотя в основном это зависело от того, есть ли у нее деньги оставаться даже в таком не очень дорогом месте, как Фаншон. Вверх от него поднимался хулиганистый и грязный бульвар Монмартр с заведениями, где ели кус-кус, и с жестяными арабскими кинотеатрами. Ей нравился этот маленький, чуть на отшибе отель, потому что его боковая дверь выходила в Музей восковых фигур. Выскользнув из нее, она могла часами бродить среди восковых знаменитостей, пролагая тропинку во французской истории (ее кровавой части), — между ее живописными эпизодами, и тогда лицо Ливии обретало новую красоту — из-за легкой отрешенности, которую навевали на нее эти затененные фигуры. Агония Марии-Антуанетты, смерть Марата (в подлинной ванне!) и выражение нежности на прозрачном лице Жанны д'Арк, всходившей на костер, — проходили часы, а Ливия все не могла покинуть музей, завороженная восковым подобием не существующего, но еще живого прошлого. Вот и праздник на венецианском Большом канале со сверкающим синим ночным небом и блестящими кусочками воды, или вечеринка, неожиданное суаре в замке Мальмезон со всей труппой стендалевских персонажей! Современные сценки практически не вызывали у нее интереса. А вот в душном маленьком холле с кривыми зеркалами она проводила много времени, принимая разные позы и внимательно, но без малейшей улыбки изучая свое искаженное отражение. Потом покупала жвачку и ныряла в кинотеатр, чтобы пофантазировать о длинном восковом носе Декарта или хитрой ухмылке на лице Фуке. Сейчас Блэнфорд думал о Ливии с тупой болью и мысленно проговорил: «Несчастная девочка, у нее прошлое, как лапа, полная заноз-колючек».
Пусть будет Египет. «В Египте, — уверял он Феликса Чатто, — девушки сами решают, когда объявить перемирие, это последняя новость». А последней причудой, которую Чатто разделял с Катрфажем, служащим лорда Галена, были новые машины наподобие «Морриса», и в нем тот обещал увезти Констанс обратно в Женеву к ее занятиям — чтобы она могла начать их с привычной аккуратностью. Сэм настаивал на этом. Потом, когда он вернется после войны с непременной дыркой от пули в карманной библии, она встретит его там, в Женеве, с целой горой полученных за это время знаний! «Тогда ты поймешь, что я совсем глупая, и бросишь меня», — упрямо возражала Констанс. На самом деле, эти занятия помогали ей понять природу своей любви к Сэму. Тот был единственным ребенком, и мать одарила его своей любовью, однако была достаточно мудра, чтобы не мешать ему, не противиться его желанию летать. Она, как думала Констанс на новом языке, который теперь изучала, прервала трансфер[5] в самый подходящий момент, чтобы отпустить сына на свободу. Констанс подумала, что о нем нельзя написать «Сыновей и любовников».[6] Он купался в материнской любви, кожа у него отличалась чистотой и гладкостью, как у любимых детей, — она не могла устоять перед сексуальным магнетизмом его загорелых рук. У него была бархатистая кожа, потому что в детстве его правильно, разумно любили; и ее тоже — каким-то чудом. Они были созданы друг для друга, и их чувства смешивались, как краски! «Ах, хватит смотреться!» — сказала она своему отражению в старом зеркале в простенке — теперь она стремилась быть красивой, утром и вечером накладывала макияж, чтобы Сэм не засматривался на других! Когда же, однако, она спросила Обри, разве не похож ее возлюбленный на донателловского Давида, он рассердил ее, ответив безразлично, устало, по-оксфордски: «Все видят себя не такими, какие они есть на самом деле. Из-за этого происходят многие недоразумения, ведь каждый играет свою роль. Он видит в тебе Изольду, а ты на самом деле — русская Екатерина. Ты видишь в нем Давида, а я — всего лишь вечно влюбленного английского мальчишку, обрадованного тем, что может раздеть свою мать». Она пришла в ярость. «Пошел ты к черту!» — сказала она, упрямо продолжая заниматься своим макияжем, тогда как он с таким же упрямством продолжал бриться, уставясь в то же зеркало.
