КОПЕНГАГА Новелла

Первые два месяца в Копенгагене я не жил, а плавал в воздухе, как большой мыльный пузырь, покрытый чувствительными ресничками, которыми я осязал этот незнакомый город. Меня изумляло все, особенно звуки на улице, к которым я прислушивался, полеживая в спальном мешке, надувшись пива или накурившись контрабандного табаку, за которым дядя ходил каждый второй четверг к какому-то знакомому курду.

Я подолгу оставался в его студии один, поэтому чутко прислушивался ко всему, что происходило за окном; в целях конспирации к окошку было лучше не подходить, поэтому я по-своему пытался расшифровывать то, что слышал, лежа пьяным с закрытыми глазами, — и чудилось мне всякое!

Звуки то ошарашивали холодностью, то щекотали непривычностью, никак не желали укладываться в инвентарную систему образов, ни под один шаблон не подходили, а если подходили по форме, то не вписывались по размерам.

Когда я говорил об этом дяде, он ехидно посмеивался и приговаривал: «Привыкай, привыкай… Тут и двери такие, ключи, замки, ступеньки, сами дома, и дверные косяки — посмотри! — совсем иные стандарты! А еда… Какая еда, вот на, попробуй!»

Да, двери были странные — мне это сразу бросилось в глаза, когда мы подошли к дому, где он снимал студию. Дядя вставил ключ в дверь подъезда, повернул его — и перед нами распахнулся лифт! Огромный грузовой… Но это меня не беспокоило; меня беспокоили звуки… Они закрадывались в меня и оживали в виде странных снов, которыми я бредил наяву.

Иногда, лежа на полу на картонной подстилке, пуская кольца в потолок, я рассматривал ими навеянные сны и с трудом мог себе представить, каким должен быть источник этого шурум-бурума, что распахивался в голове как стая разноцветных зонтиков.

Я даже пытался их сортировать… Резкие и грубые были такими, как везде, только отчего-то заставляли тревожиться сильней, чем обычно. От некоторых я даже обливался холодным потом. Скользкие и мягкие были мало приметны, в них жила какая-то пряность и робость; застенчиво предлагали себя, стелились ненавязчиво, но стоило мне к ним присмотреться, как они поселялись во мне на день, два, всплывали в памяти, играли в позвоночнике. Грохот тоже был совершенно не тем привычным грохотом; он тоже долго тлел в сердце и не уходил, как пьяный — выругался и стоит над душой. Мне было трудно с этим справиться, переварить; вспомню, как гневно громыхнул грузовик или пронзительно взвизгнула роллетная решетка на витрине ранним утром, и задвоится в глазах пойманный зайчик, и поплывет похмельная земля под ногами, точно голова моя снялась с плеч и покатилась с прилавка кочаном по асфальту под ноги прохожему, который перешагнет через нее и, чуть не столкнувшись с курдским мальчиком, усмехнется, бросит взгляд на то, как мальчуган поднимает кочан, и пойдет себе дальше.

Каждый незнакомый звук влек за собой маленькое внутреннее приключение. Мягкие и нежные выплывали тоже; они словно ласкали меня, и я мурлыкал, умилялся, улыбался под нос, хмыкал: «А это забавное подсасывание… Наверное, какая-нибудь вентиляция… Хотя вряд ли… Приятно, и все же: что это? Что это за устройство, которое производит его?»

Однажды это нежное подсасывание воздуха включилось, когда мой вечно занятой дядя пытался настроить телевизор, который, как он сказал, купил, чтобы мне веселей жилось в его комнатке, и я спросил его:

— А что это за странный звук?

— Какой?

— А вот этот, с улицы!

— Хм, — сказал дядя, — не знаю, какой звук ты имеешь в виду… Я ничего не слышу…

— Да как же! — изумился я. — Вот скребется слегка, подсвистывает, будто тянет воздух… Должно быть, машинка какая-то… Может, такой пылесос, которым убирают улицу?

Дядя оторвался от телевизора, повернулся ко мне, посмотрел серьезно сквозь очки, отвернулся и сказал:

— Не знаю, о каких пылесосах ты говоришь, для уборки улиц есть специальные машины… Но я не слышу ничего! Никакого звука с улицы, кроме дождя, нет.

Я подошел к окну. На улице был дождь. Я подошел к окну, несмотря на то, что мой дядя не любил, когда я подходил к окну, потому что считал это нарушением правил конспирации: я не должен был мелькать. Но он меня так озадачил тем, что ничего не слышал, в то время как тихий звук так отчетливо сосал у меня под ложечкой, что вставали дыбом волоски — так приятен он был! — что я не выдержал и выглянул в окно: улица была мертвой, не было ни души; ряд тоскливых бледных фонарей, каждый из которых смирно светил себе под ноги — ни метром дальше; мертвые машины, мертвые окна домов, глухие двери, гофрированные жалюзи и решетка арабского магазинчика; тоскливая телефонная будка, из которой, по признанию дяди, он звонил нам в Эстонию несколько раз с дешевых пиратских карточек, купленных тут же, в магазине (звони по всему миру за сто крон!), и все это держал в своих влажных ладонях дождь, неторопливый бессмертный дождь. Действительно, не было ничего, что могло бы производить этот странный звук. Но звук был… Он был со мной и позже… На Юлланде… и на Фюне… в Норвегии и Голландии… Звук этот время от времени возникает и теперь, где бы я ни был… все, оказывается, зависит не от погодных условий, а от степени отупения. Вот ведь как просто! Стоит только провалиться в сугроб отупения, как тут же рядышком просыпается и начинает скрестись невидимая мышь…


Помимо воображаемых шумов, которыми я обзавелся в Копенгагене (а может, и раньше, как знать; может, не замечал?.. я ведь много чего не замечал), были и другие звуки, вполне реальные. Я их впитывал…

Оставшись один, я брал стакан и, прильнув к нему ухом, прослушивал комнатку, пиявкой ползая по стенам, одержимый, как проглоченный Левиафаном доктор Измаил в поисках сердца рыбины, приставлял стакан к полу, влезал на стол и слушал потолок… И чего только я не услышал вот так! Чего только не шептали мне эти стены!

Чем сильнее я скрючивался, чем сильнее замирал сердцем, чем труднее мне было удерживать стакан, тем более странные слова я слышал… Раз совершенно отчетливо подслушал ссору моих бабушки и дедушки, их голоса рвались сквозь поток воды из душа, следом включилось щелканье машинки, которую испытывал безумный изобретатель… Это был телетайп, при помощи которого безумец посылал свои письмена в будущее, чтоб там его услышали, он отправлял сигналы в будущее ежедневно.

Как тот радист, про которого писали в газете (кажется, в «Комсомольской правде» или в «Труде», это мог быть и «Труд», потому что они и про тюменского инопланетянина писали), он отстукивал на Марс свои жалобы: в правах ущемляют — капиталисты прибрали к рукам все фонды — денег не дают — мы утопаем в дерьме, — а потом все это случайно отловили, эти сигналы, не дойдя до Марса, прибились к ушам какого-то случайного радиолюбителя, и он их по ошибке принял за сигналы с Марса… И, как писала газета, ЦРУ изловило того радиста, и его долго пытали, по кусочкам резали!

Но этот сосед был не такой дурак, он был амбициозный, и правильно: прагматиком надо быть. Он все рассчитал: в будущем его сигналы оценят и ему пришлют денег, проспонсируют, надавят тут на кого надо… По нему было видно, что он просто так не изобретал бы свои машинки, у него все было учтено, каждый болтик вписан в послание, он за все требовал возмещения! Этот не стал бы просто так корпеть на благо человечества из каких-то филантропических принципов. Он не романтик, нет-нет, конечно, у него нет иллюзий на этот счет, он не сентиментальный чудак, ничего просто так не бывает, он не какой-то там дурашка. Глядя на него, все становилось ясно: такой суровый, бородатый, с закатанными рукавами, с морской татуировкой, гнусавый куритель трубки и самокруток… Нет, он бы и пальцем не шевельнул во имя человечества! Все его старания должны были возместить потомки, и немедленно, прямо сейчас из будущего — перевод — сто тысяч датских крон ежемесячно и пожизненно! Иначе он уничтожит свои открытия! И тогда им там несдобровать! Их там вообще не будет — кабы не он тут!


Вот такие у дяди были соседи… Все они были такие странные…

Через месяц я попривык. Научился предчувствовать возникновение тех или иных звуков, одомашнил их и стал вполне осмысленно с ними обращаться. Хромал по комнате вместе с подволакивающим ногу безумным изобретателем, ходил, покашливая, оживляя машинки… Когда включалась валторна, я знал, что это философ снимает стресс (так мне объяснил дядя). Монотонные, как на резиночках, скрипы сообщали мне о том, что взялся за монтаж своих фильмов обнюхавшийся порнографист. Я отличал принтер фотографа от факса горе-предпринимателей, голоса посетителей психолога — от репетирующей свои роли актрисы… Одним словом — освоился.

Иногда выходил в коридор, и, подложив газету, чтоб не захлопнулась дверь, прогуливался до большого фойе, становился на стол и смотрел из окна во двор и дальше, в окна другого здания. Там шли активные заседания, большие конференц-залы были набиты людьми в пиджаках, там даже женщины были в пиджаках и с галстуками; они смотрели какие-то фильмы, что-то писали на стенах, спорили, разворачивали, а потом рвали какие-то ватманы, махали кулаками в воздухе, швыряли друг в друга предметами… О, это было очень интересно!

