Ехать было прилично. До поезда оставалось минут двадцать. Мы быстро скрутили один небольшой косяк, дунули недалеко от станции, не особенно крепко задерживая дыхание. Но все равно — продрало до слез.
Сканк, чертов сканк! — сквозь кашель ругался Ханни. Но в его брани было удовольствие. Он был доволен терпкостью оранжа. Он был доволен вкусом конопли. Едкая, она проедала горло, выходила сквозь ноздри, оставляла на зубах привкус хвои! — Кре-пка-я чертовка, — кряхтел он.
Очень, — приговаривал я, выпуская дым, впадая в столбняк.
— Смотри, я вон… на пальцах у меня… во, Ханни, смотри, смола от нее… скаталась, пока крутил…
Скатай гашиш себе на маленький, — пошутил он, и загоготал, плюясь дымком. Я тоже зашелся смехом…
О, какой момент! О, как нас выбило! Хорошо, что предусмотрительно до того мы отыскали нашу платформу.
И все равно после этого косяка мы ее вторично искали. В два раза дольше!
Затолкались в вагон. Вроде забыли купить билет. Вспомнил, что я купил билеты, я просто забыл об этом и чуть не купил их у контролера…
Мы втроем посмеялись над этим. Контролер с пониманием приговаривал, чтоб мы поосторожней, чтоб мы повнимательней… Фигню там какую-то плел себе под нос, прикладываясь к козырьку… Дуралей старый… И все жестами показывал, чтобы, мол, в вагоне ни-ни, ни буль-буль… И подносил воображаемый стаканчик к губам, да пальцем грозил. Он думал, что мы напились. Мы ему в этом усердно подыграли. Показали запечатанные бутыли вина и сказали, что не собираемся их открывать в вагоне — нечем, нечем открывать… Дома, дома откроем… Он снова погрозил нам пальцем. Палец его долго висел в воздухе восклицательным знаком, и я не знал, к какому бы предложению его приделать. С чего бы ни начал разговор, язык не поворачивался, и палец контролера так и качался надо мной, как стрела.
Ехать было далеко… Выбило так, что дорога стала бесконечной… Станции выплывали из темноты медленно, неохотно; синяя ночь удерживала, не отпускала, вплеталась в слова, держала за душу…
Как только мы тронулись, Хануман стал говорить, но с каким трудом он выговаривал слова! Он их вынимал из себя всем телом, всеми морщинами на лице… А потом пружина сорвалась, форточка хлопнула, в вагоне образовался сквозняк, и его понесло… его было просто невозможно остановить! Его прорвало!
Меня носило не только со сканка, но еще и с грибов, накатывали легкие волны, поэтому фрагменты его рассказов перемешивались, выстраивались в абсурдную цепочку, станции шли не по порядку, не в соответствии с картой, мост нарисовался не там, где надо, мир опрокинулся, он стал нарезкой, я чувствовал руку редактора, он криво наляпал, он забыл, что за чем следует… в голове плыли разноцветные шарики, переворачивались и кувыркались гномики, забивались какие-то гвозди, почему-то резиновые…
А разве есть резиновые гвозди?..
Ну, если есть резиновые пули, почему бы не быть и резиновым гвоздям?!
Резонно… Продолжай!
Он продолжал: сказал, что недавно встретил Свеноо, бывшего стаффа в Фарсетрупе, он снова взялся за молоток, опять за старое, плотничать!
Резиновыми гвоздями?
Нет, совсем без гвоздей! Строит какие-то домики, викингские юрты, коттеджи, избы, хер знает что! Малый совсем пропил себе мозги! Говорит, что платят очень хорошо. В Дании, говорит, на это спрос.
С чего бы это?
Я с грустью подумал о том, что однажды Свеноо одолжил мне по пьяни огромную сумму денег — и я ее, естественно, не вернул. Доверчивый мужичок решил помочь нелегалу… Я давно в нем приметил неконтролируемое сумасбродство и альтруизм, преданность гуманистической идее — «всем помогать!», ну и не мог не воспользоваться… Грех было не нагреться…
Хануман сказал, что Свеноо обрадовался ему, и когда спросил про меня, то говорил без злости, а с грустью, по-доброму, мол, как там Йоган, как там у Юджина дела, хотелось ему знать: все ли у меня в порядке… Ханни утверждал, что ему показалось, будто на самом деле Свеноо переживал за меня, а не про бабки вызнавал. Он сказал Свеноо, что сто лет не видел меня и что я обязательно отдам ему деньги, как только у меня все наладится. Свеноо стал отмахиваться, как только были упомянуты бабки.
Я сказал Хануману, что никогда ничего не отдам Свеноо, даже восьми долларов из восьмисот, которые тот мне ссудил.
Свеноо, конечно, хороший человек, — сказал Хануман, — но, ты прав, капусту ему возвращать необязательно…
Ханни рассказал, что жена Свеноо, с которой он давно не жил, подала на развод. Потому что нашла кого-то. Свеноо запил пуще прежнего. На развод почему-то требовалось тридцать тысяч. Он постоянно таскал Ханумана по барам, пил и цедил сквозь зубы: «Тридцать тысяч! Тридцать тысяч!».
Он стоял перед выбором: продать либо мотоцикл, либо машину.
Ну, ты же знаешь, как он любит мотоцикл! Он его ни за что не продаст, — усмехнулся Хануман. — Но машину он тоже не сможет продать, она ему так необходима!
Ханни опять усмехнулся. Дилемма, перед которой оказался Свеноо, смешила Ханумана. Но он как-то горько усмехался. Мол, с жиру пес бесится.
