ЗОЛА Роман

1

Мы жили у болот. Во дворе у нас рос большой куст шиповника. В жаркие дни меня сажали на стульчик в тени этого большого куста. Куст гудел. В нем жили пчелы. Наш кот там прятал своих мышей. Мама говорила, что он забирался ко мне в коляску, когда меня выкатывали спать на свежем воздухе в саду. Я был тогда совсем маленьким и все время спал. Была зима. Меня оставляли спать в саду под яблонями, и мама поглядывала в окно. Она видела, как Васька запрыгивал в коляску, осторожно ко мне забирался внутрь и, пригревшись, начинал устраиваться спать рядом. Мама, само собой, выходила на улицу, чтобы его выгнать. Но все равно, сколько бы она его ни выгоняла, каждый раз, когда она приходила за мной, в коляске снова оказывался сонный кот.

Потом была весна, а потом лето… Меня сажали на стул, который смастерил отец. Он его даже расписал маслом и покрыл лаком. Там были Микки-Маус и цыпленок. Такого стула ни у кого не было. Только у меня. Я уже мог сидеть, хотя меня и привязывали. Сажали под кустом. Я слушал, как летают и гудят пчелы. Куст был огромный. Такой большой, что пришлось его вырубить, — он настолько вольно разросся, что калитка уже не отворялась. Он так наседал на забор, что тот прогибался и казался беременным. Однажды он рухнул под этим напором, превзошел перегиб собственной кривизны, не выдержал и рухнул прямо на дорогу. Забор упал и лежал в пыли, неожиданно прогнивший, трухлявый, как скелет большого животного, — даже было странно, как он так долго мог простоять. Он лежал на дороге, как поверженный, а над ним стоял куст, как выживший его паразит. Куст стоял, расправив все свои ветки, казалось, став еще больше.

У нас потом долго не было забора, и к нам бегали лисицы воровать кур. Но мне все еще часто снится и забор, беременный кустом шиповника, и дом с разбитыми ступенями, и зеленый ящик «для писем и газет» на густо-синей двери. Мне снится, что дверь слегка приотворена — так, самую малость, но этого достаточно, чтобы протиснуться в прошлое сквозь мой сон. Снится над дверью желтый фонарь, какие в тюрьмах в каждой камере, намертво завинченные, чтобы первоходы не добрались до лампочки, дабы вскрыться и загреметь на денек-другой на больничку. Из куста шиповника поднимается кривой столб, похожий на нашего одноногого соседа дядю Климу. Еще дальше две огромные березы рогатиной подпирают небо. Оттуда, из-под самого неба, из своих шапок-гнезд на нас смотрят и каркают отвратительные вороны. И над всем этим ползет, тянется багровыми облаками, расплывается охряным закатом, глумится душный вечер.

На столбе вижу ржавую табличку, на ней — «31». Для меня эти две цифры не были числом, не были чем-то целым, они были обломком бессчетного количества цифр, которые не могли уместиться в моей голове, как и на табличке. Когда я встречал в других местах дома с табличкой «31», я либо негодовал про себя, либо испытывал странный трепет. На заборе была другая табличка, на ней было написано на двух языках: Ilvese — по-эстонски, и Ильвезе — по-русски. Что означает «рысья». Говорят, я родился, когда еще можно было встретить на нашей улице рысь, но последнюю застрелил мой отец до того, как я начал ходить.

Мы почти все время ходили в сапогах. А когда болота поднимались, приходилось идти на станцию через огород дяди Климы. Он всегда сидел на своем крыльце на низкой табуретке, курил и, когда видел нас, встречал шутками: «Ага! Проведать пожаловали, вспомнили старика… что?.. опять дорогу затопило?.. ага, не пройти, не проехать?.. что, даже в сапогах не можете?.. на кой тогда вам ноги?.. чтобы насморк лечить?.. а мне насморк не страшен!» Выставлял свои ноги напоказ и говорил, что вот ему-то, безногому, море-то по колено, ему-то, мол, и сапоги не нужны. Одну ногу ему отняли «по пояс!» — он кричал у нашей пивной, а вторая по колено деревянная, обувь ему не нужна вообще, и насморк ему не страшен. И смеялся.

Зубов у него тоже было немного, и желудка была четверть. Умер он скоро, сразу после того как мы перебрались в город. Я тогда часто спрашивал маму или бабушку, что случилось с ногой дяди Климы, и где теперь она, нога… Ответа я не получил. Как и на многие прочие глупые вопросы… Только когда он умер, я подумал, что теперь дядя Клима отправился туда же, куда ушли его ноги. Иногда, в полудреме, мне воображался он, скачущим на костылях по какому-то пустырю. Скакал он резво, зло, усердно, преследуя свои бегущие впереди ноги. Одна была длинная, а другая короткая, чуть больше обычного сапога. Он скакал на костылях по пустырю, ветер гонял бумаги, гнулись проволочки и репей, в воздухе летал тополиный пух, который мне часто мерещился перед сном…

Над нами, на втором этаже, жила Дианка — с ней было почему-то запрещено общаться с некоторых пор. Хотя поначалу нас даже вместе купали. Мы играли вместе на пляже, голые ползали по песку, отыскивали в песке камешки и пытались поместить их в пупок. В мой пупок помещались даже сравнительно крупные камешки, потому что он был «колодцем», а в пупок Дианки вообще камешки не помещались — ее пупок был «пуговкой». А потом почему-то нам запретили играть вместе. Никаких объяснений не было дано. Нам просто запретили играть и разговаривать; нас стали водить в садик в разное время; отцы и старики меж собой как-то натянуто общались.

С ними жила бабка. Была она совершенно безумная. Она вела переписку с самыми прославленными личностями нашей страны. Ее самым любимым адресатом был Юрий Гагарин. Она никак не желала понять, что он давно погиб. Она всех убеждала в обратном и в качестве доказательства его нетленности и здравия цитировала письма, которые якобы получила от него, и совсем недавно получила. «Недавно» это было, как правило, «в сочельник». Она вряд ли сама понимала, что говорила. Она также писала Брежневу, докладывала, что творится в мире. В ее мире, конечно. Она жаловалась Громыко на ворон, которые не дают ей спать; Суслову — на желтый пепел, который падает на ее огород; Подгорному — на вонь, которой тянет со свалки; Шелепину — на огромную трубу, которая всему виной: неурожаю огурцов и малины в этом и прошлом году, и будущем тоже, и даже в смерти своего мужа она винила эту трубу, которая торчала в небе, поднимаясь из черного массива леса, — эта вот труба, она, дескать, ее мужа довела до греха.

Письма ее были бесконечны. Как и безумие. Она бродила одна, шепча что-то. Ее видели блуждающей в лесу, на свалке, в болотах. Она пропадала в огороде. Собирала листики и складывала их в конверты, чтобы послать в МВД или МИД СССР как некое вещественное доказательство какого-нибудь злодеяния, которое задумали ею воображаемые американские агенты. Агентов она видела в людях, которые ей были незнакомы. Очень часто это были геодезисты или маркшейдеры, озабоченные геофизическими породами, на которых находились осушаемые болота и дома нашего поселка. Эти люди ей были подозрительны. Завидев их, она останавливалась, доставала бумаги и бралась писать, поминутно слюнявя карандаш и бросая на подозрительных личностей ядовитые взгляды. Письма подчас были такие большие, что она покупала особые конверты, в которые демонстративно запихивала свои эпосы. Она слала их с завидным постоянством. Но никто никогда не видел, чтобы ей приходили ответы.

Девочка, с которой я дружил когда-то, была смешная. Только когда выросла, лет в двадцать пять, довела мать до инфаркта — та скончалась дома, на кухне, в процессе извлечения груды белья из стиральной машины (ее так и нашли — носом в лужу с водой, которая из машинки вытекла и проявилась большим призывным пятном на потолке в бабушкиной комнате).

Почему-то все говорили, что это именно она довела мать до инфаркта, — почему-то все сделали именно такой вывод. Но тогда, в три-четыре года, девочка была смешная, бойкая, энергичная. Она здорово танцевала чечетку. Или то, что ее родители называли чечеткой. У меня остались яркие воспоминания о ее пятках. Они были розовые, как кирпич. Когда мы все укладывались спать, мы слышали, как она наверху бегает, громко ударяя своими пятками. Ее присутствие в моей жизни в те дни было несравнимо более физическим, чем даже некоторых женщин, с которыми я впоследствии переспал. Я лежал в постели, слушал, как она бухает, гремит, и мне воображались ее розовые пятки. Меня это будоражило. Это было даже как-то страшно. Я не мог понять, почему она так громко ходит. Потому что у нее розовые пятки, думал я. Дед говорил, что ее надо бы поставить на горох. Этого я не мог понять. Но думал, что пятки у нее розовые потому, что, видимо, она частенько стоит на горохе. Я как-то хотел спросить ее об этом, о горохе, да еще о том, почему у нее такие розовые пятки, но почему-то спросил: «Кем работает твой отец?» Она сказала: «Стекольщиком». Я это знал.

В доме у нас был общий погреб… В нем было тихо, сыро и темно, как в подвале этого замка. Но там даже света не было. Мама называла погреб непонятным тогда словом «кунцкамера». Дианка верила, что там живет домовой, и шарахалась, если кто-нибудь, скрипнув дверцей, выходил оттуда (обычно выходили пятясь, потому что не развернуться было). А я прятался там от всех. Мне нравилось в погребе. Там стоял большой темно-красный газовый баллон, над ним росла огромная паутина, и сколько бы с ней ни боролись, она всегда там была.

Как и мышь… Громко хлопала мышеловка, и я бежал смотреть, как отец выносит мышь за хвостик, бросает во двор рыжему коту Ваське. Мы все снова садились за стол, некоторое время было тихо, но на следующий день она снова начинала скрестись. Я думал, что Васька наигрался с мышью и отпустил ее, и она вернулась обратно в погреб. Тогда отец шел и снова ставил мышеловку. Но все было напрасно… Сколько бы он ее ни ставил, сколько бы мышь в нее ни попадалась, сколько бы ее ни бросали Ваське, она все равно возвращалась в погреб.

Как и муравьи… В большой картонной коробке со стружкой по яблокам всегда ползали муравьи. Берешь яблоко, стряхнешь стружку, муравьев и только потом ешь.

Там были помидоры и огурцы в банках. Думаю, что именно из-за этих больших трех- и пятилитровых банок с огромными, неправдоподобно разросшимися помидорами и огурцами, мама прозвала погреб «кунцкамерой». Это моя догадка. Она пришла мне в голову лет двадцать спустя. Спросить ее как-то забывал, а теперь она и не вспомнит. Да и не имеет это никакого значения. Все это теперь так — как выгребание золы из топки.

Еще в погребе стояла огромная бутыль вина, вино было кислое, но веселое. Когда его пили, все смеялись, а отец начинал танцевать и громко гикать, хлопая себя по пузу, бедрам, груди и ногам… Иногда он мог войти в раж, схватить ружье со стенки и выстрелить пару раз по гнездовьям ворон на березах — вороны взлетали, начинали каркать, и мне становилось страшно, тревожно, жутко… В прохладном погребе хорошо было прятаться летними днями от жары и всех. Там можно было найти варенье, ковырять его пальцем, а потом всю ночь сосать его — и всю ночь палец бывал все еще вкусным. Там меня ставили, если я провинился, но для меня это не было наказанием, мне было интересно в погребе. Когда отец поймал в сарае летучую мышь, он повесил ее на сумку, в которой бабушка держала какие-то пахучие травки, но потом мышь улетела. Там я прятал игрушки, которые находил на свалке; находил бутылку водки, которую прятал дед, выливал водку и наливал в бутылку воду, и наблюдал, как в его лице появляется смутная растерянность и досада, а потом злость. Там были сальные металлические банки тушенки, которые хранила бабка сверху на случай голода или войны; бутыли с маслом и уксусом, канистра с водой, песок, в который ходил Васька, огнетушитель. Там повесился дед Дианки. Его нашла моя бабушка. Он был электриком, всегда говорил, что надо проложить проводку в погреб, вкрутить лампочку, нужен свет, и когда бабушка увидела его под потолком, подумала, что он, наконец, пытается что-то сделать — проложить проводку или вкрутить лампочку, — она даже было заговорила с ним, а только потом поняла…

* * *

Наш дом стоял на краю болот, возле самой большой свалки, на которой было столько ворон и чаек, сколько звезд на небе, даже больше, гораздо больше, потому что, когда они взлетали, нельзя было видеть небо — так много их было! Мы жили возле самой последней дороги, которую очень часто заливало, если болота поднимались. По дороге каждый день на свалку ехали грузовики, их было много, так много, что в ушах долго стоял гул после того, как они проедут, и еще закладывало уши от непривычной тишины, когда их вдруг не было. В жару грузовики поднимали такое облако пыли, что ничего вокруг было не видно. Затем мы слышали печальный, вкрадчивый скрип, будто скулил кто-то, жалуясь на судьбу; скрип приближался к нам по той же дороге; это была тележка дяди Тоомаса, сам он был весь в белой пыли. Клима насмешливо кричал ему: «Ну, как, Тоомас?.. Не сильно запылился?» Дядя Тоомас не отвечал: стиснув зубы, толкал свою тележку. Позже купил мотороллер, прицепил тележку, и она уже не скулила, а, подпрыгивая задорно на кочках, поднимая пыль или брызгая по лужам, посмеивалась, как моя жестяная клоунская машинка «хи-хи», и дядя Клима уже ничего не успевал крикнуть Тоомасу, только завистливо провожал его взглядом и сплевывал…


Из кухни я видел маленький трухлявый заборчик, сквозь который проросли кусты малины и розы, за этим заборчиком мелькал цветастый платок тети Маши, ее кашель был далеко слышен; малина, розы, туберкулез — три вещи, которые воскрешают в моей голове тетю Машу.

Из спальни я видел другой забор — высоченный, до самого неба, основательно выстроившийся аж до поворота, — за этим заборищем жил жуткий крик.

Крик возникал неожиданно, мог длиться бесконечно долго, или, всколыхнув в груди тревогу, затихнуть на день, два; мог звучать долго, серийно, целый день вспыхивая в разных местах.

Забор тот был необычный, не из гладкой доски, — на нем была кора, жесткая, шершавая. Летними жаркими днями на коре выступали капли смолы, поблескивали. Лешка полагал, что забор не делали, он сам вырос, с корой, как дерево, и до сих пор растет. Лешка любил страшные сказки и рассказывал всякие истории; выдумка с живым забором была в его духе. Мы с ним и близнецами ходили колупать кору, чтобы подсмотреть в дырочку, — нам хотелось узнать, откуда берется этот крик, который блуждал за забором, разрезая тишину дня, как сигнальная ракета, пронзал душу и сжимал сердце. Но сколько бы мы ни колупали кору на заборе, сколько бы ни искали в нем щелки, ничего увидеть было нельзя. И однажды Лешка сказал: «Ну, конечно!.. Крик увидеть невозможно!.. Ты же не видишь моих слов, когда я говорю!» Я с ним тут же согласился, и близнецы тоже. Но потом оказалось, что он был не прав. Крик можно было все-таки видеть, когда тот выходил из-за забора, когда он шел и возникал вместе со стариком в кепке, про которого говорили, что он старый «омакаец».[28] Но достоверно не было известно; всего лишь болтали, потому что кепка у него была такая особенная, черная, кирпичом, с пуговками, которыми по бокам пристегивались уши, с квадратным козырьком — такие часто в кино почему-то носят полицаи и перебежчики… Вот за это, наверное… Хотя кто знает…

Старик плелся и вместе с ним — крик, как ореол, как всплеск в болоте, как вой в колодце.

Старик с трудом волочил свои огромные сапоги; думалось, в них он исползал все болота, истер не одни портянки, в этих сапогах прели его больные ноги, когда дезертиром замирал он в землянке, прильнув ухом к умирающему радиоприемнику… Чего только не представлялось, глядя на него!

Старик хромал вниз по тропе, что вела к изможденному руслу заболоченной речки; шел, минуя насыпь и колодцы, разбитую солдатскую вышку, полные жижи воронки, вспугивая уток в камыше; смешно взмахивая левой рукой, поправлял свою кепку, иной раз тянул себя за шарф, словно был на привязи; ни с того ни с сего мог остановиться возле березы, потрогать ее сережки, посмотреть на все вокруг с открытым ртом, мог сорвать веточку вербы, понюхать ее… и тогда вдруг снова появлялся КРИК!!!

* * *

Жили мы едва ли в черте Таллина: тридцать минут поездом, до которого идти почти столько же; сорок минут автобусом, на котором меня никогда не возили, потому что здорово укачивало. Место называлось Пяэскюла. Я до сих пор не представляю, что бы то могло значить. Улицу время от времени затапливало, и когда сходила вода, дорога становилась вязкой, грязь чавкала, пытаясь засосать сапоги. Так мы играли, проваливались в грязи, а затем с чмоканием выдергивали ногу, потом другую, иногда оставляя сапог, — и тогда смеялись…

Улица была небольшая. Да и улицей Ильвезе не назовешь. Это была дорога, вдоль которой возникли сами собой домишки, там и тут, вразброс, как грибы.

