ЧЕТВЕРТЫЙ ОБОРОТ Новелла

1

Иоаким взял гитару и заиграл. Это и была та самая народная мексиканская песня, с которой у него было так много связано. В глазах его стояли слезы, но губы смеялись. А может, это дым, который всех нас укрыл на несколько часов, заставлял его губы так загибаться, точно он смеялся. Дым пускал водоросли, крался по лицу Иоакима, его тело вздувалось, члены гнулись и ломались, будто лучи в воде, китайская ширма, возле которой он сидел, тянулась во все стороны, Иоаким стал изображением дракона на ней. Меня несло. В ушах свистел ветер. Развилась бешеная внутренняя скорость, она не вязалась с внешней тягучестью и мелодией, которую играл Иоаким. Его пальцы двигались по грифу медленно, но порывисто, и я их отчего-то ощущал на своей шее.

Наконец, дым окутал и поглотил всех, все мы плыли на облаке. Вагончик, замок, деревушка, остров Фюн — все растворилось. Я закрыл глаза, стараясь удерживать мелодию. Слова тоже были, но не было сил разбирать. Смесь испанского и чего-то еще, как мне казалось в дыму. Хотя, может, Фредерик был все-таки прав насчет того, что Иоаким пересочинил ее на свой лад.

Сперва он играл с холодком, постепенно набирая обороты, а после того как он выплел из струн цветок невиданного соло, где перебор перебивался постукиванием костяшек по гитаре, прищелкиванием языком да притопыванием, Иоаким вошел в раж и только прибавлял жару.

Мне казалось, что ничего лучше в жизни мне слышать не доводилось, хотя я ничего не понимаю в музыке, и вообще, плевать, когда так некисло обдолбан.

Что меня прикалывало, так это его шляпа и то, как ее соломенные поля загибались; когда он наклонял голову, края шляпы едва зримо шевелились, создавая удивительное впечатление, будто не шляпа, а громадная бабочка разместилась на голове Иоакима, и для нее он старается, играет и поет, а та, знай, обмахивает его крыльями.

Пот струился по лбу, вискам, шее Иоакима…


Он привез несколько песен из Мексики. Теперь эти песни расширят репертуар Хускего. Все будут учить их и петь; каждый по-своему; многие будут искажать слова; смысла не будет понимать никто; но все будут петь вот так же, как Иоаким: поначалу с холодком, с каждым оборотом заводясь, но не так сильно, как Иоаким, а подражая ему; они будут говорить, что это народная мексиканская песня, и покачивать головой с прищуром, как он…

Это их позабавит некоторое время. Все, что им нужно, лекарство от скуки, когда трава и грибы уже не вставляют.

Думаю, когда приедут индейцы, которых все так ждут (а ждут их они сильнее, чем старик своих монахов), те посмеются, когда кто-нибудь споет им хотя бы одну, хотя бы куплет…


Иоаким меня все время поражал. Он очень красиво говорил, торопливо, нервно, вставляя скользкие усмешки. Он не только играл мастерски, он еще здорово готовил и крутил джоинты. Но тогда он превзошел себя самого. Когда-то он был настоящим профессионалом, которого приглашали на радио и телевидение, о нем писали в газетах, звезда, надежда, все такое… и другие ребята, да, многие другие тоже…

Они туровали по Европе. Он, Фредди, Хенрик, Джош, и еще был вокалист, который покончил с собой. Они были пионерами фанка, делали такое, что многим до и после них даже не снилось; много играли в Испании; больше года; снимали дом, в котором всегда был праздник; это была сумасшедшая жизнь.

Он вкусил этого безумия и не удержался — уехал в Мексику. Фредерик писал ему письма: все спокойно, никто его не ищет и так далее…

Никто не знает, что Иоаким сделал. Мне думается, он что-то ограбил; может быть, ювелирный или почту, какая-нибудь мелочь. Никто не знает, что именно, но все знают, что он что-то сделал, потому что он никогда не накопил бы на билет. Ему ничего не говорят в глаза, но все немного осуждают. Он это знает, но ему наплевать — и точка.


У них был кот, которому тогда еще не придумали клички, но он уже совсем по-свойски вел себя в доме братьев.

Фредерик сказал, что кот появился в ночь полной Луны, и это следовало бы как-то связать с кличкой.

Кот долго жил под коробкой, которой братья накрывают место костра в их садике; он не решался покидать место; был худ, слаб, грязен, его шерсть была клочковата. Братья приносили ему еду; он боязливо принимал подношения, глаза поблескивали в глубине коробки. Со временем он поправился, осмелел и однажды вошел в дом, забрался на стул у окна, с тех пор это его место, никто его никогда не сгоняет оттуда.

Теперь трудно поверить, что это тот самый кот. Он лоснится, он начесан, он смел и не дает себя гладить; он никогда не мурлычет, никогда не мяукает. Он по-прежнему дикий, несмотря на то, что живет с людьми.

Почему-то думается, что именно такой кот и должен жить в доме братьев.


В принципе, это не был дом в привычном смысле — это был большой железнодорожный вагон, его тут поставил их отец, когда был таким молодым, как они. К нему братья пристроили парочку вагончиков строительных… Это был самый холодный дом в Хускего: здесь было холодно даже летом, в самый жаркий летний день. Даже в Исхусе (Дом Льда) у Патриции и Жаннин было гораздо теплее, а в летние дни у них бывало даже жарко.

* * *

Я часто заходил к братьям по вечерам. Иоакима почти никогда не было. Он бегал или возился в огороде. Мы с Фредериком выходили в садик, чтобы разжечь костер. Иоаким мог возиться на грядках часами — полный рабочий день! Мы усаживались у огня.

Фредди крутил джоинт и говорил:

— Опускаются сумерки, скоро будет очень красиво.

Мы курили и поглядывали на спину Иоакима. Она была бронзовая. Иной раз он замирал и стоял неподвижно, глядя куда-то вдаль, прислушиваясь к чему-то…

— Иоаким просто свихнулся, — как-то сказал Фредди у костра, набивая джоинт. — Все время бредит Мексикой. Ему больше не интересно играть фанк. Мне придется его долго уговаривать, чтоб мы собрались и сыграли на фестивале, как это бывало раньше. Я боюсь, он не захочет играть то, что мы когда-то играли. Он говорит, что устал десять лет играть одно и то же. Ни одной новой песни! А чья в том вина, скажи? Он же ничего не пишет! Убежал в Мексику, оставил там сердце, как он говорит. Теперь вот бегает, носит шляпу, и мы больше ничего не слышим, как о его Юкатане, и эти мексиканские народные песни…

Да, это была сущая правда. Иоаким ни о чем не говорил, он только рассказывал про Мексику. Ни о чем другом он и думать не хотел. Как только кто-то открывал рот и начинал что-то рассказывать, Иоаким смотрел на человека взглядом «если это не о Мексике, можешь даже не продолжать».

В нем было столько презрения ко всем, кто не бывал в Мексике, что все стали избегать братьев.

Меня и Дангуоле он терпел только по одной причине: мы постоянно говорили, что мечтаем уехать в Мексику…

Мы с этого и начинали: завидев Иоакима в его шляпе, мы махали ему рукой…

— В Мексике, наверное, сейчас жарко! — кричали мы ему.

— Не то слово! Убийственно! — отвечал он, приближаясь с улыбкой.

— Вот было бы круто сейчас перенестись в Мексику… — говорили мы.

— Не то слово! — говорил Иоаким. — Фантастически круто!

Ему нравилось обмениваться такими фразами. Хотя бы призрачно, мечтательно, но Мексика жила где-то в нас, он это чувствовал. Поэтому иной раз приносил нам грибки… Мы жевали их, он принимался рассказывать…


О Мексике он мог говорить бесконечно. Он говорил, что был единственным, кто по-настоящему впитал Мексику, путешествия всех прочих просто чепуха, жалкий туризм по сравнению с тем, что пережил он, потому что его путешествие было самым настоящим экстримом.

Он поправлял свою шляпу и рассказывал совершенно невероятную историю о кокаине, про какой-то ресторанчик на побережье, где он жил. Насколько нам стало понятно, жил он в какой-то лачуге, с какой-то оборванкой, которая любила его щекотать, дергала за волосы вокруг сосков, шептала в его ухо странные заклинания, нюхала с ним кокаин и делала такое, чего ни одной бабе в Европе в жизни не придумать.

В своих рассказах он постоянно возвращался к одному и тому же: к трассе контрабандистов, которые возят наркотики мимо Юкатана. И когда к ним приближается таможенный катер, контрабандисты выбрасывают товар в море, и волны прибивают его к пляжу, где его может подобрать кто угодно.

В его сознании этот воображаемый товар постоянно плыл и плыл по волнам к побережью, где его мог подобрать кто угодно. И этим «кто угодно» должен был стать он — и никто другой. Мысль о том, что где-то там, на волнах или уже на берегу, есть дармовой кокаин, не давала ему покоя, и он выходил из дома в сумерки и бежал, бежал по лесу.

— Свихнулся! Ему не следовало нюхать это дерьмо, — говорил Фредерик. — У него и так голова не на месте, а тут еще кокаин!

— И эта шляпа, — зачем-то сдуру добавил я, будто мог что-то знать об Иоакиме, чтобы так вот ляпнуть.

— Да-да, точно, — вдруг торопливо согласился Фредди. — Вот именно, и эта чертова шляпа!


Иоаким совершал пробежки не просто так. Он готовился к кроссам вдоль побережья на Юкатане. Он говорил, что будет стараться каждый раз пробегать как можно большую дистанцию на пляже, каждое утро он будет бежать вдоль побережья, дольше и дальше, насколько сил хватит, чтобы таким образом расширять зону поиска товара, увеличивая тем самым вероятность его обнаружения.

Так он готовил себя… и еще к чему-то… к какой-то новой вылазке…

Но об этом можно было только догадываться. По тому, как подолгу он сидел в одной позе, надвинув свою соломенную мексиканскую шляпу на глаза, потягивал мате, курил самокрутки, облизывал губы…

Люди не сидят подолгу так просто… Когда такой человек (как Иоаким!) задумчиво сидит сутки напролет, это не просто так…

Разумеется, он сидел не просто так…

Он думал!

Думал, глядя на восток, прикрыв мечтательно глаза, иногда накручивая на палец волосы…

Потом садился лицом на запад, наливал себе мате, скручивал другую самокрутку, закуривал и снова думал… думал, думал… О, сколько напряжения было в этом сидении!

Когда я видел его в этой позе, день тут же приобретал какое-то поэтическое значение. Внутри меня поселялась тишина, исходившая от фигуры замершего, как статуя Будды, Иоакима!


— Он опять что-то планирует, — шептал Фредди, когда Иоаким, надувшись мате, уходил отлить в кусты, которые он теперь называл «чапаралем». — Он планирует какую-то фигню. Я знаю моего брата. Все это плохо пахнет, все это просто смердит!

Фредди все время очень переживал за него, всю жизнь он боялся за своего старшего брата, потому что тот был донельзя эксцентричный, ходил по перилам самого высокого моста на Фюне, лазил на какие-то горы в Испании, опускался в какие-то пещеры, прыгал с парашютом, творил невероятные вещи…

— Он даже играл сам с собой в русскую рулетку, когда у него был пистолет, — как-то шепнул мне Фредерик, сделав страшные глаза. В глазах было беспокойство. — Когда я спросил его: Иоаким, зачем ты это делаешь? Знаешь, что он ответил?.. От скуки, Фредди! Я это делаю от скуки, понял?!

Фредерик даже думать боялся о том, что мог планировать его сумасбродный брат. У него все еще мог быть где-то спрятан пистолет. Фредди всегда переживал, когда делал уборку, даже начинал заикаться — так он боялся найти этот пистолет.

Вот уже год, как Иоаким приехал из Мексики, и вот уже скоро два, как он что-то планирует. Потому что планировать что-то он начал еще в Мексике.

Сам он признался как-то: сделать что-то в Мексике у него в жизни духу не хватило бы. Ему даже не хватило бы всего кокаина Колумбии, если б он мог загнать его одним залпом в ноздрю, это не помогло бы, чтобы набраться духу что-то провернуть в Мексике… Поэтому планировать что-то он начал в Мексике, дабы провернуть это что-то в Европе. Он и меня не раз подбивал… Показывал пистолет, предлагал «верное дельце»… Я, разумеется, отказывался (мне и своих забот хватает!); Фредерику я об этом ничего не сказал…

Я только пытался успокоить его, говорил, что Фредди напрасно волнуется: уже ничего не случится. Нет-нет, ничего не будет…

— Когда что-то так долго планируют, — рассуждал я, — обычно ничего не происходит. Случается только тогда, когда ничего не планируешь. Берешь со счета фирмы деньги, которые не принадлежат тебе, и бухаешь их в казино. В одну ночь сто сорок тысяч! Двести пятьдесят! Полмиллиона! Потом бегаешь от копов и бандитов. Так вот это и случается. Не подумав ни минуты… А когда сидишь сиднем, взвешиваешь, планы рисуешь в воображении, то никогда ничего не сделаешь. Если и сделаешь, то уж точно совсем не по плану. Или, если по плану, то не по твоему…

Фредди кивал, кивал, а потом вставил:

— Из своего опыта знаешь, сразу видно… нет-нет, я шучу, шучу…

Он пытался отшутиться, всегда… И постоянно легко потряхивал головой, покачивал ею из стороны в сторону, как бы выражая согласие и в то же время отливая прищуренным глазом сомнение: мол, ну да, да… и все же… как знать, как сказать…

— К тому же, — добавил я, — Иоаким живет такой жизнью, ему все меньше и меньше нужны деньги. Он — аскет!

— О да, это точно! — воскликнул Фредди. — Он — настоящий аскет! Я таких и не видал!

— Да он больше аскет, нежели старик Винтерскоу! — сказал я.

Фредди кивнул, кашлянул, усмехнулся, опять кивнул, очень нервно оскалившись, — с этим он не мог не согласиться. Иоаким был настолько аскет, что старик Винтерскоу, который попивал вино и ел фрукты и не отказывался, если его угощали рисом с курочкой и специями, никак не мог против Иоакима считаться настоящим аскетом. Иоаким в этом отношении обошел старика. Он был редкостный аскет. Он бегал, ел два раза в сутки, носил одну и ту же одежду, был неприхотлив. Слабостями Иоакима были курение и туалет. В туалетах он предпочитал опорожняться с открытой дверью, потому что терпеть не мог замкнутого пространства. Но и это он преодолевал, когда часами просиживал со мной в бойлерной. И даже если я его оставлял в ней одного, чтобы выйти за углем или чем-то еще, Иоаким не выбегал из бойлерной в панике, а терпеливо сидел внутри, ждал, не сдвигаясь с места, сидел и даже не скручивал папироску! Кажется, он преодолел в себе уже все, что мог в себе преодолеть житель Хускего!