Мы так много пили, — продолжал он, — что я думаю, мы пропили не меньше половины той суммы. Мне кажется, у него еще прилично денег на счету, не знаю, зачем он так надрывается…
Рассказал, что Эдди накопил денег и купил фальшивые паспорта для всей своей семьи!
Они пытались бежать в Америку, представляешь! Хэх! — всплеснул руками Хануман, словно подбрасывая в воздух пригоршню конфетти. — Добрались до Германии. Там их сняли, в аэропорту. Они не прошли паспортный контроль. Идиоты. У них были билеты, взятые на чужие имена, и имена были какие-то европейские. Билеты были куплены кем-то, какими-то знакомыми, а паспорта вообще британские! Ну какие они к черту англичане! Они потратили на эту вылазку все свои бабки! И все это разметал ветер, как муку, как муку… Но не напрасно… Эдди попал в дурку, он, правда, свихнулся после этого. Натурально. Сперва он слег с сердцем. Говорят, был небольшой удар, легкий такой, и это откликнулось в голове. Он стал бродить, приставать к детям с глупыми вопросами. Он начал бредить, петь какие-то песни, и его действительно диагностировали как умалишенного, и всей семье дали позитив! Представь, как это меня убило. Какого-то иранского недотыкомку признали, а меня — артиста — подняли на смех, когда я пробовал косить!
Хануман пытался прижиться у служителей культа.
Я ухмыльнулся; он скривил рот.
Ну а что ты хотел? Выбирать не приходится. Как-никак лучше тюрьмы…
Я согласился.
Он признался, что старики Свайсю когда-то давно, еще в те дни, когда они с Непалино принимали их у нас в фарсетрупской комнатенке, высказали вслух предположение, что могли бы, наверное, приютить одного человека у себя, если б ситуация сложилась совсем безвыходная. Хануман запомнил эти слова, но никак не мог найти повода вернуться на бороздку этой темы. Те это сделали вскользь, как всегда датчане делают, вложив как можно больше юлландского тумана в свои вздохами надутые фразы, — нет-нет, они не особо заострили на этой мысли внимание. Скорей всего, они это высказали вслух ради красного словца: вот, мол, мы настолько святые, что даже укрывали бы у себя нелегала, только б помочь, только б пособить, раз государство отказывает. Ляпнули и долго, полгода или больше, не вспоминали об этом. Все ждали, когда им напомнят. Но когда Хануман заявился, там уже поселился Непалино.
Я не поверил своим ушам. Неужели?
А ты как думал! Хех! Юрк — и уже там! Я слишком много шакалил на стороне и упустил их из виду, — задумчиво изрек Хануман. — Этим и воспользовался Непалино…
Мы посидели пять минут молча; у него был слегка расстроенный вид, точно он обдумывал ходы, приведшие к поражению в шахматной партии.
Ох, эти старики Свайсю, — вздыхал Хануман. — Он с ними еще намучается. Проклятый лягушонок! Они же полные идиоты! Она — безумная бабка, юлландская старуха, которая так и не обзавелась своими детьми, все хотела усыновить какого-нибудь ребенка. Лучше бы черного. Так она говорила. Лучше б меня! — вскрикнул Хануман, тыча в себя щепотью нищего. — Почему нет? Чтобы жизнь ее стала в точности такой же, как на обертке их идиотских журналов! Она даже учила какие-то странные языки. А ее муж — еще лучше! Больной, шизофреник! У него припадки страха, паники, он боится кары Господа неизвестно за что! Не знаю, что он в прошлом наворотил… Но его порой начинало трясти так, что вся мебель в доме ходуном ходила, — это было похоже на землетрясение! Прикинь, сцена: он зеленеет, выпучивает глаза, она протирает его влажными салфетками. Салфетки липнут к нему, как пиявки! Последний раз это случалось за рулем их развалюхи. На полном ходу! Его как паралич взял! Скрутило за баранкой! Они меня так отвозили! Когда я от них уезжал… У него, видимо, совесть взыграла, что они не смогли меня пригреть… Не знаю, не знаю… Что там такое должно в голове вертеться, чтоб так перекосило. Мэн, представь, что я вытерпел?! От Фарсетрупа до Виборга! С паралитиком за рулем! Могло весьма плохо кончиться. Буквально в кювете жизни! Хех…
Он помолчал, глядя наружу: мимо текли потоки воды, островки… Это был бесконечный мост. Можно было многое вспомнить, обдумать… У Ханумана в глазах стоял туман.
Я даже не жалею, что там не я, а Непалино, — сказал он наконец. — Потому что это дурка! И они так часто выезжают… На свои собрания… Утром, днем, вечером… Мотаются по всему Юлланду! Вдоль и поперек! У Непалино превосходные шансы сыграть в ящик вместе с ними! Хэ-ха-хо!
За те несколько ночей, что Хануман провел у них в гостях, непалец рассказал ему про то, как ему удалось устроить свою задницу. Оказалось, всю осень непальчонок лез из кожи вон, старался угодить, ползал у них по огороду, ломал себе спину. Он окучивал грядки, скреб грабельками, стриг кустики, полол и копал, копал и полол. Он так трудился — прорыл тоннель до Германии, наверное! Он им готовил обеды. Ему много не надо было, им подавно. Он умел из ничего приготовить шикарное блюдо. Экономия его довела. Он стал мастером из куриной шкурки готовить плов на шестерых! И свинины не надо! Он мог всех троих накормить одной луковицей! Он так изящно ее резал, что у них от восхищения на глаза наворачивались слезы! Они с замиранием сердца смотрели, как тот крошил морковку, — им большего и не надо было! Они были сыты одним представлением! Однажды он улучил момент и пожаловался на судьбу, на то, что его хотят депортировать, и те его оставили, трудоспособного детоподобного мужчинку. Поселили его в маленькой вонючей, пыльной, гробоподобной комнатке.