Все дома были на две семьи, не больше. По соседству с нами жил дядя Клима, он жил один, с ним никто жить не хотел, он шибко пил, курил злую махру да ругался так, что стекла дрожали. Он все проклинал кого-то, кто лишил его ног. Он знал виноватых. «Это все они, доктора, коновалы», — говорил он. Когда на него находило буйство, он метался по дому, во всех комнатах зажигая свет; было видно, как он горбато скакал за окнами, размахивая руками.

Домики были квадратненькие. Сползая по склону, они напоминали брошенные в игре кости, брошенные и все еще катящиеся по обочине… Некоторые были повернуты к дороге одним окном, некоторые двумя. Один, побольше, был всегда с закрытыми ставнями; кособокий, с крышей набекрень, дом улыбался свежим алюминием водостока — как пластина на зубах, которой улыбалась Иришка, старшая девочка со второго этажа. Она была конопатая и носила платье в горошек, у нее была сумочка, в которой было зеркальце, ножнички, булавка, которой она больно колола нас, и увеличительное стекло — им она выжигала слова на газетах, — а также пуговички, их у нее было так много… как звезд на небе!

Теперь, после стольких лет, я уже и не припомню, сколько стояло домов вдоль дороги, — так они размножились у меня в сознании. Иногда мне думается, что их было пять с каждой стороны. А потом кажется, что пять — было бы слишком. Не такой длинной была та дорога! Зато она резко бежала вниз, и мы всегда очень быстро по ней сбегали, поэтому она могла показаться короче обычной… Там, где три дома, там и пять, да еще они плотно стояли друг к другу… Но это не так важно. Эти дома были малоинтересны. Любопытен был дом, в котором жил Алешка, не в этом ряду, а в самом тупике улицы, уже за нашим поворотом. Он тусклыми грустными окнами смотрел почти из болот и производил наижутчайшее впечатление. В этом тупике все было мрачно, там даже фонаря не было, зато доносился лязг тяжелых цепей — они держали несколько собак!

Под рогатиной берез жили пьяницы; голоса у них были грубые, сиплые, они постоянно ругались между собой, а за ними и вороны начинали… или наоборот: вороны начнут, а следом эти… И если отец выпалит из ружья, собаки в тупике непременно залают. Все удивлялись, как они там живут, с воронами?.. «Оттого и пьют», — говорил дядя Клима, и тетя Маша ехидно спрашивала: «А ты, Клим, отчего ты пьешь?..» — «А оттого, что калека я! Неужели непонятно!» Думаю, тем пьяницам было плевать на ворон, им уже было все равно, настолько они опустились… Грязные, кривые, сморщенные, как их трухлявый дом. Он потихоньку сползал в яму, склонялся с обрыва, словно хотел напиться из высохшей речки.

Лежа в сырой бойлерной с закрытыми глазами, вижу дома как бы сверху, точно повисая над ними воздушным змеем, пущенным рукой моего отца, лечу и вижу: домики, правда, здорово похожи на брошенные кости, которые катятся, вертятся, кувыркаются, никак не остановятся…

Все эти дома не были правильной формы; они были похожи на кубики, вылепленные из хлеба в тюрьме пальцами Эдьки Нациста (кривые, с умом помятые, они слушались только его руки и вставали шестерками да пятерками кверху); в постройках на нашей улице не чувствовалось равновесия, как и в жизнях обитателей Пяэскюла. Улицу, казалось, собрали на часок-другой, понарошку, заполнили людишками для какого-то бесхитростного растительного существования: ни основательности, ни заложенной перспективы, ни глубины, ни драмы, ни какой-то гарантии — все это хлюпало и бултыхалось между болотами, свалкой и огородами. Дворики были набиты мусором и обломками чужих жизней со свалок, и все это казалось каким-то коммунальным сном, в котором мы все проживали под скрип колес тележки дяди Тоомаса, под пьяное пение дяди Климы, под вопли чаек, воронье карканье и громыхание грузовиков.

* * *

Раз в год, а может, и чаще появлялся человек, бородатый, суетливый, нервный, чем-то озабоченный. Он шел широким, слегка надтреснутым под левым коленом шагом. За ним бежали собаки, всегда громко лая, но боясь подойти близко, и близнецы с автоматами, тарахтение которых можно было слышать издалека. Было очевидно, что он приезжал на мотоцикле, только не было ясно, где он его оставлял. У него всегда на боку болталась военная кожаная планшетка (сквозь прозрачную пластинку наружу выглядывала карта), на плече он нес нивелир на штативе, на груди болтался зачехленный бинокль; он всегда был одет одинаково, чтобы, видимо, его легко признавали (можно, однако, допустить, что то были разные люди, но одевались по роду профессии одинаково, и так как профессии объединяют и роднят людей, все они могли быть бородатыми, нервными и так далее). Он носил смешные круглые мотоциклетные очки, зеленый яйцевидный шлем, резиновое пальто и, конечно, высокие резиновые сапоги, которые оставляли впечатляющие отпечатки. Следы встречались повсюду. Даже в самых неожиданных местах: в курятнике, на чердаках, два белых известковых следа от его сапог я обнаружил в погребе — никто и представить себе не мог, как ему удалось туда прошмыгнуть.

Человек этот всегда расхаживал там и тут, вставал аистом в картофельном поле, взлетал по насыпи, работая сапогами, сталкивал лавины песка в прожорливую воду; хромал вверх и вниз по дороге; делал какие-то измерения, ставил в разных местах треножник, мурлыча себе в усы, что-то высматривал… застывал на холме с сигареткой… на все смотрел с прищуром, будто предчувствуя дурное, а может, искал убедительное доказательство того, что очень скоро случится непоправимая катастрофа, которая подтвердит его личную теорию и продвинет по карьерной лесенке… Он ходил задумавшись, совершенно не замечая, что за ним следили Лешка, близнецы, старуха, дядя Клима… и я.

Иногда его видели сидящим на корточках с веревкой у колодца, в размышлении почесывающим бороду; видели, как он лежал на земле на боку, всматриваясь в бинокль, изучая что-то в таком странном положении. С ним сталкивались, когда он выходил из-за угла, доставая из планшета свою синюю тетрадь, не замечая никого вокруг. Он маячил на холме с лопатой и большим шестом; затем издали смотрел на этот шест, согнувшись у треножника с насыпи, а за его спиной в камышах тревожно покрякивали утки. Он мог вынырнуть из колодца, весь в мыле, шепча обрывок какой-то фразы. Появлялся на скамейках во дворах, то что-нибудь записывая в синюю тетрадь, при этом опять же разговаривая с самим собой, то просто покуривая и млея на солнце. Наконец, он обязательно обходил все дома, застенчиво, даже не стуча, а постукивая в двери, как если бы не просился войти, а проверял что-то, и если не слышали, он, еще больше робея, стучал в окна, и когда впускали, еще более застенчиво он спрашивал у хозяев разрешения сделать замеры, задать несколько вопросов…

Вопросы, которые он задавал, каждый год были одни и те же, но он всякий раз озадачивал ими жителей нашего поселка. Вопросы были такие: «Не чувствовали ли вы неких легких сотрясений, не так давно?.. может, замечали нечто странное?.. что-нибудь вроде… ммм… вещей, которые падают сами по себе?.. может, стакан, или кружка, или тарелка упала со стола?.. или книга с полки, а?.. нет?.. пальто с крючка не падало?.. ничего такого?.. может, что-то разбивалось на осколки, не так давно?.. Вы уверены?.. ну… может, случалось заметить какие-то странности в доме, изменения… мебель сдвигалась… нет, не так чтобы слишком… совсем чуть-чуть… нет?.. хорошо… еще нет… Не возникали ли проблемы с дверями, косяками, не так давно?.. ваши двери все так же хорошо закрываются-открываются, как и прежде?.. может, какие щели или отверстия образовались за прошлый год?.. на потолке нет?.. на стенах ничего?.. странно, странно…»

Люди смотрели на него широко раскрытыми глазами, излучали на него изумление, будто пытаясь растопить его этим взглядом, как сосульку. Ничего ответить не могли.

Только благодаря документу, который он непременно имел с собой, моя бабушка пускала его на порог и не вызывала дурку.

Все эти бессмысленные разговоры заканчивались тем, что он быстро, порывисто, нервно делал измерения всего, что подворачивалось под руку. Он проверял уровнем стены, измерял углы, ровность полов, подоконников, косяков, дверей, глубину колодцев и так далее, и так далее… Записывал он все это в большую синюю тетрадь, расшаркивался и убегал в сопровождении близнецов с автоматами и стайки шумливых собак… А потом мы целый год его не видели…

Как позже выяснилось, показания его измерений, да и ответы на одни и те же вопросы менялись. Все: косяки, потолки, стены, глубина колодцев, высота столбов, подпирающих небо, наклон земной оси и расположение звезд — все, оказывается, менялось. Углы становились все более тупыми, двери закрывались-открывались все хуже и хуже; подоконники уже не могли удерживать горшки с цветами; колодцы становились глубже, крыши становились ниже, и само небо тоже садилось на плечи старикам у забора и шептало им что-то. А те в ответ: «Да-да… годы идут… а что ты думал… вот так вот… да-да… а что ж ты хотел… вот-вот… и я тоже… говорил же… да-а…»


Да, дома неумолимо съезжали по склону в обрыв, ничто не могло предотвратить этого обвала. Они съезжали вниз как замедленная лавина — сантиметр в год. Но с годами сантиметры растягивались в метры. Дома съезжали в сточную канаву, в которой плавали утки, жили нутрии, тритоны, лягушки и змеи. Канава когда-то была рекой. Реку отвели, и образовалось болото (хотели сделать озеро, как это было модно в те годы, а получилось болото). Когда начали болото осушать — потому как ни пройти, ни проехать, — все это стремительно начало куда-то валиться. И вот в 1991 году самый крайний и давно заброшенный дом наконец-то рухнул, и все это смешалось и потеряло вдруг смысл.

Для меня, и для меня только, этот закуток таллинского пригорода со своей соскальзывающей ситуацией, с криком, мусором, ковырянием в носу, свалкой и прочим хламом — все это давно превратилось в некую метафору к той исторической миниатюре, которая была неумело разыграна в начале девяностых. Разыграна и тут же увековечена Голливудом в смешной и еще более нелепой киноленте (названия не помню, что-то про «поющие свечи»). Но это в моей голове сложилось в одно намного позже, намного позже, уже после того, как я позорно бежал из Эстонии…


Пока мы там жили, в моей голове вместо слов и мыслей был шум проезжающих грузовиков, крик соседа, лай Акбара, сопение кота Васьки; меня беспокоило тарахтение игрушечных автоматов, будоражил стук пяток соседской девочки сверху, пугало буханье составов. Меня наполняли простые вещи: кудахтанье кур, хруст капустного листа на зубах кролика, шуршание камыша, поблескивание солнца в болотной воде. Пыль на дороге. Хлопок мышеловки. Пепел из трубы фабрики. Крик ворон, чаек, сладковатый запах свалки, масла, гари. Труба за лесом, болота, сырость погреба. Слова, написанные на стенах гаражей; отдельно произнесенные слова плыли, плыли, как пузыри, а потом, не зная к чему пристать, лопались, и образовывалась пустота, из которой я вышел и от которой все больше и больше удалялся.

А еще был гул в печи. Точно такой же, как в этой топке. Теперь у меня есть четыре тонны угля и бойлер. И живу я в замке. Для всех я исчез, пропал, растворился. Меня наверняка давно записали в покойники. А я жив, и живу я в датской хиппанской деревушке. В замке.

Если я когда-нибудь вернусь, и меня спросят, где я был, скажу, что жил в Дании. Если меня спросят, что я там делал, отвечу: отапливал замок. И ничего объяснять не стану. Не обязательно докладывать, что замок в сущности руины и что жил я в основном в подвале, возле бойлера.

* * *

Бойлерную выбрал сам. В замке шестнадцать комнат. Шестнадцать комнат! И ни в одной спать невозможно. Бойлерная. Единственное место в целом замке, где как-то можно согреться. Я отсюда совсем не вылезаю. Только с золой. Так много комнат, и ни в одной невозможно жить. Сквозит повсюду, сыро везде, холодно и неуютно. Сколько угля ни жги, ничего не меняется. Можно спалить весь замок, все равно не согреться. Плесень въелась под кожу. Испытал печи в каждой комнате. Все они чадят и ни черта не греют. Некоторое время спал в очень маленькой, похожей на чулан комнатушке с театральной драпировкой.

Хиппаны сняли сказку «О потерянном свете». Зачем она была им нужна? Мальчик бегает и ищет свет, чтобы вернуть его в мир, который все больше и больше погружается во тьму. Вот они чем дышат. Вот чем живут.

В этом чулане остались некоторые атрибуты ведьмы. Метла стояла в углу, над ней на гвозде шляпа, в шкафу нашел мантию, на столе был стеклянный шар со светодиодами внутри. Меня это все рассмешило, и я решил попробовать жить в этой комнатке. Тем более там была электрическая батарея, которыми в Хускего запрещается пользоваться ввиду экономии (у датчан даже в хиппи-коммуне полно всяких запретов, правил и исключений). Пока нет никого, можно ею пользоваться, — никто не заметит. Я включал ее по ночам, ставил к самой спине, вернее, сам к ней придвигался, с опаской… До первого дождя. Там так капало, что измотало все нервы. Я боялся, что меня током шарахнет. Батарея была старая, с хрусткой пружиной накаливания, к тому же была она прикована цепью к стене! Ушел я оттуда. От этой сырости. Весь второй этаж такой. Всюду течет. И вид из окна был печальный — на поляну с засохшими деревьями. Старик почему-то не разрешал их спилить.

— Надо убедиться, что деревья умерли и не продолжают жить, — так он говорил, когда к нему приходили с просьбой о дровах, о валежнике…

Говорил он редко, и только у себя на семинарах или на своих собраниях. Это случалось не так часто, но коли рот откроет, тут уж, будь здоров, такое услышишь, чего ни в одном театре никогда не услышать. Про комнаты он тоже тогда так красиво завернул… Хотя, может, он и прав; может, он и мог бы разместить сорок пять человек в замке… если надо, мог бы и сто. Я в этом уверен. Он и без воды мог обходиться в Индии. Кружка воды на все, рассказывал он мне.

— Кружка воды, чтобы помыться и напиться. Кружка воды в сутки! — восклицал он, делая страшные глаза, изливая укор.

Тем самым он хотел сказать, что нам-де грех жаловаться; я, мол, тут у него, как сыр в масле… Ну-ну… Сорок пять человек в шестнадцати комнатах. Если надо, он бы тут военный лазарет устроил! Шестнадцать комнат! Только ни в одной из них я почему-то спать не мог, не говоря о постоянном местонахождении.

Даже в той комнате, в которую меня изначально поместили с ногой, завелась какая-то вонь. Возможно, это я тогда кальян разбил. Из-за этого. В нем было старое вино, сквозь которое уже полкило гашиша скурили, и оно въелось в ковер. Воняет теперь. Войти тошно. И ничего не сделаешь. Смешно подумать, ковры тут в большинстве случаев прибиты к полу гвоздями. Я был поражен, когда первый раз заметил. Настоящие ковры, которые старик возил с хиппанами со свалки, прибиты к полу гвоздями. Точь-в-точь, как у Лешки дома было. В общем, я тут не случайно. Я тут на своем месте. Меня этот замок ждал. Ведь я родился на болотах. Я плоть от плоти житель Хускего. Я как очухался в замке, как пришел в себя, носом повел, чую — родной дух, меня аж за душу взяло. Никто другой сюда не мог угодить истопником вместо меня. В этом есть своя логика. Только думать не хочется обо всем этом. Можно принять свою судьбу, можно смириться, но анализировать тошно. Можно понять почему, можно восстановить цепь событий, только кому это надо? Если убрать «судьбу», то останется одно — я. А этого уже не вынести.

Одно понятно: все-таки есть нечто, некая сила, которая следит за порядком и распределением воли в мире. Меня сюда словно направили, как по директиве извне, как шар в лузу. Место меня словно ждало. Они тут говорят, что никто другой и не мог быть истопником замка; ни у кого не получилось бы так, как у меня…

«Ты так вписался! — восторгаются они. — Так справляешься!»