Но даже это были пустяки в сравнении с тем, как расширялся город; стоило только остаться одному где-нибудь в городе, он наполнялся грандиозными нотами вселенского размаха, и все мое тело струилось, замирало и оживало вместе с огнями маяков…

Такие дни случались, если мой дядя уходил куда-нибудь по делам, а дел у него была куча (семерым не переделать). Дела бывали столь важные, что ему никак было не взять меня с собой, и тогда — на свой страх и риск — он предоставлял меня самому себе. Мы с ним просто договаривались, что я буду ждать его в парке, или на остановке автобуса, или на перроне станции… И пока он ходил куда-то с бумагами, утрясая какие-то последствия недопонимания каких-нибудь букв закона, с ним приключались такие оказии на каждом шагу, и все якобы ввиду его недостаточного знания языка, чем он постоянно умело пользовался, пока он там то да се, я отдавался городу целиком! Свивался с ним в болезненном соитии, содрогаясь вместе с его цистернами и пружинками, курился и выплескивался из его труб, стонал, зажимая свой рот, потому что мне представлялся в эти моменты мой дядя. Как он сильно озабочен делами, в то время как я — обдолбанный — растекаюсь по скамейке. Как он сидит у двери какого-нибудь кабинета — он постоянно был записан в какую-нибудь очередь (вся его жизнь уже расписана по каким-то очередям!). Как он сидит перед ссохшимся с папками важным чиновником, клянчит незначительную ссуду на некий захудаленький бизнес (ему всю жизнь всех вокруг удается убедить, что он занимается бизнесом). Я смеялся, хохотал, представлял, как он, преодолевая в себе неловкость, ведет свою тринадцатилетнюю дочь, чтобы она за него поговорила с каким-нибудь очередным тугодумом, который отказывается понимать по-английски… Пока он был чертовски занят, я мог прошвырнуться по городу, не особенно отвлекаясь от маршрутов, которые он мне рисовал на карте. Часто он приклеивал к ней желтый листок с напоминанием: в таком-то часу, в таком-то месте, и рисовал восклицательный знак. Серьезно грозил пальцем: «Ни минутой позже! Я не стану тебя искать! Сам выкручивайся!». Я кивал, подыгрывая ему (пусть думает, что я полный придурок и он может мною командовать, сейчас он отвернется, и я сострою ему козью морду), кусая ногти, он уходил, я корчил ему в спину морду и шел в парк, курил, закрывал глаза и вслушивался, направляясь душой в сферы, где не было никого… Боже, совсем никого! Только бряцающие бронзовые бляшки, только эмалированные пуговки, ржавые цепи и алюминиевые хлястики, клепки да ослепительные сварочные швы, только падающие с неба свинцовые дробины, только плывущие в тумане лепестки стальных роз, роняющих ртуть на головы прокаженных политиков… Все эти видения навевал мне Копенгаген, который исторгал из своих легких жаберный неземной гул.

Да, Копен дышал иначе, нежели Таллин… что тут говорить! Это был совсем другой город… серо-зеленый и ветреный, слегка окислившийся и холодный, пронзающий, пьянящий, неторопливо растопыривающий перепонки… и дыхание его было дыханием впавшего в спячку сытого ящера…

Я прозвал его «Копенгага». Это целая симфония, которую играет изо дня в день город, его звуковой фантом, его аудио-тень. Ультразвуковой узор, аура, душа города! Его невещественное отождествление, фантасмагорический оттиск, который, как пыль в луче света, плывет в параллельном разрезе, движется в онейрическом измерении, между видимым и невидимым, покачивается на струящихся паром нитях, как привидение девочки, которая давно соскочила с качелей и села на иглу, а детские качели все скрипят, все никак не перестанут тревожить мое воображение… Этот колоссальный призрак переливается нотами, поблескивает приглушенно своими гигантскими колбами, в которых замешиваются гудки и скрежет порта, плеск моря, шелест шин, чавканье слякоти и шорох сигаретных бумажек… Закрыв глаза и вслушиваясь, я видел громадные лампы с волосками накаливания, излучающими грохотание строек и вздохи умирающих, мышиный писк и стук печатей, разноцветные провода уносили возгласы людей, ими сказанные слова закупоривались в пробирки, чьи-то ноги бежали по мокрому асфальту, за ними ввинчивались взвизги дрелей, летело шипение до упора открытых кранов, ползли с бурчанием кофеварки, предсмертным клекотом коктейльных трубочек захлебывались вокзалы, где-то поодаль прогуливалось постанывание кораблей, и над всем этим часовым стоял храп беззвездных отелей. Мне грезились сквозь густое облако протянувшиеся мосты Копенгаги; подвешенные над твердью черепашьей рутины, они выдерживали тяжесть сверкающих молниями облачных колесниц, по ним текли желеобразные сгустки, бежали ручейки лавы, падали друг на друга доминошки. Эти мосты были отблеском, радиоактивным протуберанцем города; даже менее зримые, нежели отражения подлинных мостов в каналах, они крепились на очень тонких вибрациях в совсем ином небе, не таком, какое над Копенгагеном… не такое, как небо, отраженное в каналах Копенгагена… нет, там совсем-совсем другое небо… небо полой тишины… выемка величиной с беспредельность…

Сидя на скамейке, запрокинув голову, подставив бледное горло холодному лучу, забинтованный этими видениями, как мумия, раскатывая перегуд моей симфонии по телу, я уговаривал себя, что нахожусь на другой планете, и мне ничто не грозит, я в полной безопасности. Копенгага — это планета, где я свободен, — мечталось мне, — на ней нет ни одной твари, которая жаждет моей крови… я могу расслабиться… могу разжать пружину страха… меня нельзя убить, потому что я тоже звук… я — маленькая сюита, аккорд, встряска мелочи в моих карманах без ключей, без ключей… что может грозить человеку без ключей?.. Ведь в этом чертовом мире без ключей жить нельзя… а я живу… ergo: не в этом мире!

Но нет, такой игры я долго не выдерживал, мне не удавалось успокоиться до конца. Это было невозможно. Столь же невозможно, как нельзя было переселиться целиком в Копенгагу. И до сих пор не удалось; вот уже больше десяти лет, как я пытаюсь разжать эту тисками сдавившую сердце боязнь за мою жалкую шкуру, и все бессмысленно, все бессильно, — чего только я не пробовал, какие средства не применял, — все напрасно, все зря. Страх, однажды пустив корни, поел меня изнутри, как грибок, и ни одно зелье уже не в силах изгнать его оттуда; страх из меня уйдет только тогда, когда мое тело, прогнив насквозь, рухнет и не сможет двигаться дальше, тогда с последним дыханием выйдет он из меня… и Копенгага… Мой предсмертный стон будет последним звуком этой симфонии!


Я собирал Копенгагу, полагаясь на случай; как слепой, я шел на звук, забредал в странные места и слушал, закрыв глаза. Замерев, мог простоять минут двадцать, вслушиваясь в плеск канала или грохот отбойного молотка в конце улицы, в работу шпателя или лопаты, скребущей по нерву асфальта; находил скверики, стелил себе толстую газету (Berlingske Tidende), которую подобрал в поезде и не расставался с ней ни при одной вылазке, она всегда была со мной — неизменная деталь камуфляжа, сидел и слушал, прикрыв глаза, зажмурившись, всасывал воздух, ловил тонкие нити птичьих посвистываний, впитывал звуки шагов, паутинки шорохов, вздохи автобусов, проносящийся как по льду ровный бег поезда… Застывал возле дерева, держа его за веточку, как старого друга за руку… О, никто не был столь близок к стуку сердца этого города, как я! Я стал его кардиограммой! Я распахнулся навстречу его дыханию, позволил ему себя проглотить и поплыл по его капиллярам…

Заходил в магазины, задавал вопросы по-английски, слушал ответы, прикрыв глаза ладошкой, или, когда обзавелся солнечными очками, просто закрывал глаза и слушал, перемещая голоса в свою симфонию, записывал в памяти, долго проигрывал, расщеплял, разбивал ответы на части, сплетал, скручивал, превращал в рожки, гобои, флейты, творил необыкновенное, слова становились каплями, падающими с сосулек в лужи под окнами кирпичных домов с бумажными цветами за стеклом, междометия превращались в хлопушки или вспышки, некоторые фразы извилисто загибались и становились клавирным менуэтом, пробирающимся сквозь трущобные уличные всхлипы, шмыганья, плевки, шлепки, шарканье, смешки и вопли на перроне… Ступеньки аллюром бежали вниз, потом вверх, ползли эскалаторы, зеркала врали, крали мой образ, пережевывали и выплевывали, отлив свое представление обо мне, передавали парфюмерному отделению, где для меня уже была отлита палитра запахов… Все это могло вытеснить не только мой внутренний образ (то самое отражение, ты знаешь), но и заместить меня самого, лишить глаза цвета, руки — ногтей, рот — зубов, язык — слова!

Убегал в букинистические магазины, перебирал книги, передвигался плавной походкой от одной полки к другой, незаметно выходил с книгой, которая закралась мне под пальто, чтобы отоспаться, как котенок в шкафу на полке вязаной одежды, — порывисто листал, читал отдельные слова, а затем гневно выбрасывал в какую-нибудь мусорницу в парке, где невозможно было не только читать, но даже просто находиться: всюду были глаза, глазки, прищур, размышление, спекуляции, фотоаппараты, видеокамеры, приличные люди или собаки, собаки и голуби, голуби…

Снова шел в книжные магазины… Настойчиво дергал двери… Так, хорошо… Что у нас тут?.. Прохаживался, все обстоятельно изучал… Ну, предположим… Притрагивался к корешкам книг, как к органным трубам брустверка… отдергивал руку, как если бы по ним бежал кипяток… Дабы отвлечься, доставал вопросами продавцов, просил, чтоб мне нашли книгу Аргуса МакКвинна «Шорохи пустоты»… Они ничем не могли помочь… Раздраженный, шел вон… Ну, конечно!.. Ничем не можем помочь!..

Быстро перебегал улицу, словно наискось перечеркивая страницу, некоторое время стоял, зажав уши, вслушиваясь, как грузно отваливается черновик, и шел дальше, начинал наново — в музыкальный магазин, чтобы перебрать начисто сотканное… Заговаривал с инструментами, трогал трубы, ронял руку на клавиши, невзначай прикасался к струнам, был галантен как настоящий любовник, поэт, подходил к стендам с дисками, искал группу Chamberpots… Разумеется, безуспешно… Ничем не можем… Уходил, громко хлопнув дверью… Придурки! Руками не трогать! Музей, что ли?!

Долго курил в парке, успокаивался, выкуривая из себя бешенство, прислушивался, с закрытыми глазами или уставившись в воду: не изменилось ли что-нибудь в Копенгаге?.. Может, мне удалось внести маленькое скерцо в мою симфонию?.. Но все было так же монотонно, как и прежде, — ничто не менялось; и это успокаивало: ничто не могло поколебать твердыню, непогрешимость симфонии была неизменной, — да, думал я, вот так и жить — не расплескать!