Еще немного, думал я, и Иоаким совсем потеряет ощущение того, что ему нужны деньги, и зачем куда-то ехать, проворачивать там что-то.

— Ведь он не был с женщиной целый год! И он говорит, что ему больше не нужен секс! — сказал Фредди, закатывая глаза.

— Он говорит: зачем теперь секс, если его уже год не было? Если сейчас будет секс, то какой смысл было не иметь его целый год до того? Это он мне так говорит… Я не понимаю, зачем мне он это говорит, если я в первую очередь не понимаю, как можно жить без секса, и почему он целый год не спал с женщиной или дружком?! Я не понимаю… Целый год — ничего! Мне кажется, он уже достиг того состояния, когда не нуждаются вообще ни в чем. Еще чуть-чуть — и он станет таким, как отец. Но даже отец, он ведь живет с женщиной… А Иоаким — уже нет!

С другой стороны, Иоаким мог провернуть что-то только ради забавы, просто, чтобы себе самому устроить небольшую встряску. И это больше всего нервировало Фредди…

Дангуоле тоже так считала.

— Вероятней всего, что он задумал себе приключение просто от скуки, — сказала она.

Я доверял ее интуиции…

* * *

Сначала я познакомился с Фредериком (Иоаким приехал позже), и Фредди для меня навсегда стал как бы оригиналом. Его манера быстро говорить и говорить много; его скользкие усмешки над собственными шуточками, пущенными словно в скобках; его мимика — все это для меня стало его и только его собственностью. Потом, когда из Мексики приехал Иоаким, который старше Фредди на три года, все, что я нашел в Иоакиме, включая их внешнее сходство, мне казалось пародией на Фредерика. Я не мог отказаться от мысли, что Иоаким, старший брат, подражает младшему брату, Фредерику, и это заблуждение сохраняется до сих пор. Фредерик мне кажется старше, умнее, рассудительнее и намного талантливее старшего брата. Иоаким живет с чертенком в голове, он его слушает и поступает не как человек. Он много курит, а теперь еще и кокаинит, больше не пишет…

— Так, побренчит на гитаре свою мексиканскую народную — но разве это практика? — качал головой Фредерик с джоинтом в зубах, чистя площадку возле костра. — Откуда берутся эти камни? Откуда берется этот хлам? — возмущался он, швыряя камни в гущу «чапараля».

Он метал их туда и говорил:

— Там поднимутся горы! — Кинул туда огрызок яблока и многозначительно изрек: — Скоро там будет сад, яблоневый сад!

Он запустил туда металлический предмет и сказал, что там будут построены заводы. Кусок стекла — туда же:

— Там взойдут небоскребы из стекла и пластика!

Фредерик любил перформансы. Из всего он старался сделать спектакль.

— Жизнь — это карнавал, — говорил он. — Скучать нельзя. Если человек скучает, это значит, что он не умеет ощутить карнавала, не умеет свою жизнь наполнить весельем… Таких людей было бы жалко, если бы они не отравляли атмосферу и не мешали другим наслаждаться карнавалом! Поэтому этих людей надо отстреливать! Просто стрелять!

И тут же, лукаво улыбаясь уголком рта, добавлял:

— Это была шутка.

Он не любил, когда его воспринимали всерьез или думали, что он серьезен.

— Серьезным быть вредно, — говорил он.

Поэтому всегда не договаривал, а если и договаривал, то старался затем все повернуть таким образом, будто сказал это полушутя, не на самом деле. Он боялся показаться пафосным. Боялся, что все подумают, что он моралист или кого-то может осуждать за что-то…

У него было полно всяких странных опасений, они в нем были, как носовые платки; чуть что, из кармана выныривало опасение, которое, как платок, стирало с лица улыбку, и он начинал путаться в экивоках…


На стене их домика была табличка: «Falkoner alle»[8] — тень Копенгагена легла и на маленький домик в Хускего.

— Откуда взялась табличка? — как-то спросил я.

Фредерик ответил, что его отец когда-то прилепил ее.

— Мы живем на Falkoner alle! — сказал и засмеялся, несколько раз сгибаясь от смеха, повторил: — Мы живем на Фальконер алле! — Успокоился и сказал: — Это своего рода фуск![9] Обманка!

Я тоже посмеялся над этой иллюзией. Да, у них все было «фуск», ирония над собой, халтура, шутка, подделка, наёбка… Фуск. Они из самих себя делали фуск! Притворялись и выворачивали себя наизнанку, лишь бы не показаться излишне черствыми. Они играли в самих себя, и над своими словами и поступками первыми и посмеивались, приговаривая:

— Я сфусковал! Это был фуск! Не поймите меня неправильно! Фуск, всего лишь фуск!

— Верить в то, что ты живешь на Falkoner alle… — начал говорить Фредерик, но сбился. — Или нет. Верить в то, что ты живешь в Хускего… Или, что ты живешь вообще… Что это ты, а не кто-то другой… Все это такой же фуск, как верить в то, что мы живем на Falkoner alle!

* * *

Однажды Фредди, Иоаким, Джошуа и Хенрик решили в первый раз отправиться за грибками.

Это были те самые желтенькие на тонкой ножке грибки, похожие на сосок.

Чтобы грибки показались, как это было принято у хускегорцев, надо было первый найденный гриб непременно съесть — и Фредерик съел.

Ошибки быть не могло. Грибки показались. Они начали собирать, но Фредерик почему-то продолжал их поедать. Он не замечал никаких изменений. Он хотел собрать больше всех, поэтому каждый второй найденный гриб отправлял в рот, чтобы показалось еще и еще больше грибков. При этом ничего не менялось. Он себя хорошо чувствовал. Ему было одиннадцать лет. Он привык курить травку. Грибки не действовали. Он продолжал кушать. И вдруг — началось…

Что было потом, он не помнил. Он вел себя странно. Джошуа, Иоаким и Хенрик испугались и убежали. Несчастного нашел лесник. Он долго пытался добиться толкового ответа от мальчика. Это длилось несколько часов. Потом все прошло.

С тех пор Фредди не ест грибки. С тех пор он не такой, как все. Он всегда торопится что-то сделать, чем-то занять себя. Торопится бросить одну подружку, чтобы найти другую. Чтобы поскорее бросить и ее. Он спешит домой, чтобы набить косяк и написать песню. Дома ему не сидится, он прыгает на мотороллер и мчится куда-то, чтобы поскорее забыть обо всем. Он мчится куда-то, чтобы где-то там написать другую песню или сыграть вновь написанную, придумать историю, рассказать или услышать анекдот, который он торопится рассказать всем дома, в Хускего, и никто не смеет его задерживать. Он вечно кому-то нужен. Его всегда кто-нибудь где-то ждет. Его мотороллер с треском проносится и перечеркивает вечернюю синь, как телеграммный пунктир. Его можно слышать несколько раз в сутки: то туда, то обратно. Он вечно кого-то ищет, ждет от кого-то звонка, по десять раз на дню проверяет электронную почту, мобильный телефон, сумку в Коммюнхусе,[10] сумку, в которую почтальон кладет письма. Он всегда говорит, что должен встретиться с кем-то. Он всегда нервно подсасывает воздух губами, закатывая глаза. Он прикладывает руку к горлу, не успев пожать вашу, и уже прощается с вами, уже тает во мгле, потряхивает на ходу рукой в воздухе, будто ошпарил ее, показывая тем самым, что у него все горит. Он спешит на встречу с Полом, чтобы быстро проститься с ним, потому что ему надо встретиться с кем-то еще, кто давно его ждет, еще раньше, чем он договорился с Полом, и он уже actually late.[11] У него много ингейджментов, договоров, групп, с которыми он играет, певцов, которым он подыгрывает, учеников, баров, где его ждут в дыму сумрачные личности, напитанные алкоголем и травкой, намечено вечеринок всякого толка, где он должен играть… Он всюду и везде… там и тут, как Фигаро. Он торопится жить, старается не замечать, что живет. Он совершенно безумная личность.

И еще он гениален.

Так говорят музыканты. Многие считают: то, что делает этот двадцатитрехлетний мальчик на своем клавесине, просто высший пилотаж.

Пол иногда зовет его Моцартом. И конечно, Фредерик играет у Пола. Там все держится на нем. Без Фредди у Пола музыки нет, одна тоскливая гитара.

Фредди сочиняет тоже, но смеется над своими сочинениями, хотя они мне кажутся восхитительными по своей гармонии и простоте.

* * *

Фредди взорвал джоинт, потянул-потянул, передал мне и заиграл мне песенку, которую сочинил две недели назад. Пустил в пляс пальцы по клавишам и запел, смешно, становясь практически анимационным.

Когда петь было не нужно, он нейтральным голосом объяснял мне, что это пародия на датскую народную песенку.

Я кивал, умиляясь…

Он пел, пел…

Что-то про какую-то Камиллу, которая неизвестно где шляется по ночам, а он якобы ее ищет, ждет, тоскует по ней, ох, Камилла, ах, Камилла, где же ты? Уу, Камилла…

Я понимал только в общих чертах.

Песенка была простенькая, игривая.

Это было самое главное.

Все остальное не важно…

Особенно, когда так некисло обдолбан…

Он прервался и сказал, что уже успел ее несколько раз выдать за датскую народную!

— Фуск, в общем-то, — жеманно усмехнулся он, — но люди поверили…

— Ты настоящий фускер, — сказал я.

Он отмахнулся.

— Я всего лишь сын своего отца…

И снова пустил пальцы в пляс…

Ах, Камилла, Камилла…

— О, да, — кивал я, — о, да…

Я знал его отца…

* * *

Их отец — чистокровный англичанин, зовут его — Ли.

MR L. Переиграли в «Ли». Целиком его имени никто не произносил.

Мы с Дангуоле звали его мистер Лав, или Лавсанг Бампа, потому что он очень почитал Лобсанга Рампу.[12]

Он говорил, что верит во внеземной разум, внеземное происхождение человека, великий эксперимент, теорию космического взрыва, летающие тарелки, вселенские пузыри, Атлантиду, Лемурию и прочую дребедень.

Стройной системы верования у него не было, да и вряд ли ее можно было ожидать у человека, который так много и так давно курит.

Он давным-давно переступил через мыслительный барьер и жил в безмолвии. Ему давно не нужна была вера или религия. Он был за пределами всего мелочно-бытового, всего человеческого. Его сознание было абсолютно гладким, как зеркало; в нем отраженные вещи светились как одна подлинная истина, которая переполняла этого человека.

Он был так мудр, что с ним невозможно было говорить. Он опережал во всем. Только успеешь о чем-то таком подумать, а он уже отвечает на вопрос, который, возможно, возник бы у тебя в связи с тем, о чем ты подумал.

Его жизнь — это полный покой и непрекращающаяся медитация. У него великолепная молодая любовница. Она бросила своих молодых парней после того, как он посмотрел, только посмотрел на нее. После того, как он ей сказал несколько слов, она впала в транс, из которого так и не вышла и вряд ли когда-нибудь выйдет. Он знает все о Тибете и Индии, и ничего — о Китае. Он знает все о Фредерике, и ничего — об Иоакиме. Он произносит великолепные тосты, которые затягиваются на десять-пятнадцать минут или бывают короткими, как танка, но он в любом случае не пьет, даже не пригубит.

У него дома, о чем я знал по рассказам Дангуоле, было много всевозможных статуэток. От очень больших (в человеческий рост) до совершенно малюсеньких (нэцкэ).

— Они кучкуются повсюду, — говорила она.

Убирать в его доме для нее было сущим адом! Надо было протереть каждую, каждую поднять, протереть и поставить на место.

Зато он хорошо платил. Иногда давал своей травки и советовал время суток (вплоть до часа) и место в лесу Хускего или комнату в замке, где было бы благоприятнее всего покурить. Мы так и поступали — и самые невообразимые ландшафты мысли раскрывались перед нашим внутренним взором.

* * *

Мистер Ли и мистер Винтерскоу были очень дружны, несмотря на курение первого и полное отрицание внеземного происхождения человека вторым.

Никто никогда не видел, чтобы они спорили.

Правда, никто не мог сказать наверняка, о чем они обычно говорили, с глазу на глаз, но на людях они говорили о вещах тривиальных.

Кажется, этим двум мудрейшим людям доставляло огромное удовольствие говорить о печах, дровах, трубах, крышах, пилах, машинах и даже мобильных телефонах.

Кто-то в магазине мобильных телефонов настроил старику совершенно гадкий тон звонка. Это бесило не только его, но всех! У него выработался жуткий комплекс: он боялся своего телефона. Он боялся носить его с собой. Он оставлял его дома, делая вид, что забыл. Потом говорил, что забыл телефон дома, он говорил это тем, кто ему звонил, звонил и не мог поймать его. Старик был многим нужен. Без телефона было никак. Скорее телефон был необходим не самому мистеру Винтерскоу, а тем, кому старик был нужен. Хотя далеко не все те, кто ему звонил, были нужны ему. Когда ему кто-то звонил, он бесился от этого унизительно писклявого тона. Тон был такой отвратительный, в нем были нотки такого вредного, пакостного свойства, что казалось, будто в кармане у старика включалась какая-то игрушка, вроде диснеевских хохотунчиков. Когда бы ни включался этот позор, он хватал поскорее телефон, бежал подальше от людей и рычал в трубку с какой-то неистовой ненавистью. Он мог ни с того ни с сего наорать на звонившего только потому, что его бесил тон звонка.

Никто ни разу не сказал старику, чтобы тот сменил настройку. Потому что ему вообще никто ничего давно не говорил. Все боялись что-либо советовать, так как тот никого никогда не слушал и всегда ругался. Даже из-за ничтожного пустяка, как срубленная ветка дерева. Не говоря о крыше замка, счетах за электричество и мусор. Поэтому такую деталь, как тон мобильного телефона, старались не замечать вообще.

И только мистер Ли тактично посоветовал ему сменить тон. Это было сюрпризом для старика. Он и не подозревал, что это возможно. Он думал, что ему подсунули идиотский телефон. И мистер Ли без лишних хлопот выбрал ему тон, за что мистер Скоу был ему очень благодарен. С тех пор при любом удобном случае он говорил, насколько мистер Ли практичен.