Хануман сказал, что было смешно наблюдать за ними. Непалино скажет что-нибудь старикам. Те ему ответят невпопад, наугад. Он их не поймет, скажет что-то свое. Они тоже не поймут. Сидят, мусолят журналы. Там они находят общие слова, темы проложены, как рельсы, истины зазубрены, скрижали затвержены. Так им проще общаться. Это их единый языковой космос. Но все равно они живут в параллельных мирах, хоть и под одной крышей. Ходят в один туалет, похожий на шкафчик. Они встречаются за столом. Мумия наливает непальчонку суп, непальчонок говорит tusind tak, вылавливает свою котлетку, съедает, возит ложкой в жиже, надеясь отловить чего-нибудь еще. Отвечает невпопад на невпопад заданные вопросы, снова говорит tusind tak и отправляется в постель мастурбировать. Его по субботам вывозят в люди. На собрания. Там он слушает, ничего не понимая. Там он привлекает к себе внимание. Вызывает в людях жалость своим серым раскосым лицом, вызывает жалость той тоской, которая сочится сквозь тоненькие трещинки его глаз, и ломким жестом, и пущенным вскользь словом он заставляет людей сострадать. Его демонстрируют как некое экзотическое домашнее животное. И ему это нравится. Он счастлив, потому что знает, что рано или поздно эти старики запишут на него эту халупу, и он станет единоличным собственником, что обусловливает право на его пребывание в стране; его просто не смогут согнать с этой земли! Хех! Он получит прописку. Он останется. Это — дело его жизни. Таков его нехитрый расчет. Ему все равно, какой ценой. Для него главное — сдохнуть на этой земле. Это его достижение. Это его цель. Цель его жизни. Испустить свой вонючий непальский душок где-нибудь в Европе. На своей земле. И почему не в Дании, почему нет? Это шикарно. Просто шикарная смерть! Весь Непал будет завидовать. Весь Непал будет говорить тысячу лет о том, что вот был такой непальчонок, который жил и умер в Дании. Он станет новым великим героем эпоса. Его родственники будут приезжать в Данию, чтобы пожить у него. Он будет их учить жизни. Они будут смотреть ему в рот. Для них он станет датским гуру. Он так мечтает об этом. Для них он станет богом. Богом, живущим в Дании. Для непальцев бог больше не живет в Катманду. Дух концентрируется не в ступах и ашрамах. Подлинные боги для них живут в Дании, Германии, Лондоне… Вот где живут их боги. Стать одним из таких богов — это его мечта. И, кажется, она скоро осуществится.
Хануман снова долго молчал; мост не кончался… Вода тоже: водяная сталь текла и вращалась, заворачивалась… Чайки летали над водой…
Хануман принимался говорить — говорил он, глядя сквозь стекло на море…
Сколь мало ни занимал бы Непалино места на своей раскладушке, для Ханумана так и так места не было. Ему дали понять. Полунамеками, как всегда. На пару ночей — velkommen, надолго — никак, места нет, бюджет не тот и т. д. и т. п.
У них было две комнаты (вся нижняя часть дома сдавалась под мастерскую — это был единственный, кроме пенсии, доход этих людей!).
Мастерская занимала в два раза больше площади, нежели вся остальная часть шикарного некогда дома. Проклятая мастерская была отдана в руки какому-то мебельщику, он чинил шкафы и стулья, лакировал и клеил, прессовал шпон и творил чудеса с калеками-кушетками. Он так активно работал, что за каких-то несколько лет погубил великолепные апартаменты первого этажа. Реанимировать весь первый этаж под жилье было уже делом немыслимым (тем более что мастак предлагал выкупить его и весь остальной дом — так недурно у него шли дела!). Запах красок и масла, растворителей и лаков и еще чего-то немыслимого настолько въелся в дом, что люди обходили его стороной.
Иногда Хануман думал, что концентрация растворителей и прочих взрывоопасных смесей так высока, что, возможно, они могли и взлететь на воздух, зажигая свечи на ужин!
За ужином старики бесконечно пересказывали ему свою жизнь и жизни людей, с ними соприкасавшихся, — сутками, безостановочно, наливая Ханни ромашковый чай, от которого его тянуло блевать.
Еще хуже обстояли дела с обедами! На обед они готовили суп, в котором было больше воды, чем воды в море. Суп, в котором плавали три мясные котлетки. Котлетки, которые готовят из мясо заменяющего теста. В этих супах плавала вареная безвкусная морковь. Резиновая на вкус. Там плавали редкие медузы плохо рубленого лука.
Это тот самый суп, Юдж, тот самый суп, черт побери, тот самый суп из пакета! Замороженные супы, помнишь?
Как не помнить! Мы их с помойки как-то набрали, мы не знали, что с ними делать. У нас их было так много, а жрать было совсем нечего. Пришлось жрать эти супы. Мы их заправляли чили, карри, жарили чеснок с луком, ингефиром, жарили морковь и бросали в этот бульон. Но эта параша все равно оставалась безвкусной. Она отдавала металлом на зубах. Это хуже любой баланды. И они, эти старики, они ели, ели этот самый дешевый в Дании суп три раза в день. Чтобы поддержать организм.