Однажды забрел в больницу и, подобрав какую-то бумажку (с виду как справка или рецепт), долго бродил коридорами, прислушиваясь, внимая голосам и рокоту колесиков, металлическим и пластиковым передвижениям, шуршанию тканей и воздуха… Когда меня, наконец, спросили, чем бы мне могли помочь, во-первых, это — я протянул бумажку и сказал, что нашел это и хотел вернуть человеку, который это потерял и, несомненно, теперь ищет, за что меня тут же поблагодарили, «...and secondly, I'm looking for my dad, MR Green, MR Peter Harris Green, — сказал я с достоинством. — Не was taken to hospital this morning, I wonder where he is…»[1] Меня учтиво направили в регистратуру, откуда я благополучно нашел выход на улицу…

Так собиралась моя симфония… из самых неожиданных поворотов… Все то время, что я жил у моего дяди в маленькой студии на отшибе Копенгагена, я мысленно вил мою «Копенгагу»: подхватывал крючком тот или иной звук, подтягивал его и завязывал в узелок, сплетал, к примеру, взвизг пилы с криком чайки, или намазывал гул самолета на суховатый скрип кузова мусороуборочной машины, а под боёк тарахтящего мопеда подкладывал пистон медленно падающего ящика с конвейерной ленты упаковочной фабрики, на которой работал мой дядя…

Он брал меня с собой иногда, в ночную смену, потому что:

— Было бы лучше, если б ты был со мной этой ночью, — говорил он. — Все-таки студия, в которой я временно живу, не предназначена для ночевок… Видишь ли, это такая студия… Потому хотя бы раз в неделю пусть там действительно никто не живет. Да и мне с тобой веселей!.. И ты посмотришь, что такое датская фабрика, а?

Я ничего не имел против; датская фабрика — отлично! Послушно ходил, собирал звуки, настойчиво вслушивался, как вибрирует под моей кожей двигатель машины, приводящей в движение конвейер, волоски на коже дрожали, сквозь нее проступали капилляры, кровь — наверняка — тоже дрожала.

«Вот как тесно я связан с моей Копенгагой!» — с восхищением думал я, прикрыв глаза, визуализируя дрожь моих кровяных телец.

½

Завернувшись в спальный мешок, как в раковину, подтянув коленки к груди и заломив руки, ощущал себя получеловеком, личинкой, зародышем, головастиком, и от всего мне было жутко. Страх, холод и выкуренная на Кристиании грибная смесь роковым образом повязали меня, приковали, сплюснули. Я устал бороться. Симфония угасла, в душе наступил мрак. Обессилев, я стал открыткой, которую дядя уронил, когда брал с полки «Похождения Симплициссимуса», и забыл поднять; на открытке была башня, высоченная башня (кажется, де Кирико), она бурила темно-синюю даль и вдобавок отбрасывала катастрофически неумолимую тень… Вот эта мрачная тень, вкупе с тем фактом, что дядя забыл — забыл! — поднять дурацкую открытку, это и решило мою судьбу — вот это-то меня и сводило с ума! Открытка выпала — ее не заметили — осталась лежать… Хотелось орать до потери сознания, но я сдержался; никто не сдержался бы на моем месте, а я сдержался.

Старался отвлечь себя от мыслей о страшном, взывал к Копенгаге, пытался нагнать ее, мысленно следовал за убегающим вдоль туманной улицы случайно потренькавшим два раза велосипедистом, пытался ухватиться за его клетчатую рубашку, развевавшуюся на ветру — на нашей улице — огибая Дом культуры; спицы, обмотанные цветной проволокой, издавали ко всему прочему резкое щелканье прищепкой… Как ни старался, мне не удавалось спастись… Ветер уносился за поворот, за который я не мог зайти: там ждали ступени, ступени, колонны, громадные зеленые флуоресцирующие буквины, разинутая пасть распахнутых дверей… и гулкое эхо многолюдной толпы, люди во фраках, пюпитры, дирижер, инструменты, которые расчленят мою Копенгагу, стоит мне только показаться!

В такое отчаяние я впадал иногда, неописуемое…

* * *

Несмотря на то, что все, казалось бы, было предельно просто, на самом деле — все было невероятно сложно. В моем конспиративном положении, более чем сомнительном, надо было залечь, чтобы спасти свою шкуру, и пять лет не попадаться ментам. За это время меня не только сняли бы с розыска, но и мир изменился бы настолько, что в нем, я надеялся, не осталось бы места кровожадным крокодилам, которые клацали челюстями у меня за спиной, — они бы пережрали друг друга за эти годы, я был просто уверен в этом. Такие твари долго не живут; они должны были сдохнуть; от чего угодно. А пока — залечь, затаиться…

Простое правило девяностых; одно из самых простых; входило в устав практически каждого… Каждый знал: случись что, надо затаиться и ждать!

А случиться могло все — что угодно и с кем угодно…

Надо ждать… Девяностые… Они не могут тянуться вечно…

О да! Для меня девяностые — это не распад Союза, не дефолт, не паспорт иностранца, а возвращение в каждодневный быт «воронка» в виде «бумера» и средневековой дыбы, где в роли инквизиторов пробовали себя бритоголовые братки, — вот чем для меня стали девяностые. Введение в норму пыток, которым люди с улицы находили вполне житейские объяснения, приводя в действие механизм сплетни: «пропал человек» — «да потому что задолжал, вот и пропал…» и т. п. Очень просто все объяснялось: «платить долги надо» — этой фразой всякое бесчеловечное действие узаконивалось, пытка или смертоубийство конвертировались в акт вполне законный и даже человеческий, а подвальные палачи обретали статус санитаров города, добрых робин гудов. Но ведь долги-то вешали и так, да такие, что сколько ни плати, а они все растут, а менты потирают руки, потому что в доле; ведь человек пропадал и просто так, просто потому, что подставили, не приглянулся лицом, бросил косой взгляд, сказал не то или не так и — бултых! — на дно карьера. На улице могли подъехать и запихать в машину, никто слова не скажет: Берия и Сталин поработали над генофондом, превратили людей в скотов, покорных, трусливых. Сто лет понадобится, чтобы взрастить личность… Только не выйдет… Нет у человечества этих ста лет… Все слишком ускорилось: интернет-инкубатор поглотил первые всходы… Девяностые со всей красноречивостью продемонстрировали бесчеловечность человека и готовность общества к дальнейшей дегуманизации. Следующий шаг эволюции: робот послушный.

* * *

Короче, надо было ждать. Просто переждать пять лет…

Казалось, проще не бывает. Ну, куда уж проще?! Что тут сложного?!

И все же…

Банальность сценария — почти дважды два — как раз и была самым уязвимым местом. Слишком жесткая конструкция. Ни тебе скобок, ни тебе интерлюдии, ни тебе отступлений, вариативность не предусмотрена: ждать и точка. Сухая облигаторность. Хотя бы фуршет за кулисами — фиг!

К тому же мой дядя все видел иначе. Он не умел смотреть на вещи так просто, ему всегда надо было все пропустить сквозь стереоскопическую призму своего сознания, он не мог по-другому, он устроен не так, как все, и ему необходимо было всем об этом напоминать. Отсюда всякие сложности… Вместо того чтобы просто предоставить мне кров, в том же спальном мешке на картонке, он превратил все это в детектив, он вел себя так, словно укрывал всемирно известного террориста!

В первый же вечер он развернул передо мной карту мира — целиком: будто может понадобиться весь мир! — ткнул в нее пальцем и сказал:

— Вот Дания!

— Так, — сказал я сухо.

— А вот, — ткнул он еще раз. — Норвегия…

— И?.. — спросил я.

— Хм, родина Мунка и Гамсуна… Думаю, что тебе надо именно туда… пока еще не совсем поздно, — говорил он, неуверенно постукивая карандашом по Мадагаскару. — Я вот, — он развернул какие-то программки, — уже и расписание паромов узнал… Вот тут у меня было отмечено… Вот! Паром идет из Фредериксхавна…

— Зимой? — спросил я недоверчиво.

— Да, и зимой тоже, — подтвердил он. — Скагеррак судоходен круглый год! Тем более что виза пока у тебя есть. Если б ты приехал летом, я непременно посоветовал бы ехать в Исландию…

— А мы не можем подождать до лета?.. Я с удовольствием поехал бы в Исландию! Я только и мечтал всю жизнь, что об Исландии!!!

— К сожалению, время не терпит, — причмокнул он, сворачивая программку, — законы меняются… Надо ехать в Норвегию, пока не поздно.

— И что я там буду делать?

— А это я тебе за двадцать дней, пока твоя виза действует, и объясню…


Вот так! Не успел приехать, как уже собирает, условия выдвигает! Уже вяжет по рукам и ногам. Диктует, планирует, зомбирует, пакует. По его планам я должен был сдаться в Норвегии в Красный Крест. Он меня убеждал в том, что там еще более-менее мягко рассматривают дела. Он придумал бы мне легенду, я выкинул бы паспорт, мою личность не установили бы никогда. Так он считал. Он был просто уверен, что это сработало бы, потому что личности-то у меня никакой, по его мнению, и не было! Да, это сработало бы, несомненно, — но почему-то только в Норвегии. Не в Дании, нет, не в Дании точно. В Дании такие проныры, они и в штанах мертвого человека учуют запах остатков разложившейся личности! Посадят, а потом на родину отправят — посылочкой!

— Тут все изменилось. Да, да… Эх-хе-хе… Не те времена… Жестко обращаются с беженцами, дела разбирают быстро, негативы дают направо и налево, не задумываясь, так как насмотрелись, наглотались… А вот Норвегия пока нет, туда еще не проникло столько паразитов, как в Данию. Там еще может прокатить. И, возможно, даже не придется долго ждать, как тут, — сказал он оптимистично наполняя бокалы. — Тут могут и в тюрьму закрыть! — добавил он и посмотрел на меня серьезно. — Надо ехать в Норвегию, там даже нет закрытого лагеря… Информация из достоверного источника! Интервью на Би-би-си слушал: закрытых лагерей в Норвегии на сегодня нет! Вот так…

И все равно, даже если там и не было закрытых лагерей, все это звучало слишком авантюрно, даже для меня. Он ухмыльнулся, покачал головой, повел усами и сказал, что все это как раз наоборот: очень просто! Вот он какой! Все это было неизмеримо сложно даже для моего воображения, а для него наоборот: очень просто!

Да, ему было просто говорить, не себя он сажал на паром, отправлял в Норвегию. Но таков он оказался. Простое дело, которое он многократно усложнил, для него становилось простым, а в самой простой вещи ему мерещились непреодолимые сложности. Он был, как в коконе, который находился в лабиринте. До него было не добраться. Паутина сложностей нужна была ему, чтобы создавать видимость своей весомости. Сомнительную важность в свою персону он вдувал соблюдением каких-нибудь правил, кругом были условности. Какой-то дурацкий разговор и тот он превращал в нечто такое, отчего тянуло блевать, так он держал вожжи в своих клешнях, не отступив ни словом в сторону, — как же: все должно развиваться по продуманному им сценарию.