* * *

Мистер Ли славился своей практичностью. Он жил в великолепном доме, глубоко в лесу, не в деревушке. Никто не знал точно, что он делал. Что-то говорили про гороскопы, но это так, это вряд ли. У него было много денег. Это знали все. Такое количество денег скрыть было трудно, практически — невозможно! Этого нельзя было не заметить. Когда такой «ровер» у дома стоит, когда такая аппаратура и новейшая компьютерная система дома! Видеонаблюдение за домом! Иногда он одевался как денди. Иногда в шелковые персидские халаты, иногда в индийские одежды. У него была большая коллекция кальянов, украшений, он много путешествовал, чтобы пополнять эту коллекцию безделушек, весьма дорогостоящих безделушек. Он платил Дангуоле все больше и больше, так как ей приходилось убирать пыль все с большего и большего количества статуэток…

Когда я впервые увидел его, я подумал, что передо мною индус. Он был очень странно одет, вплоть до тюрбана. Тогда он только вернулся из своего путешествия по Индии, у него был бронзовый загар, местами с чайным отливом. В нем была какая-то восточная кротость. Заподозрить в нем европейца в тот момент было просто невозможно. Я думал, что это и есть гуру, которого ждал старик. Я сложил руки перед грудью, сказал «намастэ» и поклонился; он тоже сложил руки и тоже сказал «намастэ», поклонился и спросил, как ни в чем не бывало: «Кья кар та хэ?».[13] Я, хоть и понял вопрос, разумеется, ничего ответить не смог. Поэтому перешел на английский. Тогда, впервые в жизни, я услышал подлинно блистательный английский. Я был просто парализован. У меня отнялся язык. Я боялся что-либо сказать, потому что почувствовал себя заикой рядом с ним. Так красиво он говорил. Так плавно, так маслянисто и тягуче текла его речь, что я ощутил себя попавшим в смолу жучком.


Он очень силен в астрологии. Составляет какие-то сложнейшие гороскопы. Увлекается не на шутку нумерологией. Раскладывает карты Таро. Это такое же простительное увлечение, как и коллекционирование статуэток.


Мистер Ли — знаток физиогномики. Он мог многое сказать о человеке с первого взгляда. Через пять-десять минут общения с человеком он обычно охладевал к нему; еще через несколько фраз он терял к человеку всяческий интерес и искал способы уйти. Свою бывшую датскую жену он избегал. Ему было противно, когда его спрашивали, какая будет погода. Он ничего не хотел слышать о погоде вообще. Он начинал скучать, когда с ним заводили разговор о каком-нибудь тайфуне, который погубил сотни две несчастных тамильцев или американцев. На это он обычно отвечал:

— Вообразите, сколько погибло кошек и собак!


Никто не знал, чем можно было заинтересовать мистера Ли. Никто не знал, о чем с ним можно было говорить, чтобы не вызвать появления на его тонких губах язвительной улыбочки. Его называли снобом. Но назвать его снобом было мало, этого было настолько мало, что не покрывало даже мизинца снобизма. Говорили, что он мизантроп, что он интересуется только собой.

Клаус мне как-то сказал:

— Если старик нас не уважает потому, что мы курим травку и не читаем книг, то мистер Ли не уважает нас за то, что мы курим травку, не читаем книг, играем на музыкальных инструментах, верим в Будду и по-прежнему не вызываем у него интереса. С ним невозможно разговаривать. Он начинает зевать до того, как ты успеешь что-то сказать!

* * *

Он просто невероятная личность. Многие считали, что люди ему надоели до зубной боли, — они якобы нужны ему только для подтверждения его гороскопических расчетов, ни для чего больше!

Мне тоже казалось, что ему с людьми было скучно. Он с такой надменностью посматривал вокруг, будто всё про всех знал.

Было замечено, что мистер Ли не говорил ни с кем больше пяти минут. Он произносил пару непонятных фраз и уходил, оставляя собеседника с идиотской улыбочкой на лице и озадаченностью в сердце.

Он мог прийти и спросить:

— Ну, как дела на этой неделе у Жаннин?

И Патриция начинала рассказывать, и если что-то совпадало с тем, что он уготовил в своих астрологических расчетах для несчастной Жаннин, он таинственно ухмылялся и уходил, просто поворачивался со словами «О'кау then, that was lovely»[14] и уходил…


Говорили, что он превосходный оратор, но никто ни разу не слышал, чтоб он произнес спич.

Его побаивались, его избегали… Дети прятались от него, а если он с кем-то вдруг оказывался за одним столиком, все от него сбегали, потому что боялись, что он может на них как-то повлиять, или может им рассказать о них нечто такое, что их ввергло бы в пучину отчаяния…

Этого, однако, не случилось со мной, когда я случайно оказался с ним за одним столиком…

На какой-то вечеринке в Коммюнхусе мы с ним проговорили пару часов.

Он там оказался случайно. Впервые за восемь лет он выпил.

Тогда же, впервые за десять лет, покурила Зайчиха. Она сказала, что теперь будет курить каждый день, потому что они скоро уезжают, и теперь она жалеет, что десять лет не курила. Мистер Ли скрутил ей свой косяк. Этого хватило, чтобы она пустилась в пляс и проплясала до утра. Такого еще не видел никто. Клаус ползал от столика к столику и хихикал:

— Лазарь-то воскрес! Ах, Лазарь-то в юбке, а? Воскрес!

Мне об этом позже рассказала Дангуоле, я не замечал, мы с Ли говорили, говорили по большей части о всякой чепухе, на мой взгляд…

Пили с ним испанское вино и говорили о том, что распад Союза и развал Берлинской стены был спланирован в США. Я вставил в разговор, что недавно видел по немецкому каналу, как Горбачеву вручили орден, при этом нижняя строка на экране сообщала: «M. Gorbatschov, Die Deutche Asylbewerber».[15]

Его это невероятно рассмешило. Он хохотал. Все вокруг озирались. Никто глазам своим не верил.

Возможно, если бы кто-то другой ему сказал эти же самые слова, он бы брызгал слюной от брезгливости, но не в моем случае…

Затем мы пили французское вино и говорили о всякой чепухе, о том, как французская полиция отлавливает цыган.

— Как бродячих кошек или собак, — повторил он несколько раз.

Мы перешли на чилийское вино и заговорили о путешествиях Тобиаса Шеенбаума.[16] О его книге Keep the river on your right.

Он с неожиданным воодушевлением заговорил о том, как Шеенбаум описывает сцены каннибализма и эндоканнибализма.[17] Но превыше всего меня удивило то, что мистер Ли восхищался темой гомосексуализма перуанских индейцев. И когда я сказал, что вышел любопытный документальный фильм о том, как Шеенбаум жил в Гвинее и у него там был в каком-то племени друг-джюджю, мистер Ли вскочил, вскрикнул:

— О чем мы говорили все это время? Напрасно потерянное время! Почему мы сразу не заговорили о Шеенбауме? — И выбежал вон из Коммюнхуса.

Как выяснилось позже, я ему показался таинственной личностью. Так он сказал Дангуоле. С ней он мне передал маленький мешочек, в котором был какой-то хрусталик на веревочке. Я спрятал его и постарался забыть где, от греха подальше…

2

Как-то ночью на Урале[18] в Хускего въехал Глеб. Он ворвался, как фейерверк, с оглушительным треском, в облаке пыли, из которого вырывались искры. На нем была старая кожаная тужурка, кожаный шлем и круглые мотоциклетные очки, так одевались разве что в старых фильмах, и сам он, как оказалось очень скоро, был совершенно советским человеком (даже думалось, что он въехал в Хускего на машине времени).

Он был пьян и безумен. Влетел на полном ходу, прыгая по колдобинам и рытвинам, громко матерясь. Всю деревню поднял на уши ревом своего истекающего кровью и похотью мотоцикла. Фара металась по дорожкам между елочек. Стоял дикий хруст костей. Вломился в замок, как захватчик. Штаны цвета хаки, военные ботинки со шнуровкой чуть ли не до колена; волосы длинные, наполовину седые, борода тоже здорово седая. Повалил рейки, обрушил пустые ведра. Крабом полз по ступенькам, ревел, как глухой:

— Я — Глеб! Я из Львова! Я каждый год тут у лесника подрабатываю. Там, — махнул рукой в сторону леса, — на елочках! Понимаете? Сейчас ночь, и я не хочу тревожить лесника! Они все спят, конечно. Я тут переночую, в библиотеке или где, а завтра переберусь к леснику…

Он готов был заночевать прямо на ступеньках.

Ему нашли комнатку, чистое белье, приготовили немного еды и чаю. Засели полуночничать. Литовцы скрутили косяк — он твердо отказался.

— И так голова не на месте, — словно извиняясь, шмыгнул он, — вы уж не серчайте, люди добрые. Нельзя мне это употреблять! Я уж и от горькой отказаться пытаюсь… Но слаб волей!

Налили чай, дали подушек, аж три большие. Он хихикал от восторга и благодарил, прижимая руку к сердцу. Сказал, что очень хочет спать, но если можно пообщаться перед сном, то было бы за радость. Потому что дорога была длинная, все на мотоцикле…

— Спину ломит, рук не чувствую, — жаловался он, — а поговорить охота…

Достал потихоньку из пакета литровую бутыль вермута. Литовцы глянули на эти «чернила», их аж перекосило, деликатно отказались, сказали, что им спать надо, завтра работа, работа не волк, выпить успеем… выкурили свой косяк, разбрелись по комнаткам.

— Эва, — протянул Глеб горестно. — Вот как получается. Каждый мальчик в свой чуланчик…

Я заулыбался. Уходить и не думал. Увидел его — сон как рукой сняло. Глеб мне показался неимоверно потешным. Подсел к нему. Закинул ногу на ногу. Сижу, улыбаюсь. Жду свою порцию «чернил». Глеб бродил, искал стаканы, двоился в перекрестном свете свечей, расставленных на полках, перебирал рассеянно свои вещи, натыкался впотьмах то на стол, то на какие-то оттоманки, из него сыпались ключи, монетки, украинские словечки. Вывалился из-за пазухи плейер. Я спросил, что он там слушает. Он сказал, что Вопли Видоплясова,[19] добавил, что больше вообще ничего не слушал последние лет семь-восемь.

Нашли стаканы, налили вермут, выпили за знакомство до дна; он принялся обустраиваться, первым делом из рюкзака достал книги: Лесков, Федор Сологуб, Олеша…

— Вот, запасся, — сказал он с несколько смущенной улыбкой, заботливо расставил книги на полке, отступил, глянул и сказал: — О, прям как дома!

Выпили. Совсем захорошело.

Его сезон должен был начаться через несколько месяцев, но случился запой, там, махнул он рукой, на родине, сдуру сел и поехал, опомнился только на границе, когда проверяли паспорт, светили фонариками в лицо, тогда он понял, что назад дороги нет, — так он сказал. Еще он собирался продать тут одному типу свой Урал.

— Клаус знает одного коллекционера, — с надеждой в голосе говорил он. — Может, не пожалеет… Хотя я сам уступил бы не задорого. Мне бы чего домой привезти… А то там целый год стариков кормить как-то… Да и самому тоже… Вот, решил, продам мотоцикл… Но так, чтоб не прогадать. Вся надежда на Клауса!

Он долго рассказывал, как он это место нашел, как привыкал, в какие глубокие депрессии порой проваливался, когда проживал у лесника.

— Там, у лесника, совсем тоскливо, — сказал он. — Там даже по-английски ни слова не говорят. Все работа. И работа такая муторная. Ползай под елками да ствол снизу обстригай. А потом с пилой ходи да помеченные елки спиливай. Потом отбирай их по сортам. Потом в сети через машину пропускай. А уж только потом собирай, грузи да на тракторе отвози.

Он еще всякой прочей ерундой занимался. По хозяйству. Занимал себя работой так, чтоб некогда думать было. Пришел, поел, стакан водки или вина выпил и на боковую. На следующий день то же самое. И так каждый день. Тогда что-то можно домой привезти. Дома у него старики, совсем уже хворые, пенсионеры. Сам он холост и никогда женат не был. Сперва в хиппарях ходил. Потом в религию ударился. Но в церковь так и не ушел. Окунулся разок, поглядел по сторонам, увидел, какие они все там, под покровом, под рясами, спруты да акулы, какие у них там запруды, водовороты, ямы и подводные течения, аж помутнело на душе. Нет, решил Глеб, в это лучше не влезать. Так ненароком и в дурке окажешься.

Я ушел от него под утро с тяжелой головой. Последнее, что помню, был Львов, который стоит на каких-то болотах, построен он на деревянном фундаменте, и вот после того как взялись осушать те болота, город стал оседать и куда-то проваливаться. Глеб драматично оседал в кресле, опуская и плечи, и голову, и руки, точно сам проваливался в трясину. «Многие дома дали трещины», — шептал он. Мне эта ситуация напомнила наш поселок Пяэскюла, там тоже дом рухнул…

Напоследок я ему сказал:

— Осушать болота ни в коем случае нельзя. Болота надо оставить так, как они есть. Их ни в коем случае нельзя осушать!

Он со мной соглашался, прижимая обе руки к груди, а сам уже валился, валился…


Глеб приехал слишком рано, чтобы приниматься за работы у лесника; пришлось просить старика Винтерскоу, чтоб приютил… Хоть как-нибудь! Старик моментально решил эту проблему. И работа для Глеба тут же нашлась! Все полы, которые я разворотил в подвале замка, Глеб покрыл более-менее хорошей доской. Но тоже старой. Старик одобрил каждый брусок, каждый гвоздь благословил! Дангуоле каждую доску шкурила и красила химическим средством под звон тибетских колокольчиков и тарелок. У нас гремела ее шаманская музыка; мы пили втихаря, курили мастырки, смеялись; работа спорилась: пыль — стеной, дым — коромыслом.

* * *

Глеб часто к нам заходил с вином и кексом. Тогда мы пускались бродить по замку, находили какую-нибудь комнатку, в которой и выпивали. Глеб все время пытался говорить на какие-то космические темы. Нагонял сумраку, как говорила Дангуоле. Как-то он заговорил о Солженицыне. Тот, дескать, говорил, что, если мы хотим изменить человечество, в первую очередь надо изменить систему образования.

— И это прямо как по Библии! — восклицал Глеб. — Ну, как те сорок лет, когда Моисей водил евреев по пустыне! Понимаете, что имел он в виду — возвращение к Христу!

Говорил он обычно нудно, как пономарь или моторчик в колодце, а тут воодушевился, весело стукнул кулаком по столу, я даже обрадовался. Какой концерт! Но его обрезала Дангуоле. Сказала, что это полная чушь. Добавила, что про евреев вообще ничего слышать не может, кроме анекдотов. А затем произнесла фразу, которая теперь для меня самая драгоценная из всех, что она произнесла:

— Если все на Земле будут такими, как евреи, как же тогда жить?

О, ничего смешнее она ни разу не сказала! Ни до, ни после этого! Вот и весь ее антисемитизм. Вот и вся она. Ну как тут не улыбнуться?! Глупая девочка… Зачем ей все это было нужно, я не мог понять…


У Глеба обо мне были самые неправильные представления. Он воображал меня писателем-диссидентом, человеком гонимым, который пострадал за правду, за свободу мысли… или что-то вроде того.

Ему было приятно так думать. Ему надо было так думать. Тогда пьянки, которые мы устраивали, сразу принимали иной окрас.