Каждый день! Семь раз в неделю! Суп и все тут! — кричал Хануман. — Хех! Им больше ничего не надо. Они же такие старые. Зубы вставные. Они могут на этом жить. Они — да, но не я! Юдж, я не могу так жить! Даже в индийской тюрьме, что бы ни писал в своих книгах Рушди, даже в индийских тюрьмах кормят лучше — да, поверь мне, мэн, лучше!
Он рассказал, как он с ними однажды сел за стол и ему дали бутылку пива. Мерзкого безалкогольного наидешевейшего пива. Ему открыли ее. Из нее пошел запах тухлого болота, в которое ходят подыхать слоны. Он даже не притронулся к пиву. Он отставил бутылку подальше от себя. Тогда старик отхлебнул пару раз, и старуха схватила, закрыла пробкой и убрала в холодильник. Кнуту пиво было нельзя. Нет, даже если б Ханни уговаривали там с ними остаться, он бы отказался.
Хануман качал головой, глядя на море, и божился: ей-ей, отказался бы!
А Непалино остался. Потому что ему все равно, что ему нальют: баланду, суп с одной котлеткой из протеина или вообще — мочу! Ему все равно. Ведь бесплатно. Он и не такое жрал. Воду пил из болот — и ничего! Главное: бесплатно. И в Дании! Какая разница, как он живет?! Какая разница, что он жрет?! Ведь он живет в Дании! Это достижение всей его жизни. Чем угодно можно пожертвовать! С чем угодно смириться! Дания, а не Непал какой-то занюханный! Европа, что ты! Непалино остался. Он принял веру. Он стал свидетелем и участником великой драмы человеческого духа, которая происходила каждый день в этой ветхой халупе. В этой халупе человеческий дух овеществился в альбомах, что листают две мумии каждый вечер после ромашкового чая, приговаривая: де ба хюггелит, так уютно, так мило…
Теперь они носятся с непальчонком, как с подлинной кошкой; он их единственная забава, — ядовито и горько изрек Хануман, приглядываясь к какому-то пассажиру. Я внутренне напрягся: он мог что-нибудь затеять… Но его взгляд потускнел, он снова отвернулся к окну.
Могу себе представить, как он там живет, — говорил он. — Зимой… Что он там будет делать? Что можно делать на Юлланде зимой? Ничего! Он уже тогда ничего не делал, даже выходил редко. Лежит, смотрит телевизор, робко высказывает свое мнение на своем убогом датском, которого никто не понимает, — да и важно ли это? Какая разница, что говорит кошка!
Хануман сказал, что тот к нему приставал ночью, прилип, лежал, поглаживал, шептал в слезах, что мог бы Хануману по-братски уступить комнатку, а сам бы поехал к дяде в Копенгаген, но Хануман прекрасно понимал, что никуда не поедет лягушонок, ни в какой Копенгаген, блядское существо там уже пустило корни. Хануман ведь не дебил, чтобы не понять того, что непальчонок просто из раболепия перед Хануманом предложил поменяться; он просто выпрашивал у него ласк, напоследок. Пустые были то слова, это Хануман понял, когда увидел, как тот сидел в кресле, подобрав под себя ноги. Хануман сказал, что тот подтянул их так легко и так мягко подмял под себя, прямо как кошка, и было столько в его позе насиженности, что даже у самого жестокосердного тирана в мире не поднялась бы рука на Непалино. Непалино сидел в этом кресле так, точно всю жизнь там у них жил.
Ханни сказал, что именно тогда он понял, как я был прав, когда прозвал Непалино кошкой.
Ханни продержался несколько ночей на раскладушке и уехал к Свеноо, а Непалино остался листать с ними их фотоальбомы…
У них было так много альбомов. Сперва Хануман думал, что то были корешки книг, энциклопедии… Но нет! То были альбомы. Они стояли на полках как книги! Сорок восемь томов! Там было много фотографий их конгрегации. Там были фотографии и всей их сумасшедшей семейки. Кнут Свайсю рассказывал про всех. Ханумана заинтриговала одна дамочка, про которую Кнут с восторгом сказал: «Она не простая, она продает машины! Машины!!!», но тут же выяснилось, что машинами она торговала в прошлом, до того как попала в секту. Как только она уверовала в Бога, она все бросила, и Хануман сильно расстроился, потому что она была даже и ничего собой…
Сумасшедший старик рассказывал Хануману, что у него есть брат, который так долго жил в Канаде, что у него появился смешной акцент, поэтому он стеснялся общаться с датчанами и предпочитал общаться с иностранцами. Чтобы не говорить по-датски. Он постоянно болтал теперь по-французски и говорил, что это самый красивый язык, а по-датски он стеснялся говорить, стеснялся своего акцента и боялся, что его могут принять за иностранца!
Это смешной комплекс! — кричал Кнут.
Хануман кивал, подзадоривал…
Но я его понимаю! — развивал тему старик. — Датчане такой народ, что если ты говоришь с акцентом, ты уже не датчанин! Датчанина датчанином делает датский язык!
Старший брат Кнута, Ким Лэссе, был намного энергичнее, чем его младший брат. Старший брат помнил войну лучше, хотя выглядел значительно моложе и свежее. А вот Кнут был бледен, сух и изможден, хотя был младше лет на восемь. По мнению Ханумана, он был изможден верой в Бога…
У Кима Лэссе было красное живое лицо, и он не верил в Бога. Оно было напитано эмоциями и светом. А его младший брат ничего не излучал, у него лицо было почти пепельного цвета. Он словно целиком выгорел.