Посланная Фаруком[7] в Марсель королевская яхта сообщила о своем прибытии и была готова увезти принца в Александрию. Блэнфорд заехал к нему в авиньонский отель, чтобы спросить о планах на будущее, и застал маленького человечка за спешными сборами: тот заворачивал свои сокровища и распределял их по сундукам с великолепной турецкой филигранью, выполненной листовым золотом, — наверняка принц унаследовал сундуки от предков-хедивов.[8] Возле двери стоял огромных размеров «вагон» для больших вещей — для кресел и складывающихся столов (принц любил устраивать приемы с игрой в бридж); для пары пальм в кадках; богатых ваз, золотых блюд и двух соколов. Принц с видимым удовольствием показывал все это Блэнфорду, однако предупредил, что еще несколько дней пробудет в Авиньоне. Когда же Блэнфорд спросил, не следует ли ему позаботиться о каких-то специальных одеждах, принятых при дворе, принц, не задумываясь, ответил, мол, это дело принцессы.
— Приезжайте в tenue de ville[9] и в галстуке, чтобы я мог вас представить, а потом, полагаю, вам понадобятся смокинги из кожи акулы. Но мне известно, где в Александрии их можно купить по дешевке. Нет, вы только посмотрите.
Принц протянул Блэнфорду большую шляпную коробку из красного бархата, при взгляде на которую сразу же невольно вспоминался фокусник или актер. В таких коробках на востоке носили парики, однако тут находилась сморщенная человеческая голова, мужская голова, просмоленная толстым слоем, вся, кроме открытых глаз. Блэнфорду стало не
по себе.
— Боже мой! — воскликнул он, и принц радостно захихикал.
— Это голова тамплиера, которая прежде принадлежала важному военному начальнику на Кипре, — я проследил ее путь, после того, как схватил ее на базаре в Каире. Музею очень хотелось завладеть ею, но я подумал, что лорду Галену будет приятно иметь такую прелесть… — Он обиженно помолчал. — Но, знаете ли, он настолько суеверен, что отказался ее принять. Видите ли, боится устремленного на него Глаза.[10] Тем более теперь, когда он ищет сокровища ордена, — когда Катрфаж ищет их для него. Что ж, увезу ее обратно. Если скажу египтянам, что это пророчествующая голова, мои враги запаникуют. Египтяне суеверны не меньше англичан, даже больше.
Он постучал по крышке обитой шелком коробки с жуткими останками и приказал своему слуге Гассану завернуть ее в оберточную бумагу и отправить в «вагон» вместе с остальными вещами.
— Фу! До чего жарко! — произнес принц, обмахиваясь тростниковым веером потрясающего оттенка. — В Египте будет совсем как в душегубке. Ладно. Садитесь, дорогой юноша, и я расскажу вам кое-что забавное. Посмеемся — станет прохладнее, и еще Гассан сейчас принесет жасминового чая и замороженных фруктов. Вы смеялись, помните, когда я рассказывал вам о египтянах, которые сбрасывают с себя одежды и показывают интимные органы в знак приветствия, п'est-ce pas?[11]
— Конечно, — ответил Блэнфорд, — это было очаровательно.
Принц, мысли которого, словно птички, скакали с ветки на ветку, с сучка на сучок, неожиданно вспомнил о ревматической боли в пальце.