Мою лаконичность он тоже по-своему объяснял. Он видел в этом жизненный опыт. Как-то он сказал, что мы пьем и говорим о многом, а молчим о еще большем. Давал понять, что о чем-то догадывается, понимает, что все мы тут не просто так, что на то были причины. Мы, мол, не говорим о том, отчего мы тут, но мы-то знаем, о чем молчим… И поэтому говорим о христианстве, буддизме, Шаламове, Гражданской Обороне и прочей ерунде. Но это так, — подмигивал он, — антураж. За этими афишами у нас припрятаны куда более значительные переживания. Примерно так это у него все выстраивалось.

А что еще он, семидесятник, битник, хиппи, мог придумать своими мозгами? Ведь он читал Солженицына и «Эдичку» в каком-то сарае за городом, пил «Рубин» и «777», курил махру и читал, роняя первые поросли недозволенной волосатости на страницы. Он прятался от всех, таился, носил в себе придуманную истину, свято верил в то, будто что-то знает… Как он мог с этим расстаться? Такой наркотик… Почище любого опиума! Ему и теперь это надо. Он уже не может без того, чтобы не придумывать что-нибудь такое. Совок распался, тоталитаризма не стало: надо что-то придумывать.

Что он про меня мог знать? Сидит тут какой-то бородатый парень, пишет что-то, или уже написал, никому свое имя настоящее не говорит, откуда приехал, тоже не рассказывает, уклоняется от вопросов, в глазах тоска, страх, недоверие… Вот он и придумал: диссидент, беженец, изгой.


Как-то он мне сказал:

— Жаль, вот, жаль, что никому там, на родине, я не смогу рассказать, что познакомился и жил в замке под одной крышей с таким вот человеком… Я же понимаю, ваше положение, оно, так сказать, обязывает молчать. И я никому. Никому не скажу…

Я ничего с этим поделать не мог. В конце концов, это его дело.

Меня пьянила мысль, что я мог как-то пошатнуть его представление обо мне…

Я вообще был бы рад хоть сколько-то быть уверенным в том, что все вокруг думают, будто Дангуоле — настоящая антисемитка, а не так, дурочка с переулочка. Что за всеми ее разговорами о «маленьком Иерусалиме» есть нечто. Но ведь это неправда. Ничего-то там и не было. Она не была антисемиткой. Она была слишком сентиментальна для этого. Чтобы быть антисемитом, нужно быть грубо отесанным болваном. Если бы она на самом деле была антисемиткой, она бы сразу обратила меня в свою веру. А раз этого не случилось, значит, никакой антисемиткой она не была. Потому что тогда я рад был во что угодно обратиться. Хоть в черта. Так я сам себе наскучил. Только ничего не выходило. Никто на меня не наседал. Никто меня ни во что не втягивал. Никому я не был нужен. Сам ничего себе придумать не мог, а принять чью-то веру не хотел из брезгливости. Да и аморфен я по жизни настолько, что вылепить из меня, видимо, ничего нельзя. Даже расиста. Казалось бы, чего уж проще?! Но и этого из меня не вышло.


В те дни, пока Глеб жил в замке, я часто крутил последний диск Игги Попа. На том диске была песня Nazi girl… Я курил и слушал ее бесконечно… пил с ним «чернила» и ловил каждое слово… так она мне нравилась… И хотя Глеб английский знал очень слабо, все же мог бы разобрать название песни и выдумать меня заново… сделать каким-нибудь «баркашовцем» в бегах… О, тогда бы я значительно вырос в собственных глазах! Жаль, что я до всего этого не додумался тогда! Было бы смешно…

* * *

Мы с Дангуоле крутили старые пленки, все те пленки, что остались после Абеляра. Мы их нашли, когда я обрушил антресоль в нашем вагончике.

Там было много всякого хлама: маленькие индийские ножички, миниатюрные (сотня, не меньше) календарики, бумажки с заклинаниями, картинки, иконки, будды, лотосы, всякая мелочь и кассеты — аудио и даже видео.

Кассет было много, это были записи радиостанции Кристиании. Музыка и радиоспектакли, которые играли сами хиппаны из Кристиании. Это было невыносимо смешно, потому что понять было невозможно, но энтузиазм, с которым там говорили, чувствовался сразу, от одних голосов нас вставляло так, что и грибы жевать не надо было! Такие они были всегда кривые и хохотливые, плавающие, тонущие в избыточной распирации, в волнах собственного жара, это были голоса, которые тянули и тянули мысль, как жвачку, иногда настолько старательно, что зажевывало и пленку.

Качество было ужасное, музыка — нелепая. Но нам очень нравились те кассеты.

Дангуоле их включала и начинала готовить или писала свои письма. Я тоже много писал под этот гвалт, было ощущение, будто находишься в Кристиании, посреди столичной жизни, посреди карнавала.

Многие кассеты были записаны в какой-нибудь праздник (Ночь Длинных Джоинтов, например), и возникало ощущение, что слушаешь радио, что все, что там играется, происходит на самом деле где-то недалеко, что это не кассета, а живая трансляция, и становилось весело, возникала иллюзия приобщенности к событию, которое случилось, возможно, лет десять назад. Но какая разница, когда оно там случилось, если ты приобщаешься к нему через пуповину восторга, время и пространство роли уже не играют, ты срастаешься каждым нервом с этой блудливой шайкой кристианитов, закуриваешь сам, по эту сторону времени, и время буксует, а затем и вовсе делает реверс… Нам этого было вполне достаточно!


Мы нашли там одну особенно любопытную видеозапись, которую сделал Абеляр. Это были фрагменты фестиваля в Хускего. А так как мы очень ждали грядущий фестиваль, нам было особенно любопытно увидеть, что у них происходило тогда…

Мы внимательно смотрели ту кассету, фестиваль глазами Абеляра Мадсона. Это был коллаж. Абеляр снимал все подряд: с разных углов, самые разные моменты, самые странные сценки. Там были люди, которые просто бранились, выясняли отношения, там были переодевающиеся клоуны, сборка шатра, натягивание тентов, настройка инструментов, разливание напитков, встречи, объятия, чей-то зад, на карачках уползающий в кусты… и т. д. и т. п.

Черт знает, когда все это было снято…

Дангуоле сказала:

— Не имеет значения, когда это было снято, потому что каждый год, на каждом фестивале происходит то же самое, всегда одно и то же, из года в год…

Меня потрясла длинная помпезная и очень абсурдная сцена посвящения мистера Винтерскоу в самураи.

Ему вручали самурайский меч.

Старик стоял на небольшом возвышении, на символически обозначенной сцене, все это происходило в цирковом шатре, на арене, за его спиной томились клоуны, готовясь выскочить; старик задерживал программу, видимо, самурай втащил старика в это дело спонтанно, не оговорив сценку с другими, — очень находчивая импровизация: сделать мистера Винтерскоу участником карнавала, посмешищем, чучелом из самого себя. То есть все то, чем он был, и то, каким мы его знали в повседневной жизни, вдруг стало карнавальным пугалом, изображавшим его самого… А само действо — посвящение в рыцари да еще с самурайским мечом в руках псевдояпонца — превращало карнавал в подлинно триумфальную пародию!

Скорее всего, Абеляр понял это тоже, потому что сосредоточился на этой сцене, яростно продрался сквозь толпу (сцена была снята с разных позиций: вначале далеко от арены, затем ближе, и в конце — совсем близко от сцены).

Картинка, конечно, подрагивала, но ничего, ничего…

Псевдояпонец, двоеженец чертов, изрыгал вопли, призывал богов и духов в свидетели, метал искры и слюни, топал ногами, кричал на старика… Так, наверное, требовал обряд! Отвратительный клоун, этот коротышка… Эта обезьянка не смогла в моих глазах унизить старика, ему не удалось сделать из него Дон Кихота больше, чем он был… Старик был настолько абсурдной личностью сам по себе, что подобная церемония уже ничего не могла сообщить или добавить его могучему в своем гротеске образу!

Но «японец» старался, лез из кожи вон, все артикли его сложного костюма подрагивали, поблескивали, волосы взлетали и падали…

Сам он был ничто, полное ничтожество подле гиганта Винтерскоу…

У «япошки» был цирк велосипедисток на одном колесе. Девочки в коротеньких юбочках, Лолиты на моносипедах. Наверняка он был тайный педофил, этот «япошка». Его вторая жена со спины была похожа на юношу. Некоторое время я считал, что он живет с парнем, белобрысым длинноволосым парнем. Он сам считал себя почему-то самураем, у него даже были какие-то аргументы или документы. Он постоянно носил кимоно из черного шелка.

— Чтобы быть самураем, — как-то сказал он мне, — не обязательно быть японцем. Самураем, как и рыцарем, может стать каждый. Не каждый, а… — И тут следовали аргументы.

Он пил саке, говорил, что является обладателем палочки, которую он выиграл в каком-то состязании, у него был черный пояс и какой-то там дан, разумеется, у него были все атрибуты настоящего самурая… Он делал все, чтобы каждый в нем с ходу мог признать самурая. У него были пышные усы, косица и зычный голос.

Он, этот клоун, посвящал мистера Винтерскоу в самураи.

Сцена потрясла меня еще тем, что была так затянута. Абеляр делал паузы, перекладывал камеру из одной руки в другую. Метры и метры пленки ушли только на эту сцену… Я столько раз ее смотрел… Сам Абеляр, видимо, тоже — пленка была изжевана до безобразия, местами приходилось останавливать кассету и выправлять…

Бородатый, кудлатый старик стоял на арене цирка, возвышался над «японцем». Старик, этот борец с глобализацией, этот утопист, мечтавший вернуть православие к своим буддистским корням, человек, веривший, что может что-то изменить в этом насквозь прогнившем мире, человек, который вынашивал сорок лет свой невероятный по замыслу проект передачи замка в руки Российской православной церкви, он стоял там, на арене цирка, в своем каждодневном рубище, огромных ботах, папахе, рукава были с веревочками, поясок свисал, трогательно болтаясь… «Японец» был в кимоно с блестками, весь такой вычурный, такой ненастоящий, словно из-под стекла вынутая игрушка. Цирк — одним словом. Ритуальные слова были произнесены. В зале вспыхивал и угасал омерзительный хохот, пролетал ракетой свист, что-то на самом деле летело в старика, кажется, шарик. Старик стоял твердо, насупившись, он терпеливо ждал, когда все стихнет, когда вся тупость выйдет из шакалов; вот, кажется, утихомирились, он взялся жевать свою торжественную речь, держа японский меч на вытянутых руках, словно готовясь сразиться с толпой.

— Я воспринимаю это все очень серьезно, — говорил он.

Медленно так говорил, с паузами. Слова его звучали как предупреждение:

— Я очень серьезный человек (пауза), поэтому я очень серьезно отношусь ко всяким ритуалам.

Снова пауза, уже несколько грозовая, предупредительная.

— Я уважаю этого человека (пауза), я уважаю… (произнес его имя, я не смог разобрать, и снова пауза), я уважаю культуры всех стран и народов!

Длинная пауза, так и не собравшая желанной тишины и внимания к словам, сколь значимей бы те ни становились, толпа жила отдельной жизнью, ее потеха только начиналась.

— Он принял решение посвятить меня в рыцари (пауза). Мне это делает честь. Я знаю, что он серьезный человек (пауза). Он не станет просто так делать таких вещей. Прошу вас отнестись к происходящему серьезно, прошу вас…

Слова утонули в хохоте, снова что-то залетело на сцену, кажется, окурок.

* * *

Накануне фестиваля Джош затянул меня на покурку с братьями, где мне предложили скинуться и поработать: сделать какой-нибудь бизнес.

Я не сразу врубился. Как это можно предлагать такому лоху, как я? Я не понял.

Мы сильно покурили. Иоаким попробовал объяснить, в чем суть… Его слова потянулись из угла, затянутого облаком, откуда я видел только кеды и шляпу… Объяснения Иоакима блуждали как туман, они повисали в воздухе и не доходили до меня… Он объяснял… Старался… Объяснения цеплялись за крючки и гвозди, что торчали из стен плохо обитой кухни, его слова не достигали моих ушей, они дымом укладывались на полку рядом с блохастым котом…

Иоаким старался, даже жестикулировал, от напряжения двигал кедами, останавливался, дышал как рыба, распахнув пасть и тупо глядя на что-то перед собой; его глаза в дыму плавали, как медузы; он протягивал руку вперед, отдергивал ее, сглатывал, поборов в себе стихию, которая готова была его потопить, начинал объяснять снова…

— Купить мороженое, — наконец долетело до меня. — Много мороженого, омбре! Продать подороже во время фестиваля, все дела…

Я немедленно вошел в долю, дал восемьсот крон. Это все, что осталось от того, что мне заплатил старик за июнь-июль. Ничтожная сумма, но все же. Они мне предложили постоять продавцом. Согласился и на это.

3
Gøglertrcef 2000

Фестиваль. Я давно не был в такой толпе обкуренных и пьяных. Они мочатся повсюду, самое противное, что даже под нашим деревом.

Ненавижу толпы и многолюдные места, терпеть не могу крики и вонь. Толпа — это море из мяса, где каждая волна может окатить тебя отвращением.

Старался ничего не замечать, продавал мороженое и пирожки, которые испекла Дангуоле.

Пирожки пошли на ура, мороженое тоже уходило очень хорошо.

Дангуоле не участвовала в этом балагане, она была повсюду с мистером Винтерскоу. Помогала ему приготовить все к семинару: комнаты, белье, мебель, посуду и так далее. Он ей диктовал мысли, она записывала. Она стала его секретарем. На несколько дней. Того потребовали обстоятельства. Иначе ему было не справиться.

Да и этот фестиваль… Добавилось хлопот и неудобств! В замке появлялись странные люди… Приходилось выгонять, выяснять, кто такие… Мельтешили под ногами какие-то дети, которые вечно теряют своих родителей и потом плачут, тянут руки во все стороны…

Некогда! Некогда! Старику нужны чистые матрасы… Матрасы, на которых будут спать поляки… и Глеб из кожи вон лез, выуживая какие-то мешки, набитые опилками, из шкафов, которые разваливались, как только он к ним прикасался. Но старик потирал руки: матрасы! Поляки написали, что они не спят на диванах и кроватях, они спят только на полу! Такие вот странные люди. Не все поляки спят на полу, а эти спят, только на полу, равномерное распределение энергии вдоль позвоночного столба, приток сна к голове, сновидения, они странствуют в сновидениях, и им нужны специальные матрасы, маты, а не просто матрасы, чтоб не нарушалась связь с космосом… Они будут путешествовать в астрал прямо из нашего замка! Надо что-то придумать!

И он думал, шел направо, уходил налево, спотыкался, чертыхался, уносился в Коммюнхус, влезал на чердак: «Нет ничего! Где взять маты? Где?» — кричал он на Глеба и Дангуоле. Они разводили руками. Старик торопился в ангар, но не успевал: там матов не было к его приходу. Когда он врывался в ангар с факелом в руке, там оставались только асбестовые тени и вороны… Он приказывал Глебу проверить в ангаре каждую пядь, а сам уходил: «Мне надо работать, работать… Столько дел!»