Мы ведь с ним никогда толком не говорили, ни разу по сути. Наши телефонные разговоры были полны пауз и напряженного ожидания, вслушивания в зияние между словами. Наши письма состояли из претенциозных и в сущности ничего не передающих о нас самих конструкций. Но все это перестало меня тревожить за несколько месяцев кошмара, который меня поджарил в Эстонии, та смерть, которую мне обещали на протяжении последних недель перед отъездом. Мне уже было плевать на все, на кинематограф и литературу в первую очередь. Я приехал к нему, чтобы укрыться, а он мне: Норвегия! Фон Триер! Роб Грие!

Человек только что вышел из каземата, только что бежал от удавки… Ну что я мог на это сказать?.. Но он не ослабевал хватки, высасывал из меня силы потихоньку — возможно, он считал, что таким образом возвращает меня к жизни… через фон Триера и Норвегию…

— Расслабляться нельзя! — говорил он. — Надо сохранять пружинистость мускула! Вот ты сейчас на многое готов, и на этом запале надо двигаться, ехать дальше!

Дальше была Норвегия; и там я должен был обрести новую личность, потому как старая ни к черту не годилась! Ну не годилась совсем! Вон, посмотри-ка, чуть не угодил под самосвал исторического кала… Ну что это такое? Романтикам в этом мире не место! Запомни раз и навсегда! Засунь свой сентиментализм в задний проход и воздержись, пока не получил европаспорт! А лучше и не откупоривай до конца, потому как никому понос души чмошного гомо советикуса не нужен! Понял? Ну вот и хорошо…

Да, вот так — и над этими холодными словами шуршали шероховатые крылья Копенгага, взмахи… еще раз взмахи… легкие столкновения архивных небесных ящиков, — треск… гром и молнии!!!


Комнатка у него была маленькая, тесная. Его речи никак не вмещались, они застревали и стояли в стенах, как и дым нами выкуренных папиросок, которые он скручивал при помощи хитрой машинки (сколько ни пробовал, ни разу не скрутилось ни одной — еще бы, с такими руками!); сквозь облако дыма мне мерещились горы и фьорды Норвегии!


— Мне надо все обдумать, — сделал я серьезное заявление.

— Конечно, — согласился он, сворачивая карту, — думай, думай как следует!

Я думал, думал…

Все это мне казалось слишком малоубедительным; все это было как-то подозрительно…

…и не серьезно… малоубедительно и не серьезно!

* * *

Однажды, пока его не было, я покопался в его вещах и нашел записную книжку. Не удержался, полистал. В ней он записывал примерные наброски своих дел (купить: рейки для рамок, ватные тампоны для ушей, напомнить сестре про горчичники, спросить, как ребро у отца и т. д. и т. п.). Там же были планы, адреса, телефоны, названия инстанций, куда он ходил по поводу всяких лизингов и прочего, и паутинные тезисы к тем разговорам, что у нас состоялись незадолго до того, как я вылетел. Там у него было написано: спросить, что говорит мать; спросить, что сказал адвокат; как скоро будет сделана виза; можно ли делать визу, если подписка о невыезде; поинтересоваться, есть ли какие-нибудь материальные ресурсы на первое время, — вот это у него было твердой холодной рукой в записной книжке записано, нет — занесено, в то время как у меня там земля под ногами горела и плавились штаны от горячего поноса, который валил из меня от ужаса.

Прочитав это, я понял, что дядя мой человек меркантильный и сугубо прагматичный, к искусству отношения не имеющий, — сколько бы ни старался развешивать картины на гвоздиках, сколько бы ни восхищался Фассбиндером, Шиле, Набоковым, у него есть и всегда будет в шкафчике вот эта записная книжечка, которая не позволит, никогда не позволит стать ему художником.

Когда я был маленьким и залезал к нему в комнату, рылся в его тетрадях, книгах и кассетах, я находил у него маленькие карточки, на которых он по-английски писал примерно такие же наброски к его беседам с девушками. Помню там было написано так:

Sveta: mention Franky Goes To Hollywood

Tania: mind gloves![2]

Те записки на меня производили волнующее впечатление; я мало что понимал, то есть — не понимал, какой смысл вкладывался в эти слова, но восхищался его подходом; воображал этих девушек (портрет одной из них был на стене); я тоже пытался подражать, рисовать я не умел, так хотя бы записки; но у меня ничего не выходило, записные книжки не приживались, на картонках писать я не умел, почерк у меня был не бисерный и аккуратный, как у него, а кривой, крупный, да и вообще…

* * *

Мы продолжали жить в гордой конспирации… Во избежание подслушивания дядя задраил щели в окнах, законопатил вентиляцию и даже хотел завесить окно, если бы это не считалось в Дании признаком очень дурным, но каким-то образом ему удалось сделать так, что в студию перестали проникать приятные нежные звуки, и только грубые и резкие прорывались и тиранили мой внутренний мир. Входя в его студию, я впадал в ступор, мою душу охватывала глухота, симфония переставала струиться. Поэтому когда мы возвращались с прогулки, я начинал сжиматься и задыхаться от негодования. Я тянул с возвращением, находил разные предлоги, уговаривал его пройтись по парку, свернуть в обсаженную тусклыми фонарями аллею, постоять покурить на пристани, прислушиваясь к всплескам воды, поскрипыванию снастей, посидеть в пустом кафе на набережной с бокалом Irish coffee… Я был согласен говорить о чем угодно — о Триере, Линче, Фассбиндере и даже о литературе; просил его не торопиться в студию, мне хотелось сделать пару рейдов по грязным улицам, где шатались узкозадые педики в кожаных куртках с меховыми воротниками, они игриво поводили плечиками, громко друг с другом спорили, ходили парами, мелькали блестками на сапогах и помахивали красными или оранжевыми перчатками, тоже отороченными мехом… Я хотел оставаться на улице как можно дольше; я хотел быть там, где продавались наркотики и перебранивались сиплыми голосами грязные проститутки, я хотел быть там, где в воздухе витала шмаль, где брызгали во все стороны автомобили, из которых высовывались черные под громкий бой квадро-системы, где тебя могли на ходу ошарашить скороговоркой: «Кокаин?.. амфетамин?.. героин?..» или нагло толкнуть плечом и обложить бранью… Я хотел быть там… Но он торопил меня поскорее в комнатку, приговаривая: «Разве ты не продрог?.. Разве не хочется тебе согреться?.. Посидеть с бокалом виски и закуской?.. Поговорить о литературе?..» (Мы с ним ни разу за все это время так и не поговорили о литературе!).

Ничего не оставалось, как возвращаться… К тому же он всегда мотивировал тем, что слишком поздно возвращаться в студию нельзя: могли спросить — и тут он делал противный голос: «А когда вы собираетесь покинуть студию?.. В каком часу?..»

Я плелся за ним. Как в воду опущенный. Меня раздирали всякие противоречия. Клокотали возмущения. Мне чего-то не хватало, чего-то хотелось: слияния с живыми существами, грезились пальцы рук, которые трогают мои татуировки, в воспламененном сознании проплывали ленты, вспыхивали бенгальские огни, журчал смех в горле, которое я сжимал… Но вместо этого я должен был идти и задраить свою Копенгагу в дядином склепе. Мой мозг принимался орать: неужели я должен платить вот этим? Если я выжил, если я помилован, то расплата моя — вот эта до унизительности тесная и неприспособленная для проживания комнатушка? Он что-то говорил и об этом тоже. У дяди была философия, и она строилась на каких-то одному ему понятных этических нормах.


Мой дядя — высоко моральная личность, в отличие от меня, низкого… Например, он однажды ляпнул, что за все нужно в каком-то смысле платить и все вещи и действия в природе взаимосвязаны и пребывают в каком-то взаимодействии. Так он подвел к тому, что получив куш, человек, может статься, должен заплатить за это частью души, или, например, выигрыш в лотерею может повлечь за собой смерть близкого родственника. Я подумал, что он намекал на смерть бабушки; он, разумеется, это не считал совпадением… Нет-нет… Совпадений не бывает: всякое совпадение суть логика вещей! Ну да, конечно… Так он считал! Логика вещей, а значит: во всем был виноват я, подлый…

Но при этом я ясно видел, что жизнь его тоже не очень-то разумно устроена, даже по большей части она получалась какая-то бестолковая. У него было полно свободного времени, и он не знал, как им распорядиться. В его жизни было много пауз, наполненных какими-то размышлениями, прогулками, в которых было много ветра, шума, моря, каналов, поездов, гула пароходов и всплесков воды, — и что он со всем этим делал?.. Его прогулки были направлены в те части города, где проходили странные трассы, магистрали, он ходил вдоль улиц, мимо витрин, перемещался подземными переходами, катил в поезде или автобусе, блуждал в гипермаркетах; носил себя по городу, как воду в решете; делал несколько вещей одновременно; старался выйти из дому так, чтобы убить семь зайцев одной поездкой в центр; составлял списки, строил планы, расписывал свое будущее на несколько месяцев вперед. Это выметало вдохновение из его жизни. Она была пустой. В ней было столько смысла, что не оставалось места для инспираций. Он передвигался, нисколько не зачерпывая пройденное; мелкие делишки разрывали его на части, толку от этого не было ровным счетом никакого. Он часто таскал меня с собой, чтобы что-то показать. Хотя, что именно, сам не очень-то знал. Любимых мест в Копенгагене у него не было. Он уже ненавидел этот город. Я не знал пока за что. Потом понял. Этот город предлагал так много всего, и все это было моему дяде недоступно. Еще меньше, чем прежде. По той же причине: ограниченность в средствах. Надо признаться, что, когда я сел на стульчик в его студии, сделал пару глотков пива, закурил да огляделся, я подумал, что ради этого не стоило продавать трехкомнатную квартиру в Таллине, потому что эта студия была ничем не лучше той общажной лачуги, в которой он долго жил, пока советское государство не выдало квартиру в блочном доме на Ласнамяэ. Так получилось, что дядя мой ушел на Запад, но вскоре Запад пришел туда, откуда он ушел, что само собой обесценило и подвиг рывка, и его достижение. Думаю, ему самому эта мысль частенько приходила в голову. Вся его эскапистика была бессмысленна. Потому что там, куда он бежал, себя найти не смог, а возвращаться было поздно… да и не к чему… оторвался он и завис где-то в тамбуре между тем и этим мирами.