— Проклятый артрит! — вскричал он и принялся растирать суставы, пока они не затрещали. Потом он вернулся к начатой теме. — О приветствиях я расскажу вам кое-что забавное, от чего все египтяне смеются, — это говорит о том, что мы не лишены чувства юмора. Речь пойдет о сэре Чарлзе Полке, последнем британском после. Египетское приветствие так сильно на него подействовало, что он сошел с ума. Мне рассказал об этом посольский врач Хассим Над. Бедняге во сне вечно виделись крестьяне, приветствующие его таким образом, и у него самого появлялось неодолимое желание в ответ тоже снять штаны! Это приводило посла в беспокойное состояние, и сколько Хассим ни прописывал ему успокоительных таблеток, ничего не помогало. И вот грянул гром. Из Лондона сообщили, что король решил нанести официальный визит в Египет и даже собрался совершить поездку по Нилу. Сэр Чарлз занялся необходимыми приготовлениями. Во дворце, естественно, предложили старый проверенный пароход «Мемфис», который всегда использовали в таких случаях. Неразрешимых проблем не было. Впрочем, одна была — позволю уж себе обойтись без грубых уточнений — традиционное приветствие. Нил — большая река, на ее берегах живут тысячи и тысячи феллахов, и ради такого случая они специально выйдут на берег. Несчастный сэр Чарлз бледнел от одной мысли, что ему предстоит пережить. Он пытался убедить Уайтхолл[12] отказаться от визита, куда там, визит считали необходимым и своевременным с политической точки зрения. — Принц тоненько то ли хмыкнул, то ли хихикнул, нежно хлопнув себя по коленке. — Представляете дилемму несчастного сэра Чарлза! Что ему было делать? Говорите что угодно о британском чиновнике, но нет в мире другого чиновника, у которого до такой степени развито чувство долга. Он объяснил положение вещей и подал рапорт об отставке. В Министерстве иностранных дел были так потрясены его мужеством и достоинством, что немедленно перевели сэра Чарлза в Москву, а египетский визит прошел под присмотром поверенного в делах, о котором потом забыли и держали en disponibilité[13] лет десять, пока не было забыто само мероприятие. Иногда мы встречаемся с сэром Чарлзом в Лондоне и вспоминаем старые времена, но я никогда не спрашиваю его о том, как крестьяне приветствуют царственных персон в России!
В такой приятной беседе прошло утро, пока мэр не позвал на традиционный предобеденный бокал pastis,[14] что вдохновило его на отчет о политической ситуации в мире, специально для принца. Мэр держал постоянную связь с Парижем, и с каждым бюллетенем новости или слухи казались все более ужасающими. Война была предрешена, и все же…
— Drôle de guerre,[15] — произнес мэр, цитируя бытовавшее в то время выражение. — Они никогда не нападут на нас, так как знают, что французская армия лучшая в мире. Это было бы безумием. И, потом, линия Мажино! — Свои надежды на мир мэр питал столь эфемерными иллюзиями. — Они попугали нас несколькими сиренами, оповещающими о воздушных налетах, — с гордостью продолжал он, — а сегодня пожарники собираются в три часа устроить репетицию. Не бойтесь, когда услышите их. Это продлится всего несколько минут. Но мы должны быть готовы к налету современных аэропланов.
На террасе сверкало жаркое солнце, и в воздухе была разлита такая нега, что очень трудно было воспринимать столь серьезную беседу с должным вниманием. Блэнфорд принял приглашение принца на ланч в его отеле, после чего они прошлись по залитому солнцем городу и вскарабкались на Rocher de Doms,[16] крутую скалу, с которой можно увидеть еще более крутую Мон-Сент-Виктуар, острая вершина которой обглодана мучительными ветрами. Естественно, снега пока еще не было, но холодный мистраль бередил зеленую Рону и клонил долу кусты и кипарисы на берегах. Принц и Блэнфорд немного задержались, чтобы посмотреть сверху на город с его коричневыми, как корочка пирога, крышами и извилистыми темными улицами. Неожиданно завыли сирены, и, несмотря на предупреждение, оба испугались — особенно потому что самый настоящий самолет медленно пролетел над городом.
— Надеюсь, это наш!