Ким Лэссе очень хорошо помнил войну. Кнут сидел дома, его не выпускали, он занимался уроками и делами по дому. Он совершал вылазки на велосипеде, за это его наказывали и сажали в погреб под замок. А старший брат, Ким, был побольше, и отец его брал с собой на работу. Их отец тогда работал таксистом. Поразительно: война, их бомбили, а он работал таксистом! Жили они в Копенгагене. Это потом они перебрались на родительскую ферму на Юлланд, поднимать хозяйство. А до того они жили в Копенгагене. И отец его работал каждый день. Он считал это обязательным — выгнать машину, вымыть ее и поехать по улицам. Он работал даже в те дни, когда Копенгаген бомбили, его отец садился и ехал, как ни в чем не бывало. Он брал с собой старшего сына. Старик Ким Лэссе вскакивал и на красивом английском вскрикивал: «Копенгаген был в огне! В небе летали самолеты! Звучали сирены! Рушились дома! А мы с отцом ехали по улицам, и отец говорил, что денек не задался! Денек не задался!»
Подъезжаем к Нюборгу, — сообщил голос. — На подходе Нюборг…
Хануман некоторое время оставался в Фарсетрупе…
Со вздохом утер пот с лица и сказал, что Бачо, наконец-то, выслали.
Для меня даже сейчас это какое-то облегчение, — с изумлением сказал Хануман, поворачивая ко мне свое истомленное лицо. — Казалось бы, ну какая разница… Но ты не представляешь, как он всех достал под конец…
Тут Хануман рассказал, что незадолго до своего депорта Бачо устроил в лагере настоящий террор. Он буквально грабил и обирал людей. Приглашал к себе посмотреть краденое, предлагал примерить или выбрать что-нибудь, а потом отбирал деньги и выставлял. Он обнаглел настолько, что взламывал комнаты. Шастал по билдингам с ломом. Постучит — никого, и ломает! И с ним Аршак, как шакал, на шухере. Говорят, дома датчан тоже взламывали… Но потом их депортировали, и некоторое время в лагере было тихо.
Сербов было не так много, и те семейные. Только Александр, одинокий вор, был исключением. Его выпустили, и он опять за героин взялся.
Хануман несколько раз вмазался с ним. Сразу после вызова в полицию. Так его за жабры взяла измена. Так его припекло от страха.
Меня вызывал к себе Иверсен, — хмуро сказал Хануман.
— Иверсен?.. — Я даже ноги под себя подтянул от ужаса.
Иверсен мне казался воплощением всей ментовской мерзости; вся она вобралась в его пакостное могучее тело, одного вида его было достаточно, чтобы вогнать весь Фарсетруп в депрессию. Как только он подъезжал к лагерю, дети бросали свои игры, шли домой; африканки прекращали готовить, потому что считали, что всякая еда становилась несъедобной; беременные вычитали этот день из срока беременности; а мужики начинали крутить самокрутки, словно готовясь к этапу.
Каждый боялся, что Иверсен пожаловал к нему. Визит его был неизбежен, как смерть, как неминуемая депортация. Все знали, что раз в месяц он заявится, все так и говорили: «Скоро, наверное, Иверсен объявится, давненько его не было»; все ждали, что он придет оборвать череду спокойных дней, знали, что рано или поздно он должен приехать, и все равно боялись. Когда его видели издалека, прятались в комнатах, тряслись и гадали: «Не по мою ли душу?»
Мне даже казалось, что его боялись больше смерти. Смерть страшна не сама по себе, а ее ожиданием или сборами в последний путь, — так вот этого мента боялись не как саму смерть, а как ее провозвестника, как Харона, который отправлял на борт самолета, уносящего человека в ад, из которого тот бежал когда-то, чтобы глотнуть воздуха демократии и свободы, но в итоге убеждался лишь в том, что менты всюду одинаковые. Впрочем, я никогда не верил в датские сказки о добрых ментах; какие бы райские фонтаны тут ни били, чего бы только ни выдумали, изобрести доброго человекоподобного мента они все равно не смогли и вряд ли смогут.
Когда Иверсен садился перед азулянтом (оставляя совсем мало места для переводчика), чтобы зачитать отказ, когда он спрашивал, в какую страну и каким способом желал бы отказчик ехать, он как бы выпытывал: «Хочешь, чтоб тебя изжарили перед смертью или поместили в прорубь? Ну, выбирай!» Каждый знал, что будет до последнего отказываться от депорта, каждый знал, что скажет менту «нет!», и все равно каждый боялся этой процедуры. Даже страшно наглые, дерзкие, оторванные воры, такие как Бачо или Аршак, даже они менялись в лице, когда приходил Иверсен. С ними он говорил без переводчика, потому что они говорили по-немецки, и на них еще висели подвиги, которые они совершили в Германии, на них можно было много нераскрытых дел повесить, об этом, видимо, он с ними говорил с глазу на глаз в своем кабинете… Они говорили свое «нет!», мент записывал «отказ от добровольного возвращения», рычал, цокал языком, фотографировал и уезжал, и если Аршака или Бачо потом спрашивали, что было, те, конечно, говорили: «Что-что, мент хуй кушал, вот что», — но это звучало не слишком убедительно, и глаза у них были тусклые, неподвижные, не как обычно — быстрые, с огоньком безумства.