Тогда я и сформулировал приблизительно следующее: стремиться к лучшему (в мечтательном преломлении) совершенно бессмысленно. Сводишь концы с концами и ладно. Вообще, зачем к чему-то стремиться? Это же глупость! Гора не придет к Магомету, так пусть Магомет и идет в горы! Я лежу на картонке и курю самокрутки, мне ничего не надо больше… Потому что любое «больше», любое «лучше» рано или поздно оказывается чем-то банальным, еще более скучным, нежели то, от чего бежишь, перед тем, как прыгать! Запросто может оказаться, что, прыгнув, ты повиснешь в пустоте, и пока так висишь, все тебя тихой сапой обставят!

* * *

Копенгаген… Длинные проспекты, пруды, каналы, холодные стекла, пустоты, пустоты… Было много незнакомых своим выражением лиц, странных построек, новых запахов… Шаги на лестнице звучали иначе. Кофе пах как-то не так. Музыка текла подневольно, словно прорываясь сквозь тугую пелену. Дождь был другим. Небо было низким. Вода в каналах тянулась медленно и мучительно влекла за собой: хотелось идти и идти вдоль канала, идти…

Сам Копенгаген существовал вне моего знания о нем. Я это отчетливо ощущал. Он существовал не для таких людей, как я или мой дядя. Мы тут были случайные персонажи, мы были точно не к месту и не у дел. Это было совершенно очевидно. Копенгаген своей строгостью и завуалированной помпезностью как бы старался исподволь дать это понять, ощутить, чтобы я осознал это и сам убрался поскорее. Этим мне Копен напоминал Питер. Безразличием, холодом, серостью, погодой, водой. Золотая спираль Церкви Нашего Спасителя напоминала Адмиралтейскую стрелу. Здания биржи с парламентом тоже что-то напоминали. Кругом были позеленевшие крыши и скульптуры. Какие-то короли на конях, какие-то драконы со спиралевидными хвостами. Каналы. Разводные мосты. Я всегда мучительно переносил поездки в Питер, куда каждое лето меня тащила с собой мать, чтобы провести по музеям, церквям и паркам, чтобы я «пропитался культурой». Ей надо было меня «приобщать к истории». Таким вот смешным образом. Ей непременно надо было пройтись по набережным. Сфотографироваться возле какой-нибудь толстенной цепи или ростральной колонны. У нас дома было так много бестолковых фотографий, и все черно-белые! Сделанные дядиной «Чайкой II». Теперь мне казалось, что случилось самое жуткое: я попал в серию таких черно-белых снимков — то у колонны, то у цепи. Дядя наделал их в избытке, я был в самой различной одежде, при самом разном освещении, чтобы потом слать их матери, в течение года, а то и двух. Смотря как пойдет… Он запасся… Ведь это ему за мной разгребать…

«Потому что может случиться так, — говорил он, сглатывая, — что тебя забросят куда-нибудь далеко, на Юлланд, где ты не станешь делать фотографий и слать их мне, и тем более матери. Ты вряд ли станешь. Я тебя знаю…»

Он был прав. Я не стал бы и не слал. Поэтому он загодя их лепил. Он думал о сестре. Его заботило ее психическое здоровье. Ведь я его так подорвал. И доверие… О да, негодяй… Маленький негодник. Почти шпана. Валяется на полу. Курит. Не желает ехать в Норвегию. Все делает в пику. Глупец не чует, чем пахнет.

Дядя придумал мне новые приключения. Раз уж не Норвегия, то этап по кэмпам Дании, игра в бойскаута! Я не хотел идти сдаваться, не хотел уезжать. Я понимал только одно: теперь я должен был жить и стараться, из кожи вон лезть, чтобы зацепиться в этом городе, который был еще ужасней, нежели Питер, потому что тут все говорили, словно только что вышли от дантиста с набитым тампонами ртом. Это было пыткой. Но лучше это, чем тампоны в твоем собственном рту, или твоя печень в чьем-нибудь теле…

Запахнувшись всем сердцем, я пробирался сквозь кошмары тайком, воровато, плотно не затворяя за собой двери, избегая замкнутого пространства и стыдливо опустив глаза, засунув руки в карманы, старался ни к чему лишний раз не прикасаться. Я понимал, что оказался тут чудом и вряд ли надолго. Боялся, что сон растворится, я открою глаза и увижу перед собой разводы зеленой краски на стене и почую вонючий шконарь под собой. Я так часто бродил по Копену с закрытыми глазами… Находил прямую длинную аллею, закрывал глаза и шел, шел, шел… Открывал их плавно и, видя, что аллея не растаяла, улыбался. Все эти дни меня не покидал трепет в груди. Надо было чудо беречь. Надо было чудо использовать. И я дул в мехи воображения, вдувал гулкие ноты, творил мою симфонию… Пока она играла в голове, я был цел и я был с собою в ладу! Случись что, — думал я, — ну мало ли… сума, тюрьма… так у меня с собой в душе хотя бы это будет… Копенгага…

Но иногда меня крепко допекали страхи, начинало лихорадить, слышались голоса, которые разрывали на части все мои партитуры, рвались струны, ломались подмостки, в панике толпа рвалась на сцену, языки пламени взбегали по шторам, балкон обрушивался, лестницы проваливались, черная гарь смыкалась над сердцем, я задыхался от ужаса…


Все время хотелось обдолбаться. Но с этим никак не получалось. Всюду был он. А если он меня отпускал, я оказывался без денег и далеко от Кристиании. Или он меня попросту запирал у себя в комнатке. Все было не так…


Из окна его студии я видел крыши, окна, в которых редко появлялись люди, и даже когда появлялись, интереса не вызывали, как статисты в дурацком кино; я видел улицу, бар, но все это особого значения не имело. Приходилось восполнять эту скудость по-своему…

Я вытягивал из себя Копенгагу, чтобы подавить одиночество и те страхи, которые жались ко мне, как пиявки, выплывая из теней. Я заставлял свои ноги звучать, руками скреб стол или подбрасывал спичечный коробок, посвистывая в пустой студии, и прислушивался… настойчиво прислушивался к лифту, к тому, как кто-то шагает по коридору, звякнув ключами, открывает и затем закрывает дверь. Я укладывался на пол, накрывал глаза полотенцем, заматывал голову, как чалмой, чтоб ослепить себя, и, обострив таким насильственным образом слух, просачивался в Копенгагу, как нитка в игольное ушко… становился облачком… скользким угрем вился вокруг спицы… шершавым точилом лизал сталь… гонялся против ветра за брызгами насмешника-дождя… плакал над разбитой бутылкой… танцевал звонкой монеткой… вылетал шипящей струей из сифона!

Но затем откуда-то из глубины гулко вырастал лифт, подвозил ноги к нашей двери, включал свет. «Что с тобой?» — «Это я медитировал, — вскакивал я, собирая в комок полотенце, неловкость, пальцы, — йога… совет даосских старцев…» — «А-а… — говорил дядя. — А то я подумал… Мало ли… Плохо стало…»


Да, мне нужна была музыка, нужен был потаенный край — Копенгага… потому что иначе было нельзя… Моя жизнь — то есть та часть ее, что сопряжена с паспортными данными и исчисляется сменой сезонов, — сократилась, сжалась, как джинсы после стирки, упаковалась, как бандероль, покрытая штампами, стала устрашающе простой, но при этом изнутри меня распирала, как пружина, моя симфония, моя Копенгага! Сам я под гнетом дядиных наставлений и своих собственных опасений уменьшился в росте, усох и продолжал сжиматься. Так нервничал, так боялся, что меня сцапают и выдворят, что не только сутулился, но даже поджимал пальцы ног в ботинках. У меня появилась совершенно дурацкая привычка ковырять большим ногтем заусенцы на пальцах. Не замечал, как раздирал до крови. Потом откусывал и жевал. В голове постоянно шла какая-то мышиная возня. Каждый раз, когда мы возвращались после прогулки, подходя ближе и ближе, я начинал потеть, пристально оглядывать всех прохожих, искать признаки засады. Все мне казалось странным и подозрительным. Мерещилось, что следят. Боялся даже думать, что происходит дома. Каждый звонок от матери меня приводил в ужас. Я начинал трястись. Отказывался с ней говорить. Дядя совал мне трубку. «На… Да ну же на, поговорите…» А я мотал головой и отворачивался. Еще больше паниковал, когда дядя совершенно спокойно звонил матери домой и обсуждал с ней «мои дела», избегая вещи называть своими именами, шифруясь и говоря обиняками. Я готов был расхохотаться, прыгать вокруг него клоуном и вопить: «Ты еще в полицию позвони! Ты им расскажи про права человека и Красный Крест! Страсбургский суд! Давай! Расскажи!»

По улицам я передвигался нервной прыгающей походкой, поглядывая на все беглой дурацкой улыбочкой обреченного. Мне все думалось, что меня вот-вот вырвут, грубыми щипцами, как сгнивший зуб, вырвут из этой теплой насиженной жизни и окунут лицом в рыхлую кровавую кашу земли. Чувствовал себя подвешенным в воздухе на длинной и очень ненадежной эластичной лиане, которая то натягивается, то сокращается, и в глазах колеблется и вздрагивает какой-то цветной волосок. Вспышки, всполохи, зарницы угасающего сознания… Так тревожно. Так тяжело становилось. Ноги не шли! Внутри все перехватывало. То взлетишь, то нырнешь. То вглубь куда-то уходило. А потом вдруг несло куда-то ввысь, охватывала эйфория, хотелось скакать и буянить, творить невероятные вещи, говорить немыслимый бред. И снова: трепет, холодный пот, головокружение… и казалось, хлопнешься в обморок, и наплевать!


Дядя ничего этого не замечал. Он не замечал, что я на грани помешательства. Он не видел, что я не могу отвечать за себя. Он не мог знать и даже вообразить, как у меня танцуют зайчики перед глазами, какая свистопляска в черепе идет! Он был слишком увлечен собой, чтобы обращать на меня внимание. Ему было важнее сохранять спокойствие и видимость своей значимости в любом случае. Его заботило то, как он выглядит, какое он производит впечатление. Было видно, что он следит за каждым своим жестом и словом, тщательно выстраивая образ. Хитрые манипуляции с зеркалами, которые устраивают фокусники в цирке, ничто рядом с ним! Сам я его мало заботил. Я оказался в стране, в которой у меня не было никого, кроме дяди, да и тот на мне поставил крест, жирный красный крест. Придавил меня этим крестом и поторопился стать жрецом новой религии, в которую ему не терпелось меня обратить. Он меня уже видел в лагере, с голубой картой каждый четверг в очереди за карманными денежками. Я уже был Адамом Гудманом. Я должен был зверски картавить. Я должен был знать все о Житомире. Он вырастил меня в своей комнатке, как гомункула в каком-то колпачке, взялся воспитывать, учить жить, чтобы я был похожим на всех прочих. Такова была схема моего благоустройства. И если мне, видите ли, не угодила Норвегия, я должен был пробовать задержаться в Дании.