Будь все по-другому, думал Блэнфорд, не было бы большего удовольствия, чем бродить по вечернему городу в угасающем солнце, наблюдая за полетами голубей между рушащимися башнями, судача обо всяких пустяках, неспешно открывая свои мечты и мысли… Но нет, все ощущали себя виноватыми в том, что посмели наслаждаться роскошным вечером, когда весь мир трещит по швам.
Нежданно-негаданно на главной площади к ним присоединился Хилари, жаждущий за компанию tisane из vervaine[17] навязанного им принцем. В Ту-Герц его целый день не было видно, потому что он отправился на раннюю мессу в часовню Серых кающихся грешников. Теперь Хилари был в глубоком унынии, хотя старался это скрыть, а настроение ему испортила долгая беседа с кюре, который стоял на том, что Франция и пальцем не шевельнет для собственной защиты, и немцы одолеют ее когда пожелают. Во всем виноваты евреи, добавил он, с их инфернальным радикализмом. Гитлер прав. Франция pourrie jusqu' à la moelle — прогнила до мозга костей. Хилари вздохнул и закурил еще одну сигарету.
— Молодая еврейская пара прошлой ночью совершила самоубийство в отеле «Принц», так сказал табачник. Они бежали из Берлина. Совсем молодые. Он слышал выстрелы.
Блэнфорд и Хилари покинули принца, который обещал связаться с Блэнфордом, когда надумает, если надумает, уехать. Проходя мимо высоких дверей музея, Блэнфорд заглянул во двор и мгновенно почувствовал боль в груди, как от удара — столь живым было воспоминание о стоявшей там Ливии. В сумраке она цитировала строчку из Гете своим «улыбающимся голосом». Блэнфорд пошел дальше следом за Хилари, размышляя про себя: «До чего же прекрасное, чистое, овеянное ветрами лето мы прожили тут. У меня такое чувство, будто я — старый король, у которого умер любимый виночерпий». Он уже знал, что она бросила его навсегда, и даже если они по какой-то случайности встретятся, больше им не жить вместе. К этой мысли примешивалась даже благодарность, потому что магнетизм Ливии был из тех, что превращает юнца в настоящего мужчину. На мгновение Блэнфорд закрыл глаза, и ему почудилось, что она впереди — заворачивает за угол. Теперь у нее была походка римского раба (так ее определял Блэнфорд), а, завернув за угол, она могла выровнять шаг и помедлить, как ястреб — перед тем, как устремиться вниз. Хилари замурлыкал мелодию «Кисло-сладкой», а так как мелодия тронула Блэнфорда, то он подпел ему, чтобы замаскировать свои чувства. Итак, они шагали по знаменитому мосту в направлении гор — по извилистой дороге, которая вела к дому Констанс, как раз в это мгновение помогавшей Сэму приправлять перцем и чесноком фарш для ужина.
После того как Блэнфорд и Хилари в дружеском молчании подошли к воротам старого дома, Хилари спросил, положив руку на руку Блэнфорда:
— Не хочу быть любопытным, Обри, но, черт побери, что за бумаги вы там рвали вечером? Да еще целую вечность, прямо как у Чехова.
— Все-то вам известно, — отозвался с недоброй усмешкой приятель. — Старые записные книжки, всякие листочки, обрывки. Пора драить палубу, положено перед отплытием. — Он помолчал. — Начало романа, — произнес он с некоторым вызовом. — Я придумал человека с фамилией Сатклифф — ничего лучше не пришло в голову — и он стал даже слишком реальным. Повсюду был со мной, словно его притягивало магнитом, и ездил у меня на спине, как Старик с острова на спине Синдбада-Морехода. Пришлось остановиться. Хилари засмеялся.
— Понимаю, — сказал он. — Вам надо было оставить их музею. Я имею в виду бумаги.
Свернув в последний раз, они увидели Блэза-возчика, который с гордым видом стоял на лестнице, ведущей на балкон, и болтал с Констанс и Сэмом. Он привез с вокзала старый кожаный диван, который Пиа прислала на хранение. Добрался-таки! Диван был обернут коричневой толстой бумагой. Прищурившись, Констанс посмотрела на Обри и произнесла с осуждением:
— Кажется, вы сказали, что Сатклифф — ваша выдумка.