Чушь! Никто другой просто не стал бы возиться, ковыряться в этой дыре. Они все неверно толкуют. Язык хиппи причудлив и поэтичен, как в мифах. Только уводит от сути. Все гораздо проще: другого такого дурака и быть не могло! такого дурака, который согласился бы отапливать эти руины, нельзя было найти! этим идиотом мог быть только я. Если бы я не объявился, никто и не топил бы. Ведь до того и речи не шло о том, чтоб запускать систему в замке. Никто и не заикался. Об этом заговорили, как только подвернулся я. А то, что никто не подошел бы на эту роль лучше меня, это уже другой вопрос, к сути отношения не имеющий. Просто никто другой не стал бы сидеть в этой тьме. В этом пекле. Это они меня подбадривают; хотят, чтобы мне моя возня в потемках не казалась совсем отчаянной и бессмысленной. Но я не куплюсь на эту лесть, я знаю, что я делаю, и знаю — ради чего, а это самое главное. Я никогда не забываю, что сказал мистер Ли. Зашел в бойлерную, посмотрел и захохотал.

— Отапливать этот замок так же глупо, как топить скалу! — сказал он.

Я с ним согласился.

— Отапливать этот замок так же бессмысленно, как варить морской чай! — добавил он.

— Да, конечно, — пожал я плечами.

— Опусти кипятильник в море и вари себе на здоровье морской чай! — вскрикивал он, взмахивая руками. — То же, что топить этот замок!

Я спорить не стал. Я со всех сторон согласен: топить этот замок так же бессмысленно, как скалу. Это точно. Да, но пока в этой скале живу я, замок будет отапливаться. Пусть смеются. Мне плевать. Я буду топить!

* * *

Мистер Винтерскоу, хозяин земли, замка, пастор на пенсии, философ, аскет и мистик, был похож на тролля.

Я лежал в низкой постели, почти на полу, — у постели не было ножек. Возможно, это был просто матрас. Старик навис надо мной глыбой. Он был гигантом из скандинавской сказки. Это был бред. По телу бежали струйки. У меня был жар. Старик казался огромной каплей, которая вот-вот упадет и потопит меня.

У него был большой нос, косматые брови, суровый взгляд серо-голубых глаз. Большая седая борода обрамляла лицо под подбородком, на шее и на баках. Всю остальную растительность со щек и вокруг губ он сбривал. Иногда он походил на старого моряка, иногда — на датского философа Грунтви (портрет висел в холле замка). Он носил странную папаху. У него было пальто, на котором в разных местах были пятна известки, краски, пыли. Из рукавов торчали веревочки (даже не тесемки), которыми он что-то там подвязывал внутри. Вместо кушака тоже была веревка. Сапоги были тяжелые. Его было слышно издалека. Грохот шел по лестнице, приближался по коридору, потом я слышал, как грохот вытирал сапоги, и только затем он стучал и входил.

Приходил он каждый день. Приходил с исправностью сиделки. Сопел, спрашивал, как идут дела. Утирал каплю с носа и расставлял посудины. Приносил книги, которые я листал, листал, закрывал и в бессилии откладывал.

Я спрашивал его:

— Когда приедет Хануман?

Он не мог ответить на мой вопрос, молчал, мял свои руки.

Мне даже казалось, что он думает, будто я брежу.

Сам я не мог справиться со своей головой и решить для себя эту задачу: знал старик Ханумана или нет.

Он мял руки, оглядывал комнату, шамкал губами, наклонялся, заглядывал в глаза, спрашивал:

Are you alright?[29]

Я утвердительно кивал, он утирал каплю с носа и уходил. Возвращался к полудню, приносил еду, чай, переставлял по комнате посудины, чтобы ловить капли, которые блуждали, капая то в одном, то в другом месте.

Я снова спрашивал его:

— Что-нибудь известно о Ханумане или нет?

Он беспомощно разводил руками, вздыхал, пожимал плечами, причмокивал губами, спрашивал, как я себя чувствую, но на мой вопрос не отвечал. Некоторое время сидел в кресле, оглядывая комнату, пытаясь завести разговор. Выплескивал воду в окно, опять расставлял по комнате посудины, как фигуры на шахматной доске, и уходил куда-то наверх. Я слышал, как гулко бухали над головой его сапоги, что-то где-то скрипело, даже сыпалось.


С потолка капало. Вода была повсюду, она даже в постель натекала. Я лежал в луже воды; меня покачивало, как на волнах. Я думал так: возможно, старик не врет и мне повезло… и ногу не придется резать… и все действительно прошло более-менее гладко… но если схвачу воспаление легких, тут уж не отвертеться — придется в больницу ехать, и тогда начнется: вопросы, документы, депорт и так далее…

Я даже глаза закрывал от ужаса, как только мне это воображалось.


Мистер Винтерскоу приносил мне рис, хлеб с сыром и дешевым печеночным паштетом. Чай был всегда с лимоном. Обязательно стакан молока. Салат: помидоры, огурцы, лук, какие-то травки. От такого питания я стал быстро поправляться.

Врач приходил пару раз. Выдавил гной из ноги и вопли из моей глотки, дал мази, наказал мазать и больше не появлялся. Да я и сам видел, что дело идет на поправку. Таблетки я пил исправно. Жар сошел, опухоль спала, рана окрасилась в человеческий цвет. На мне заживало, как на кошке.


Вскоре начал вставать, ходить. Было неприятное ощущение, когда ставил ногу на ковер. Казалось, что нога моя размякла и вихляет, как резиновая. Но это всего лишь сырой ковер проминался. Так, вихляя, дошел до шкафа, в котором нашел три халата, галстуки, пиджаки, смешные шапочки (каждый артикль имел ярлык с именем «Matthew»); красный пакет «Дагли Бругсен», набитый до отказа дырявыми носками, платками, салфетками, окурками… На отдельных полочках стояли пузатенькие божки, пучеглазые жабы, слоники, танцующие богини, иконки, распятия, маленькие трубочки с чашечками и без, мундштуки, пакетики с зернами, странного цвета порошками, пудрой, крохотные бонги и прочее. На самом дне был ад из тапок, ботинок, туфель; отдельно стояла пара сапог, навытяжку, как солдаты; за ними притаился кальян, выглядывал, как змея из кувшина; в кучу были свалены журналы, тетради, папки; приятно удивила аккуратно перевязанная красной тесемкой кипа газет, она лежала в этом бардаке, будто поджидая меня, как подарок. Я выудил ее и несколько дней от скуки перебирал газеты. Самая свежая была за девяносто третий год. В ней были фотографии беженцев из бывшей Югославии, которым дали убежище в Дании. Они прославились тем, что украли — кажется, со склада какого-то магазинчика, — несколько ящиков пива и пили недалеко от места преступления, в парке, где их и арестовали по наводке доброхота.

Старик принес мне палку, и мы стали с ним гулять по коридорам замка, а когда дождь кончился, вышли и прошлись по деревушке.

Первый раз, когда я увидел замок снаружи, меня объял легкий обморок: неужели в таком ветхом здании я провалялся три недели?! Замок стоял в лесах и выглядел, как насквозь прогнивший зуб. Казалось, убери леса, и он рухнет. Балюстрада была совершенно обломана. Три частично уцелевшие колонны торчали из балкона, как клыки. Сам балкон слегка провис. Над ним из крыши росла маленькая березка, она покачивалась на ветру, как зеленый флаг. Пучки травы там и тут. Вьюн покрыл замок почти со всех сторон, но облезлые стены — не желтые, не оранжевые — все-таки проглядывали. В одном месте была пробоина до красного, цвета свежего мяса, кирпича; а так стены были розовыми, поблекшими. Замок крошился, истончался. Битые ступени парадного крыльца разъезжались в стороны. Фрагменты ваз и львов под навесом, где кто-то, кажется, когда-то что-то пытался вылепить из них.

Я спросил, кто бы это мог быть?..

Старик сказал, что два года назад начал какой-то Мэтью (я вспомнил вещи в шкафу).

— А теперь мы ждем архитектора-скульптора из Москвы, — важно объявил мистер Винтерскоу. — Он уже был в прошлом году. Ему кое-что удалось выправить, что этот Мэтью тут наворотил. Он все разобрал, разломал, обещал сделать, но не довел дело до конца, как и все, как это у него было… Тоже ирландец, — объяснял старик, очевидно заговариваясь. — Он друг вашего друга, Пола, который вас привез, кстати. Тоже много чесал языком. Язык как тряпка. Без костей. Запускал журавлей в небо! Мэтью жил у нас тут некоторое время. Теперь он живет на Кристиании…[30] От него только та военная машина осталась, на которой он приехал. Он хотел на ней ехать в Иерусалим. Но не доехал. Остановился у нас из-за поломки. Ремонтировал целых два года. Так и не починил. Бросил тут. Теперь она стоит и ржавеет, занимает место. Мы собирались строить мастерскую, но не могли. Надо было ее отогнать. А у нее даже колес не хватает. Потом парник думали ставить. Так опять эта машина. А тягач вызывать — это тоже деньги! Если ее теперь убирать, то сразу на свалку. И тоже плати! Мэтью нам остался должен. Он никогда ни за что не платил, и ничего делать не умел. Он — химик, биолог, он пытался выращивать что-то в лесу… Лучше пусть не возвращается. Пусть несколько тысяч останется должен, чем опять тут появится. Лучше несколько тысяч, чем экологическая катастрофа, не так ли?.. А потом был молодой человек из Москвы. Он тут все формы сбивал. Архитектор, скульптор, ученый… Сделал красивые формы, отлил вон те два фрагмента… Недурно, не правда ли? Чувствуется, что человек учился, не так ли? Жаль, что гипс кончился, да и ехать ему надо было. Этим летом обещал вернуться, но пока мы не уверены, приедет ли?.. не уверены… — Старик впал в бормотание. — Трудно что-либо сказать! А вот батюшка уже подтвердил. Две недели назад мы получили факс. Вот он тут, у меня. Вот, — достал факс. — Приедет на семинар со своим учеником. Будет смотреть замок. Батюшка из церкви святого Михаила. Очень многое зависит от его решения. Если он примет замок, то приедут монахи или монахини. Это очень важно. Для нас это очень важно. Для нас это большой шаг вперед. Мы так долго топтались на месте. Толкли воду в ступе, как говорится. А теперь у нас есть мотивация. Мы сдвинулись с мертвой точки и очень близки к осуществлению проекта. Поэтому нам надо приводить замок в порядок, нужны люди, которые что-то умеют делать. Вы, извините, какими-нибудь строительными профессиями владеете?

Я сказал, что был сварщиком; старик захлопал глазами.

— Как хорошо! — воскликнул он, справившись с изумлением.

— Вот это да! Мистер О'Каллахен говорил, что вы ему что-то построили в доме… Но не говорил, что вы — сварщик!

— Построил?.. Нет, это Пол преувеличил, — отмахнулся я.

— Не то, чтобы построил, а так… как аматер… Водосточную трубу подвесил… Да гвоздик в дверной рукоятке загнул, — замял я, понимая, что лучше не договаривать, чем я загнул тот злополучный гвоздик.

— Это нормально! У нас практически все аматеры. Это у нас уважается. Специалистов не так много. Аматеров почти нет! Никто ничего не хочет делать! А специалисты у нас немного устали все на себя брать… Вот Нильс, он — настоящий профессионал. Он дороги строил! Большие дороги! В Германии даже работал! Мы собираемся тут тоже дорогу строить. Смотрите, какие у нас тут рытвины — не пройти, не проехать. Нильс сказал, что как только будет материал, мы можем на него рассчитывать. А как вы думаете? Могли бы вы поучаствовать?

— Если ваш Нильс объяснит, что нужно делать…

— Объяснит? — усмехнулся старик. — Но он умеет только по-датски!

Я сказал, что пойму; поди не Вавилонскую башню строить — дорогу. Старик заулыбался. Ему понравилось, что я немного понимаю по-датски, и он продолжал:

— Это хорошо, что вы по-датски можете. Это здорово! Ведь у нас такой непростой язык! Я некоторых молодых людей совсем не понимаю. Нильс тоже, он человек уже немолодой и ни на каком другом языке не говорит! Представляете, только по-датски! Редкий человек в Дании, который говорит только по-датски. Значит, я могу на вас рассчитывать. Это хорошо… Это великолепно! Хороший аматер в цене. Трудно найти профессионала. Но еще трудней найти человека, который взялся бы что-то делать, будучи при этом аматером…

Мы вернулись в замок, старик меня провожал и все приговаривал, ему уже не терпелось, чтоб я поправился и впрягся в работу с Нильсом. Именно тогда я и увидел надпись над входом в большую залу: «Институт Гармонии и Миролюбивых Исследований» (по-английски, по-датски и по-русски).

Я глазам своим не поверил, даже поморщился.

Старик подумал, что это из-за моей ноги.

Я же поморщился оттого, что нет ничего хуже для такого человека, как я, оказаться в месте, где занимаются изысканиями подобного рода. Так я тогда полагал.

— Это что? — настороженно спросил я. — Какая-то декорация?

— Нет, — сказал старик. — Это самый настоящий институт. Только мы нуждаемся в ремонте и поддержке, как видите… Нам никто не помогает. Гармония никому не интересна!

— Еще бы, — ляпнул я.

— Именно, — сказал он, заглядывая в глаза, словно нашел во мне отклик. — Вот, приходится своими силами мир спасать. Пока не поздно!

Мне на это сказать было нечего, развел руками и подумал, что именно в таком месте и должно это происходить. Более подходящего места и не найти.

Он стал подробно рассказывать о сути своего проекта, о том, как и зачем пытается передать замок в руки питерских православных монахов. Добавил, что к русским монахам он хочет подселить непальских буддистских лам, чтобы вернуть православие к своим буддистским истокам. У меня от этого голова пошла кругом. Мне его слова казались каким-то бредом. Я смотрел на него, древнего, облезлого, замшелого, слушал, как он мне рассказывает про то, что всякий неверно толкует Писание, ежели не может прочесть древние письмена на санскрите, а значит, все лютеранские и католические священники, которые не читали индийские письмена, нарушают клятву, которую дают перед тем, как принять сан, и тем более грешат перед Господом, коли отрицают связь между Святым Писанием и теми документами на санскрите. Я уже ничего не понимал. О чем он толкует? Какие письмена? Какое Писание? В голове моей вдруг установилась мертвая тишина, как это со мной бывает от шока или усталости. Я смотрел на него и думал: сон, самый настоящий сон!

Между тем мистер Винтерскоу продолжал говорить, и говорил он о том, что должно быть сделано в замке к началу семинара. Семинар был намечен на вторую неделю августа. Рассказал о семинаре, долго говорил о своих проектах, сказал, что в мире есть три сотни религий, целых три сотни религий.

— Подумать только, — восклицал старик, выкатывая на меня глаза, — человеку понадобилось три сотни религий, чтобы найти связь с Богом! Три сотни! Но если понадобится придумать триста первую, — вставил он, — мы сделаем это. Хотя это не является нашей целью.

Я спросил его о цели, и он загнул нечто такое извилистое, что вошло в одно ухо и с невероятной легкостью выскользнуло через другое, оставив только эхо в голове.

— Название семинара еще обсуждается, — серьезно говорил старик. — Еще не решено окончательно, под каким названием пройдет семинар. Хотя давно известно, чему будет посвящен семинар. Все в рамках Запад-Восток!

Я не сказал ни слова. Слушал. Старик продолжал:

— Уже есть заявки… Например, ДВИЖЕНИЕ ДОБРА ВСПЯТЬ ДЕСТРУКТИВНЫМ СИЛАМ ПСЕВДО-ПРОГРЕССА И ГЛОБАЛИЗАЦИИ. Это смелое название, не так ли? — спросил он.

— О!.. Весьма! — сказал я и вскинул брови.

Старик заметил мимоходом, что семинар пройдет сразу после фестиваля. Я хотел спросить про фестиваль, но старика несло, он бормотал, что-то перебирал в памяти, словно разговаривая не со мной, а с какими-то невидимками.

Я решил больше вопросов не задавать. Решил, что для начала достаточно.

Мы стояли на балконе северного фасада замка, сверху видели всю деревушку, почти всю, мимо по тропке проходили какие-то странно одетые люди.

Я спросил его, кто они такие. Он сказал, что они проживают тут. Знакомить с ними не стал. Даже рукой не помахал. Люди были одеты как бродяги. Хиппи в лохмотьях и странных шапках. Все сплошь вязаные! Они встали и смотрели на нас снизу, улыбались, ждали, что с ними заговорят. Но старик меня потянул за рукав и увел внутрь. Предложил пить чай. Так с его идеями я познакомился гораздо раньше, чем с жителями деревни.

От них он меня всячески ограждал, никого ко мне не впускал. Только Хокон проник.

Он когда-то играл в филармонии. Играл он на флейте. Издавал скользкие неуловимые звуки, которые оставляли в черепе странное дрожание. Он умел проникать в закрытые для прочих комнаты. Был он до сахаристости вежлив, аккуратен и безгранично добр ко мне. Приносил по утрам завтраки: термос кофе, свежеиспеченный хлеб, сыр, масло, салфетки. Если я спал, он оставлял поднос на столе. Потом, когда приходил за посудой, садился и заводил разговор. Говорил об экологии, толерантности, Greenpeace, лесах Амазонки, парниковом эффекте, льдах Антарктики, Чернобыле и прочем.