— Но, — предупреждал он, — могут промариновать лет семь-восемь…

Он заставлял меня часами писать письма домой. На много месяцев вперед. Под его диктовку. Чтобы он потом посылал, вложив их в свои письма.

— Конспирация должна соблюдаться, — твердил он. — Такое забудут нескоро, — добавлял он, чтобы внушить мне побольше страху…

Он надеялся, что я стану послушным. Это начинало душить. Мне быстро наскучила эта игра. И не только это… Он часто вспоминал родину, а я старался ее забыть, хотел ехать в Париж. Он брезгливо фыркал: «Париж… Что ты там будешь делать?.. Ты же там пропадешь!»

Однажды ночью мы разругались в пух. Я не выдержал, встал и ушел.

Был неприятный дождь. Я долго чавкал до центра, всю дорогу говорил с самим собой по-французски, читал на память Бодлера, напевал Брэля, подбирал упавшие звуки, как сосульки, как бумажки… насобирал листьев… Возле каждой телефонной будки нарисовал пальцем невидимый знак. Заклинал свой путь как мог. Делал его безвозвратным. Я не хотел возвращаться — никуда! — я принял решение двигаться только вперед.

Вперед! — говорил я. — Будь, что будет!

2

Трое суток пытался снять какую-нибудь бабу на нескольких ночных дискотеках. Последнюю ночь провел на Кристиании; так обкурился, что не смог уйти, залез на какие-то доски, укрылся пластиком, уснул на несколько часов, прилипнув к стенке, от которой струилось хлипкое тепло (возможно, воображаемое). Очнулся одеревеневшим от холода. Стена перестала греть. Погасли деревья, в ветвях которых запутался карнавал. Стоял седой мрак, вынашивающий день, который предстояло убить, упаковать в пластик и спихнуть в канал.

На последние деньги, не считая отложенных для дискотеки, я купил три джоинта не то оранжа, не то хэйза, впрочем, не важно… Один выкурил, чтобы набраться смелости, а два других приберег на потом, так как не знал, где буду потом, и что это будет за потом такое… Испытывал упадок в настроении, жутко комплексовал, две предыдущие ночи меня лишили всякого оптимизма, они истощили меня, я оброс, провонял потом и дымом. Внутренне бесился, пытался зацепиться хотя бы за самую непривлекательную датчанку, пусть даже старше меня и значительно, но ничего не выходило! «Что за черт, — ругался я на себя, — может, что-то с моей одеждой?.. Прической?»

Конечно, я не говорил по-датски, а иностранцев близко не подпускают — разве что цветных, на них большой спрос. Куда мне?! «Надо действовать! — говорил я себе. — Это моя последняя ночь!»

Я был в отчаянном положении. Ночь действительно могла оказаться последней. Копенгага вздрагивала, изрыгая сонмы пепла и плача. Виза истекла месяц назад, деньги кончились — полиция проехала мимо. Я докурил мой косяк у статуи Ариадны в парке, недалеко от Пешеходки, — сумрак окутывал Копенсодом, загорались огоньки, пруд становился глянцевым, стекла прозрачными, и то, что в них отражалось, казалось реальнее того, что было по эту сторону. Холод подбирался к сердцу. Кляксы плодились в сознании. Снег крошился на Копенгоморру; я шел в самую крупную дискотеку на Пешеходке, которая славилась своими туалетами. То есть тем, что там происходило. Но я — стараясь идти твердо и решительно — шел не за тем, чтоб кто-то там мне отсосал под столиком или что-то в том духе, нет, — я шел навстречу своему будущему. В тот момент я через что-то переступил в себе, через какой-то образ, или штамп, или то, что принято называть менталитетом, я понял, что больше не могу оставаться собой (то есть человеком, в котором ровным счетом ничего интересного никогда не было), чтобы выжить в такой дикой ситуации, необходимо стать новым существом, гражданином Копенгаги, вершителем судеб, ворошителем рыжих шлюх! В этот момент, думаю, и произошел алхимический всплеск в моей крови, и — под звон бьющихся тарелок и падающих монет — я стал Плутом, Мюнхгаузеном, я умер и возродился. Поэтому теперь ни в коей мере не виню тех, кто поторопился разнести нелепую весть о моей смерти. Думаю, что в какой-то степени они были даже правы.


До полуночи я вращался по залу в полном одиночестве. Нет, конечно, там было много людей, в парах или в одиночестве, как на обычных дискотеках. Был, например, очень маленький негр, который с несравненной улыбкой терся о задницы датчанок, а те взвизгивали.

И вот он, момент! Я неожиданно попадаю в ритм, чувствую, что во мне появляется страсть и чувства, которые были притуплены голодом и усталостью. Меня охватывает пресыщение моей собственной плотью… и как-то вдруг наплевать на то, что мне голодно, наплевать, что я грязен и все такое… Мне просто хорошо; мной овладел ритм…

Я отбросил мысли и поплыл по залу, просто отправился в плавание, среди людей, и где-то на одном из витков попал в область вращения волоокой девушки с большой грудью. Она отчаянно встряхивала волосами, при этом ее выдающаяся задница вздрагивала так, что сквозь ткань можно было уловить, как перекатывается плоть. Она была одна, совсем одна, я это как-то понял… так бывает, если человек пришел один, то это как-то сразу видно… она сама давала это понять… Отметил с удовлетворением, что она некрасива, хотя чем-то притягательна. Я моментально возбудился, чего не случалось со мной на дискотеках раньше. Она мне показалась доступной — я вдруг захотел ее настолько, что это уже не имело особого значения. Я бы овладел ею, даже если б она была недоступной, холодной и пришла не одна. В ней было что-то… животное и отталкивающее. Я стал вертеться подле нее; почти так же заискивающе, как тот маленький негритенок, похотливо приседая; она это заметила, стала бросать мне улыбки, подыгрывать мне, и когда заиграло что-то медленное, она повалилась мне в руки, стала тереться о мою шею… Триумф! Она сразу поняла, что я возбужден, и стало как-то все просто… и ясно. Мы будто поняли друг друга…

Она спросила мое имя, я сказал, что не говорю по-датски, но сказал, что меня зовут Эжен…

— Бодил, — крикнула она и перешла на английский. — Откуда ты взялся?

— Я — русский моряк с корабля, который месяц назад отбыл, а я остался, — не мешкая, соврал я.

— Почему?

— Ну, я решил остаться, потому что всю жизнь мечтал об этом городе. Это же скандинавский Париж! Не удержался! Город-мечта!

— О! — сказала она. — Ты интересно рассказываешь. Я никогда не слышала, чтобы кто-то прежде говорил о Копенгагене так красиво! Я не слышала, чтобы моряки, увидев Копенгаген, бросали корабль и оставались тут.

Я сказал, что я, видимо, первый, потому что я еще и поэт, и композитор авангардной музыки.

— А-а-а, — сказала она, — а меня на днях уволили. Ну и черт с ними, правда?

— Конечно. Тебя уволили, и ты встретила моряка, который бросил корабль, чтобы остаться в Копенгагене, в твоем родном городе.

— Sounds fucking romantic, doesn't it?[3]

Я согласился; она сказала:

— Я просто умираю от скуки… Нет у тебя чего-нибудь от скуки?

— Ну, разумеется, — сказал я, — какой же моряк без допа?

Мы вышли вдохнуть лекарства. Выкурили джоинт, и повело — ее качнуло, мы слиплись, она потребовала, чтоб я ее проводил… или отвел… или отнес… или отбуксировал… Мы поплыли по улице… Нас несло обоих… Не имело значения, куда… Было много углов. Было странно идти в ту ночь. Копенгага овладела моим телом. Копенгага оказалась ребристой, как кубистическая картина. На каждом повороте что-нибудь кусало или кололо. Она терлась спиной об угол здания, как кошка. Я впивался в нее, как голодный пес в жирную мясистую кость. Чем больше было поворотов в ту ночь, тем быстрее нам хотелось дойти, наконец. Но мы шли очень медленно, останавливались и целовались, а потом были влажные бока, липла рубашка, ударился коленом и хромал, она меня повалила у вокзала на асфальт и громко хохотала, поднимаясь и валясь на меня, валяя меня с боку на бок, заворачивая в стеклянную лужу, шлепая громкими смешными ладошками по влажной спине и роняя на меня слюни. Ввалились в пустой поезд. С хохотом расползлись. Только не в поезде!.. Нет, конечно, не в поезде… Наверное, успели на последний. Пустой и облеванный. Ха-ха-ха!

— Трекронер, — сказала Бодил, протягивая грязные ноги.

— Что Трекронер? — спросил я, окончательно тупея (в кармане разломался джоинт и раскрошился, я вонял марихуаной, как рождественская елка! И дурел от этого с каждым вдохом сильней и сильней! Сущий хейз!).

— Запомни, мы выходим в Тре-кро-нере… — Она икнула, язык заплелся, глаза уже не открывались.

— Угу, — только и ответил я ей, но она уже отрубилась мне на плечо.


Я не стал закрывать глаза. Я смотрел в окно. Вагон болтало из стороны в сторону, за окном рвались и рассыпались медные трубы… Копенгага рыдала от желания, ей не терпелось отдаться мне… О, пьяная моя Копенгага!


Вошли в полной темноте, нигде не включали свет. Быстро и бурно поеблись, мгновенно уснули. Я даже не понял, где мы. Куда мы вошли. За собой не закрыли. Ни на что не обратил внимания. Ничего не разглядел. Был сплошной мрак. Играла тихо музыка. Бежали строчкой маленькие огоньки на проигрывателе возле пола. Я был настолько обдолбан, что хотел только три вещи: отодрать эту бабу, пожрать и уснуть. Первое должно было осуществиться непременно. Чем-то одним из двух прочих можно было пренебречь. Мы так выдохлись от танцев, прогулки и ебли, что не стали шарить жратвы, просто уснули.