Иверсен был какой-то особенный, особенно сильный, особенно рьяный, и вел себя бесцеремонно и вызывающе. Он нес в себе непоколебимую ярость, он черпал ненависть к азулянтам из бездонных внутренних запасов. Было совершенно ясно, что за годы работы с лагерным отребьем он спаял в себе непогрешимые убеждения, в соответствии с которыми в нашем кэмпе все до единого должны были быть депортированы, все были воры, все — наркоманы, все до одного — шваль и отбросы. Он, видимо, считал: нечего тут разбирать, отказ и hinaus![5] Вел себя так, словно вознамерился вымести всех тараканов, вывести всю плесень, выгрести в сусеки страны закравшуюся нечисть. Тяжелой поступью он растаптывал гуманистическую галиматью, которую вливали в уши азулянтам работники Красного Креста, разрушал иллюзии о человеколюбии и братстве, сметал их, как песочные городки, вваливался в комнатки и тут же давал понять: «Все! Сентименты и прочий кал кончились! Настала реальность! Надо правде смотреть в лицо, а не лгать и изворачиваться! Красный Крест свою работу закончил! Ты перешел в мои руки! Решено отправлять! Пора на хаус! Домой! Дело закрыто! Отказано! Негатив! Да — негатив! Сам Красный Крест пришел к решению, что негатив! Ответ отрицательный — ты должен ехать домой! Вот так! Распишись! Скоро едешь! Давай! Вот! Так! Все!»
Однажды мне довелось его рассмотреть. Это было в городе, на автобусной остановке. Иверсен стоял там как рядовой пассажир, беседовал с каким-то почтальоном, ждал автобус. Были и другие люди, тоже стояли, что-то читали, говорили… Все как всегда. Человек и человек. Даже не сказал бы, что мент. На меня он даже не глянул, так был увлечен беседой. Я стоял рядом, как возле хищного зверя, и искоса поглядывал на него, ловя головокружительный прилив адреналина. Такое испытываешь разве что на краю пропасти. Я даже не слушал, о чем они говорили, и не пытался, там были просто какие-то обычные интонации, почти домашние, совсем родственные… Меня занимал сам Иверсен (а это был он, без сомнения). У него были большие плоские уши, сильно оттянутые назад, седые коротко стриженые волосы, сквозь них проглядывал мясистый череп; многие видели, как лицо его и сам череп с готовностью наливались кровавой краской, если беженец отказывался подписывать «белый паспорт». У него были лепные щеки, маленький упрямый нос, от носа отходили сурово наложенные морщины, в обрамлении которых жили тонкие быстрые акульи губы, за ними плотным строем солдат стояли грозные зубы хорька; под белесыми бровками целились маленькие глазки. Глаза у него были особенные. Узко посаженные. Они были ядовито-зеленые и словно пульсировали. Они сжимались и разжимались, сужались и расширялись, как будто транслируя что-то. Он был высок, тяжел, ему было около шестидесяти, но чувствовалось, что сил в нем было еще на пару десятков лет точно; у него были квадратные плечи и квадратные руки. В тот раз на нем был бежевый плащ; обычно он приезжал в кремовой куртке. Всегда в тяжелых ботинках, которые были словно задуманы для того, чтобы втаптывать людей в грязь, давить, утрамбовывать черепа и кости в зловонные поля, окунать в помои, давать пинки под зад, запихивать в каталажку, сопровождать в тюрьму, наступать на грудь и так далее. Этот человек ни на что другое не был предусмотрен самой природой, но, — думал я, — родись он, допустим, в Венгрии или Тибете, наверняка стал бы ментом и там! Такова была суть замеса. Он не был рассчитан Творцом на что-то другое, кроме как служить своей суке-стране, отдавать и выполнять приказы, расти в чине, ширясь в теле, наливаясь кровью ненависти, как помидор на ветке. Освободитель родины от смрада и мрази, достойный сын своего отечества; его перемещениям в пространстве сопутствовали самые резкие звуки. Он хлопал дверьми, трубил в платок, топал, стучал, орал, пинал какой-нибудь подкатившийся к нему мячик в коридоре или подвернувшуюся под его страшный ботинок туфлю. Он был ужасен. Он вторгался в мои сны, хватал меня за шкирку, кидал в камеру, допрашивал, произносил мое подлинное имя (это было страшнее всего), затем зачитывал депорт и триумфально сопровождал в аэропорт. Я просыпался, точно он меня депортировал из сна. Я жутко боялся его, всей своей кожей. Когда мне представлялась моя поимка, то рисовался именно он, Иверсен. По крайней мере, я представлял его чаще других.
— Да, Иверсен, — вздохнул Хануман.
— И что?.. — тихо спросил я.
— Что что?..
— Как это было?
— Ты так спрашиваешь, будто не видел других…
— А у тебя? — Я не верил, что Ханни мог тоже сдрейфить.
— Да как и у всех, — сказал он с отвращением. — Меня пропустили через мясорубку, потом выжали, как белье, короче — отъебали… Я несколько дней не мог в себя прийти… Решил заглушить все героином. Скинулся с Александром. Потом еще раз. Потом еще. И понеслась! Даже Александр не мог выдержать такого темпа. Сказал: «Надо бы сделать паузу, отдохнуть чуть-чуть…» Какой к черту отдохнуть? Какая пауза? Зачем делать паузу, когда есть деньги и когда так хочется вмазаться? Вмазаться, чтобы лежать пластом и ничего не соображать. Ну, ты понимаешь меня…
Я кивнул, сглотнул, подумал: Иверсен… еще бы! От него еще и не так подкинет!
Хануман пошел на какие-то курсы для беженцев. Просто так. Чтобы чем-то заняться. По окончании курса их повезли в Силькеборг. На экскурсию. Поселили в отеле. Хотели показать музеи.