Я некоторое время переживал, беспокоился, что у него ко мне однополый интерес возник. Но потом, обнаружив Хокона у меня, старик выставил его и объяснил, что Хокон шизофреник, он всюду шастает в поисках, у кого бы взять в долг денег.

— Он уже взял в двух банках кредиты на миллион с лишним, — раздражался старик. — И тут успел влезть в долги. Патриция дала ему семь тысяч — под залог. Семь тысяч! Какие деньги! Залогом была его флейта. Он утверждал, что она стоит не меньше семнадцати тысяч. Какая-то особая работа. Какого-то мастера. Восемнадцатый век. Флейта красивая. Она всем ее показывала и говорила, что ей в музыкальном салоне специалист сказал, что эта флейта стоит не больше трех тысяч. Специалист сказал ей, что это самая обычная флейта. Старая — да, но никак не восемнадцатый век. Просто обычная красивая старая флейта, на таких играют в оркестрах. Она требует у него свои деньги. А он все ходит и обещает, что вернет. Обижается. Скандалит. Он нам всем задолжал за аренду и электричество. Я уверен, что ни Патриция, ни мы, ни банки, в которых он взял кредиты, никто от него ничего никогда не получит. Потому что он — шизофреник. Это факт. Специалисты делали сканирование мозга. Он — шизофреник! Вот так! Меня уже не интересует, как он выкрутится. Меня не интересуют его долги. Я знаю, что мы ничего не получим. Мне всего лишь любопытно: куда он дел все эти миллионы? Куда человек может деть столько денег? Ведь у него нет ничего! Совсем ничего!

Я пожал плечами, развел руками.

— Были б деньги… — туманно сказал я, и только. Старик продолжал шамкать, а я подумал: шизофреник — это ничего. Брать в долг у меня нечего. Я гол как сокол. Сам готов в долг просить.


Хокон потом всем нажаловался, как старик обошелся с ним. Хиппанам не нравилось, что старик так бережно ограждает меня от них. Они волновались. Думали обо мне невесть что. Готовились к худшему. Потом мне сказали, что они боялись, что старик вырастит из меня своего сторонника, который будет их ненавидеть покрепче его самого. Ведь он это умеет: настроить, промыть мозги, заразить идеями. К тому же он так любит русских. А тут еще писатель, философ, поэт… и так далее. Это он всем так про меня говорил. Так ему сказал Пол, так сказал Хануман, а индусы для него такой же авторитет, как и «специалисты». Хануману необходимо было меня куда-нибудь сплавить, пристроить где-то, вот он, когда сдавал меня на временное поселение («Пусть он тут у вас, мистер Скоу, отваляется, — мне прямо представилось, как говорил Хануман, поглаживая старика по плечу, — а как в себя придет, сам уйдет, как кот!»), наболтал старику черт знает каких небылиц! И старик тоже всем стал такое болтать про меня. Все это потом было просто невозможно вытравить из их прокуренных черепов. Да я и не особо усердствовал.

* * *

Вначале засел в замке. Кропал чуму всякую. Старик приносил бумагу. Я жевал сухарики да пописывал. Он с уважением посматривал. Сопел в нос с восторгом и трепетом. Завелась жизнь в замке… а какая, похоже, ему было все равно… хоть тля, хоть грибок!

Прежде чем войти, он спрашивал: «Не помешаю ли я?». Мы с ним чаи гоняли и вели самые бессмысленные на свете беседы. О пустом, как говорится.

Как-то старик вошел в мою комнатку и серьезно сказал:

— У нас никто не живет просто так. Все работают, что-нибудь делают на пользу коммуне. Таковы правила. Старинные правила Хускего! Никто не может просто так жить у нас, нужно либо платить, либо работать. Да! Нужно уважать старинные правила: на них держится порядок и традиции Хускего!

Он будто сердился на меня за что-то. За то, что не мог для меня исключения сделать, наверное… Но как серьезно он говорил эти слова! Старинные правила! Надо уважать старинные правила! О, традиции! Что делать, надо уважать…

Я не стал выбивать из-под его старческих ног этой опоры, пошел навстречу: сказал, что готов на любую работу, — старинные правила, как не понять! Уважаю традиции всей душой! С пониманием отношусь ко всему… Скажите, что делать?

И какое-то время мы с ним выпалывали сорняк в саду, где росли ивовые деревья. Мы ползали вокруг саженцев, руками выдирали траву. Пользоваться инструментами он строго-настрого запретил, дабы не повредить корни деревцев. Только руками. Задами кверху, сорняк, сорняк, компост, сорняк; сопели, кряхтели и переговаривались. Он мне все втолковывал, что ивы чистят воду. А вода у них очень грязная. Он был недоволен тем, как у них обстояли дела с водой. Ту воду, что качал большой насос, пить было нельзя. Это были грунтовые воды. В такой воде даже стирать нельзя! Ввиду сильных гормональных удобрений, которые использовал сосед на плантациях рождественских елочек.

— Их там тысячи! Целая плантация! — кричал старик. — Их даже отсюда видно, наверное. — Он завел меня на холмик, втянул на компостную кучу, простер руку. — О-о, сколько! Он миллионер наверняка! Он их выращивает, чтобы потом продавать в Германию. Фурами гонит! По пять, шесть фур за раз!!! Он использует гормональные удобрения. Никакой экологии! Хоть потоп после — вот так он живет. Они необычайно красивые. Таких елок в природе нет. Высокие, пышные. И стоят дольше обычных. Могут два месяца стоять! Так они в своей рекламе пишут. Они и в Интернете рекламу сделали. Так они известны. К ним специалисты едут из других стран. Они показывают, как и что. Только то, что остается после вырубки плантации, этого они не показывают. Вся земля как выжженная лежит, сохнет, в руку возьмешь — она как пыль. Мертвая земля, и надолго. А у нас вода такая, что стирать страшно. Раньше мы воду из ручья брали, потом он ушел под землю, пришлось вызывать работников и рыть глубокий колодец, устанавливать насос, чтобы качать ее оттуда. Напрасно. Такая плохая вода стала из-за этих удобрений, что нам пришлось подключиться к водопроводу коммуны острова, и мы теперь платим за воду сумасшедшие деньги! И за электричество тоже, такие деньги, что — даааа… А многие тут у нас не платят и не работают, а воду и электричество используют. Некоторые даже электрические обогреватели используют. Но это у нас запрещено. Как и асбестовые строительные материалы. Вы видели вокруг знаки? Старинные ржавые знаки. Уже давно пора покрасить. Но разобрать пока можно. Мы думаем над этим… Кто-то должен этим заняться… Мы решаем, кто бы это мог быть… Кто-нибудь однажды обязательно покрасит знаки… Думаем, это будет Вилли, он — художник, каждый вечер зажигает свечи на ступе и по всей деревне, и фонари, следит за иллюминацией. Он — буддист! Ходит вокруг ступы утром и вечером, читает мантры. У нас настоящая ступа! К нам из Катманду приезжали ламы, строили! Вилли может рассказать, он знает, он и его жена с ними вместе работали, помогали. Он нам кажется подходящей кандидатурой… Надо непременно ему об этом сказать… Спросить, что он сам думает по этому поводу… Ведь мы работаем добровольно! — вдруг встрепенулся старик. — Мы никого не принуждаем! Вас тоже никто не принуждает! А?

Я кивал, кивал, соглашался, никто не принуждает, нет-нет, что вы!

— У нас мусор тоже так: пластик в один контейнер, металл в другой, а стекло отдельно, пищевые отходы тоже отдельно. Так надо! Таковы правила! Только мы еще не все решили с контейнерами и машиной. Мусор у нас подолгу стоит. Денег нет. Нужно заказывать специальную машину. Такую машину, которая мусор вывозит. Вы понимаете? Ведь не так все просто! Все это необходимо согласовать с коммуной острова. Потому что мусор вывозится на свалку. За это тоже надо платить. Не все так просто. Над этим мы тоже думаем… Фредерик говорил, что у него есть знакомые в этой области. Ему-то мы и поручим этим заняться… Но он такой человек, специфический… Музыкант, гений!.. С ним не так просто: все забывает! Но он обещал, а раз обещал, однажды сделает! У него и верхолаз есть какой-то знакомый. Обещал водосточные трубы поставить. Потом почему-то передумал. Крышу тоже посмотреть обещал, с большой скидкой. Только не приехал, отказался, у него много заказов, там другие платят гораздо больше, чем мы могли бы ему заплатить. Фредерик сказал, что у него и электрик есть знакомый, тоже к нам хочет переехать. Не знаю… Надо подумать… Мы должны городу большие деньги. За электричество и воду. Тут еще этот ураган случился под Рождество… Повалил столько деревьев. Не представляю, как будем убирать. Этого они не понимают. Не понимают, что все это на мне! Что я не для себя с них деньги требую, а для того, чтоб их долги оплатить! А они только свои бесполезные советы давать умеют. Надо делать то, надо делать это! Я все, говорят они, не так делаю. Я ничего, они говорят, не понимаю. Только кричать на меня умеют, шипят как змеи, а потом курят гашиш и играют музыку, вот и вся работа! Бездельники! Ладно бы аренду в срок платили. Должны за электричество, за воду, за все — кто десять, а кто и пятнадцать тысяч! Пятнадцать тысяч! И еще кричат на меня! На меня! Я их всех могу выгнать и продать землю коммуне города! Поставят кемпинги, построят кро,[31] и сюда будут люди ездить, отдыхать. Но я этого не делаю, потому что у нас традиция, потому что иду им навстречу, а они не ценят. Говорят, что это абсурд, сажать ивы — это абсурд! Невежественные идиоты! Конечно, лучше ничего не делать, курить гашиш да тренькать на гитаре, чем заниматься очищением грунтовых вод!

Мы вернулись к прополке. Поползли от компоста к свинарнику, в котором он жил (временно, пока аварийное состояние замка не будет исправлено). Работали молча. Минут сорок. А потом он опять завелся:

— Если бы мы могли собрать деньги на ветряк! Вот тогда у нас было бы свое электричество! Гюнтер говорит, что это вполне возможная вещь. У нас тут на пригорке хороший ветер… Гюнтер уже проводил замеры, ловил ветер, ставил прибор, определил, что ветра у нас в году достаточно для ветряка, для одного ветряка у нас и места хватит на холме… Можно вполне и ветряк поставить! Представляете? Кроме того, у Гюнтера есть связи в этой области. Он там для них какие-то работы делал, компьютерные… Он же специалист. Он программист. Он у нас чинит всем все. Гюнтер знает здесь больше всех. Он интеллигентный человек. Немец. Это прогрессивный в технической области народ. И он не играет ни на одном музыкальном инструменте! Я однажды видел, как он читал сыну книгу. Он читал ему про Нильса и гусей. Он и сам запускает змеев и самолетики. У него самые точные сведения о погоде. Гюнтер мне помог освоить Интернет. Теперь у нас свой сайт есть. Нам очень многие пишут. Мы теперь известны в мире. Если бы был ветряк, у нас было бы свое электричество. Если бы мы могли экономить на электричестве, мы имели бы средства для замка и для других проектов. Это было бы большим шагом вперед. Мы уже давно думаем над этим… Мы думаем над этим… Если б у нас был ветряк, то мы отключились бы от электричества коммуны города — и были бы почти независимы. А за воду мы сейчас боремся… Мы боремся за ассенизацию… У нас тут экологически чистая среда… Но совершенство впереди… Мы работаем над этим проектом… Те, кто зовут нас дураками сегодня, завтра будут пить нашу воду. Они потом поймут, как были близоруки. Мы не будем смеяться над ними. Невежество было и будет. Оно существует рука об руку с эволюцией. Так было всегда. Мы не станем заострять наше внимание на этом. С невежеством невозможно бороться. Оно неистребимо. Мы будем делать свое дело. Мы будем работать над проектами. Ивы очищают грунтовые воды. И мы сажаем ивы. У нас тут больше сотни ивовых деревьев посажено. Уже пять лет, как сажаем. По двадцать деревьев в год. Скоро будут новые деревья посажены. Надо как можно больше их посадить. Тогда мы сможем вернуть воду и будем независимы, как прежде…

* * *

Я начал постепенно обживаться, подыскивать себе подходящую комнату. Облазил весь замок…

Некоторые комнаты в замке были просто как черные дыры: кто бы в них не зашел или что бы в них не оставили — все пропадало. Были комнаты без потолка и, соответственно, без пола. Я любил, сидя у провала в таких комнатах, смотреть вниз, в другую комнату, как в колодец. Иногда, покурив, я засыпал на полу, просыпался от того, что внизу начинали шуметь. Так я однажды увидел мистера Скоу, который в растерянности ходил по комнате внизу, спотыкаясь о выкорчеванные половые доски, ощупывал свое пальто, карманы, снимал папаху, приглаживал волосы, перебирал какие-то коробки, смотрел в окно… и был похож на сумасшедшего в своей палате. Замок был настоящей клиникой. Я стал подумывать о вагончике, бродил по деревне, искал подходящий… Постоянно путался… все дома были одинаковые, чем-то они походили на партизанские постройки. Сразу было трудно понять, какие из них обжиты, а какие нет. Пустовавшие вагончики были в жутком беспорядке, но все равно мало чем отличались от занятых. Я не сразу привык. Закутков в Хускего много. Между домиками тропинки, обсаженные кустами и деревцами, на ветвях которых какие-нибудь игрушки или штучки болтаются, за кустами и деревцами огороды, за огородами сады, а в них снова домики, домики, и живут в них люди или нет, сказать совсем не просто…

Некоторые тропинки вились вокруг одних и тех же вагончиков. Покрашены все домики были одинаково: в красно-бело-зеленые и вдобавок синие и оранжевые цвета. Поэтому первое время мне казалось, что домиков в Хускего гораздо больше. Например, вагончик Фредерика и Иоакима находился чуть в стороне от других. Если я шел к нему мимо пирамиды через сад Эдгара, то вначале видел пристройку их кухни (сам дом выглядел просто массивной зеленой постройкой с фонарями над входом в кухню), и узорчатую террасу с полосатыми красно-белыми столбиками не было видно совсем; если я топал из замка через сад Патриции и Жаннин, то видел их террасу, часть патио, полянку с местом для костра, на которой могли быть забыты беленькие стульчики; а когда я терялся и выходил к домику Ивонки, то шел уже оттуда и выходил к огороду Иоакима, откуда видна тыльная, запущенная часть дома братьев, и было совершенно очевидно, что это обычный строительный вагончик. Короче, как ни пойдешь, отовсюду он разный!

Домик Гюнтера найти было тоже совсем не просто. Он притулился к трем постройкам: мастерской, пустому вагончику, в котором окотилась кошка Марианны (мы с Дангуоле пошли смотреть котят и попали вместо этого в мастерскую, где нас, держащихся за руки, увидела жена Гюнтера и улыбнулась), и ангару. Домик был такого скромного и неприметного вида, точно подражал хозяину, застенчивому до крайности немцу; казалось, домик мог сжиматься и даже прятаться за елки, уходя от смущения под землю. Был он построен робко и неуклюже, это чувствовалось сразу. Строили его годами, и до сих пор чего-то в нем не хватало, где-нибудь что-то топорщилось, какая-нибудь доска отломилась, оголив прокладку, зубья проволоки, клочья стекловолокна.

Я несколько раз искал Гюнтера и попадал в мастерскую, которая напоминала казарму. В ней устраивали барбекю, возле дерева, что проросло сквозь бетонный пол, от него во все стороны тянулись впечатляющие трещины. Ветвистое сильное дерево уходило вверх, в небо, сквозь пролом в крыше! Меня это завораживало. Попадая в мастерскую, я оставался в ней на несколько часов. Что-то меня там постоянно задерживало. Я сидел на полуобгоревшей покрышке, глядел на ствол дерева, поднимал глаза от пролома в полу к пролому в крыше, посматривал на обшарпанные стены, выглядывал в пробитые и обросшие мхом окна, перебирал ржавые инструменты, рылся в металлических коробочках, изображая слесаря, вспоминал моего мастера на седьмом судоремонтном заводе, бродил по каменному полу, пиная какую-нибудь крышку от банки, повторяя «как это все бессмысленно!.. как бесполезно!..», курил, разглядывая прекрасные трещины, сквозь которые пробивались сорняки. Из мастерской потихоньку переходил в ангар, в котором была просто свалка. Оттуда можно было не уйти вообще. Там можно было остаться навеки: столько всего там было!

Чаще всего мне приходилось бродить по деревне в поисках старика Винтерскоу…

* * *

Как-то тихим вечером я сидел в своем вагончике один (Дангуоле уехала на похороны дяди, а, как позже выяснилось, попала на свадьбу брата), думал… ставил водочные компрессы на ногу, делал коктейли, топил печь… выдавливал письмо матери…

Зашел старик. Попить чайку или поболтать. Я не разобрал его предлога. Он его недостаточно разжевал.