Она держала за уголок квитанцию, на которой стояла фамилия отправителя.
— Потом поговорим об этом, — уклонился от прямого ответа Блэнфорд.
Все вместе они подняли потрепанный диван и поставили его в оранжерее среди пальм, где он был более или менее на месте. Блэз не принял участия в этом действе, но продолжал, кашляя, стоять на балконе, пока не появилась Констанс с подносом, уставленным полными до краев стаканами с pastis. Кашлял Блэз не для пущего эффекта — еще в ту войну, 1914 года, он отравился газом. Констанс уговорила его жену убирать и стирать для них, и это было большим подспорьем для супругов. Итак, они еще поболтали, время от времени неизбежно возвращаясь к теме войны.
— На прошлой неделе выступал президент — quel соп![18] — беззлобно сказал Блэз. — Откуда ему знать, что такое война? Он говорил о свободе!
Это был обычный в те дни бессмысленный вздор — да и чего ждать от людей в стране, где даже лидеры выказывают себя малодушными и трусливыми? Что же до свободы… Принц заметил за обедом у лорда Галена: «Свобода — это нечто мимолетное, о ней говоришь, когда она пропала, но ее нельзя пощупать, вот почему британцы не желают понимать нас, египтян, с нашей жаждой свободы. Конечно же, мы натворим черт знает что, но это будет наше египетское черт знает что, наше собственное — и такое, что только держись! Зато чисто египетское черт-те что!» Он гордо поднял голову и с нежностью оглядел всех…
Сэм развязал бечевку и принялся распаковывать старый диван.
— Это диван Эмили Бронте, — сказал он.
— Нет, — возразил Хилари. — Какие еще варианты?
— Пожалуйста, хватит ерничать, — попросила Констанс. — Это пророческое кресло, священный диван. Я буду проводить на нем время за чтением психо-всяких брошюрок и молиться о пастыре.
Блэнфорд получил от школьного приятеля, такого же книжного червя, как он сам, письмо, и в нем тот довольно путано писал о Париже, а о войне — не столько легкомысленно, сколько ни на гран не веря в ее реальность. «Сидя в «Дом», невозможно ее представить, во всяком случае, не в нашем веке, после всего того, на что мы нагляделись. Однако опасность придает окружающему нас миру странную нереальность — происходит что-то вроде амнезии. Действуешь автоматически. Знаешь, сидя тут на террасе, я наблюдал за действиями волосатых грузчиков в форме, которые поднимали на пьедестал страшную статую Бальзака работы Родена; в конце концов они водрузили ее наверх, как пингвина на ледяной торос; ничего, скоро ее не будет заметно за листвой. На этой неделе очередь Жорж Санд, чей бюст поставят в Люксембургском саду под аккомпанемент речей, от которых мурашки побегут по коже. Такое словоблудие! А чего еще ждать от людей, которые с важностью вешают табличку «Défense d'uriner»[19] на поручнях Chambre des Députés![20] Они — настоящие наследники древнегреческой общественной анархии… И все же реальность, пугающая, как холодный душ, неожиданно являет себя в виде fait diver?[21] такого рода «Рене Кревель совершает самоубийство». (Это поэт и мой друг, которого ты не знаешь.) Я простонал трагическую новость художнику в кафе, а он оборвал меня: "Се que lui reproche…[22] Я осуждаю его, потому что у него не было достаточно причин для этого. C'est pas ça la suicide! С'est pas sérieux![23] Из-за него у самоубийства будет дурная слава!"»
Розовый — под стать заходящему солнцу, Блэз-возчик поехал прочь, и его телега загромыхала на камнях в направлении города. Сэм почистил керосиновые лампы, без которых не обойтись вечером, и открыл несколько пачек свечей, которые поставил в старинные подсвечники на столе. На этой неделе все домашние «обязанности» должны были выполнять Сэм и Констанс, даже чистить засоренный туалет. Сэм стонал и ругался, однако его приводила в восторг возможность побыть наедине с Констанс.