Он продолжал работу в офисе, он клевал носом над клавиатурой, просыпался и стонал, писал письма, искал матрасы и маты, бился над решением этой проблемы…

Ко всему прочему надо было закупить овощей, особенно — свеклы, потому что поляки постоянно делают себе свекольные супы и свекольные салаты…

— О, конечно! — воскликнул тут Глеб. — Бурачковый суп! Я умею готовить!

Дангуоле перевела старику; тот воодушевился. Ах, как хорошо! Как кстати! Записал название: «бурачковый суп».

— Как необычно, какое совпадение, — причмокивал от удовольствия старик, записав и трижды перечитав новые слова.

— Наверняка не все поляки едят такой суп, — пытал он, — не все, а? Только эти, вот такие особенные… Я отправляюсь на поиски свеклы, а вы готовьте суп!

— Из чего? — изумилась Дангуоле. Старик Винтерскоу вышел из себя:

— Ну, из чего там его готовят? Откуда мне знать! Вы сказали, что знаете! Так начинайте готовить, начинайте! Некогда! Некогда! Я ищу свеклу — вы работаете на кухне!

Он уходил, бормоча себе под нос, будто рассказывая кому-то, что, несомненно, это очень странные совпадения, все эти поляки, литовцы, украинцы, которые свалились в одночасье, как снег на его седую голову… особенно поляки… которые спят на полу… питаются сугубо свеклой… вот и на семинар они едут не с пустыми руками, а с фильмо-проектором, дорогая вещь, хрупкая, они будут делать слайд-шоу! Вот это да! Они привезут видеофильм с выступлениями какого-то Джонотана Сайкса… В замке будет многочасовая лекция с демонстрированием антиглобалистских выступлений в других точках планеты. Покажут фильмы, фильмы… запрещенные фильмы! Мы все должны это посмотреть! Мы просто обязаны это посмотреть! Мы все должны бросить и двинуться на поиски свеклы и матов!


Мне было плевать. Я торговал мороженым и пирожками. От мелькания рук и лиц у меня рябило в глазах.

Флуоресцентные кегли жонглера посыпались прямо на него. Он стоял в самом центре поляны и очень долго жонглировал, и вот они начали падать на него, а мне дико сдавило кишку.

Попросил Иоакима меня подменить. Мне надо в туалет. Срочно. Дело нешуточное.

Он глянул на меня как-то странно, здорово обкурился, крикнул Джошу, чтоб принес бумагу, рукой показал в сторону кустов, сказал что-то по-испански, я понял только слово «чапараль». В этот момент он был похож на футболиста, дающего указания товарищу по команде. Но я не врубился. Или он не совсем понял меня. Он был просто загнан торговлей. Народу тьма. Жара. Суета. Шум. Он дал мне понять жестом, что меня подменит Джош.

— Эй, hombre! — крикнул он. — В туалет идти бессмысленно, там километровая очередь. Все — бабы…

Я сказал, что сбегаю в замок, «чапараль» не для меня… не в этот раз! Он махнул рукой, сказал по-испански, чтобы я поспешил.

— Джошуа не в себе, — кивнул он в его сторону. — Он скурил охапку травы, курит, как сатана. Он тебе такого в кассе наделает, ты потеряешь всю выручку, эрмано! Так что поторопись!

Вприпрыжку в замок…

Пока сидел, слышал чьи-то суетливые шаги, кто-то бешено бегал по комнатам, хлопал дверьми. Опять кто-то обдолбался и бегает, переколбашенный, ищет вчерашний день.

Вышел. Шаги убежали вверх по лестнице. Это были другие шаги. Это были шаги старика. Да, это должен быть он. Его шаги я узнаю из тысячи!

Последовал за шагами. Они обрели какую-то целеустремленность и даже смысл. Они двигались с некой уверенностью, даже восторгом.

Услышал звук приоткрываемого люка. Это был ход на чердак, шаги устремились на чердак.

По лестнице — за шагами. Влез по лестнице как можно тише. Шаги ходили по чердаку. Туда-сюда, туда-сюда. Затем — тишина.

Приоткрыл люк. Посмотрел в щелку.

Старик Винтерскоу бродил по чердаку с блокнотом, приподнимал доски, записывал, приподнимал ковры, записывал в блокнот, сдвинет ящик — и в блокнот что-то запишет, заглянет в сундук — и снова в блокнот… Все как всегда. Старик в поисках…

На цыпочках, на цып-цып-цыпочках. Надо торопиться. Надо спешить.

Иоаким посмеялся над тем, что я увидел на чердаке. Предложил дунуть, я отказался. Иоаким сказал, что у Фредди новая любовь. Пока я бегал в замок, он нашел себе новую любовь.

— Пока ты срал в замке, этот придурок влюбился! — презрительно сказал он. — Видал такого?

Он сказал, что это была какая-то голландка, она певица, Фредди сперва влюбился в голос. Он услышал ее голос и сразу влюбился. Он долго всматривался в гущу толпы, хотел разглядеть, кто так красиво поет. Пошел на голос, увидел девушку с длинными белыми волосами, одетую в какой-то национальный фламандский костюм. Целая толпа голландцев сидела вокруг. Какие-то геи и травести, и среди них была она, настоящий джем фестиваля, эта девушка, этот голос, эта песня…

Она пела на непонятном языке. Фредерик сразу решил, что это была старинная народная фламандская песня. Среди переодетых людей ему, оглушенному толпой, циркачами и клоунами, пригрезилось, что он попал в Средневековье. Он сразу решил им всем сыграть народную датскую песню. И мы все услышали, как заплясал его клавесин, мы все услышали: «Ах, Камилла, Камилла…»

Иоаким омерзительно хохотал: «Ах, Камилла!..»

Пирожки и мороженое. Пирожки и мороженое…

Марианна приносила нам ирландский кофе. Она тоже была в доле. В ее интересах было, чтоб мы не уснули. В доле были, кажется, все хиппаны Хускего. Так много мороженого я никогда не видал! Я даже думал, что нам не продать все! Даже если каждый, кто приехал на фестиваль, купил бы по три штуки!

Иоаким еле держался на ногах, много курил. Он бесился, что Джошуа вырубился, он должен был его подменить.

…look at this motherfucker, hermano!.. he's supposed to be helping me!..[20]

Чего он хочет? От Джошуа прятать травку нет смысла. Он найдет сотню способов, как обдолбаться.

Недалеко от нас крутился кот, которому еще не придумали клички, потому что он превосходно обходился без нее. Крутился с таким видом, будто присматривает за нами. Вдалеке, в ночи, играл клавесин Фредерика. Уже пятый раз он играл свою «датскую народную песню». Я впал в дрему наяву. Это было под утро, когда «эрмано» свалился.

— Не представляю, откуда все эти люди берутся, — были его последние слова.

Я сказал, что одни засыпают, другие просыпаются, всем хочется утолить жажду или перекусить. Но он меня уже не слышал, он спал прямо на стуле, выронив свой язык на зубы. На груди его амулеты, татуировка, нитки, волосы, слюна… Точно так на стуле под деревом спал один смешной чувак, он был в доску пьяный, он был просто мертвый, он был просто полено, просто кусок камня. Возле него прилепили на ствол дерева смешную надпись: «Пейте воду во время жары!» Странный юмор, чуть-чуть смешно. Вот когда не спишь двое суток, то даже такие вещи кажутся смешными.

Кофе, уже без виски; ко мне приближается кто-то — в том-то и дело, что кто-то, — не уверен, что это человек. Он ко мне приближается, встает напротив меня, пристально смотрит — и я вдруг узнаю его: это Абеляр Мадсон с видеокамерой в руке, которую он направляет на меня, улыбаясь… Нет, это не улыбка; он просто прищурился, вглядываясь в окуляр смотрового объектива, как врач в отоскоп. Он очень высок, у него длинные выгоревшие волосы, он как-то странно одет, но это ничуть не странно, он мне что-то говорит, но это испанский, я ни слова не понимаю, мне очень хочется что-нибудь сказать, я лепечу «буэнос утрос», он хохочет мне в лицо, кричит: «Проснись, эрмано!.. Эрмано!..»

Иоаким расшевелил меня.

— Эрмано, к нам идут люди, — сказал он. — Мы продолжаем торговать…

Больше никто к нам не приходил, только покупатели… Марианна не приносила нам кофе. Джошуа, сукин сын, храпел так, что кот шарахался от него.

Люди просыпались и сразу хотели мороженого или пирожков. Они только этим и питались!

Подъехал Клаус с новой порцией товара. Клаус принес кофе. Сердце работало, как загнанный конь. Мы вертелись, как белки в колесе. Пошел последний день фестиваля.

— Вот когда кока просто необходима, омбре! — крикнул Иоаким и поднес к моим губам палец с серым порошком.

— Ешь, ешь! — сказал он, и я съел, и меня понесло.

Мороженое, мелочь, пирожки, мелочь! У меня выросли еще три руки и одна дополнительная нога, чтобы на ней делать фуэте! Я, кажется, продавал мороженое даже на другом конце Хускего. Я его продавал в замке и Коммюнхусе. Я его продавал возле туалетов и на поляне подле ступы. Я кружил вокруг ступы и раздавал мороженое, набивая карманы мелочью.

— Ну, как кока? — спросил Иоаким.

— Супер! — ответил я.

— Специально сберег на последний день, — объяснил он, — я знал, что без этого не обойтись… Надеялся, что справимся… Но видишь, как получилось, пришлось…

— Да, да, да, — лихорадочно стучал я зубами, облизываясь, как пес.

— У меня еще на ночь, на гиг осталось, — суматошно молол языком Иоаким, — но это я берегу для себя и ребят, понимаешь, ведь нам играть, — сказал он извиняющимся тоном, прикладывая ладонь к сердцу.

— Я понимаю, — ответил я, тоже прикладывая ладонь к сердцу эмпатично, — мне хватит, оставь на гиг, силы понадобятся…

— Спасибо, эрмано, за понимание, я ценю понимание превыше всего, брат, ты настоящий хускегорец!

Ребята собирались играть свои старые хиты. Я не представлял, как мог бы играть Джошуа, но Иоаким засунул ему палец с кокой в рот и заставил его прийти в себя.

— Соси палец, — приговаривал он, — это кока, дурак, кока!

Джошуа медленно возвращался к жизни…

— Эрмано, тебе играть!

— Я буду петь месс-сиканские песни, — сопел Джош, — да, месс-сисканские пес-сни…

Фредерик смотрел на всех с расстройством в лице. Солисты стояли в стороне. Притопывая, переминаясь. Про них говорили, что это лучшие солисты фанка в Дании. Да, так про них говорил Фредди. Он с ними работал полгода, выкраивал время, учил текстам, давал им слушать их пласты, посвящал и просвещал. Он работал с ними, черт возьми! Он работал ради всех них! А Иоаким плевать хотел: новые солисты, старые песни…

Белый вокалист что-то уже напевал, пока что себе под нос, но довольно громко. Он здорово жмурился, когда брал чуть выше. Он был похож на боксера, который разогревался перед поединком. Рядом топтался длинный черный вокалист, марокканец. Переминался так, словно должен был тоже участвовать в поединке. Его волосы были заплетены в дреды, он уже рэпповал вовсю, он уже нес какой-то понос по-французски. Фредерик пытался привести в себя Джоша.

— Что ты ему там подсунул? — ругал он брата.

Иоаким брезгливо отворачивался.

— Что ты подсунул ему? Я тебя спрашиваю! Он сейчас у меня на руках сдохнет!

— Успокойся, паникер, это всего лишь кока! Вон, посмотри на нас с Юджином, мы в порядке, и Джош через пять минут встанет на ноги, строго!

Так и было.

Через пять минут Джош поднялся, в его глазах стало заметно прояснение. Марокканец довольно громко рэпповал, комментируя пробуждение Джоша, ловя косой взгляд Фредерика. Признался, что ни черта не помнит и будет импровизировать. Фредди потускнел в лице еще больше. На него было больно смотреть. Чувствительный мальчик. Ему важна была честь банды. Они так долго играли. А потом очень долго не играли. Он полагал, что все ждали от них чего-то. Так думал Фредди. Ведь они были легендой. Ни одна датская фанк-банда не делала того, что делали они. Они были пионерами, десять лет назад…

Всем было наплевать на легенды, от них давно никто ничего не ждал, в этой стране не знают, что такое честь, в этой стране знать не хотят, что такое фанк, все хотят рэпповать, как марокканец, и он притопывал, подгоняя время, время неслось вперед, сумерки густели, густели… Зажигались факела, кто-то жонглировал в стороне. Джошуа блевал в кустах «чапараля». Эрмано учил толстого белого коротконогого вокалиста мексиканской народной песенке. Он сумел всех убедить, что они будут петь хором…

Фредди построил всех. Всем дал понять, что он не позволит глумиться над честью и достоинством называться профессионалом. Он всегда себя считал профессионалом, он сызмальства шел к этому, этому его учил отец. Он все это почему-то говорил по-английски. Может, потому что по-датски это не прозвучало бы столь убедительно. Для Фредди нет разницы, на каком языке говорить, но в тот момент он предпочел выразиться по-английски. Он апеллировал взглядами, хотел, чтоб я все это видел. Это как бы и для меня разыгрывалось. Марокканец кивал, говорил, что он тоже себя считает профессионалом:

Mais oui, bien sur, tout a fait professionel.[21] — говорил он и приговаривал, что будет очень профессионально импровизировать. — Все равно никто тут французского не знает!

— Ты так считаешь? — злился Фредди.

— Ну, не так хорошо, чтобы понять мою импровизацию.

— Хорошо, — сдался Фредди, — только не заикайся и не сбивайся. Да, хорошо, вы можете спеть свою мексиканскую песню, только в самом конце, когда все это превратится в полный бордель…

— Ну, о чем ты говоришь, мужик, — промычал Джош.

— Но программа, основная программа должна быть сыграна! От А до Я, слышите, профессионально! Все должно выглядеть так, будто не было всех этих перерывов, не было. Мы играли, репетировали, была практика. Здесь есть журналисты, всякие люди из шоу-бизнеса. Я заметил Мартина. Ты видел Мартина, Джош?

— Нет.

— Ну и что? Плевать я хотел на Мартина! — зло огрызнулся Иоаким.

— А мне нет, мне не плевать. И вот этим парням — им тоже не плевать. Они хотят работать. И Хенрик тоже хочет работать. Нам всем надоело быть нищими. А здесь могут быть возможности начать новый тур, или записать альбом, хотя бы хит, ты понимаешь, возрождение, понимаешь?

— Я все понимаю, — сказал Иоаким. — Я слышал это тысячу раз. Никто никогда не подходил к нам после нашего концерта. Да, к нам подходили, чтобы выразить свое брезгливое «это было неплохо», «вы дали жару, ребята», «вы в хорошей форме, мальчики»… Все только похлопывают по плечу, смеются и идут дальше. Мы никому не нужны. Мы упустили волну. Все сто раз слышали наши номера, и никому это больше не нужно…

— Так пусть услышат в сто первый! — заорал истерично Фредди. — И пусть это прозвучит так же хорошо, как десять лет назад, понял?