Спросил про ногу. То да се. Слово за слово… Котенок прыгнул ему на колени. Старик гладил его, восторгался: «Какие голубые глаза!..»; сказал, что у меня самая лучшая печурка в Хускего. Улыбался. У меня поднялось настроение. Я ему искренне обрадовался: больше не мог мучиться с письмом, не мог придумывать матери детали того вымышленного мира, который я и мой дядя посредством редких писем и телефонных звонков выстраивали у нее в воображении, — все это изводило меня. Я готов был говорить с ним хоть всю ночь, лишь бы не возвращаться к письму.

Старик пришел не просто так. Это было очевидно. Он никогда просто так не заходил. Он, конечно, хотел что-то сказать. Как всегда, начал издалека. Сделал вид, что ни с чем таким не пришел; сделал вид, будто по-приятельски зашел, так просто… Я налил чаю. Он сказал, что зашел, потому что долго размышлял над моими словами…

Я поинтересовался, над какими именно, — к несчастью, дабы произвести на него сильное впечатление, я много всяких глупостей успел посеять в его уме. Теперь у него было достаточно поводов для начала любой беседы.

Он вспомнил, что я как-то ему сказал, что датчане мне интересны, они кажутся мне загадочными…

Я подтвердил…

Он спросил:

— Вы все еще так считаете?

Я кивнул.

— Очень странно, — пробормотал он, — очень странно… Датчане народ пустой, ничем не выдающийся, а язык?.. что вы скажете о языке?..

— Это необычный язык, — сказал я. — Чем-то отдаленно напоминает нидерландский…

— Примитивный! — отрезал он, но, не остановившись на этом, запальчиво начал ругаться: — Язык кухарок и фермеров! На этом языке великих вещей не выразишь! Так, как на латыни или санскрите, например… Датский язык, молодой человек, очень ограничен, очень. Вы этого еще не понимаете, потому что не говорите, не знаете этого языка в должной мере, чтобы почувствовать эту нехватку… А вот когда выучите и попробуете общаться, вы тогда поймете, как не хватает слов для того, чтоб о себе рассказать! Только о себе рассказать, не говоря о вещах космических, не говоря о философии! Куда там! Без заимствованных слов не обойтись. В датском очень, очень много заимствованных слов. Теперь датский в точности, как наши магазины техники, в которых практически ничего нашего не продается. У нас нет такого богатства, такого языкового наследия, как у немцев в философии, у французов, итальянцев, русских или англичан в литературе. По-датски не было написано ничего, что можно было бы сравнить с такими шедеврами, как Божественная комедия, Госпожа Бовари, Война и мир… Никого, кого можно было бы рядом поставить с Боккаччо или Достоевским…

— Был Кьеркегор…[32]

— Ах, да это исключение из правил. Он в нашей истории случайный гений, я вам так скажу. А гений, как дух, выражается знаками, не словами. Гению все равно, чем себя выражать. Это редчайший дар в веках. Да и тот до сих пор не оценен… Не понят до конца… Ох, если бы он был оценен и понят, мы жили бы совсем в другой Дании! А тут, — он постучал пальцем по ручке кресла, заземляя нас окончательно, — этого нет вообще. Даже близко. В этой глубинке… Хм… Тут одна мышиная возня. В этом месте собраны исключительно невежественные представители датской нации. Мне даже неловко перед таким талантливым и образованным молодым человеком, как вы, что вам приходится сталкиваться с этой бездной невежества тут. Но это, может, и хорошо. У вас хотя бы не будет иллюзий на этот счет.

Понизив голос и глядя на меня с какой-то мистической болью, он сказал:

— Они не читают книг… Они не читают книг вообще! Они только играют музыку и курят гашиш. Из поколения в поколение. Я видел беременных женщин, которым теперь пятьдесят, как они курили гашиш. И потом родились вот эти парни, которые…

Он сделал паузу, вздохнул.

— Да и что от них ждать, — продолжил он, — если их матери, вынашивая их, курили гашиш! Гашиш! Беременные! Нудистки! Они теперь тоже играют музыку и курят гашиш. Только играют и курят! Тот же Фредерик… Еще бы мы могли на него полагаться! Чему тут удивляться? Мусор не вывезен — водостоков нет как нет — электрик уже в караване, уже пьяный и с какой-то оравой таких же пьяных… мочатся на кусты мяты и наши ивы! Возмутительно! — Он глянул на меня и мгновенно остыл, собрался: — Но я зашел, чтобы предложить вам задержаться на зиму Вы ведь не собирались никуда ехать, не так ли? Вот и замечательно… Дело в том, что надо топить замок. Да, надо прямо сейчас пробовать запускать систему. Это единственное, что может приостановить действие разрушительных сил, работающих над стенами замка вдвойне усердно зимой. Да и есть вероятность, что я вернусь не один.

— Вы уезжаете?

— А разве я не сказал? Да, я еду в Россию, у меня уже все улажено, виза и так далее, меня, можно сказать, ожидают, чтобы оформить всякие документы, сделать визы монахам… Тем более нам нужен порядок в замке. Я всего лишь предлагаю вам пока подумать об этом. То есть — у нас нет человека, которому мы, то есть я, мог бы доверить регулярный уход за замком и следить за котлом. Потому что топить замок — дело вовсе не шуточное. Это старая система, за которой нужно присматривать. Тут так просто не обойдется. Каждый час надо смотреть. Это серьезное дело. Доверить какому-то наркоману это дело я не могу. Мы не имеем права рисковать. А вам я доверил бы. Так что прошу вас подумать над моим предложением. Пока подумайте, а я потом зайду, и если вы согласитесь, то можно будет обсудить детали. Только прошу побыстрее думать, потому как завтра я уезжаю.

— ???..

— Завтра я еду по делам. За специалистом. Он будет осматривать систему. Мы будем пробовать ее запускать. В прошлом году мы пытались, он сказал, что система будет работать еще сто лет. Посмотрим, что он скажет теперь, посмотрим, что происходит… Может, вообще все напрасно. Я не хотел вас беспокоить до того, пока систему не опробовали… С другой стороны, я не знал, стоит ли пробовать завести систему, если вы не согласитесь… Имеет ли смысл ее запускать, если некому за ней присматривать? Если вы согласитесь, то мы завтра же запустим ее и купим запасы вечером… или через час. Через час Нильс едет в город, он нас подбросит. Вам надо что-нибудь в городе?

— Да… было бы неплохо, чего-нибудь купить пожевать.

— У вас есть деньги?

— Совсем немного.

— Немного… Тогда собирайтесь. Плата, разумеется, как обычно. И бесплатное питание включительно. Мы посовещались тут и решили, что вы были бы самой подходящей кандидатурой. Так что думайте… Через час я зайду.

— Я согласен, — сказал я кротко.

* * *

— Система старая, — сказал старик, кладя руку на трубу — мягко, чувственно, с любовью. — Такая громоздкая… потому как построена уже после испанской чумы… слышали, конечно.

— Да, — ответил я бодро, — конечно, слышал. От испанки Шиле умер.

— И еще двадцать пять миллионов… Система старая, поэтому топить придется осторожно… и понемногу… Лучше часто, помаленьку, чем нагрузить и взорвать замок… Понимаете, о чем я говорю?

— Как же, конечно, понимаю. Я работал истопником. Я знаю, как надо.

— Ага, это хорошо, хорошо. А я думал, вы в школе работали.

— Ну, я сторожем работал… и топил заодно.

— Ага.

— Просто истопник пил и засыпал. Топить было некому. Вот я и начал. Потом платили за двоих.

— Ага, понимаю. Это по-русски называется убить двух зайцев. Sich zwischen zwei Sttihle setzen, по-немецки будет, хм…

— Мда… Там, правда, поновей система была и поменьше, — стал лопотать я на всякий случай, — да принцип тот же, я полагаю…

— Будем пробовать… Это эксперимент… Значит, нужно соблюдать осторожность и следить за показаниями индикатора. Чтобы вода в бойлере не закипела! Не забывайте об этом!

— Конечно, конечно…

* * *

Где тут она тебе, дед, закипит. Жди! Размечтался! Уголь просто фантастически горючий. Прогорает как сухой спирт. А система разболтана, из всех щелей так и валит. Хорошо если до шестидесяти градусов дотянет, да только что толку — не держит ни черта! Закинь ты хоть сто килограммов, он как порох сгорит — и все! Ни тепла, ни шлака. Все выветривается. Браги в таком котле не сваришь! Что уж говорить про кубометры воды!

Я три дня топил вприглядку — забрасывал каждый час по ведру, никакого эффекта.

Люди приходили посмотреть, заходили в бойлерную, стояли, косились на индикатор, удивлялись: неужели работает?.. Я отвечал, что вроде бы работает… Старик все ходил из залы в залу, из комнаты в комнату, трубы трогал, едва теплые, носом воздух нюхал, мебель переставлял. Было не совсем ясно: греет или нет…

Басиру пришел с чайничком своего зеленого чая, попили чаю, он спел песню на своем, исполнил ритуальный танец джю-джю, пожелал удачи, расцеловались, попросил следить за черепашкой и отапливать их дом тоже, уехал с Ивонкой на фестиваль в Пакистан или Индию… прощался как навсегда! Прижимал меня к себе, похлопывал по спине огромными ладонями, в глазах — слезы.

Старик гремел своими ботами наверху, трогал трубы, прикладывал руку к батареям, заодно на прочность проверял. Теплые. Ржавые. Чуть греют. Слегка разболтаны. Мой котенок всюду шастал за ним. Тот его заметил, закудахтал: блё ойне! Голубоглазик! Поймал, посадил за пазуху. Так с ним куда-то и ушел…

Приходил мистер Ли, за ним — сыновья, покурили, поболтали… Я расспросил их о Мэтью. Они сказали, что он был сущий черт! Посмеялись.

— Он хотел посеять целое поле конопли, — засмеялся Джош.

— Убеждал старика, что так он сможет получить очень много конопляного масла и вдобавок — веревку, самую прочную на свете веревку, из которой можно плести канаты… — пояснил Фредерик.

— Он хотел открыть мануфактуру, — сказал Иоаким, — он так это называл: Huskegaard&Co.

— Да-да, точно, — вспомнили ребята и засмеялись, обыгрывая это название: Huskegaard&Co — Fuskegaard&Co.[33]

Иоаким рассказал, что размолвка между стариком и Мэтью началась после строительства общежития для монахов. Как-то мистер Винтерскоу объявил, что скоро приедут монахи, надо что-то строить, какое-нибудь общежитие, какой-нибудь временный хостел… Старикан был в панике! Мэтью быстро подогнал человека, который в считанные дни возвел старые стены баронской конюшни, врезал шикарные рамы на модерновых замках; они привезли воз сена-соломы для крыши, стекло, двери, даже тумбочки… Но тут мистер Скоу получил известие из Питера, что никто не приедет: старик останавливает работы, а Мэтью уходит с головой в грибную митоту,[34] и с тех пор его уже не интересовали ни хостел для монахов, ни замок, так как это были всего лишь осколки им отрицаемой реальности.

— Таков был Мэтью… — сказал Джош.

— Это далеко не все, — заметил Иоаким.

— Да, он был горазд на выдумки, — кивал Джош.

— Он пытался получить особый вид магического гриба, — припомнил Иоаким. — Чтобы странствовать в мирах… Круче ЛСД. Долго бился над какими-то лампами и удобрениями…

— Он в замке устроил целую лабораторию! — воскликнул Джош. — А?

— Да, да… Там вышел целый скандал! — кивал Фредди. — Что там случилось, Ким?

— Он чем-то накормил нашего оленя… — сказал Иоаким. — У нас тут в парке бегает олень…

— Ну, не олень, он не такой большой, — сказал Джош. — Но бегает быстро. Влетит во двор, пронесется как ветер… Не сразу и поймешь, что это было! Он так мою рубаху украл! Рогами зацепил и побежал… Нет, не олень. Просто козел.

— Это датский олень, hombre, — поправил его Иоаким, — датский олень! — добавил он, посмотрев строго на Джоша, а затем продолжал: — Мэтью накормил его чем-то, какой-то химической гадостью, вот он и бегал, как интерсити. А Мэтью за ним, рыскал по лесу и полям в целлофановом костюме, в маске, с совком, пакетами, охотясь на дерьмо оленя… Патриция или Жаннин, короче кто-то решил, что раз он так оделся, должно быть, использовал что-то радиоактивное… А сам знаешь, как у нас тут с этим делом… Экология! Природа! Не дай бог какую срань просыпал или разлил! Выкинут к чертям! Вот его и прищучили… У него в замке несколько канистр убойных химикатов обнаружили. Никакой техники безопасности, все правила хранения были нарушены, сроки вышли… Старик был в панике! На собрании коммуны суд устроили… Он тогда как-то вывернулся, но потом старик не вытерпел и выгнал его с концами… за что, не помню… Фредди, за что Скоу выгнал Мэтью?..

— А?.. Не помню… Там было за что… Там много чего было… Жаль, что ты его не видел, — вздохнул Фредди, хлопая меня по плечу, — ты бы сразу все понял… Это был такой тип… такой тип! Второго такого просто нет!!!

— А фотография?.. — выпучил глаза Джош. — Покажем ему фотографию! Ким? У тебя должны быть фотографии!

— Да нет никаких фотографий! — скривил лицо Иоаким.

— Он всем запрещал его фотографировать. Он же считает себя учеником Хуана…[35] и не фотографируется!

— Да-а… — засмеялся Фредди, хлопая себя по ляжкам. — К нему приходил дон Хуан!

— В сновидениях, — пояснил Иоаким.

— Что вы плетете? — вдруг встрепенулся Джош. — Первый раз слышу!

Братья посмотрели на него с улыбкой, покачали головами…

— Неудивительно, — сказал Фредди.

— Ты так много куришь, — заметил Иоаким. — Передавать дальше надо, hombre! — Иоаким вырвал джоинт из пальцев Джоша. — Хорошо, если ты завтра вспомнишь, о чем мы тут сейчас говорили…

Приходил Клаус, раздевался до татуировок, курил и говорил, что английский язык произошел от датского, даже приводил примеры: skip — ship, hand — hånd, for — for, tree — tree, son — søn, daughter — datter, eye — øje… Даже сказал, что некоторые города называются в точности, как датские, например: Middlesbrough — Middelfart… Derby…

— В Дании много городов, которые оканчиваются на «Ьу», потому что в переводе с датского это значит «город». — Клаус упал на мой топчан и заснул, а я отправился искать старика. Тот сам объявился, с термометром, обросшим паутинками, где-то нашел, старый-престарый, с кровавой каплей на дне, ходил с ним по замку, как вампир в поисках жертвы, вешал на крючки, сидел в каждом кресле с котенком на коленях, ждал, что покажет. И так засыпал. Потом просыпался, вставал, смотрел на термометр. Поворачивал его так да сяк. На свет. В тени. Ничего.

— Наверное, сломался, — заключил он. Встряхнул его, подержал над остывшей печью. — Ничего не меняется. Сломался! Но мы не будем останавливаться. Нужно продолжать эксперимент!

Продолжать так продолжать… В топку уголь кидаю, на индикатор посматриваю. Уголь горит, время идет, а время — деньги: двадцать крон в час! Так что мне это только на руку… Пусть хоть год, два, три твой эксперимент продолжается, я все топить буду, даже и за двадцать, и за десять, и за пять крон! Через пару лет наступит срок давности, дело мое пойдет в архив, на все остальное я вообще клал. А термометр… сломался он или не сломался — это меня не касается. Тут что топи, что не топи — одна фигня. Дело не в угле, не в термометре и даже не в топке. Замку нужна нормальная крыша, водосточные трубы и стекла в каждом окне, и желательно — двойные! А так, что толку…

Котел такой громадный, как паровоз, — после испанки построен… Обалдеть можно! Кому расскажу — никто не поверит! В Дании люди топят котлы двадцатых годов! И они работают — во всяком случае не взрываются и не текут!

У нас, в коплиской[36] Реставрации, бойлер был раза в два меньше, поновей, конечно, один раз закинешь, и через час идешь мыться. А тут не то что мыться — не согреться! Хоть прилипни! И уголь у нас был не такой хороший. Уголь был все хуже и хуже. Как от СССР отломились и еще не нашли, к чему бы такому присосаться, так и уголь стал хуже, и сахара не стало. Мыло кирпичами по талонам выдавали. Ножами то мыло строгали. Потому как не мылилось оно, пока не настругаешь! А уголь… Такой под конец девяносто третьего был уголь, что вываливаешь в два раза больше, чем закинул. Руду выбиваешь, как шахтер. А тут — ничего. Пыль, а не зола. Летит. Нечем дышать. Ест глаза, сука…

Зато как горит! Как ракета! Только банку горючки плеснул, спичку кинул, и полыхает. Как легко загребать, прямо пух. Так легко, что и не зачерпнуть… Бесконечно легкая вещь, от прикосновения взлетает.