Для Ханумана оказалось абсолютным сюрпризом, что они ехали на трое суток. Он об этом узнал только в автобусе. А то, что они куда-то ехать собирались, он узнал только тогда, когда пришел в школу. Он перестал следить за событиями.
Хотел сойти на первой же остановке, чтобы прыгнуть в автобус и ехать в обратном направлении.
Трое суток он не выдержал бы. У него даже щепотки гашиша не было с собой! Его уже лихорадило! Трое суток!
Однако Израэль оторвался от газеты и сказал, чтобы тот держался с ними. Они с Хуссумом собирались устроить особенный вечер. Так он сказал и подмигнул.
Израэль был из Палестины. Хуссум — из Ливана. Оба жили в одной комнате в лагере в Фредериксхавне.
Про Израэля говорили, что он прожил в лагерях десять лет. Ему уже было под пятьдесят. Если не больше… Высокий, с вьющимися редкими волосами, был он чем-то симпатичен Хануману… иногда Израэль, при определенных ракурсах и при падающем сверху слегка подкошенном солнечном свете, был похож на Билла Мюррея… Одного этого было достаточно, чтобы расположить к себе Ханумана.
Израэль был парнем бывалым. Он повидал в жизни всякого. Ханни поглядывал на него, думая, что тот имел в виду под пониманием особый вечер; тот мирно читал «Эль-Хайят», покачиваясь в автобусе и чему-то улыбаясь.
Хануман слышал, что Израэля выставила жена из дома. Ей, наверное, больше был не нужен мужик. Такой, во всяком случае. Пропойца. Который не работает и шляется невесть где. По каким подворотням. Израэль вдобавок еще и натворил чего-то. Как это бывает, его снова кинули в лагерь. Теперь он опять был в шкуре беженца, с голубой картой в кармане, в очереди за пособием каждую вторую неделю.
Хануман слышал несколько версий жизни Израэля, но ни одна из них не давала ответа на то, почему он снова был в лагере, почему он провел в лагерях в целом почти десять лет. Но Израэль ни разу ничего никому не сказал. Ему было как-то наплевать. Он читал газету. Он смеялся своим беззубым ртом. Говорил, что ему даже нравится такая жизнь.
Жить в Дании скучно, — говорил Израэль. — Жизнь в Дании скучна и однообразна. А в лагере — это почти как вне Дании, это внутренний мир, там все время находишь своих, всегда новые лица, свежие газеты, постоянно прибывают новые и новые беженцы, пьешь с ними, слушаешь истории, истории из первых рук, рассказы из-под бомбежки. Такого в датском пабе не услышишь. О чем они там треплются? О всякой ерунде! О кредитах, о работе, о фирмах и компаниях, о своих министрах и партиях, о Глиструпе,[6] о Якобе Хауго,[7] о сиськах соседской бабы, о «Евровидении», о том, где сколько платят, кто кого видел… Это же скука!
Мы вышли в тамбур покурить. Он продолжал.
Израэль много пил. И не что-нибудь, а виски. Он в огромном количестве покупал виски у воров и каждый день пил.
Пол-литра, — говорил Израэль, — это моя норма!
Хуссум это подтверждал. Израэль нисколько не был религиозен. А Хуссум был, даже очень. Он молился каждые три часа, он даже на уроках отходил в уголок, стелил коврик себе там и принимался…
Израэль был христианином, но завязал с Богом. Сказал, что лучше будет пить виски. В этом был хоть какой-то толк.
Хуссум молчал. Никогда не высказывался. Он был темной личностью, как скала. Играл в шахматы безбожно здорово. Ставил мат в пять минут. Если партия длилась чуть дольше, это уже само по себе было комплиментом для его соперника.
Но с Израэлем они играли часами…
Хуссум говорил, что Израэль мог бы стать гениальным шахматистом. У него был дар, которого тот в себе не находил. Хуссум выигрывал только потому, что очень много учился тому, как надо выигрывать. Израэль никогда ничему не учился. У него даже образования не было. Никакого. Однако он говорил по-арабски, на идиш, по-английски, по-французски немного и здорово чесал по-датски.
Хануману нравился Израэль, но он его почему-то побаивался.
Может, потому что сквозь улыбку этого прожженного пьяницы проглядывало неминуемое и устрашающее будущее Ханумана.
Он не хотел об этом думать.
Может, по этой же причине Израэлю нравился Хануман. Потому что видел в нем себя в молодости…
Может, по этой же причине он тихо ухмылялся и не договаривал…
Пока они ехали до Силькеборга, Хануман передумал все, что мог. А когда они въехали, его уже заломало.
Он занял комнатку вместе с Израэлем, Хуссумом и еще одним афганцем.
Хануман пластом лег на койку и уже не мог дышать тихо.
Израэль молча стал крошить гашиш, подшучивал и успокаивал Ханумана.
Хуссум расставлял шахматы и ни на что не обращал внимания.
Афганец суетился возле Ханни и высказывал робкие предположения по поводу того, что Ханни, возможно, заболел и у него жар.
Скрутили.
Сейчас будет легче, — пообещал Израэль.
Покурили. Медленно, вдумчиво, подолгу задерживая в себе дым, курил Израэль, Хуссум курил осторожно, почти не отрываясь от доски, афганец курил боязливо, все называл каннабис ядом (за что и поплатился в конце), рассказал какую-то историю о том, что однажды какая-то тетка в Афгане накурила его. Его так прибило, что он боялся со стула встать, потому что ему казалось, что он не на стуле сидел, а на огромной скале, и что если бы он встал со стула, то полетел бы вниз, в пропасть; так далеко, ему казалось, было до пола.