Мне хотелось верить, что это было лучше, чем в прошлый раз. Возможно, это было так же хорошо, как десять лет назад. С другим солистом, который покончил с собой.

Коротконогий толстяк начал буйно, очень буйно начал плевать звуки в микрофон; Джош дал неистовую дробь; взвизгнула ошпаренная гитара Иоакима, он дернул ее, дрыгнув ногой, мотнул гитару в сторону, боднул грифом воздух, гитара еще раз взвизгнула на полуприседе, и все это покатило, это покатило так, что мне показалось, будто шатер тронулся, и мы все куда-то поехали…

Толпа в зале заорала, хлынула, кто-то упал со скамейки кому-то на голову, началась суматоха. Марокканец зарычал и принялся зло импровизировать, кидая в толпу коктейли отборнейшей французской брани. Это звучало лучше, чем иной контрабас. Я не пожалел, что знаю французский. Наконец-то, и французский пригодился. Это было так красиво, но смысла не было никакого. Он мешал ругательства с какими-то лозунгами, рекламами и тем, что, видимо, встречал на порносайтах. Он просто раздевал словами девушек в зале. Он лизал их груди, кусал соски, срывал зубами трусики, запускал язык в анусы. Он делал самое невероятное в своих пулеметных речитативах.

Вместе с ритмом, который задавал безумный Джош, и соло, совершенно потрясающим соло Иоакима, все это летело быстрее времени.

Я сходил с ума от счастья. Я понимал, что имел в виду Фредди, на ком в принципе держалась и ехала вся эта машина, теперь мне казалось, что я понимал… Ради этого стоило работать, стараться выжимать из себя последние капли таланта. Ради этого стоило выкраивать время, занимать деньги, голодать, нищенствовать. Ради такого можно было пойти на любые жертвы…

Какого-то фанка здесь не было. Я не понимал, о каком фанке они могут говорить. Это были виртуозы, больные, сумасшедшие ребята, которые отдавались музыке. Бесплатно, совершенно бесплатно. Более того, они выложили сколько-то денег, чтобы взять напрокат барабаны, которые давно пропил давно не упражнявшийся Джош. Я смотрел на Джошуа, который только минуту назад не стоял на ногах, его трясло, мутило, он бессвязно бормотал пошлости, и вот он колотит, как остервенелый, его взгляд носится по сторонам, он в прострации, кока овладела им и толкнула навстречу музыке, для него больше не существовало реальности, он жил только одним ритмом.

Фредди был очень спокоен, сосредоточен, как хирург, который вскрывает и штопает, снова вскрывает и опять штопает тело клавесина; время от времени он закатывал от счастья глаза. Девчонки визжали, парни ревели, все были без ума от Иоакима. Они тянули к нему руки, он их провоцировал, приближался к краю арены, приседал на одно колено, склонялся к ним, а потом отступал. Они кричали ему какие-то странные датские слова. Они кричали: «Иоаким, ты — звезда!» Они хватались за голову. Они пялились на его пальцы, они мотали головами, потому что не верили, что музыка, которую они слышат, извлекается движением этих пальцев. Иоаким боролся с гитарой, как Самсон с рыбиной, извергая на толпу струи звуков. Фредди тонкими пальцами щекотал клавиши, с садистской улыбочкой неврастеника и благостью святоши в глазах. Басист Хенрик тянул длинную гусиную шею, отодвигаясь куда-то в сторону, словно намереваясь свалить. Про него говорили, что в детстве он проглотил пятиграммовый кусок гашиша и с тех пор кайфует пожизненно. Я верю: у него всегда что-то странное с глазами, они блуждают, будто он сновидит наяву.

Переходя из песни в песню, из состояния в состояние, я тек вместе с ними… Ехал вместе с ними, пока эта машина работала, пока все это куда-то двигалось, и мне все равно было — куда, все равно — лишь бы двигалось…

К песне седьмой или восьмой все это стало сдуваться, медленно затухая. Их не отпустили сразу, но Джош уже не мог продолжать, он упал, он превзошел себя и свой профессиональный лимит, поднялся, ушел за шатер, блевать… Ребята играли акустику, марокканец нес пургу, прогоняя все то же в третий раз; влезли на сцену обдолбанные парни без рубашек, втянули девочек за собой, все превратилось в свалку.

Все закончилось тем, что Фредди назвал «борделем».

Иоакима завалили на пол, и уже лежа он все-таки сыграл свою мексиканскую песенку. Почти одновременно с ним Фредди играл свою «Камиллу», марокканец сидел на сцене и бросал комментарии в зал, заводил разговор с какими-то голландскими русалками. Блондин-вокалист и Хенрик стояли в стороне и курили.

Стало скучно.

Вышел…

Ночь была туманной, зябкой, и все вокруг было стянуто какой-то тоской. Тоску изливали редкие в небе звезды, редкие огоньки свечей, что помаргивали на ступе в поле, в фонарях, подвешенных на крючья и гвозди заборов; тоску изливали деревья и кустарники, шурша своей влажной от слез листвой…

Я ощущал себя оглохшим, отупевшим, частично парализованным…

Вот так, оказывается, можно выйти из шатра, и все — музыки нет, праздника, жизни… Такова наверняка и смерть…

Нашел Джоша в кустах, мне хотелось высказать ему мое не знаю что, но он был в бессознательном состоянии; вывалились ребята вместе с толпой. Сказал им, что это было потрясающе, это было…

Фредди буркнул, что это было не так уж и плохо, не так плохо, как могло бы быть… но бывало и лучше, гораздо лучше, — кинул он с укором в сторону Иоакима.

Того окружила и удерживала многорукая толпа, все трогали его, все хотели его, это была его ночь, ночь полная восторженных голосов и искушений. Марокканец уже проделывал на практике то, что только что было его речитативной импровизацией…

Фредди попросил меня, если мне не трудно, помочь ему унести его инструмент. Я, конечно, само собой… о чем речь! Я понес бы его самого, прокатил бы как рикша по всей Европе! Только играй! Играй!

Фредди связал в клубок провода. Потопали. Он нес свой клавесин с каким-то похоронным выражением лица. Как человек, который только что похоронил Моцарта или саму музыку вообще. Я думал, что мы тащим этот гроб, как какой-то диван. Пытался пошутить, сказал, что мы, наверное, сейчас похожи на пингвинов.

Фредди улыбнулся и лаконично отрезал: «Penguins don't carry keyboards».[22]

Поставили инструмент на ножки; но он не раскрыл футляр. Он оставил его стоять так. Это как-то нелепо выглядело… Инструмент в тяжелом футляре стоял на ножках… Это было ненормально… Но он на это не обратил внимания. Он даже не замечал его больше; может быть, даже намеренно… Нервно курил, но сигарету почти не вынимал. Рукава белой и мокрой от пота рубашки были закатаны, он был чем-то похож на хирурга, который только что сделал какую-то сложную операцию, которая завершилась смертью пациента.

Футляр стоял, как труп в черном мешке.

У окна сидел кот на стуле — в глазах презрение.

Я наблюдал за Фредди. Я был в легком шоке от того, как он ходил по вагончику, совершенно потерянный, почти как старик Винтерскоу с блокнотом на чердаке. У меня было странное чувство, будто я нахожусь один на один либо с инопланетянином, либо с сумасшедшим. Такое было впечатление, что Фредди не понимал, где он находился. Он зачем-то ходил по комнате и все оглядывал с каким-то странным любопытством, точно впервые оказался в своей комнатке, он что-то бормотал, перебирал пластинки, рассказывал себе под нос о каких-то легендарных личностях, заглядывал в какие-то коробки, жалуясь на отсутствие травки и какой-то крупы.

— Можно было бы выпить хотя бы пивка, — сказал он, — но все выпито… Видишь ли, эндорфин, адреналин… Все идет на убыль… А когда жрешь бетель, с него лучше плавно съезжать на пивке… Иначе можно хапнуть депрессию!.. Надеюсь, что не дойдет, до этого не дойдет…

Он вел себя так, будто ничего не было пять минут назад, он не играл, он не горячился, он не закатывал глаза, он не…

Я спросил: разве то, что только что было, не имело для него какого-либо значения?

Он усмехнулся, задумчиво сказал, что сделал несколько ошибок, которых никогда не делал.

— Ну, в общем, все это так, — сказал он, — ребята правы. Это все ерунда. Кажется, пора завязывать с этими гигами… Пора себе признаться, что Испании не вернешь… В Испании было круто… Ну, знаешь, так круто, как только это может быть… Так круто это было… Так уже не будет… Да, и к тому же я сфусковал немножко… В одной песне, когда Иоаким увлекся, я так заслушался, что зазевался и не вступил как надо, когда он сделал обрыв…

Улыбнулся растерянной улыбкой сумасшедшего; и тут мы услышали выстрел, другой, третий…

4

Михаилу тоже надо было кое-что на свалке — ему всегда что-то надобно, а на свалке так вообще…

Да и за травкой в Оденсе ездить…

— За травкой сам бог велел, — говорил Михаил, — как же мы без травки-то?..

Ездить сам за рулем он уже не мог: примелькался, пару раз опять попался, получил еще десять тысяч штрафа сверху, ну и перестал ездить. А у Корнея права были, международные, самые настоящие, не на каком-нибудь ксероксе скопированные, а корочки! Permis de conduir![23]

Михаил посадил Корнея за руль, сказал, что вместе будут кататься на свалку, да и в город, в Оденсе вместе смотаемся, а?.. пивка попьем, травку покурим, ты как?

А тому все равно, лишь бы развеяться и на халяву пива попить.

Поехали.

И я с ними. Меня Хануман снарядил. Наказал травку купить. Денег дал.

Сперва поехали к Ярославу, оторвали его от важной шахматной баталии со старым звонарем, что приютил жирного русского беженца у своего холодильника.

Мы застали его за рюмкой. Ярослав разворачивал перед звонарем стратегию чеченской войны и ткал какие-то пышные обоснования боевым действиям, а также что-то свое… отсебятину вперемежку с курочкой…

Впустив нас, он покончил с шахматами, проклял старика, пообещал вернуться с какими-то аргументами, громко хлопнул дверью, уплотнив свое обещание, и тут же сказал, что познакомит нас с необыкновенными людьми.

— Сейчас будет музыка! — кричал он, хлопая нас по плечам, целуя нас сальными губами. — Настоящая русская музыка!

Поехали в какой-то кабак, в котором должны были играть русские музыканты, должны были играть какие-то испанские мотивы, баларе, бандалею, джипси кингз и прочий кал.

Корней, перекошенный от огней, запаха шмали (мы дунули с Мишкой; как же без этого?..) и движения, вращал глазами-блюдцами, разинув пасть, топорща бороденку во все стороны, рулил наугад.

Я всю дорогу вынимал кусок курятины из уха, что засел у меня после смачных лобзаний Ярослава.

Ехать в кабак мне не хотелось. Никакой музыки я, конечно, слушать не желал. Меня воротило от всякого такого…

Но мы ехали. Потому что Потапова вдруг поперло. Он и так был без ума от всей этой цыганщины! А тут — курнул и покатило! Мимо такого он проехать никак не мог. Как же без музыки?! Он сам музыкант — его профессиональное любопытство влечет! Там ему и шлюхи привиделись… Ну, кабак все-таки… Авось!

Ну и поехали…


Русскими музыкантами оказались какой-то очевидный цыган в искрящейся шелковой красной рубахе, безрукавке и шароварах с сапогами поверх, натертые голенища блестели, пояс горел, глаза метали искры, самый настоящий Ромалэ, так его все и звали, и тот самый Трехомудьев, про которого Ярослав мне все уши давно прожужжал.

Они отыграли… я еле вынес это многочасовое действо отвратительно низкого пошиба. Михаил глотал слюнки, подпевал, когда пошли Калинка и Тройка, он все прикрикивал в восторге: «Ну ты только глянь! Во дают! Смотри, как пальцы бегают! Профессионалы!»

К ним пристроился с тамтамом какой-то негр, который потом неоднократно появлялся в Хускего, он долго долбил в тамтам, неистово, безумно, а потом бросил его демонстративно и еще более демонстративно ушел. Сделал вид, что его обуял порыв вдохновения, вот он и швырнул тамтам и ушел так манерно, мол, плакать, спрятать слезы в туалете…

Меня просто затошнило, когда Трехомудьев полез к нам троекратно целоваться, по-русски. Как он сказал, по-братски. Он называл нас земляками, много пил и требовал, чтоб мы еще и еще купили вина. Он тек маслом, говорил, что его достало тут все.

— Тут все не настоящее! — кричал он, тряся руками у груди.

— Поймите! Тут нет чувств! Они все роботы! Они все машины. Они запрограммированы и не могут чувствовать. Русскому человеку тут мрак. А музыканту подавно. Только ирландцы спасают. Только ирландцы… я с ними, с Полом, Томом. С Фредди, Иоакимом и Джошуа — молодые ребята наполовину британцы, по отцу, так что они еще чего-то на одну половину могут. Вот еще Ромалэ! Эй, Ромалэ, ты куда? Уже уходишь? Что так рано? Какая жена?.. Ну да ладно, давай… Если бы не он, давно бы загнулся, спился с горя. Купи, купи еще вина, и поедем на точку. Я кафе-шоп один знаю. У Оловянного солдатика… Такая шмаль, что башню сносит! Сейчас возьмем и ко мне! У меня и раскуримся, ох раскуримся! С пацаном одним клевым познакомлю! Настоящий музыкант! Такое творит, просто башню сносит! Давай, давай за руль — и шпарь вдоль по Питерской да на тройке лошадей!

В кафе-шопе мы пополнили запасы травы, еще разок наскоро сдолбили щепоть в трубке, и моя голова неожиданно стала какой-то стеклянной. Просто прозрачной. Нашло понимание всего…

В первую очередь понял, что мы были в очень экстравагантном месте. Оценил. Еще понял, что рядом со мной сидят редкостные ублюдки, не люди, а черти, вурдалаки. Последний к нам присоединившийся «клевый пацан», на самом деле лизоблюд, был из Костромы, как и Корней. Они даже в чем-то были похожи. Не внешне, но в чем-то, трудно было сказать, в чем заключалось их сходство.

(Чуть позже я суммировал: они держались совершенно одинаково, одинаково складывали ручки, приседали на стул краешком, не целиком, а одной ягодицей; одинаково боязливо посматривали вокруг. Одинаково смотрели в рот говорившему, улыбались, что-то думая про себя, ничего не высказывали вслух, только поддакивали; и говорили совершенно одинаково, и все это при полной прямоте спины, они не сутулились и не расслаблялись вообще! Короче — парни из одной деревни).