Посветишь фонарем — она лежит там, как зверь в норе, поблескивает, будто шерстью, шевелится, точно дышит. Несешь совок, а она тебе словно шепчет. Не чувствуешь вообще ничего. Никакого шлака. Одна пыль.

Трубы не текут. Система работает. Уголь горит, вода бежит, да только не греет.

Ну и пусть не греет! Главное, что мне есть чем заняться. И пускай платит старик копейки… Главное, что меня никто здесь не трогает; никто не просит предъявить документы. Можно и уголь таскать. Можно и в подвале пожить. Система работает, эксперимент продолжается… И еще лет сто работать будет. Так сказал специалист!

Для старика слово «специалиста» — закон. Если специалист сказал, значит, никак иначе и быть не может. Первое время я боялся крутиться возле бойлера. Загрузив, старался поскорей уйти в коридор. Специалистам я никогда не верил. Тем более датским. Тем более тем, что давно на пенсии. Для него это уже почти как религия… Системе скоро сто лет! Какие на хрен гарантии?.. Побаивался, но втянулся. Совок за совком. Вошел в ритм. Если надо, лет сто топить буду!

Зола. Вот неудобство. Больше ничто меня не беспокоит. В этот железный чан так неловко ссыпать. Руки трясутся. Нет-нет, да и сыпанешь мимо. Облако поднимается, хоть вон беги. Да и неудобно с ним, с чаном. Не обойти. Кадка такая, неохватная — не подступиться. С какой стороны ни зайдешь, а все одно мимо. С совка так и сыплется. Уже весь пол как в снегу. Плевать. Кто видит? Убрать потом можно. Кружка воды, тряпка — и вся недолга! Все равно ничего лучше не придумать.

Старик выкатил этот чан из какого-то закутка на свет, вытряхнул трупики мышей, паутину шапкой смахнул, тряпкой бегло протер, с любовью по нему постучал, сказал, что вот это подойдет под золу, и добавил осторожно:

— Возможно, в этом чане когда-то шведскому барону, хозяину замка, прачка стирала белье. — И посмотрел на меня выпученными глазами.

Я-то что, ничего не сказал… Собирать золу… в чан или в папаху его, мне-то без разницы!

А шведский барон… Досужие все это домыслы. Какая прачка? Все это байки.

Может, этот чан кто из хиппанов приволок…

Может, даже Мэтью… как знать… чтобы свое хитрое удобрение настаивать…

Шведский барон…

Я уже не верю, что тут жил кто-то прежде хиппарей и его, старого… Так они тут все известью своих помыслов утопических пропитали! Не могу я представить в этом замке кого-то еще!

Всюду им шведы мерещатся…

Может, и барон. Какая мне разница, что там ему прачка в этом чане стирала? Даже если и был…

Интересно, что этот шведский барон делал в этой глубинке?

Что ему тут делать? То же, что и у нас, в Эстонии, наверное, как тот барон из Мяэкюла. С ума сходил. Да баб портил. Больше ему было нечего делать в этом замке. Это точно.

Ох, как они тут раньше жили! Подумать — жуть берет… Как они тут ползали, в каких потемках, до того как мост на Щилэнд построили… Паром ходил. Раз в сто лет. И никакого телефона. Караул!.. Вот он и крякнул со скуки.

Чего они тут только ни говорят; чего только ни придумывают… про барона этого… Всякие мифы про то, что он был последователем маркиза де Сада или Мазохи. Изобретал летательный аппарат и перегонял ртуть в золото и обратно. Приплели кольца на чердаке. Якобы, он своих жертв там держал. В цепях. И плетью охаживал. Содом и Гоморра. Это даже выдумками не назовешь. Сами ничуть не лучше. Показывали мне их старые альбомы. Литовцы нашли на чердаке. С тех времен, когда они все в замке жили, одной большой дружной семьей. В семидесятые что ли. Все голые. Венки на головах. На шеях бусы.

Я понимаю, почему старик их за людей не держит, лает на них и плюет им вслед. Все эти хороводы вокруг костра, весь этот шабаш — это даже хуже, чем то, что они врут про шведа. Противно слушать. Тем более про человека, которого уже сто лет нет как нет. Что может быть скучнее, чем слушать истории про человека, который давно умер! Про человека, который ко всему прочему ничем примечателен при жизни не был. Ладно бы приписали ему безобидную инфантильность, скрепили бы ее с телескопом, найденным в старом футляре на чердаке (говорят, там и треножник был, да только дети сломали, пытаясь сладить из него барабанную установку), и дополнили бы это подагрой, онанизмом, геморроем, тихим помутнением рассудка. И все было бы ничего. Так им надо было из него изувера сделать и навеки поселить призраком в этом замке. Для повышения популярности места. Мало им идолов, ступы и масок, которыми они тут все обставили да обвешали. У них тут даже Будда глиняный сидит под дубом, сверкая стекляшкой во лбу. Все это только затем, чтоб народ к ним приезжал и, открыв рот, на них смотрел. Глядишь, кто и купит чего. Маску или открытку. Нет, им мало того, что они сами обернулись чучелами в кришнаитских да растаманских прикидах. Им нужна еще и легенда, и призрак в замке, и скелеты в шкафах. Теперь шведскому барону приписывают такое, что не приведи Господи. Он тебе и алхимик, и член масонской ложи, и состоял в заговоре с немцами. И в том, что датчане так позорно выступили в Первой и Второй мировой, виновата Швеция и ее эмиссары, которые отрицательно повлияли на политику страны, и наш барон в частности. Он, говорят, приносил в жертву Сатане девственниц и младенцев. Пил молоко молодых матерей, закравшись ночью в постель, как упырь. Измывался над своими детьми, как компрачикос. Кровь лилась рекой. Крики стояли, как в клинике. Смерть гонялась за смертью, как собака за собственным хвостом. И все это прямо в этом замке.

Наверное, они все это рассказывали, чтобы мне веселей тут жилось.

Хорошо, все разъехались. Надоели. Все надоели!

За исключением нескольких человек.

Эдгар, Клаус, Гюнтер…

Да, Эдгар обещал устроить на елочки, его-то я и жду из Голландии, все прочие могут не возвращаться… Желаю им лучшей жизни в Голландии! Пусть там всем вдруг станет хорошо! Пусть их там прет каждый день да так, как никогда прежде не перло! Пусть остаются! В Голландии всяко лучше! Не надо нам их…

Эдгар почти всегда молчит. Про него говорят, что молчать его научило африканское солнце. Двадцать лет чувак прожил в Африке. Это не шутка. Это жара!

Клаус. С этим я всегда готов покурить. Скорей бы он приехал. С ним быстро время летит. За пивом на мотоцикле с ветерком. Любитель сварить глега кастрюльку, чинно посидеть с джоинтом, поговорить… и не все ли равно о чем?.. Ох, скорей бы приехал Клаус! Будет закручивать джоинты и кормить рисом, а я — обещаниями. Он мечтает о шинели советского солдата периода Второй мировой. Я обещаю, что свяжусь с родственниками, попрошу выслать, если найдут… или хотя бы ремень… или бляху, на худой конец. Курить с ним одно удовольствие… Всегда что-нибудь новенькое, какая-нибудь история, какой-нибудь хиппи-музыкант не вернулся из Непала, молодая стриптизерка из Молдавии, четыре марокканца на одного Джоша… Да… Вот еще молодые, братья и Джош, пусть подтянутся — и никого больше не надо!

От остальных меня уже воротит. Разъехались — и слава богу.

Эдгар собрал, кого смог, молча посадил в свой автобус и повез в Голландию, в деревеньку-побратимку. К таким же хиппанам, на фестиваль.

Клаус лег на обследование. Подтверждает свою инвалидность. Проверяет неизлечимость своей спины. Уже в третий раз за последние семь лет. У них так положено. Постоянно надо проверять. Вдруг наладилось? Тогда отнимут пенсию. Погонят работать. А ему это надо?

То же Хокон: подтверждает свою шизу. Молодец.

Остальные сами расползлись по щелям, как тараканы. Как дожди зарядили, так и не видно никого. И на душе как-то полегче стало. А то придут, обкурят тебя и байки травят. А байки такие, что кровь в уксус сворачивается.

Да только мне глубоко наплевать. Мне все равно, есть тут призрак безумного шведа или нет.

Главное, чтоб не было ментов и агентов службы по делам иностранцев.

Вот это то, чего стоит бояться. Действительно, бояться. Почище любых вампиров! У меня из-за этих ублюдков натуральная паранойя. Я уже с людьми и говорить по-человечески не могу. Разучился. В каждом гражданском подозреваю переодетого агента. Они тут все такие. Рады стараться. Стучать готовы на каждого. Даже на чучело в соседском огороде. Им только дощечку подставь, лишь бы стучать!

Нет, главное, чтоб никто не мелькал. Чтоб никто подозрительный вокруг замка не шнырял, не заглядывал в окна. А какая нечисть внутри, так это мне все равно. Мы с нежитью одной масти. Я уже так в саже извалялся, стольких страхов натерпелся, так свою душу измотал, что скоро натурально сквозить начну, как призрак, настолько меня законы достали! Готов податься и в бесы, лишь бы не приставали с вопросами!

* * *

Сколько там золы, мать ее! И чан этот просто бездонный. Еще и половины нет. Вот морока с этой золой. Придумал же такое, старый пень! Но после всего, чего я тут насмотрелся, зола — это так, шутка.

Старик утверждает, что в золе может возникнуть надобность. Может пригодиться. Для ивового сада. Сейчас замок отапливаем, золу собираем, а по весне будем золой ивовый сад посыпать. Экклезиаст старый!

Я уже три мешка собрал. Есть чем порадовать. Хоть какой-то толк от отопления замка. Ни себя, ни замок не согрели, так хотя бы золы насобирали.

Человеку идет девятый десяток, а он все еще спасает мир и каждой пылинке пытается найти в нем место и применение. Не знаю — плакать или смеяться. Весь мир, глядя на него, поделился на плачущих и хохочущих. Равнодушных нет. Да и кто равнодушным останется, увидев этакое чучело! Даже издали! Его уже все знают! Его самого и его Институт гармонии и миролюбивых исследований. Придумать же такое.

Я так и думал, что именно в таком месте и надо искать гармонию с миром. И миролюбивые исследования, вообще изыски подобного гуманистического направления должны вестись в таком жутком месте. Где все насквозь отсырело, даже под ногой хлюпает, и вот-вот на голову рухнет… Лучшего места для миролюбивых исследований и не найти! Потому как суть-то мира она такая вот и есть, как этот самый замок!

И чего тут только не происходит! Чего тут только не творится! Кто к нему только не едет! О чем тут только не говорят! Его семинары собирают самых легендарных личностей! Гуру, которые питаются солнечной энергией, как растения. Борцы с глобализацией, которые не чураются самых крайних мер. Представители различных религий, которые преследуются или сами кого-нибудь преследуют. Все они тут заседают месяцами, решая проблемы мирового сообщества и каждого отдельного индивида в частности. Где он их только находит?! И каждый что-то или кого-то с собой обязательно чуть ли не на ремне тянет. Каждого, коли рот откроет, выстрелом не остановить! Вот на таких субъектах, как мистер Винтерскоу, наш мир и держится. Не будь таких, как этот блаженный старик, давно бы сук, который все мы пилим, обломился под нами, и полетел бы наш мирок вверх тормашками!


Еще была тут одна девушка из Питера…

Я тогда только-только в себя приходить начал, еще не освоился, почти никого не знал. А тут она, как снег на голову, со своими иконами и французскими глаголами! Все ходила, спрягала, учила назубок исключения. Набивалась ко мне на частные уроки.

Старик постарался. Он ей про меня набрехал.

Это было поздно вечером. Его тяжелые боты я узнаю, даже если меня лишат слуха (я их кожей почую). Вошел, ввел ее, застенчивую, напуганную, огромными серыми глазами на все глазеющую. Сказал, что вот, только что из Петербурга… Сразу ко мне, пока не выветрился из ее волос и кожи дух Невы! Как подарок диковинный усадил со мной рядом. Сам сел напротив, сидит, любуется.

«Ну вот, этого только и не хватало», — подумал я.

Назвал меня писателем, философом, поэтом, представил ее как студентку, которая работает в аи pair.

Как выяснилось, они знали друг друга с того времени, когда он посетил их православный институт, там они и познакомились на лекции, которую он читал или просто что-то рассказывал бессвязное.

В Питере она снимала комнату у какой-то бабки, которой было за радость с человеком посудачить о Боге и прочих глупостях; работала по вечерам в каком-то киоске, ее мама жила где-то в Череповце, у мамы было что-то со зрением, девушка училась, вышивала лики каких-то святых, показывала фотографии с выставок, говорила об этих работах с гордостью и трепетом. В глаза бросилась тихость, кротость, необычность говора, плавность жестов, вечно опущенные ресницы и напряженность позы.

Ей было интересно, о чем я пишу. Я, конечно, не мог показать ни отрывка из своего сочинения, потому что у меня через слово были fuck и тому подобное. Потревожить ее внутренний мир своим психозом я не хотел, поэтому мягко постарался отделаться.

Чтобы поддержать разговор, сказал, что читал книгу, которую издал ее институт, как мне кажется. Книгу написал переводчик Джойса. О религиозных деятелях первой половины двадцатого века. Книга мне попалась в библиотеке старика (я тогда еще не изжил в себе кретинизм, не смог пройти мимо, даже почитал немного).

Девушка пришла в восторг от моей начитанности. Она так искренне хвалила ту книгу, что мне стало неловко. Я там ничего не понял вообще. Кроме зачина, который мне показался каким-то игривым. И куда бы я ни кинул взгляд, попадались слова незнакомые и фразы настолько узловатые, что с моими гнилыми зубами там делать было нечего. У меня такой пародонтоз на все эти термины… Не стал читать (я вообще уже давно ничего не читал). Но этого я ей, разумеется, не сказал. Притворился восторженной овцой.

Она зачастила, привозила булочки, сама пекла, спрашивала, как продвигается роман.

Я пожирал ее пирожки с капустой или яйцом, причмокивал да приговаривал: продвигается, продвигается, скоро закончу…

Мы с ней гуляли по лесу, ходили на холм, к ручью, к оврагу. Я еще хромал, брал с собой палку, но надобности в ней уже не испытывал, брал так, для выпендрежа, у меня выросла страшная борода.

Все это на нее, видимо, действовало. Даже если я и не хотел этого. Она как-то обронила, что философа признают по длине бороды и неловкости жеста. Я стряхнул ее слова вместе с воображаемой пылью с рукава.

Знакомил ее со всеми, кто попадался, все показывал. Поначалу она изумлялась, а потом начала критиковать хускегорцев, их постройки, образ жизни и мышления, музыку… даже музыку!

Во-первых, по ее мнению, по-английски они все говорят тут со страшным акцентом; во-вторых, одеваются жутко, ну и отсутствие гигиены налицо; добавила что-то о бесовском, об отсутствии веры, хотя бы даже в Будду. Она сказала, что тут Будда нужен только для украшения места, тут полный эклектизм, нет какой-либо духовной работы, мысли и самого искусства как такового она не наблюдает, декаданс чистой воды.

Принесла несколько газет, которые привезла из Питера. Газеты издавались в их институте. В этих газетах батюшки писали статьи и делали какие-то заявления.

Я не смог это читать. Она говорила, что ей не нравится работа, которой сейчас занимается. У нее сумасшедшие дети, приходится работать больше десяти часов, на себя времени нет совершенно.

Я не понял этой фразы — «на себя времени нет». Глядя на нее, у меня создалось впечатление, что на себя у нее не было времени никогда; она собой и не занималась, и не знала, что значит заниматься собой.

Одевалась она, как монахиня, вела себя странно, говор у нее тоже был какой-то необычный, как у человека замкнутого, необщительного, слишком медленный, причесанный, как и ее волосы, прямо и гладко. Говорила она все больше с опаской и как бы с оглядкой на сказанное…

Несколько позже она отказалась от работы в той семье, позвонила в свое агентство, или что там у них, сказала, чтобы ей подыскали другую семью, поближе к Копенгагену… по причине того, что тут, в этой семье, якобы нарушались многие пункты, означенные в контракте. Она почти месяц ждала, когда ей подыщут что-то еще, и все это время она проживала в замке, в соседней комнате. Она работала в библиотеке, и мне приходилось с ней видеться каждый день. Это была пытка.

В библиотеке она убирала пыль, перекладывала книги с полки на полку, старик назвал это архивной работой. Устроила такой кавардак, даже обрушила несколько полок, при этом поранила руку, ей потребовалась медицинская помощь. Затем она сказала, что нужно построить несколько полок, и это почему-то должен был сделать я. Когда я возился с полками, она все ходила вокруг да посматривала. Потом заключила: с руками я не дружу. Похоже, это и был первый крестик, который она вышила на канве списка моих недостатков.