Теперь он боялся, что это могло повториться.
Израэль сказал ему, что бояться не надо. Сказал, что если он почувствует себя опять сидящим на скале, то ему стоит смотреть не в пол, а в потолок. Тогда пропасть будет наверху, над ним, и никуда падать не надо будет.
Все посмеялись.
Хануман прилег. Медленно отпускало.
Израэль достал бутыль виски, сделал коктейль Хануману.
Ханни сказал, что испытал такую благодарность, что даже прослезился.
Затем их повели в пиццерию. Они долго шли по городу.
Хануману казалось, что это была бесконечная прогулка. Отель, в котором они остановились, находился у озера, над которым нависал узорчатый мостик. Они прошли по мостику, и он глянул вниз, увидел себя на мосту, отражающимся в озере, и чуть не потерял сознание. Он бы упал, если бы его не подхватил с одной стороны Израэль, а с другой — Хуссум. Израэль засмеялся в голос. Хуссум молча поправил очки, глядя по-прежнему вперед. Рядом плелся афганец, его уже распирало, он начал жаловаться на потовыделение и волны какого-то озноба. При этом он утверждал, что ему жарко.
Пока дошли до пиццерии, Хануман три раза умер и четыре раза воскрес. Последний раз, когда они вышли на площадь. Он неожиданно вспомнил, что уже был в Силькеборге, и даже на этой самой площади. Его обдало ветром, который рванул голубей с площади. В душе заколебались сомнения. Какая-то часть полетела со стаей. Какая-то часть продолжала идти в толпе беженцев в направлении пиццерии. Но все уже было ненастоящим.
Израэль молчаливо подмигивал ему, бросал шуточки в стороны от себя. Хуссум смотрел в тарелку. Афганец жаловался учительницам на повышенное давление. Он говорил, что у него учащенное сердцебиение. Ему было плохо. Он все с себя порывался снять свитер. Но ему не позволяли остаться в майке. В сторону Израэля он кидал слова «яд», «отравитель», грозил пальцем, но в шутку. Израэль смеялся. Хуссум молча ковырялся в тарелке.
Вечером снова курнули. Говорили. Афганец не курил. Он сказал, что больше никогда не станет пробовать этот яд. Он чудом остался жив и был счастлив; больше испытывать судьбу он зарекся.
Перед сном Хуссум и афганец очень долго молились.
Израэль и Ханни вышли на воздух. Остались вдвоем, решили скрутить последний косяк на сон грядущий. Израэль крутил. Глянул с прищуром на Ханни и сказал, что не верил, не верил, что про него и Александра говорили.
Про Александра верил, про тебя нет, — сказал он. — Обманчивый ты. Производишь впечатление человека, который знает, куда идет, а сам — мятущийся и слепой.
Хануман ничего не сказал.
А что я мог сказать, если это чистая правда! — И метнул в меня взгляд уличного попрошайки.
Больше он не ширялся. Затаился, ушел в себя. И тут началось…
Власть в лагере опять поменялась. Наехали конголезы. Да такие кабаны, что даже грузины и армяне, какие еще оставались, притихли. Негры сколотили себе баскетбольную площадку, играли в футбол и всех заставляли заниматься спортом. Они перетрахали всех девок в Фарсетрупе. Они сильно отличались от тех негров, какие обычно приезжали в Данию из Африки.
Подъезжаем к Оденсе…
Хануман засобирался…
— Потихоньку отпускает, — сказал он.
Вышли в тамбур, на всякий случай, чтобы не пропустить… Мало ли…
— Да, ты прав…
Он несколько минут постоял молча, просто глядя в темноту сквозь стекло дверей…
— Кофе хочешь? — спросил я.
— Нет, — сказал он.
— А я выпью…
Подошел со стаканчиком…
— Дай попробовать, — попробовал, — дрянь…
— Знаю…
И тут он заговорил о своей жизни, которая пошла коту под хвост, как машина с обочины. С того самого злосчастного дня, когда он увидел, как в лесу, где он имел несчастье делать свои снимки, подглядел, как трое парней — городских, как и он (и он их даже узнал), — изнасиловали деревенскую дурочку. Он не рискнул вступиться. Но сделал снимки. Когда те с грохотом улетели на своей машине, он отвел девушку в участок. Все засвидетельствовал. Девушка написала заявление. Сделали медицинскую экспертизу. Все, как полагалось. Парней разыскали. Его статья со снимками немедленно вышла в газете. И его тут же уволили, выгнали из института, упекли за решетку, предъявив ему обвинение в лжесвидетельстве. У одного из насильников (заводилы) отец был генералом. Быстро обернули дело против Ханумана, обвинили в шантаже, девушка отказалась от показаний, подписала все, что подсунули, и таким образом Хануман стал злодеем, который якобы застращал девушку написать то лживое заявление.
Поезд притормаживал. Проглядывал сюрреалистический перрон. Неоновые боги включили свет. Нас ждали сумерки.
Отец Ханни был не без связей, герой двух войн, орденоносец, дважды раненый — в подмышечную впадину и копчик, ветеран в чине. Вытащил сынка из-за решетки и отправил, пока не поздно, на Крит, где тот учился, получал какую-то стипендию, а потом пустился в свое бесконечное странствие…
— Вот так я оказался здесь, — сказал он.
— В этом поезде, — добавил я.
— Да, в этом поезде, — согласился он.
Двери раскрылись.
Мы вышли.