Он был флейтист. Длинная золотая челка, молочность-мучнистость лица. Большие розовые губы младенца. Над ними золотистый пушок. Такой же пушок крался по щекам. Большие печальные коровьи глаза. Бесполезно сложенные большие, белые, нежные руки. Мешковатость пальто. Дорогие ботинки.

Мать его вышла за дунца — так он сказал. Сказал и потупил глаза, уронил челку.

Сам он отчима возненавидел с первого дня.

Взял с табуретки бумажный стаканчик и выпил.

Для него появление датчанина в роли так называемого отчима было личной трагедией, возведенной в гамлетов комплекс, иначе и не скажешь. Он с трудом переживал эту драму. Вот и запил.

По-видимому, ему больше нечего было переживать в жизни. Столь коротка она была! Надо было присовокупить к безделью, выпивону, курению марихуаны какую-нибудь драму. Это сообщало некий смысл его жалкому иждивенческому существованию, и он не хотел с этим расставаться. Ему необходимо было мучиться. Он дул в свою флейту и никому не позволял играть на нем, как на флейте…

Он тянул свою трубку, дурел, начинал говорить глупости.

Первая же глупость, которую он из себя выдул, была следующая…

— Ну вот, живем помаленьку, на своей шкуре испытываем, что Лимонов писал в «Эдичке». — И за подтверждением к Трехомудьеву: — Правда?

Тот насмешливо:

— Не знаю, вот не знаю… что именно ты имеешь в виду… там много чего написано… у Лимонова… — И хихикнул некрасиво.

А малой обиженно мычал:

— Нн-ну, как нн-не знаешь, Володь!.. Ну сам же говорил… последняя волна эмиграции…

А гитарист ему:

— Кури уж, последняя волна эмиграции!

По всему было видно, что всплывали глупости, которые Володя втирал молодому с глазу на глаз — неизвестно с каким прицелом…

Потом Трехомудьев потащил нас к себе, но там мы не задержались. Вальдемар, сделав страшные глаза, сказал, что устал, бля-пиздец, ему посреди всего внезапно потребовалось прилечь, на хуй. Ну хотя бы минут на сорок! Потому что спину, сука, ломит так, что хоть петухом кричи, ёбаный в рот! Поэтому, обняв-встряхнув Михаила за плечи, он попросил, чтоб ему отсыпали и чтоб еще купили вина, златокудрому юноше с флейтой кидал фразы: ну ты-то куда пойдешь? Ночь уже! Сиди, сейчас курнем, еще и вина ребята принесут, правда? Не оставите же вы нас на голяке, а?

Я купил им пакет дешевого вина, Михаил отсыпал травки. Трехомудьев глянул, как тот отсыпает, и сказал:

— Но-но, не скупись, жидовская морда, чо ты щепотку какую-то сыпанул тут, по-братски давай, у нас вся ночь впереди…

— И подмигнул мальчику…

Провожая нас, он опять хотел нас всех наспех расцеловать (на этот раз я не дался), а потом стал чесать в паху. Все бросал взгляды на растерянного юношу, который почему-то не мог расстаться со своим пальто и все порывался уйти вместе с нами, даже сказал было вяло, что сам за вином сходит.

— Куда ты пойдешь? — зашипел он на флейтиста, понижая голос (и это было страшнее крика). — Сиди, я сказал, ты что — не понял, что ли?.. Вся ночь впереди…

Было даже неловко, так он хапал мальчишку за рукав, за воротник… Тот одергивал его руку, а Вальдемар уже терял над собой контроль, у него пена выступала на губах, он источал едкий запах, и, не видя себя со стороны, не понимал, насколько он безобразен: оскал, пустые глаза, мелким бесом шевелюра и волнение в теле… то самое волнение, которое выдает себя в порывистых жестах и движениях бедер!

Мы оставили их вдвоем…


Корней долго кружил, не мог выехать из Оденсе. Крутил баранку, крутил и крутил. От травы повело, а тут еще этот кружит до одури… Меня преследовала какая-то галлюцинация. Комната Вальдемара, его властная манера, его голос все еще звучал в ушах, и его рука все еще сжимала мою. Запах в его квартире был какой-то странный, запах туалета, и туалета мужского, именно мужского туалета, не общественного, а туалета в квартире, в которой живет одинокий мужчина (так пахло у моего дяди — осенило меня), стоял смешанный запах одеколонов, кремов, которые были в огромном количестве повсюду, флакончики, пузырьки, пробники для духов, всякая дрянь, бумажки, рекламные листики, журналы, хлам. Просто хлам.

Комната была необжитая, голые стены, посреди комнаты стояли огромные колонки, на столе — центр. Первым делом Трехомудьев включил новый диск Тупака, сказал, что вчера купил, сборник лучших вещей, двойной, всего лишь за двести крон, копейки, это бесценный материал, во-во-во… послушайте вот это. Вот это было: Something never change и California — и это орало на всю комнату, колонки были огромные, мне почти по пояс. Учитывая малость комнаты, они были избыточно сильные и слишком громко включены.

Юноша робко спросил меня, как мне понравился последний альбом какого-то Чижа. Я ответил, что первый раз слышу о таком человеке. Он поджал губку, тряхнул шевелюрой, засунул в рот трубочку, сказал:

— Такое надо, надо слушать! Не знать Чижа нельзя, нельзя!


Корней кружил, меня укачивало. Хотелось срыгнуть все эти видения… Михаил говорил ему, чтоб съезжал с кольца, поворачивал направо! направо!

Но Корней говорил:

— Я сам знаю, что направо, налево надо! обкурился идиот, — сказал себе под нос Корней, — сам не знает куда едет!

Он думал, что думает эти слова, но произносил их вслух, он был в состоянии сильного аффекта, это было очевидно. Еще чуть-чуть — и он убил бы нас там. Он накручивал, продолжая бубнить:

— Да какой направо! как же направо! знаю я! направо! что он там лепит, направо! налево надо! налево, конечно, налево!!!

И почему-то ехал вперед!

Так он посадил на хвост ментов. Нас остановили. Я окаменел от ужаса. Стал прощаться с волей.

Менты были в гражданском. Машина тоже гражданская, хоть и с мигалкой. Показали удостоверения, спросили, кто такие и куда.

Наверняка, какие-то особые менты, подумал я. Ну, все, хана — скис окончательно.

Тут Корней как выскочил из машины, как завертелся на месте волчком, приседая перед ментами.

— Это все они! Они! — тыча в нас пальцем. — Я что! Только за рулем! Вот мои права, пожалте! Права чистые! А вот карта беженца, пожалте! Тоже правильная! Хорошие права! Ага! Рус-сиск я, руссиск, и права тоже руссиск! А этих проверяйте! Проверяйте их! Я их вообще не знаю, не знаю! Я только рулил!

Я глазам не верил, такой stand-up comedian… Руками машет, приседает как петрушка, подергивается… Панталоне! Меня даже страх отпустил: настолько неправдоподобен он был в эту минуту!

— Что, попались?.. — кричал Корней. — Машина-то, небось, краденая! Купил он машину, ну да, так мы все и поверили! Все мы так и думали, что краденая! Просто так не останавливают! Сейчас вас тепленьких…

Михаил спокойно предъявил бумаги на машину, по-английски объяснил, что сам уже не водит, соблюдает, не нарушает, извинился, что так много раз нарушал, теперь водителем обзавелся.

…he is ту driver ту personal driver, — сказал он несколько виновато. — I pay him he drive me around and don't know town stupid him![24]

Подобострастно ухмыльнулся. Мент тоже ухмыльнулся, и вдруг сказал:

— Все в порядке… Нема проблем! Поезжайте по кольцу направо… Потом выедете на шоссе и прямо на Свенборг… Туда, все время туда… Хорошего пути!

На меня даже не взглянули. Я на заднем сиденье остекленел от ужаса, стал прозрачен, как невидимка.

— Я же сказал направо, — зарычал на Корнея Михаил. — Направо, дурья башка! И перестань трястись! Соберись! Ты же говорил, что Москву знаешь!

Корней говорил, что Москву знает, как свой родной город. Много раз туда ездил, говорил, что подрезает лихо, еще лучше москвичей. Хвастал, что он в любом городе хорошо сориентируется. Но даже в таком маленьком городе как Свенборг, в котором прожил три месяца уже, все еще не мог найти дорогу к собственному дому. А тут так облажался! Просто скандал!

За ним это водилось. Странности… Он слишком много пил. Однажды он вез домой ковер, вез его на велосипеде. Спускался с горы. Развил скорость, увидел ребенка, который перебегал дорогу, а может, и не перебегал, а думал перебегать или нет, а может, и придумал ребенка, на всякий случай (а вдруг ребенок?.. как я поступлю в такой ситуации?..), сдуру так нажал на передний тормоз, что перелетел через руль и каким-то образом ударился почками и головой. Пролежал двое суток в больнице. Ссал кровью. Стонал. Блевал — сотрясение мозга. Вот и сказалось…

Ходил под окном молдаван и стонал:

— Ох, и тошненько мне, ох-хе-хе, как тошненько…

Все экономил, потому что табак дорого стоит. Курил всякую дрянь; лепил всякие пластыри; дышал в какие-то трубочки… Ничего не помогало: курить хотелось ему больше и больше…

* * *

Мистер Скоу с возмущением объявил мне, что Михаил Потапов остался ему должен огромную сумму.

Сорок три тысячи крон! Двадцать пять он у него взял в долг для закупки чего-то в России. Чего-то, что могло бы быть продано в Дании и принесло бы неслыханный барыш. Что именно это было, я так и не понял. А может, старик и сам не понимал, что хотел Потапов. Одно ясно: старик перевел эти деньги кому-то на какой-то счет.

Он показывал мне факсом пришедший контракт. Он назвал его juridical confirmation.[25] Он показывал штамп с двуглавым орлом, несколько подписей. Он носил эту бумагу адвокату. Адвокат назвал это жалкой бумажкой, которая не была факсом, а просто была отпринтована из Интернета. Сказал старику, что сожалеет, ничем помочь не может. Да и никто теперь, пожалуй, был не в состоянии ему помочь! Ни один адвокат мира, даже силы безопасности вместе взятые не могли бы ему помочь. Никакого товара старик не получил. Деньги ушли неизвестно куда. Засудить за мошенничество тоже было некого, так как теперь Потапова не было тоже. Он испарился, как химера, как бредовый фантазм спящего воображения. Он исчез так, будто его вообще никогда не было. Да и правда, раньше, как выяснилось, его тоже никогда не было, он был выдуман, был человеком, который выдавал себя за некоего Михаила Потапова, а на самом деле был кем-то другим. Черт знает, кем он был! Выудил у старика двадцать пять штук, плюс нажег электричества и за ренту должен остался, итого — 43 580 крон, которые теперь не с кого требовать. Вот так.

Имущество, разве что…

Оставшееся после него имущество все пошло с молотка. Барабаны ушли к Джошуа, микшер осел у братьев, гитары, ди-ви-ди, видео, камеры, кассеты, одежда…

Об этом имуществе Фредерик и ссорился с Иоакимом. Иоаким говорил, что ему противна сама идея этим заниматься, а Фредди пожимал плечами, разводил руками — выражал недоумение: а что тут такого?.. ну барахолка… ну и что?..

Фредди хотел устроить барахолку. Он без этого жить не мог. Он даже к нам приходил с Ионни, они долго пили у нас пиво и говорили об этом… Я ничего поделать не мог, я пообещал, что если речь на собрании зайдет о его барахолке, я поддержу его, почему нет?.. и они сразу пожали нам руки, встали и ушли. Вероятно, Фредди таким образом обошел и убедил всю коммуну и мистера Скоу. Все имущество пошло в Коммюнхус, который он временно превратил в секонд-хенд, расставил вещи Михаила, смешав со своими и привезенными с разных «лопет маркетов» и «лау присов»,[26] что-то принесла Патриция, что-то Жаннин, что-то вплыло из замка, приехали гости из города, соседи, Фредди встречал их в пиджаке с галстуком, предлагал горячий кофе, мягко торговался… Деньги шли в копилку коммуны и на погашение долга за ренту и электричество, которое накрутил Михаил. На самом деле проследить, куда ушли деньги, было невозможно. Потому что, как говорил Хануман, деньги — это деньги, куда идут деньги, знает тот, у кого их столько, что ему больше незачем об этом думать!


В том же феврале еще одно объявление появилось в Коммюнхусе, которое было написано тем же аккуратным слегка детским нетвердым почерком:

Ионни выпустил новый сингл

They ain't gonna stop us now!!!

Если хотите поддержать молодого певца, можете приобрести диск в киоске «Ф&И» (120 крон)

Ионни, тот самый толстый вокалист, который пел в группе братьев на фестивале, видимо, очень рассчитывал на Фредерика, раз все никак не мог съехать из Хускего; целыми днями шлялся по деревне; курить он не курил — боялся потерять голос, зато ел йогурты с гашишем, толок в них пластилин и ел, а потом кайфовал и на Фредерика смотрел влюбленными глазами, подолгу смотрел, а потом говорил:

— Фредерик, ты как, в порядке?

— Вроде бы в порядке, — отвечал Фредди, но тут же добавлял:

— Хотя кто знает, кто знает… Может, и не в порядке… Может, только кажется, что все в порядке, а на самом деле меня уже накрыло, и все в любой момент померкнет, как тогда на полянке…

— Фредерик, у тебя воротничок выбился, — говорил тогда толстячок, и Фредерик подходил к зеркалу, поправлял воротничок, нервно приговаривая:

— Вот видишь, воротничок, а я и не знал… выбился… а я и не видел… я думал — я в порядке, в полном порядке, а воротник, чертов воротник выбился… Вот я и говорю: никогда не можешь знать наверняка, накрыло тебя уже или еще нет…

Так они и ходили по кругу, ездили на концерты, появлялись в барах, репетировали, ездили за табаком и пивом в Германию, продавали барахло в Коммюнхусе, писали отчеты старику Скоу, считали деньги… Фредди курил, толстяк ел йогурт и говорил:

— Фредерик, ты как?.. Опять не в форме… у тебя на губе табачинка повисла…

Фредерик все бросал: деньги, табак, гашиш, бумажки, — подбегал к зеркалу и искал табачинку на губе, а потом вскрикивал:

— А это не прыщик?.. Посмотри, Ионни, это не прыщик?..

Толстяк подходил к нему очень близко, долго рассматривал его губы влажными от любострастия глазами и говорил:

— Нет, Фредерик, это не прыщик, и даже не табачинка… Ты в полном порядке! Ты само совершенство, Фредерик!

Когда стало ясно, что группа не сложилась (Иоаким поссорился с Фредди из-за киоска, который открыл Фредерик в их доме), Фредди взялся за Ионни. Стал продвигать его, без всякой группы. Они стали с ним делать сольник.

Я хотел поддержать певца (и Фредерика), так как тот, и правда, недурно пел, этот лысенький толстячок.