«Они долго жили, — говорил он за работой, — в полной гармонии друг с другом, подавая людям добрый пример».
В тот вечер обедали рано — entre chien et loup,[24] как говорят французы о «сумерках», — а потом юноши разбуянились и решили искупаться в холодном пруду, оставив мытье посуды на Констанс. Собственно, она и не возражала — ей хотелось немного побыть одной, а механическая работа успокаивала нервы и позволяла думать о чем-нибудь, например о множестве интересных брошюр, в большинстве своем неразрезанных, которые лежали рядом с ее кроватью. Любовь отчасти помешала ее занятиям, и у Констанс на душе скребли кошки. Покончив с уборкой, она сразу поднялась наверх и взяла пару брошюр, которые решила немедленно прочитать, устроившись на веранде или в оранжерее. Ей пришлось повозиться со свечами, чтобы освещение стало более или менее нормальным, после чего она со вздохом легла и погрузилась в лабиринт предположений и размышлений, полностью менявших ее восприятие мира — она теперь совсем по-другому смотрела на людей, на отдельных людей и на отдельные культуры, на разные философии и религии. Ее разум как будто высвободился из кокона общепринятых истин и обрел крылья для фантастического путешествия в мир младенческих отношений, в мир демонов и богов из детской комнаты, в звериный мир. Боже, какую ярость вызвало у нее явное безразличие окружающих к столь важным вещам — равнодушие и самонадеянность мужского ума! Прямой, как палка, старина Обри, чей высокомерный оксфордский нос похож на флюгер; фанатичный Хилари; глупый Феликс…
Почитав с часик, Констанс стала, не очень отдавая себе в этом отчет, прислушиваться к смеху мужчин, к всплескам воды. Потом, повинуясь неожиданному импульсу, она поднялась, взяла брошюры, подсвечник и отправилась наверх, в свою комнату, которая была полна розовых теней, отражавшихся от гигантского старомодного зеркала в полную высоту шкафа. Констанс села на край кровати, поставила свечки на пол, так чтобы свет падал на нее. После этого она выскользнула из своих одежд, вновь села на краешек кровати, раздвинула, как могла, ноги и стала всматриваться в щель между ними, на отражение в зеркале. Руками раздвинув пошире две красные губы, она долго оставалась в такой позе, глядя на жуткий красный провал между белыми бедрами — отвратительную расщелину, словно вырубленную неловкими ударами сабли. Ее влагалище, ее вульва — нет ничего примитивнее и омерзительнее! Увидев такое, мужчина наверняка сойдет с ума от отвращения?! Констанс задохнулась, словно птичка, которую в полете настигла пуля. «Мои губы, — тихо проговорила она, не сводя с них глаз. — О боже, кто только додумался до такого?» Констанс была переполнена языческим ужасом от вида собственной плоти. Он ни за что не останется с ней, если хоть раз взглянет на жуткую кроваво-красную выемку между прелестными стройными ногами. Она выгнулась назад, еще больше разведя розовые створки, и стал виден овал с остатками девственной плевы — дыра открылась, как пасть кита на картине Брейгеля. Бедняга Сэм! Бедный ее Иона! Констанс стало не по себе от отчаяния и ужаса. В своем воображении она хватала его за плечи и прижимала к себе, тогда как ее сердце кричало: «Держи меня, души меня, пронзай меня! Я умираю от отчаяния. Что хорошего могут дать несчастные женщины с такой страшной физиологией?» Вдруг она вскочила — не помня себя от ужаса — и перевернула свечи — пришлось поднимать их и снова вставлять в подсвечник. Констанс едва не расплакалась от досады, но подумала, что лучше не давать себе воли, пока рядом нет его. Тем не менее, она все-таки немного поплакала — пусть он увидит следы слез у нее на щеках и подумает, что она страдала в его отсутствие. Пусть подумает, что это его вина. Она простит его… На сцену воссоединения Констанс предпочла набросить непроницаемую вуаль.