Утро было шоком. Я проснулся на диване, рядом спала Бодил, за столом у окна сидела парочка. Они что-то ели, хрюкала кофеварка, вылетели тосты, мимо нас по комнате ходили какие-то люди. Я скрылся под одеялом, повозился в поисках одежды, кое-как оделся, выбрался с виноватым видом, нащупал стул, сел на ладони, потом — уверовав в присутствие надежной опоры под моим рассудком — на стул. Было похмелье. А разве я пил?.. Вспомнил, как она покупала нам в баре… перед тем, как выйти обдолбаться. Люди на меня смотрели как на жертву несчастного случая, с пониманием, не изучали меня, не приставали с вопросами… Суббота в календаре над кухонным столом. Это многое объясняло и в их лицах тоже. Я не отказался от кофе, которое мне предложил молодой человек, — сплошная вежливость и болезненная тихость, самого колбасит, подмигнул он, — я достал сигарету, спросил можно ли курить, — можно, стрельнул у меня одну на двоих, они закурили. Из туалета вышла девушка, парень рванул в туалет. Вышедшая из туалета села за стол, вздохнула, глоток кофе, тост, italiansk салат. Покурили на двоих мою сигарету. Что за место! Окна в крыше — это какой-то чердак, но очень добротно сделанный чердак, чертежная доска с каким-то планом, еще постель, в которой кто-то спит… Парень выбрался из туалета — с таким больным видом, как пес, взглядом ищет сочувствия, — всем плевать: у всех и так больной вид, — я тоже хотел в туалет, но почему-то не решился. Он сел рядом со мной, вздохнул, пожаловался: ужасное похмелье, его только что вырвало, я посочувствовал, сказал, что у меня то же самое… Все-таки сходил.

— Кстати, меня зовут Магне, — сказал он, наливая еще кофе. — Я из Норвегии.

Действительно, кстати, — подумал я и сказал, что я русский моряк и меня зовут Евгений.

— Русский моряк? — спросил он. — А я художник.

— А я композитор… — добавил я, бродя взглядом.

— Композитор? — смутился он.

— Да, композитор.

— Но ты сказал, что ты — моряк!

— Да, — подтвердил я, — конечно, я работаю моряком, а так — я композитор: я сочиняю симфонию…

— Какую симфонию?

— «Копенгага», — сказал я с достоинством.

Он нахмурился. Попросил повторить.

— «Копенгага», — торжественно выбросив руку перед собой, нараспев произнес я, устремляя при этом затуманенный взгляд вдаль. Это подействовало. Магне даже открыл рот.

— То есть у вас, у русских, можно быть и композитором, и моряком…

— Конечно, — сказал я, — никто не запрещает морякам быть композиторами!

Тут он расхохотался, стал грозить мне пальцем.

— Я понял, — сказал он, — я понял: это была шутка! Это шутка!

Он хохотал, сморщиваясь, как поганка. Я тоже улыбался, кивал (пусть думает, что шутка, да, пусть лучше думает, что шутка). Он так смеялся, так сотрясался, будто сквозь него ток пустили, ему даже стало плохо; как-то вдруг ему стало невмоготу — я подумал: с сердцем, что ли? Но нет… он нырнул в туалет, чтобы опять проблеваться как следует… пустяки…

Я сел в пустое кресло, развернул какую-то газету, в ней шевельнулись и потекли бумаги, поймал: распечатка какой-то пьесы, с какими-то странными персонажами и монологами… сразу стало ясно, что дурка, персонажи все из сказок… чушь!

В соседней комнате ожил барабан, к нему подключилась басуха, барабан спотыкался, басуха, заикаясь, бубнила что-то с бодуна. Норвежец вернулся, предложил по «Туборгу». Я не отказался, но заметил, что вообще-то жду, когда проснется Бодил, чтобы попрощаться.

— Ну, она будет теперь целый день спать, — сказал он. — А ты что — куда-нибудь торопишься? Кстати, слышишь музыку, барабан — это тоже русский парень, а бас — это парень из Ирана. Они неплохо зарабатывают, по правде говоря, наш kollektiv на них и держится. Кстати, Бодил недавно уволили. Она была в жуткой депрессии, и если ты уйдешь, думаю, она впадет в депрессию снова. Ей не везет на парней, — прошептал он в мое ухо. — Хочешь, покажу мои работы?

Взяли еще пива… Магне неторопливо показывал картины…

— Это невероятное… Это незримое… Тут без названия… Этюды… А это эскизы… эскизы… наброски… портрет моей бывшей девушки… Это так, ерунда… Восход! Да, восход солнца… Это просто горы… то есть не просто, а норвежские горы… Хенефосс… Ты был в Норвегии?.. Нет?.. Вот это на самом севере… фьорды…

— У-у-у, — сказал я многозначительно.

— Тебе следует съездить…

— Я знаю, мне уже советовали… Уже собираюсь потихоньку… Планирую…

— Помогу, если что… Напишу маршрут… У меня там знакомые хиппи, есть где заночевать, если что!

— Спасибо… Это как раз то, что нужно!

— Да?.. — спросил он, вглядываясь в меня.

— Конечно! — подтвердил я. — Хиппи… Что может быть лучше?

— Ну… да… Ты же композитор, я и забыл… — Он снова прыснул и возобновил показ своих работ: — Это вечер… Тоже норвежское… Озеро в горах… Осень… Снова осень… Это моя мать… Это бывшая подруга…

— Тут она не похожа на себя…

— Это другая подруга…

— У…

— А вот это — Сатана, — сказал он таинственно. — Ты веришь в Сатану?

Я, конечно, кивнул, и это его удовлетворило, он шевельнулся, будто по его спине пробежал озноб; долго держал передо мной Сатану, с такой тихостью, точно сличал: получилось или нет, как если бы рисовал с натуры. Я, наконец, сказал, что картина производит самое сильное впечатление. Это вдохновило его на отрыжку:

— Ну, потому что это самое главное!

Трясущимися руками он достал другую папку — противного зеленого цвета. Там было только «самое главное»: сплошной макабр во всех ипостасях и всюду Сатана. Я делал вид, что впечатлен.

Когда его работы кончились, а он все еще горел желанием меня удивлять, он спросил, видел ли я когда-нибудь картины Нердрума. Я сказал, что слышал о нем, но ничего не видел. Он взял с полки книгу, начал листать. Я пил пиво и повторял: «ой-ла-ла…» Так мы с ним пили пиво, пока не появилась Бодил: в халате, волосы подобраны, в глазах скука.

Она меня познакомила со всеми. Две девушки с Юлланда, парень с Фюна, басист из Ирана, Юра, очень приятно, хитро улыбнулся, ничего не спросил, я предложил джоинт, никто не отказался, достал, раскрошил в руке… комично сгребал в ладонь… моментально зарядил тем самым обстановку! Всем не терпелось… Показалось, маловато на всех. Юра с подмигиванием добавил из своего кармана, скрутил великолепный тройной! Пока курили, потягивая каждую ниточку дымка, Юра предостерег меня по-русски:

— У нее ужасный характер. Ее только что уволили. Сама виновата. Не хуй на работе пить. Датчане этого не любят. Моментально записывают в алкоголики и отправляют лечиться. Хорошо, что ты тут. С документами все в порядке?

Я смущенно:

— Ну, да — в порядке, никаких документов нет.

— Ну и слава богу, — сказал Юра. — Не пропадай. Есть тема насчет документов. Потом расскажу, если тебе интересно. Если ты не горишь желанием возвращаться туда, откуда приехал. А пока, у нас небольшой гиг в баре неподалеку, если хочешь с нами…

Всю ночь протанцевали в баре с Бодил. Юра несколько раз за вечер подходил и шлепал меня по плечу, приговаривая: «Недурная травка, крепко держит уже третий час!» Угощал пивом — делился с нами тем, что ему наливали за игру; снова и снова шлепал меня по плечу и говорил: «Ну и шмаль! Уже пять часов держит! Где достал? Из Казахстана привез?» Я в ответ хитро улыбался. Он снова уползал за барабаны. Бодил раскошелилась на пару водок, и потом мы опять и опять танцевали… ублажал ее, как мог… она была довольна!

* * *

У Бодил кончились деньги; она стала нервной; мы не могли даже потрахаться нормально. Так она говорила, кричала об этом, чтобы все слышали. Потом она за столом объявила, что устала жить в kollektiv, что она хочет отдельную квартиру, с видом на море, еще лучше дом, с несколькими видами. Но стоило нам курнуть с Юрой и послушать музыку, как она млела и шептала, что о такой жизни можно только мечтать…


Мы много гуляли по Копену; я посвятил ее в тайну моей симфонии, научил слышать Копенгагу… Мы подолгу гуляли в парках, сидели на скамейках закрыв глаза и слушали… то на одной скамейке… потом на другой… Быстро слетались голуби, они все портили; Бодил бесили голуби, она терпеть их не могла… Мы вставали и шли куда-нибудь в порт; но там были чайки, они гадили, всегда было холодно, у нее не было теплой куртки, она быстро мерзла, у нее портилось настроение, ей хотелось в бар, выпить виски или глинтвейна… Но денег не было. For satan! Дни распадались на сине-зеленые водоросли, тягучие ядовитые слюни… слюни ее раздражительности…

* * *

— Кстати, а где ты в Ялте жил? — спросил Юра, когда мы вернулись из казематов Эльсинора, где пили пиво у пруда, курили щепоть Юриного гашиша, бродили как потерянные с итальянскими туристами по черным лабиринтам, смотрели на Хольгера-датчанина, пытались его разбудить (Бодил даже задрала юбку), целовались в потемках, плевались от пыли, смотрели на уплывающий в Хельсинборг паром…

— Где именно в Ялте?.. Тебе адрес нужен? — удивился я. Юра стушевался, протянул тлеющий косяк и сдавленным голосом (под гнетом удерживая дымок) сказал, что вовсе не имел в виду точный адрес, он не собирался писать писем… Я тут же его успокоил, дунул, сплюнул и понеслось: наврал про улицу генерала Горохова, про самого генерала, который на подводной лодке протаранил немецкий крейсер. Наврал про ресторан Атлантида, где собирались новые русские, которые никак не могли поделить Ялту, про то, что он был взорван вместе с группировкой из Твери или Казани… Затянулся еще… Развернул пейзажи и пирсы, волнорезы и набережные… Моя ложь была стройна и складна. К тому же он не бывал в Ялте… Фуникулер, променад с пальмами, прогулка на ракете в Евпаторию, где пляж песчаный и больница для умственно отсталых… Херсонес, Гагры и так далее… и так далее… Я становился Евгением все больше и больше; обретал плоть. От потока вымысла моя голова кружилась; я поймал настоящий хлестаковский кураж; я был живым, как никогда прежде, ощущал себя, как в театре, когда играл Грумио в «Укрощении строптивой», в сцене, где дразнил Катарину пластмассовой бараньей ногой; под конец меня поперло так, что я потерял ощущение тела и почувствовал себя Богом, который создал мир Копенгаги, я полностью пропитался верой в то, что все они, жители этого студенческого коллектива, — звуковые казусы моей грандиозной симфонии! Включая его, косматого… с его пьесой, Башмачкиным, Чеширским Котом и иранцем на басе!