Вскоре к ней приехала подружка, из этой же студенческой братии, она тоже кого-то там воспитывала, каких-то мальчиков, которые за нею в душе подглядывали… Эта была из Москвы. Была она еще ужасней. Сплошной Булгаков. Незамедлительно последовало сравнение нашей деревни с домом Булгакова. Она меня поразила своим арго: «маза», «выдвиже» и так далее… Была она какая-то активистка в прошлом, сама произнесла другое слово — ужасное, отвратительное — «выдвиженка»! В ней все было такое — «выдвижное»… Нижняя губа, брезгливо выдвинутая, большая грудь с эрректными сосками, которые пробивались сквозь ее лифчик, толстый зад, ходивший во все стороны, точно старался разболтать равновесие моей сонной жизни. Стены замка начинали двигаться и вибрировать, когда она ходила из холла в холл, громко выкрикивая: «Господи! и как тут жить! Го-о-осподи! это же тоска и коклюш! кино и немцы! мама, не горюй!»

Я впервые от нее услышал, что есть такая певица Zemphira, и мне в один голос сказали, что я обязан прослушать кассету! Вслед за кассетой мне вручили книгу, которую я тоже должен был прочитать. Это был продвинутый писатель, о котором я тоже никогда ничего не слышал. Пелевин какой-то, Поколение Пи, Чапаев и Пустота, чушь несусветная, но сделал вид, что прочел…

Этот безостановочный кошмарный треп московской бабы меня мучил каждые выходные — я не мог этого выносить, убегал в лес, запирался и не открывал… Она привезла нам свежие вести о том, что Гоголь был педофилом, и это доказано. Пушкин тоже. Ведь Татьяна Ларина была ребенком. Нашли черновики, откопали прототипа чуть ли не из какой-то могилки в какой-то глубинке, установили, что, дескать, была такая вот девочка в соседнем имении, недалеко от Михайловского. О ней-то все и написано! Так, мол, все и было. Утверждала, что делали какой-то анализ текста (думаю, при помощи какого-нибудь излучения бэте). Установили, что Евгений Онегин — произведение, во многом предвосхитившее Лолиту, которую Набоков, кстати, украл у какого-то австрийца, потомки которого теперь пытаются содрать с потомков Набокова возмещение за вопиющий плагиат. Выдавала как из рупора, голосила, как оголтелая, все это было похоже на сводки «СПИД-инфо». И этого было так много, всего такого, кубарем влетающего в мой прокуренный череп, что меня даже тошнить от всего этого начало, как от быстрой езды. Все это с московским говором, крикливо, не слушая, затыкая на полуслове, и хмыканье на каждом шагу: «Алкоголики-наркоманы, полный отстой!»

Меня она записала в отшельники, провинциалы — короче, лох педальный!

Вот это последнее я подслушал случайно, из окна, и сразу обрадовался: слава богу! Стоял у окна и, примитивно радуясь, подслушивал, осторожные взгляды кидал. Они прогуливались за замком, питерская девушка пыталась оформить свои странные противоречивые чувства по отношению ко мне, а московская крыса сказала:

— Даже думать забудь!.. лох педальный!.. всю жизнь будешь мучиться!.. Тебе это надо?.. Та же русская бытовуха-чернуха!.. Нищий художник!.. Не насмотрелась на них в Питере?.. Поезжай в Москву, сходи в ЦДХа,[37] может, поймешь… И что тебе в жизни-то надо?.. — вздыхала она по-бабьи, очень деланно. — Чего ищешь ты, дэвушка?

Тут питерская ляпнула нечто такое, от чего меня в пот бросило, и понял я: окажись в руках этой тихони, законопатила бы она меня, запечатала бы в однокомнатной квартирке с общим туалетом каким-нибудь да на рынок на «жопике» за картошкой с помидоркой гоняла бы! Что она там брякнула, взъерепенясь, я не помню, может, и не уловил самих слов, но суть, суть-то от меня не ускользнула! Материализм и обустройство собственной задницы — вот что там было! Не меньше, чем в той московской выдвиженке, только завуалировала она его иконками да скромностью напускной, вот и все.

Тогда же, вечером уже, один, покуривая, обсасывая услышанное, рассматривая в сумерках оба образа этих молодых и столь прочно заматеревших женщин, я вдруг понял раз и навсегда, понял все и про питерских, и про московских: москвичи — это надутые вальяжные львицы, которые всегда себя важнее прочих считают, обо всем все знают, хозяева жизни, в общем, баре; а питерские — ядовитые змеи.

— Эх, — вздохнула московская баба. — Ну, а зачем тебе русский?.. Чтоб устроиться в этом капиталистическом мире, мужик нужен практичный, а не фантазер-наркоман!.. Лучше, подруга моя, ищи себе датчанина!.. надо идти дальше… по-новому устраивать жизнь!.. В Европе! Потому как Россия, милая моя, в жопе! Жить в ней — себя не уважать! Лучшие люди из России давно уехали… Вот и нам, раз уехали, зацепиться надо!

Так она сама и поступила. Показала пример. В две недели дело было сделано! Познакомилась с каким-то датчанином, прыщеватым тормозом в очках, который возил ее на маленькой «шкоде» в кафе «Макдоналдс», в какую-то «французскую шоколадницу», а потом — в кино! На фильм с динозаврами! Она с ним познакомилась в доме культуры своего Миддельфарта, в шахматном кружке. Подъехала к нему на кривой козе: а научите-ка в шахматы девушку играть, молодой человек. Ну и юбку задерите заодно, что ли, — я так себе это представляю. Свою жизнь она моментально устроила. Зацепилась в Миддельфарте, ее муж — инженер, она ходит в школу для эмигрантов, где с себе подобными крысами из Свердловска, Ростова, Пскова плюется, поливает грязью все: Данию, мужа, язык, все… Теперь ее от всего тошнит, потому что она еще и беременна… Я видел ее в супермаркете, она расталкивала всех пузом с таким видом, будто у нее в животе бомба. Да, для нее я лох педальный, это точно!

Сколько раз мне снилось, что я их драл, обеих! Это вообще…

Мне так дурно было потом весь день, некуда было деться… куда ни пойду, всюду вспоминаются эти кошмары, мерзкие, отвратительные, такие студенческие потрахульки, как в какой-то общаге, при свете шестидесятиваттной лампочки, под музыку какого-нибудь идиотского альбома либо Генезис, вроде Уммагумма, или еще хуже Пинк Флойд…

Но ведь так оно все и проходило у нас в те годы — в подвалах, на хазах, с пивом или в лучшем случае сухим вином, бывал портвейн, чаще блевали, чем что-то могли… Да, так вот убого и было наше прошлое.

Теперь даже те, кто никогда и не принимал участия ни в чем подобном в своем целомудренном прошлом, не отмоются. Они все равно уже примыкают каждой перепонкой ко всему этому общему сраму. Даже если есть среди нас такой чистый человек, который несет и бережет свое прошлое, как вымпел или кубок, с которого каждый день сдувает пылинки, хочет он или не хочет, но и его прошлое уже слилось с всеобщим прошлым, и, как кусок угля, принадлежит куче, и будет сгорать в одном большом пламени, превращаясь в золу. И не имеет значения, чье прошлое не понесло шлака, а чье выделило сколько-то мерзкой руды, — все равно, все равно — так много шлака от нас всех останется, что это уже все равно… Все, что от тех времен осталось, это бесконечный укор одного моего знакомого, который за бутылкой любил так извилисто бросить свой горький камешек в огород нынешней молодежи, мол, нам раньше бабы давали за одно то, что мы пели Сидя на красивом холме да читали Генри Миллера, а теперь…

И от этого я бежал тоже!

Но меня всюду настигала моя собственная болезнь. Записки, этот непрекращающийся понос души. Мне постоянно нужны были бумажки утереть дерьмо, которое из меня так и лилось. Куда бы я ни шел, я таскал за собой чемоданы незримых книг, за мной вприпрыжку следовала стайка моих воображаемых героев, и всюду я обязательно находил какое-нибудь живое существо, которое в какой-то момент, неосознанно для себя, становилось для меня идеальным зеркалом, в котором я вдруг видел свой подлинный образ, но будто бы искаженный. И лгал себе, что меня опять не поняли, что меня опять не разглядели, в то время как наоборот: как раз разглядели, и поняли, и увидели все мое невежество, ничтожество, недоразвитость членов, уродство, немощь, болезнь. Всякий раз я старался удалиться в гордом молчании. Найти себе успокоение в какой-нибудь мысли, которую начинал пестовать, доводя собственный ум до такой белоснежной чистоты, что даже каток, на котором проходят выступления фигуристов, не выглядит столь ровным и гладким, как гладь мной укатанной мысли, под прессом все возрастающей ненависти к себе.

Ненависть к действительности во мне росла из самого корешка моей личности. В детстве, когда мне было лет пять или шесть, я ненавидел зеркала. Потому что из них на меня смотрело мое отвратительное лицо. Я в себе ненавидел все. Мои толстые ляжки, безвольный подбородок, по-заячьи смеющаяся губа, ровный ряд белых зубов, невинное выражение лица, взгляд любопытного кролика, идиотские прически, которые мне делали толстые женщины, наваливаясь на меня своими телесами и пыхтя вокруг меня, точно лепили из теста невиданный торт. Вот в конце концов и вылепили!

Я ненавидел рейтузы, свитера, шарфы, сапожки с пряжками и сандалики с дырочками. Это все тоже составляло меня. Я неплохо учился, но не для себя, а потому что должен был быть «примерным мальчиком», таким, каким меня хотели видеть бабушки и дедушки, учителя, которые подзуживали меня принимать участие во всяких олимпиадах и КВНах, — меня это тоже бесило. Я не мог выбирать себя; я шел в шеренге и делал то, чему меня научили, как собака, которая прыгает через барьеры и получает за это медальки. Я всегда мечтал быть плохим, наглым, злым, и чтобы меня боялись, чтобы про меня говорили, что вот этот у меня вчера пятнадцать копеек отобрал, или вот этот курит, мы его видели, он курил за школой. Но я не курил за школой. Я туда даже боялся зайти. Я не отбирал денег, а сам побыстрей отдавал, если спрашивали. У меня духу не хватало стать плохим, злым, страшным. Я был одним из тех, кто смотрел косо в сторону Чибы и Тимохи, и про себя думал: проскочить бы, чтоб не докопались, проскочить бы… и сжимал в кармане двадцать копеек, чтобы откупиться, если что… Жалкий, гнусавый трус!

Как я отворачивал лицо, искривив подбородок и губы, когда Валик схватил меня за пиджачок и стал подтягивать к себе, чтобы удобней расположить для удара! Как я утирал с лица слюну старшеклассника! Как я испуганно побежал по платформе, чтобы войти в другой конец поезда, когда эстоха настаивал на том, чтобы я купил у него лотерейный билет за три рубля. За все за это…

У меня много еще там, в загашнике души, подобных эпизодов. У меня есть много причин, чтобы себя ненавидеть, чтобы негодовать на свою трусость. За те тщетные потуги стать чем-то, что-то доказать неизвестно кому. В глубине лихорадочной рудниковой ночи мог воображать, как я побеждаю всех. Тем больше мог себя ненавидеть следующим утром, когда ежась выбирался на свет, становясь тем же маленьким трусливым кроликом. Изливал интеллектуально выверенными формулировками презрение в своих дневниках, которые вел на протяжении нескольких лет. Я был ничтожен, как устрица, на которую давят стенки собственной раковины. Все, что я мог, — выделять под этим давлением желчь и страдать от изжоги. Пожалуй, никто так не ненавидел себя, как я.

Вот, возлюби ближнего своего как себя самого, да?

Я люблю, люблю ближнего, правда, но себя ненавижу.

Во всяком случае, я ненавижу себя больше, чем ближнего и дальнего.

Вот поэтому я здесь, поэтому хиппанская деревня, поэтому травка, замок, именно поэтому уголь и все остальное — только поэтому.

То, что я сюда угодил, в этом нет ничего случайного. Какую-то строгую неопровержимую закономерность, явную линию, которая привела мои ноги сюда, рассмотреть в хитросплетениях случайно возникших узоров трудно, практически невозможно. Даже некую одну общую тенденцию, лейтмотив такой, ведущую ноту жизни найти не так просто. И все же…

Для меня нет ничего необычного в том, что я оказался наконец тут, по уши в грязи, сырости, холоде, с полуиздохшим бойлером и четырьмя тоннами угля. Это то же болото — как ни крути, замок не замок, тоже сырой погреб жизни. Было бы удивительно, если бы у меня была хорошая работа, бизнес какой-нибудь, киоски, на которых я мог бы раскрутиться, как тогда говорили (ведь возможность такая была, и не однажды). Но этого не случилось. Почему? Не потому ли, что — болото?

Ко всему прочему, мы жили в районе Каламая,[38] который был когда-то в прошлом знаменит рыбным заводом, всегда знаменит был исторической Батарейной тюрьмой, которую я познал со всех сторон. Еще он славился рассадником малинников, своим дешевым и убойным самогоном, что варили почти в каждом доме на Большой Батарейной и Фабричной, пивными и алкогольными магазинами, еще баней, в которой было пиво, бляди, все как полагается, и, конечно, ворами, гопотой, щипачами и прочими. Ну какое тут образование…

Я был обречен идти с этим вонючим клеймом по жизни. С кем бы я ни говорил, я чувствовал себя изгоем.

Не был я задуман таким образом, чтобы стать благородным или благодарным, но обозленным; не был задуман таким образом, чтобы раскрутиться и получить какой-то там приз, но вечно проигрывающим; не было так задумано, чтоб я пошел дальше завода. Было задумано, чтобы я осел на заводе, и я бы осел, осел, если бы не Аня…

У меня был шанс, но я его упустил.

Если я кому-то из своих друзей говорил, что я родился на болотах Пяэскюла, их это удивляло.

Если бы я сейчас кому-нибудь сказал, что вот родился я на болотах, никто бы этому не удивился, нисколько.


Дядя Тоомас говорил, что болота шепчут в его костях, когда они болят…

Тетя Маша часто говорила, что сырость болот закралась ей в легкие, и таким вот образом у нее приключился туберкулез…

Говорили, что болота, жадные, ненасытные, проглотили многих…

Алешка говорил, что болота съели ноги дяди Климы…

Болота властвовали над нашим детским воображением. Не было ничего более могущественного, чем болота.

Коммунистическая партия, Москва, прогресс, эволюция, пятилетки, 26-й съезд, гонка вооружений, полет на Луну — все это было слишком далеко, все это было от нас так далеко, что не могло на нас воздействовать так сильно, как болота.

Потому что болота были здесь, и каждую секунду. Они серебрились зимой корочкой льда; они поблескивали глянцем на солнышке летом; они давили на сердце мутной жижей и ряской в непогожие дни…

Там, на болотах, всегда что-нибудь происходило; там кого-нибудь насиловали, находили чей-нибудь труп; там прятали краденое, искали клад и подрывались на минах; там делали землянки, варили жуткие супы в катакомбах, скрывались в бегах; там было все то, от чего можно было свихнуться…

Надолго, навсегда.

2

У самого последнего поворота дороги, на другом ее конце, мы однажды встретили лося. Это было у железнодорожных путей. В соснах. Лось бродил и мотал головой. Было тихо. Никого вокруг не было. Посвистывала какая-то печальная птичка. Она всю жизнь мне покою не дает. Вскрикнет три-четыре раза, замрет, и в этом неожиданном молчании зияет такая тоска, что хоть вешайся. Лось отрешенно бродил меж сосен, будто потерял и искал что-то. Было отчетливо слышно приглушенное топанье его копыт по мягкому мху. Мама сказала, что лось, наверное, заблудился. Он, наверное, старый, слепой. Забрел к нам из леса. Она говорила шепотом, чтобы он нас не услышал. Потом налетел шумный поезд, выпустил на платформу двух-трех человек, долго не стоял, полетел дальше. Лось потихоньку ушел, и мы отправились смотреть афиши кинотеатра.

Кинотеатр был больше, чем книжный магазин. Книги я еще читать не мог. Но слово КНИГИ и слово RAAMATUD я уже знал. И я мог дойти по дороге до кинотеатра. Там мы садились на скамейку в холле и отдыхали. Ноги гудели. Мы сидели, и я задавал много глупых вопросов. Например, я спрашивал: а фильмов в кинотеатре больше, чем книг в книжном магазине? А сколько книг в книжном магазине? Тысяча тысяч? А сколько фильмов в кинотеатре? А что больше: один фильм или одна книга? А может так быть, что один фильм будет как десять книг? А может такое быть, чтоб книга была как сто фильмов? А сколько фильмов в кинотеатре Космос? Сколько звезд на небе? А почему мы не ходим в Космос смотреть фильмы? А когда мы пойдем в кинотеатр следующий раз? Снова в воскресенье? А почему только в воскресенье мы ходим в кино? А почему не пойдем смотреть кино про этого медведя, про которого ты читаешь мне книгу? И так далее, и так далее…

Ноги гудели. После прогулки у меня случались судороги. Тогда мама брала какую-то мазь, нагревала ее в ложке на огне и растирала мне ноги. Укутывала их в шерстяные шарфы. И они начинали гореть.