Сэм тоже испытывал страшный наплыв отчаяния; случайные слова Блэнфорда стали спичкой, от которой загорелся костер. Обри особенно мрачным тоном произнес:
— Власть, благодаря которой женщины наказывают мужчин, груба и ужасна; одним взглядом они могут превратить нас в умственно отсталых детей, внушить нам, до чего мелки наши мужские претензии. Благодаря своей интуиции они глядят внутрь нас и видят, какие мы слабые, инфантильные, ни на что не годные. Боже мой, до чего же страшно, как я их боюсь…
Слушая двадцатилетнего умника, Сэм чувствовал, как его поглощает волна ужаса при мысли о том, насколько Констанс выше него во всех отношениях. Ну и правильно, что хорошего представляют собой мужчины? Самое лучшее, к чему они могут стремиться, так это к роли Калибана![25] Сэм ненавидел себя, представляя совершенства Констанс, — вся воспетая Петраркой галактика добродетелей, превращавших ее, подобно Лауре, в идеал любви. Вскоре им предстоит расстаться. Он вскочил на ноги. С чего это он теряет драгоценные мгновения, беседуя с дураками, когда мог бы быть с ней? Как это по-мужски! Сэм еще раз бросился в воду и вынырнул, тяжело дыша и вытянув руки, напоминая рыбу-меч. Вода была чудесная, несмотря на плачевную участь, определенную мужчинам! До чего же он жаждал еще хоть раз заключить ее в объятия! Он должен постараться быть достойным ее! Сэм был до того поглощен этими мыслями, что, не заметив толстого корешка под ногами, упал, всерьез повредив себе лодыжку.
Когда же он наконец добрался до спальни, то обнаружил Констанс спящей, и на щеках ее были следы слез. Мужчины бездушны и легкомысленны! Настоящие людоеды, сексуальные маньяки и к тому же бесчувственные, грубые обыватели! Прямо с мокрыми волосами он залез в постель и крепко прижался к ее теплому телу, отчего она зашевелилась во сне. Несмотря на все свои переживания и угрызения совести, он мгновенно успокоился и тотчас, подобно пловцу, нырнул в освежающие невинные сны о своей ранней юности. Она всегда была где-то рядом, как некая мистическая мандала, представлявшая собой огромные зеленые крикетные поля, на которых одетые в белое игроки, похожие на друидов, неспешно маневрировали с битой и мячом, пока не звучал вечерний колокол, то есть часы на павильоне не били четыре раза. В высокой траве, окружавшей поле, лежали со своими учебниками и горсткой вишен школьники. Кролики, которых было не меньше, тоже располагались на краю поля, наблюдая за игроками. (Те же кролики теперь ходили по краешку секретных аэродромов, наблюдая, как «спитфайеры» отрабатывают взлеты и посадки.) Время от времени Сэм стонал во сне, и Констанс автоматически, не просыпаясь, обнимала его.
А двумя этажами ниже усталый, с вытянувшимся лицом Блэнфорд завершал уничтожение записей, которые казались ему теперь нестерпимо самодовольными и избитыми из-за всей этой звонкой вычурности. «Кинем кости и подсчитаем очки — вот что решает, быть ли любовникам в ладу или нет, щелкнет в их душе что-то или нет, родится ли на свет чистая любовь или нечто гадкое — то гадкое, что передастся их детям». Он вздохнул и стал смотреть, как клочок бумаги горит в окружении других клочков, ибо Блэнфорд для своего аутодафе использовал камин. За это он потом получит нагоняй, его заставят убирать в комнате. О Ливии он почти не упоминал, было еще слишком больно; а что до рассуждений о ней, новостей о ней и так далее, то он не без презрения предоставил это все Феликсу Чатто.