Юра похлопал глазами, ухмыльнулся и сказал:

— А я и не знал, что ты сочиняешь симфонию… Сказал бы раньше, попробовали бы сыграть…

Я отмахнулся.

— Не до этого, как видишь… Некуда кости кинуть…

Он вздохнул с пониманием и сказал, что, если я хочу остаться в Дании, мне необходимо со всем этим расстаться, забыть все, всю жизнь. Шепнул, что я должен изменить имя, должен придумать другую родину, и этот несравненный забиватель косяков скрутил тройной джоинт, вместе с ним дал мне какой-то телефон, подмигнул и сказал, чтоб позвонил, сам он тоже сперва позвонит и предупредит, этот человек поможет…

— Его зовут Хаджа. — Всплеснул руками, и перед моим носом возник огонек.

— О'кей, — сказал я, затягиваясь.

Я был крепко обдолбан — мне было все равно; вдохновение меня покидало; я выплеснул себя целиком… почти целиком… я хотел ему рассказать о своей первой любви, о купаниях в сентябре на Жемчужном пляже, о том, как по ночам, в бреду, мне снится шкворчащая галька… как мы пинцетом вытягивали из прибрежных скал крабиков… как заспиртовывали их… как ныряли за жемчугом с воздушными шариками… как строили под водой бункер… как сачками ловили нимфу… как… Но сил уже не оставалось: дурман сковал не только мое тело, но взял и за глотку; я больше не мог выговорить ни слова… Краешком сознания я понимал, что все, что Юра мне нашептывает, подмигивая и как бы заискивая, все это идет по той же схеме, по тем же рельсам в шаткой вагонетке: фальшивая легенда — подполье — лагерь — бессмысленное ожидание позитива…

— Да, да, — говорил я ему на каждую фразу, — конечно, я понял… угу…

Юру прорвало: ему захотелось излить душу; теперь он жаловался:

— Пока ты в лагере, то кое-как можешь экономить, откладывать… А как получил позитив, социал такой маленький, за квартиру плати, за то плати… Ни на что не хватает! Вот выручили студенты: снимаем вместе — это так экономно! Правда, опять же — как в лагере… И я не студент! По идее — нарушаю, не могу я тут… Должен искать что-то другое, но я встал на очередь и буду поступать, пойду на курсы, сказал, что уже на курсах… Соврал, видишь, приходится юлить… Со студентами весело… И это все-таки лучше, чем лагерь… Датчане народ не такой проблемный, как лагерные… Но все-таки… Эх… Хорошо там, где нас нет! — заключил он философски, вздохнул и принялся мельчить гашиш.

— Это верно, — согласился я, имея в виду свое: где нас нет, там хотя бы надежда есть, что все наладится, потому что с такими людишками, как мы, он да я и нам подобными, — надежды не может быть никакой! Потому лучше оставаться там, где мы есть: не все так безнадежно в мире будет! Где-нибудь что-нибудь да проклюнется… не у нас, и то ладно…

* * *

Наконец, мы с Бодил поругались. Всему причиной были деньги, которых не было, — она психанула и ушла; я думал, что не вернется, но она вернулась с котом в домике. Большой белый пушистый кот. Глянув на домик, я подумал: мне бы вот так, в таком вот домике… не знал бы я печали!

— Кастрированный, — громко сказала она, будто это меняло что-то.

Ей тут же сказали, что по договору с хозяином — никаких животных! Строго! Она стояла на своем.

— Я и кот остаемся! — кричала она. — Потому что я заплатила за этот месяц, и еще две недели до конца месяца, и уж эти-то две недели я буду тут жить — и с котом!

Ей сказали, чтобы она не порола чушь, что, если хозяин узнает, будет худо; кот не может оставаться в квартире. Кота не будет, — говорили ей. — И прятать его никто не станет! Ее саму никто не выгоняет. Она заплатила, и она остается, хоть на два месяца. Но кот не платил. Кот не может платить. Кот по договору не может остаться. Кот не остается. Кот идет туда, откуда пришел!

Бодил плюнула и пошла — туда, откуда пришел кот, и я, как дурак, поплелся за ней… На улице она мне сказала, что кот к тому же болен, что оставшиеся деньги пойдут на лечение (значит, оставались какие-то деньги!), что она во что бы то ни стало кота вылечит, хотя неизвестно, где они с котом будут жить. Обо мне речи вообще не было, кот важнее, он занимал больше места в сознании Бодил, кот из ее сознания вытеснил меня целиком, я был просто посторонним, будто между нами ничего не было. Чистейшая шиза!

Она сидела на скамейке и повествовала о перипетиях и странствиях белого кота. У нее был какой-то сложно закрученный комплекс вины по отношению к этой твари. Она чувствовала, что должна сделать кота счастливым, счастливчиком, победителем конкурсов, обладателем престижных кошачьих премий, лордом — во что бы то ни стало! Как можно скорей! Скорей, чем сказка сказывается! Быстрей, чем блоха ловится! Он-де настрадался, бедненький. Он устал ждать в своем домике… На секунду я задумался: может, в ее сознании я и кот перепутались?.. И это она про меня?.. Но нет, Бодил быстро все расставила по местам. Кот был кот, белый и кастрированный, а меня не было вообще! Я сидел и растворялся в ее рассказе: ее тетка, оказывается, кормила несчастного какими-то объедками, заставляла ловить мышей, даже летучих; младший брат издевался над ним: сажал в коробку и сталкивал с крыши в черт знает какие бездны, на веревке погружал в колодец, привязывал к руле и пускал с гор, отправлял в плавание по каналу на льдине… А мать кормила его собачьим — представь, собачьим! — кормом. Все это она говорила по-датски, жестикулируя, — я почти ничего не понимал. Она говорила припадками, на меня не обращала внимания, смотрела вскользь, как на первого случайного встречного, как говорят пациенты в больницах, как нанюхавшись амфика, кстати, шмыгала носом, плевала под ноги, поправляла свои пшеничные волосы, делала много лишних движений и говорила, говорила, говорила… Кот безмолвно сидел в своем домике, он был в полном порядке — еще бы: в таком-то домике! — он сидел и подремывал, ждал, когда решится его судьба — и она решилась.

Бодил стала ругаться, беситься, рассказала мне, насколько я понял, о том, что я сам видел, — о скандале со студентами. Потом стала кричать на меня, будто я был во всем виноват, будто я уговаривал ее не платить за кота, которому нужно было срочно сделать какой-то жизненно необходимый укол. Я стал ее успокаивать, пытался образумить, но она продолжала кричать, что коту нужен чертов укол, прямо сейчас, топнула ножкой, схватила домик — и тут волшебная дверца распахнулась, кот выскочил и побежал, неспешно, вразвалку, бока его сотрясались, шерсть переваливалась, он был стар, неуклюж, непривычен к пробежкам на воле. Даже хотелось его подбодрить — беги, котяра, беги! — понаддать ногой… так неторопливо он убегал. Бодил всплеснула руками и побежала за ним, крича ему вслед: «Снелли!.. Ком ну, тилбэ, Снелли! Ох, Снелли!..»[4]

Так от меня ушла Бодил. Или вернее — убежала. Неуклюже сверкая пятками, отбивая степ по камням Коп-коп-копенгагена, вниз по улице, степ-степ-степ своими сбитыми туфлями без задников, убежала она вниз по улице Меллера за своим старым — кастрированным — белым котом. Кот был грязен и клочковат, он был очень похож на одну из кучек снега, внезапно обратившуюся котом.

Я остался один, ошарашенный, стоял на холодке, ветер поигрывал моим красным шарфиком, я задумчиво сжимал в кулаке двадцатикроновую монету — еще пять минут назад я собирался купить нам пива… Кот перебежал улицу, остановился, махнул хвостом, оглянулся на шлепанцы Бодил, которыми она его отпугивала, и побежал дальше. Я не стал досматривать эту сцену, бросил взгляд на кошачий домик, развернулся и пошел к телефону. Вставил монету в аппарат. Мне предстояло путешествие на Юлланд, которое оттягивало только одно: Бодил и ее кот. Как только они самоустранились, я набрал номер, который мне дал Юра, мне сказали, что меня давно ждут, объяснили, как добраться до места, человек на том конце провода так тщательно все описывал, с таким дурацким акцентом, что едва хватило двадцати крон! Поплелся к Юре просить денег в долг, он ссудил пятьсот крон, сжавшись при этом так, словно пытался пролезть сквозь очень тесно пригнанные доски в заборе.

— Я верну, — приговаривал я, словно помогая ему пролезть сквозь эти воображаемые доски, — верну, — говорил я, засовывая бумажки в карман, — как заработаю там у них, так сразу и верну.

Но он был не в состоянии расправить гримасу и разогнуться. Он доверял своим ощущениям…

Я взял билет до Ольборга и поехал до Фредериксхавна. На сэкономленное купил в дорогу дешевого вина на завинчивающейся пробке (две бутылки) и сыру. Сидя в автобусе с закрытыми глазами, хлебнув как следует, я мысленно попрощался с моей Копенгагой, но поклялся, что вернусь… «И Юре деньги верну», — добавил я вслух и поймал себя на том: как же ненатурально это прозвучало. Как не по-русски!..

Через семь с половиной часов у дверей подполья я встретил Ханумана, представился композитором из России. Поправил очки. Он сплюнул, тоже поправил очки и спросил:

— А что ты сочиняешь, композитор?

Я сказал, что сочиняю симфонию, которая называется «Копенгага»…

— Я работаю над ней, работаю… в этот самый момент! — Я старался казаться одержимым.

Хануман смотрел на меня с заторможенной серьезностью, как смотрит психиатр на пациента, на глазок взвешивая порцию аминазина. Он сразу принял решение меня использовать. Я это понял по тому, как он улыбнулся уголком рта, как в глазах его сверкнула усмешка. Он решил, что перед ним легкая добыча. Я про себя с ним согласился: пусть использует, пусть дурачит, — сказал я себе, — меня устраивает, если он будет думать, что я псих, я это использую в своих целях!

Так мы и договорились.

Загрузка...