Да, — думал я, — парень здорово, просто здорово поет, но у меня нет ста двадцати лишних крон, нет, сами деньги в данный момент есть, но на диск с двумя песенками у меня нет ста двадцати крон, потому что мне еще жить на эти деньги и жить. Поэтому я решил просто зайти и посмотреть, как это выглядит…

Стопочка дисков с синглом лежала там же, где стояли банки пива, орешки, табак, шоколадки и прочее.

Когда я увидел это, я подумал, что, может быть, действительно Иоаким прав. Потому что музыка у Фрэдди продавалась так же, как и шоколад.

Теперь я думаю, что даже если Иоаким и прав, то разве это меняет что-либо?

Даже если старший брат прав, указывая на материализм и меркантильность младшего, разве это что-то меняет?.. разве убывает от этого гений младшего?.. разве при этом младший не может быть прав?.. разве он не может продавать свои синглы вместе с шоколадками? Как это делается во всех киосках всего мира?.. ведь очень многие синглы с этого и начинают, и в любом случае все этим заканчивают — это точно.

Я спрашивал себя: «Если диски продавали в одном шкафу с шоколадками и пивом, на одной полке, переставала ли музыка при этом быть гениальной? Даже если допустить, что изначально она была гениальной, сама музыка… Переставала ли она быть гениальной, угодив на полку с пивом и орешками?»

Я не знал, что думать. Поэтому не удержался и взял диск послушать.

Мы с Дангуоле не стали курить. Решили, что послушаем диск на свежую голову и покурим потом, если потребуется. Мы послушали песню. Вещь была ритмичная, вызывающая, но вся насквозь ненастоящая. Было ощущение, что она была записана людьми, которые делали ее, заранее зная, что будут продавать ее в одном шкафу с пивом и шоколадками.

Я подумал, что это предвзятое мнение, потому что я уже видел диск на одной полке с пивом и шоколадками. Но я не говорил Дангуоле об этом! И у нее тоже возникло какое-то недоверие к песне. Может, потому что она почувствовала мое недоверие. Что-то прочла в моих глазах. Мне от нее редко удавалось что-то скрыть. Даже если и удавалось, она все равно чувствовала.

В данном случае, в первую очередь, сомнение вызывали слова, которые никак не накладывались на сентиментальные проигрыши Фредди. Проигрыши вносили в песню лирику, которой не должно было быть в песне. Напора не было, были переливы игривого клавесина, и это не стыковалось как-то со всем тем, что очень неплохо пел толстяк. В песне было: «прорыв», «восстание из праха собственной постели», «амбуланция, которая увозит очередной черный пластиковый мешок», «еще десяток кусающих пыль книги смерти, помешивая утренний кофе»… и так далее.

Все это было как-то неубедительно.

Мы послушали еще раз, еще раз, и это чувство усиливалось, усиливалось и продолжало нарастать с каждым разом. Под конец я понял, что Фредди съедаем изнутри червем некой датской провинциальности, некой мелкомасштабностью, которую он принял в свое сердце, узаконив свое ничтожное существование и позволив себе быть таким, каков он есть. Он возвел это все на уровень некой оптимальности. Дескать, каждый имеет право решать то, каким он должен или хочет быть. Это типично. Они тут этим все прикрываются. Этой свободой выбора. Они все покрывают свою ничтожность вот этим: правом выбирать себя. И требуют, чтоб это право уважали, так как они выбор других и свободу этого выбора и сами уважают! Им нужна свобода, чтобы иметь право сказать «это мое право: что я делаю и как я делаю». Этой свободой они оправдывают свой выбор. И требуют от других, чтобы, уважая выбор, они уважали то, что из него вытекает: такие вот синглы. Поэтому рассмотреть за всеми этими конвенциальными «правами» саму свободу, подлинное уважение (не говоря об искусстве) уже никак невозможно. Таким образом, он утвердил законность своей ограниченности, и, как некоторые прописываются космополитами, он навсегда прописался в Хускего, и ничем другим, как гением в размерах Хускего, он быть не мог. Играй он хоть с Полом, Томом, Трехомудьевым, блюзовиками или Фрейей…[27] Он так и будет, так и будет хускегорцем, с душком секонд-хенда, он будет сутулиться и щуриться, как проживший всю жизнь в подземелье крот, как человек, который привыкает к хромоте, если всю жизнь носит тесную обувь.

Ты его хоть в хорошую банду засунь, он будет и там таким же хромым. Он может только бегать от бара к бару, из клуба в клуб, из школы в школу, играть для тех и этих, подыграл здесь, подмазал тому, а свое… ох, свое… На свое ему не хватает сил разогнуться. Сгорбленный под грузом мелких шутовских делишек, он даже написать не может ничего толкового, большого или стремительного, как всплеск молнии. Куда там! Что ты!

Он только может замахнуться, гаркнуть: вот, как клево — «Теперь им нас не остановить!» — и, отыграв, он кладет свой сингл, свой вызов, свою революцию в тот же шкафчик, в котором продает контрабандный шоколад и пиво с орешками.

В этом была какая-то жуткая импотенция, уродливая зажатость, скукоженность эмбриона, который не может покинуть утробу.

* * *

Сразу после первого снега (а снег случился в тот год какой-то ранний и робкий) в Хускего появился Ярослав. Важно уперев руки в бока, он что-то возмущенно говорил мистеру Винтерскоу. Они стояли на поляне возле Коммюнхуса, и хотя Ярослав был едва ли выше меня, все равно казалось, что старик был ниже Ярослава. То ли он такую позицию занял, то ли встал на кочку, но мистер Винтерскоу издалека выглядел много меньше пузатого Яро.

Я тут же пожалел, что выполз из бойлерной за мешком угля. Начал шарить глазами, куда бы слинять; еще и машину Трехомудьева приметил на паркинге, из окна торчала длинная ручища и валил дым.

Я шмыгнул в кусты, притаился. Подкрался, стараясь не шелестеть, поближе к полянке.

Ярослав стоял с широко расставленными ногами — пузо навыкат, он громко ругался, пузо вздрагивало, как буй на волнах его гнева.

Я прислушался…

Что-то касательно какого-то старого долга. Очень скоро я разобрал: Михаил остался должен не только старику, коммуне, мне, Хануману, Полу, Красному Кресту, Вальдемару, но и Ярославу. Конечно! А кому он не был должен? Но для Ярослава это было делом принципа. Он считал этот долг вещью весьма важной. Михаил ему должен был не сколько-то там, а тысячу крон! Ярослав тряс руками перед лицом старика, умывался красными ладонями, пальцами зачесывал волосы, пытаясь как можно драматичнее выразить потрясение в связи с нехваткой такой суммы. Давал понять, что для него тысяча крон значила столько же, сколько для иного десять тысяч! Он топырил пальцы, выкатывал глазищи, старался, говорил, что он так рассчитывал на эти деньги, именно сейчас, в такие дни, такие трудные дни… И вот такой удар, так некстати!.. Ох! Он так рассчитывал на эти деньги!

Старик спокойно смотрел на все эти жестикуляции, воспринимая пантомиму Яро как своеобразный танец дервиша. Не прерывал. Давал тому выговориться. Сам время от времени кивал, говорил «яа-яа» и качал головой, даже, кажется, чего-то смущался, может, того, что пригрел на груди такую змею.

У меня мелькнула мысль, что Ярослав из кожи вон лез, чтоб попытаться выудить из старика возмещение, хоть каким-то образом, хоть в виде некоторых вещей, которые оставались после Потапова.

Он несколько раз повторил: «Вы понимаете, как много значит каждая крона, когда ты в таком положении?!»

Мистер Скоу превосходно знал о положении Ярослава — он и старый звонарь работали вместе много лет. Скоу знал, кто такой этот Яро, он даже знал, что Яро много пьет, он даже знал, кем был Яро на самом деле, а Яро этого не знал, старик про него знал даже больше, чем тот сам про себя знал.

Ярославчик… Наивный дурак!

Старик знал, что Ярослав напрасно так убивается, потому что о нем все равно позаботится звонарь и мифический андеграунд.

Я с удовольствием подметил, что у старика не вызывала доверия вся эта клоунада с ломанием рук. Я ухмыльнулся.

Ну-ну, давай, распыляйся, — пробормотал я, присаживаясь в кустах.

Глядя на то, как нетерпеливо Трехомудьев курит в машине, я подумал, что тот мог быть закулисным режиссером всей этой миниатюры. Ведь он контачил с Фредди, мог узнать, что во всю идет распродажа старых вещей, и потаповских в том числе, смекнул, придумал эту нехитрую схему, запустил Ярослава…

Да, да, конечно! Затем он и привез Ярослава, чтобы урвать с паршивой овцы последний клок. Чтобы тут же нажраться вместе. Вполне возможно, вполне возможно…

Да, наверняка, так и было. Чего гадать! Никак иначе!

Судя по тому, как Яро умывался своими руками, топырил пальцы, округлял глаза, забрасывал голову назад, смотрел в небо, дышал рыбьим ртом, судя по тому, как нервно курил гитарист в машине, — так все и было!

Рассуждать тут было не о чем: Ярослав приехал не потребовать долг обратно, — он уже знал, что не с кого что-либо требовать, — он приехал хоть что-то себе вернуть, в виде вещей. На пару сотен развести старика… Думали, старый маразматик поддастся, предложит ему что-то выбрать, и он бы выбрал гитару или еще что-нибудь… Как бы не так!

Старик качал головой да говорил, что Михаил остался должен и ему тоже, и коммуне огромные деньги! Гораздо больше тысячи! Гораздо больше десяти тысяч! Даже больше двадцати тысяч! А полиции он должен больше ста тысяч!!! Но требовать эти деньги не с кого, потому что Михаила больше нет. Нет — как не было. Такой человек никогда не существовал. Он назывался чужим именем. А настоящего его имени мы никогда не узнаем. Так что нам следует смириться с потерей денег. Принять это как факт, как неизбежное.

— Могло быть и хуже, — философски сказал старик. — Лучше уж как оно есть теперь. Лучше пусть этого человека не будет здесь, в Хускего, в Дании, потому что его присутствие могло обернуться для нас еще большими потерями или неприятностями. Лучше один раз потерять тысячу или даже десять тысяч, чем постоянно терпеть его и терять по сто тысяч каждый год или месяц.

— Да-да, вы правы, сэр, — сказал Ярослав. — Но какая же редкостная свинья!

— Свинья хорошее животное, — отрезал мистер Скоу. — Свинья никому вреда не делает, и в долг точно не берет!

Ярослав не слушал старика, он уже ругал Михаила, он поносил его, чихвостил его и так и этак, почему-то мешая его вместе с чеченцами и армянами.

Мистер Скоу остановил его.

— Напрасно вы расходуете нервы и красноречие, молодой человек. Такие люди, как Михаил, тоже имеют право на существование. Они даже нужны. Как гиены, стервятники, крысы, тараканы…

Ярослав попытался его перебить, но старик не оставил ему шанса вставить ни слова. Он продолжал напирать как танк.

— Многообразие форм, молодой человек, многообразие форм является условием непримиримой борьбы, без которой ни прогресса, ни эволюции, ни стремления к совершенству быть не может на нашей планете, — говорил старик. — Так было задумано. Мы не можем постичь, почему. Не было бы плохих людей, не было бы и хороших. Хорошие бы загнили. Остановились в развитии. Не становясь лучше. Люди, которые доставляют нам неприятности, необходимы как испытание. А то, что вы инкриминируете чеченцам и армянам — это просто борьба за выживание. Вы же знаете, что армянский народ был на грани исчезновения. Турки могли истребить их. А у малых народов, которые на краю пропасти, своя логика при борьбе за существование. Так и чеченцы. Вот если бы на вас, молодой человек, навалился бы в лесу медведь, что бы вы делали? Наверняка не стали бы с ним вести поединок по правилам лондонского бокса, а схватились бы за что потяжелее. У тех, кто пытается выжить, своя логика и свои методы. И это тоже с православной точки зрения испытание. Которому надо радоваться. Потому что Господь нам посылает трудности, чтобы мы их преодолевали, закаляясь и приближаясь к истине! К Истине! Слышите?

Ярослав ничего больше не сказал. Он стоял с открытым ртом.

Да, — подумал я, — это тебе не со звонарем водку пить да в шахматишки играть.

Я почему-то очень был рад тому, что Михаил выудил из Ярослава эту штуку крон. Я ненавидел Михаила, но очень радовался, что Ярослав никогда не получит своих денег обратно. А то, что он никогда их не получит, для меня было очевидно. Потому что Михаил Потапов перестал существовать, не физически, так документально. Он перестал наличествовать. А это самое главное. Человек, который не существует документально, не может быть должен кому-либо каких-то денег, тем более такому же выдуманному Ярославу.

Сам-то он тоже, не пойми кто да неизвестно откуда…

Как, впрочем, и я сам.

На мне Михаил тоже неплохо нагрелся да поездил. Не о деньгах речь. Их у меня почти никогда и не было. Он попил моей кровушки от души, упырюга.

Хорошо, что его больше нет.

Его исчезновение меня как-то успокоило, точно он вообще перестал существовать. Видимо, потому что то, что предстояло Михаилу, было гораздо страшнее смерти.

Я мог об этом догадываться, только догадываться; наверняка я знал только одно: человек, который столько говна делает всем вокруг и своим близким, должен и будет платить. И сейчас он — платит, дай бог, своей задницей на камне в каком-нибудь централе или «лебеде».

Эта мысль меня успокаивала.

Говорят, когда за ним приехали менты, он был растерян, бледен, пытался возмутиться, но сник, побелел, сжался и послушно полез в машину, отправляясь в свое страшное путешествие по всем гальюнам и петушатникам российских тюрем.

О, какой славный путь для пакостного негодника! Туда ему и дорога.

Жаль, что я сам не видел, как его забирали. Мне тоже было бы страшно на это смотреть. Страшно, но сквозь страх за свою шкуру я бы не удержался и позлорадствовал. Не удержался бы! Как тут удержаться! Такое удовольствие видеть эту тварь обосравшейся!

Могли нагрянуть и по мою душу. Михаил мог меня сдать или просто ляпнуть, что он-де не единственный в Хускего нелегал, или что-то в этом роде. Просто так, чтобы напакостить напоследок. Ведь он не сможет пережить, что его забрали, а вот я или Иван, мы остались дальше кайфовать. Где справедливость? Он будет сидеть, а эти курить да небо коптить? Никогда!

Это нервировало. Поэтому я решил затаиться. Сказал себе: надо лечь на дно и не показывать носа. Сидел в кустах, как кролик, над которым в небе уже кружит зоркий сокол. Смотрел вслед Ярославу. Видел, как вразвалку он идет к машине, где его поджидал Вальдемар, нетерпеливо настукивая ритм пальцами на руле.

По губам прочел, как тот спросил Ярослава:

— Ну что?

Яро развел руками, видимо, сказал:

— Да ничего!

Я просто давился от смеха в кустах.

Загрузка...