«Поведение Европы приемлемо для тех, кто пил символическую кровь Воскресения и жевал плоть Создателя». Так думал Блэнфордов Старик с острова из «Тысячи и одной ночи» — об англиканской церкви. Пикантный вопрос — а так ли он сам пессимистичен? Блэнфорд размышлял, курил, недоумевал и в конце концов ответил «да», он довольно потрудился, чтобы не бояться подобной опасности.
Больная пара, вся в грехах,
На наш воззрилась бред и страх!
Потом ему попалась на глаза другая бумажка, и написанному на ней предполагалась более долгая жизнь в его размышлениях. «Если реальные люди могут сожительствовать с существами, созданными их воображением, — скажем, в романе — какие же дети родятся от такого союза: подкидыши?»[26] Он беспомощно засмеялся голосом Сатклиффа и вышел на террасу. Ночь стояла прекрасная, шелковисто-синяя, и звезды выстроились как на параде, изо всех сил сверкая в по-оперному синей тьме.
Блэнфорд улегся в постель и, мечтая забыться сном, спрятал голову под подушкой, пахнувшей повисевшим под дождем, свежевыглаженным бельем. Дождь! Он не проснулся в четыре часа — когда заря только занималась — послушать шорох солнечного душа, пролившегося на деревья и на каменный пол веранды сквозь окна. Летняя жара, поднимавшаяся от коричневой потрескавшейся дубленой кожи земли, была обычной причиной нестабильной погоды — то ненадолго устанавливался летний зной, то вдруг нависали клочковатые облака, так низко, что их почти можно было коснуться руками. Они располагались на некотором расстоянии друг от друга окруженные нежной голубизной, и дождей они посылали всего ничего — разве что в знак приветствия побарабанить немного по виноградным листьям и зарослям травы.
Бэнг! Звук был до того громкий, что вскочили и любовники, и Хилари с Чатто, которые спали на походной кровати в кухне.
— Какого черта! — воскликнул Сэм.
Неужели бомбят город? Кто? Бэнг! От этого второго удара они вполне проснулись и уже смогли понять, с какой стороны слышен шум. Он доносился из густого леса наверху, куда они как-то ходили в дубровник за трюфелями. Однако кому удалось втащить пушку на такую высоту, да и зачем? Certes,[27] весь Авиньон лежит внизу за рекой, там и Вильнев поворачивает толстые щеки своего замка влево. Похоже было на легкий миномет, вот только ему никто не ответил, да и самолетов не было слышно. Донельзя удивленные и ничего не понимавшие, они принялись варить кофе и задавать друг другу вопросы.
— Надо подняться наверх и посмотреть, — с некоторым испугом проговорил Хилари. Влажный серый рассвет пробивался сквозь лес.
— Правильно, — отозвался Сэм.
Они продолжали пить кофе, и за это время невидимая артиллерия сделала еще два выстрела. Тогда они спешно заперли кухню с кофе и едой на засов и стали подниматься на невысокую, но крутую вершину холма. Это заняло примерно четверть часа, однако когда они наконец оказались на зеленой площадке, то обнаружили всего лишь старую paragrele,[28] которая стреляла густо просоленными снарядами по черным неподвижным тучам. Около нее суетились два старика, которые и заряжали, и сами же стреляли из своей малютки — снаряды летели со свистом вверх, где тучи были разбухшими, словно кошельки, набитые дождем. Через полчаса трюк сработал, и легкий дождь, словно дымка, оросил склон. Один из старых крестьян откупорил бутылку eau de vie[29] и пустил ее по кругу после удачного завершающего выстрела. Промокшее солнце отчаянно сражалось с тучами, отчего лица становились то серыми, то желтыми. Все чокнулись, и тут один из стариков произнес как бы между прочим:
— Они вошли в Польшу! L'apres-midi, c'est la guerre.[30]
Тучу наконец-то прорвало.