Мы гуляли каждый день. Так велел доктор. Чуть-чуть гулять каждый день. Разрабатывать легкие и ноги. Мне больше не ставили банки. Не лепили горчичники. Не заставляли дышать паром. Не делали уколы. Я больше не пил лекарства. Я гулял.

Мама наворачивала на меня кофты, шарфом прикрывала рот, нахлобучивала шапку, от которой чесались лоб и уши.

Вначале мы ходили вверх и вниз по дороге, вдоль забора, за которым прятались домики с двориками, сады с дикими яблонями, крыжовником и красной смородиной. Я подолгу смотрел на кур и свиней. Рассматривал облезлые машины, тележки, чучело в огороде…

Мимо нас пролетал человек на мотороллере.

Я помню, как мама сказала: это дядя Тоомас…

Мама читала мне таблички, которые были на заборах и калитках. «Осторожно, злая собака». «Siin valvan mina».[39]

Мне все хотелось увидеть, все хотелось понять, я всем махал рукой и говорил «здрасьте!». Иногда мне отвечали. Это меня здорово радовало.

Затем мы стали ходить до остановки, до магазина, потом как-то перешли дорогу, дошли до путей. И вот однажды дошли до кинотеатра — и дальше этого кинотеатра мы не ходили.

Вниз идти было легче всего. Хотелось бежать, но мама не отпускала мою руку.

Мы гуляли по дороге. Куда бы мы ни пошли, мы всегда шли по дороге. Дорога вилась. Мы вслед за ней.

Иногда мы шли в обратном направлении, там тоже было много интересного. Доходили до останков бетонной постройки, возле которой стояли ржавые скелеты военных машин, трактора и еще чего-то, в чем уже было не угадать породы. Это нечто выказывало все свои механические внутренности, было изъедено ржавчиной, навьючено колючкой. Рядом лежали трубы, в которые мы ухали, друг на друга смотрели, заглядывая с разных концов. Гнили старые доски, на которых сидели кошки; намертво лег прицеп кирпича, прибывший сюда с целью стать частью чего-то, но так и остался лежать, спаявшись в один целый кусок, позеленевший от времени. Еще было что-то, покрытое шифером. Там я впервые увидел ящерицу. Она грелась на канализационном люке, высоко подняв голову. За кирпичами возникал непокрытый и очень опасный колодец, к которому мне возбранялось приближаться. Дальше этого места ходить было нельзя вообще. Дальше были песок, щебень, большие камни, а за ними — лес и болото. На этом обрывалась моя прогулка.

Шли обратно…

Мои познания о мире ограничивались кинотеатром у железнодорожной станции с одной стороны и вот этой полянкой. Все это было моей жизнью, которая протекала на этой дороге…

Строилась она тогда из мелких происшествий. Например, котенок, которого спас из колодца отец. Это была настоящая история! Мне ее рассказывали, как сказку. Я просил много раз, и дед садился на скамейку, прочищал горло и говорил…

Был вечер. Лешка услышал плач котенка, обошел всех, никто ему не поверил, а отец сказал: «Ну пошли, посмотрим» и пошел. Оказалось, что Лешка ничего не придумал. Котенок, и правда, был в колодце, он плакал. Тогда отец по веревке спустился в колодец, посадил котенка за пазуху и поднялся вместе с ним. Дед смеялся и говорил, что мама переволновалась и все повторяла: «Какая глупость, как это глупо…»

Когда отец вылез с мокрым котенком, он сказал:

— Повезло чертенку, что бревно туда кто-то кинул, на бревне сидел, не было бы бревна, сразу утонул бы и пикнуть не успел!

Так у нас появился кот Васька.

Помню, как тетка моя посадила в гнездо птенца. Мы нашли его под березой в саду, он громко пищал, разевая пасть.

— Слава богу, — сказал дед, — что мы нашли его первее Васьки.

Тетке сделали чалму на голове, посадили в нее птенца, и она полезла. Она лезла медленно. По лестнице, потом по стволу дерева. Она шибко ободрала свои толстые крепкие ноги, мы долго рассматривали ссадины… Мать порывалась помазать их зеленкой, а отец говорил:

— Хорош тебе приставать, само пройдет, и не такое бывает.

А потом у нас сгорел курятник. Не у нас, а у соседей. Никто, кроме кур, не пострадал. Я всем говорил, что во всем виноват Кощей. Я имел в виду ту табличку, которую дед повесил на свой сарайчик, где он хранил макулатуру и сушил веники. Дед занимался различными делами по дому: дровами, топил, по огороду немного, но самым его любимым занятием было сидеть в сарае, вязать веники, попивать водочку, разбирать старые газеты и журналы, он что-то из них вырезал, подклеивал какие-то статьи в большой альбом «для рисования», за что на него злилась бабка, злилась и приговаривала:

— Да когда ж это кончится! Господи боже мой! Мало тебе одного раза! Нет, надо опять свой нос не в свое дело сувать! И когда ты уймешься! Ты ж знаешь, какая у нас соседка! Какие она письма пишет! Бог его знает, что написать, куда надо, может!

Дед на это реагировал однозначно: махнет рукой, скажет «Не каркай ты!» и снова идет в сарай, вяжет веники, разбирает макулатуру да курит свою махорку.

Бывало, к нему туда заглядывал дядя Клима — и тогда они бегали в магазин садами.

А потом мы с Лешкой стали к нему залезать, шарить, курить махорку. Лешка умело крутил большие сигары из газеты, поджигал и тут же умело задувал — и они курились, и ели глаза. Однажды мы так здорово курили, что дед подумал, будто у него схватился сарай, прибежал, а там мы — курим. Нам попало от него тогда, за уши отодрал бесенят. После того случая дед предупредительно прибил на дверь сарая табличку «Осторожно! Высокое напряжение». На ней был нарисован череп, сквозь который била молния. Это и был Кощей.

Мы поначалу боялись, швыряли в Кощея камнями, а потом Лешка, отодрав доску, влез через проем в задней стенке, мы накурились, мне даже стало плохо, нас снова поймали и наказали. Лешку отослали к родителям, и его отлупил отец, которого все звали Инженер, хотя никаким инженером он не был, а был он сварщиком.

Лешка всегда сильно обижался на лупцовку, убегал из дому, отбежит, побитый, встанет на насыпь, за которой начинались лес да болота, и кричит:

— Не буду с вами жить! Ухожу от вас! А от тебя первого ухожу! Инженер ёбаный!

— Скатертью дорога! — кричал ему папашка.

И мне воображалось, как по нашей дороге бежит, расстилаясь, длинная белая скатерть; мне это часто воображалось перед сном: наша дорога, покрытая белой скатертью, по которой бежит Лешка, криво наклонив голову, перебирая своими неуклюжими инертными ногами в сапогах, убегая все дальше и дальше…

* * *

Дорога от остановки шла резко под уклон. Она была расхлябана и изрыта колесами в дождливые дни осени; в жаркие летние дни она была сухой и пыльной, плоской, желтой, с множеством ямок, как кусок сыра или как оспой изъеденное лицо деда, тоже медно-желтое. Дорога была своенравная, ухабистая, она из меня выбивала всю дурь, когда дед катал меня в своем ЗИЛе.

Не представляю, как он целыми днями по ней колесил, возя щебень на свалку…

Говорят, ближе к болотам дорога становилась совершенно невыносимой…

Говорят, однажды пьяный шофер съехал прямо в болото, и оно проглотило грузовик: ам — и нету…

А дед мой колесил целыми днями, и ничего…

Хотя он тоже всегда был поддатый…

* * *

Дорога в Хускего, которую мы с Нильсом ровняли, была и того хуже! Бесполезно выравнивать… разве что засыпать щебнем и залить цементом… но денег на это не было, и старик сказал, что пока и так сойдет.

«Нильс — специалист, — сказал мистер Винтерскоу, — у него образование! Он не хуже иного англичанина знает, как надо ровнять дорогу! У вас все получится, должно получиться, не может не получиться… В любом случае, даже если чего-то не получится, не забывайте, что совершенство всегда впереди, если было бы иначе, в жизни не было бы никакого смысла, не к чему было бы стремиться, все бы только сидели, пили пиво и курили гашиш, тренькая на гитаре!»

Повернулся и оставил нас с Нильсом на дороге.

Ямы да колдобины: ехать и при дневном свете было страшно. Только Клаус на своем Нептуне[40] как-то умудрялся и мчаться, и махать нам рукой, и улыбаться, при этом его чау-чау Русти, который сидел в коляске, казался тоже очень довольным, его черный язык покачивался, он словно по-тибетски приветствовал нас…

Нильс сидел в кабине трактора, я стоял в кузове, балансировал, дергался, как паралитик, пока Нильс подвозил к месту. Полный кузов песка, щебня, мусора — натаскали со свалки Хускего, выгребли из ангара, из мастерских, из заброшенных домов…

Начали сразу за вязами, возле мексиканской бани, где заезжие индейцы разбивали вигвам, зажигали внутри костер, на раскаленных камнях раскладывали свои куренья.

Нильс потихоньку подгонял трактор к очередной колдобине, плавно, осторожно, выходил, смотрел, вздыхал, молча указывал мне, куда сбрасывать песок, куда щебень; выбирался сам повозить лопатой, потоптаться; влезал в кабину, оглядывался, проверял, держусь ли я; я махал ему рукой, он улыбался и мы ехали. Улыбался он с сознанием бесполезности всей этой затеи.

Наполнив колдобину щебнем, насыпав песка сверху, мы двигали дальше. Снова останавливались возле ямки. Подкатывались. Я сбрасывал щебень, песок. И так всю дорогу. Два с половиной километра. Часто приходилось возвращаться за щебнем. Потом он кончился. Тогда стали бить кирпич, уже старый, уже колотый и никчемный. Толкли кирпич и мешали с песком. Но потом и кирпичи кончились. Работы прекратились. Ни с того ни с сего старик остановил все «крупные проекты». Ему пришла в голову другая идея… Он должен был подумать… поэтому он остановил все работы вообще… Литовцы побросали кисти и молотки, закурили; украинцы кое-как раскидали цемент и принялись за брагу… Через несколько дней кончились запасы риса и макарон, и тут все обнаружили, что старик исчез.

* * *

Дорога в Пяэскюла вилась, как та змея, которую мы нашли раздавленной…

Змея лежала на дороге совсем неподвижно, она была плоская и затвердевшая, но будто все еще куда-то пыталась увильнуть… в ее мертвом теле запечатлелось движение, как на фотоснимке…

Лешка сказал, что змею раздавило в тот самый момент, когда она переползала дорогу, и грузовик или мотороллер Тоомаса просто переехал ее и раздавил, и ее вот так сплющило, и все выдавило наружу, вот это все — и кровь, и яд там, кишки и все…

— Может, это даже был грузовик твоего деда! — предположил Лешка, делая большие глаза.

Я сказал, что, может быть, да…

Змея лежала между выбоинами, чуть в сторонке от весело поблескивающей лужи. Она сохла на солнце. И когда окончательно высохла, Лешка подобрал ее, поднял в воздух и сказал:

— Во! Совсем засохла! Твердая! Зыко!

Она висела в воздухе, точно извиваясь…

Да, мертвая змея все еще вилась, но никуда не могла деться…

Как и дорога… Она тоже вилась, но никуда не могла уползти; мертвая, раздавленная колесами грузовиков; они выдавили все ее внутренности, которые остались произрастать на обочине.

Тогда я ничего такого не мог помыслить, потому что сам там рос, как подорожник, возле поворота, у столба с перекладиной и ржавой табличкой «31». Столб был похож на циркуль, которым отец делал чертежи. Он был шаткий, и поэтому, когда зажигался фонарь, заливая двор и комнату несвежим желтым светом, кусты, забор, ступеньки, вишни, стол, стулья, комод и сервант с выводком фарфоровых уточек — все легонько дрожало, как в квартире бабушки и дедушки, которые жили в городе, за мостом, возле железной дороги… Я просыпался, смотрел, как тени вишен змеятся на потолке, и ждал, когда все это лопнет, лопнет, как пузырь.

От столба дорога бежала вниз и, сузившись, виляла между деревцами вдоль канавы с высохшей речкой, обросшей камышом, между двумя большими березами, вдоль колодцев к лесу, за которым были бескрайние болота… тьма!.. только большая красная труба торчала и чадила, изрыгая желтый дым.

Там была фабрика. Ее начали строить пленные немецкие солдаты. Потом целая рота саперов пыталась очистить катакомбы от мин, но на них продолжали взрываться. Саперы ушли, ушел полк пограничников, появились стройбатовцы. Таджики и казахи разматывали проволоку, выламывали доски в заборах, крали кур и капусту, помидоры и огурцы, приставали к девушкам и детям, меняли что попало на самогонку, пили ее в канавах у больших сумасшедших костров, пели свои песни, дрались, что-то кричали, шатались в темноте, спотыкаясь и бранясь. Их отлавливали и увозили на гауптвахту, но они возвращались, или им на замену приходили другие, такие же оторванные, и концерт продолжался. Офицеры связи собирали свои провода, но концы не сходились с концами — провода и телефоны всегда пропадали, а в казармах появлялись пьяные шатуны. Орудия потихоньку демонтировали, боевые машины отогнали, штабные конюхи увели лошадей с пустыря. Полосатые древки, через которые военные спортсмены прыгали на скакунах, быстро покосились, облезли, попадали и долго сохли на площадке, сквозь щебень которой мало-помалу проступали болотные лужи, пробивалась травка. Лошадей и в помине не было. Зато сухие кругляши конского дерьма нет-нет да попадались. Одним солнечным днем, легонько подмоченным грибным дождиком и окрашенным радугой над болотами, несколько больших машин и автобусов увезли всех стройбатовцев. Стало тихо на несколько месяцев. Затем загремели по дороге грузовики с мусором и щебнем, потянулись к болотам. В одном из них был мой дедушка.

Я часами просиживал у окна, ожидая его синий ЗИЛ с флажком в колонне с другими, синими, зелеными… Они ехали по пять-шесть штук. Бывало и больше… Я считал, загибая пальцы, а потом показывал маме: во сколько проехало! Я слышал их приближение задолго: они надвигались как гроза.

Иногда моя тетя в босоножках выбегала к нему на обочину. Передать сверток с едой.

Я видел в окно, как она вставала у дороги, как останавливалась машина, видел руку деда с закатанным рукавом клетчатой рубашки, хлопала дверь, и машина неслась дальше. Из кузовов выпадали куски фанеры, опилки, летела пыль, просыпался щебень. Они ехали и ехали, сердясь, скрипя зубами. Так продолжалось годами…

Так часто и так много они ездили, что вскоре наша свалка стала самой величайшей во вселенной.

Но все равно болота оставались, болот было все еще много, — болота не уменьшились даже на четверть.

Они были огромны…

Болота…

Болота меня не отпускают; держат, как они держали землю, которую дед с отцом отвоевывали у них. Они засыпали болото песком, землей, удобрениями, сажали картошку, снимали урожай, другой, а потом болота поднимались и заливали их участок, и старый огород в придачу, будто напоминая, кто здесь хозяин, будто заявляя, что сдали землю в аренду и в любой момент могут отобрать ее.

Так и я…

Они меня держат, я пропитан их сыростью, мое сердце с плесенью, в колодце души — ряска, вонь этих болот въелась в мою кожу и волосы, все внутриличностные операции скрипят, как ржавые петли, — это все моя беспомощность и самокопание, презрение к себе самому. Внутри себя нахожу муть и тину болот и свое отражение в этой грязной жиже. Это страшно. Потому что я ничего не могу изменить; рано или поздно болота во мне поднимутся и поглотят, заберут то, что им принадлежит. Ничего не поделаешь; сколько ни вейся волчком, конец один. Все вокруг назовут это смертью. Для меня это будет просто призвание. И никто не будет знать, что именно со мной произошло, и насколько ужасно это было…

Я боялся их… По вечерам я подходил к окну, вглядывался во мглу. Смотрел за огород, туда, где стеной вставали мрак, лес, и воображал, как лося может запросто поглотить трясина, если он оступится. Меня пробирал озноб, когда я воображал, что меня болота тоже могут засосать быстрее, чем лося. Я боялся, но при этом еще и гордился тем, что мы жили у болот, потому что верил, что мы жили на Краю Света…


Алешка жил ближе всех к болотам, и он был самый чокнутый из всех нас. Я не помню того дня, когда нас познакомили, — наверняка еще до того, как я стал различать людей и прочие предметы, до того как бессознательность отпустила меня.

Мне всегда везло на друзей…

Он видел странные вещи в сумерках, мы часами сидели под яблонями, слушая шорох листвы или редкое и необычно громкое падение яблока, и он заставлял меня видеть то же, что видел сам. Я ему подыгрывал, говорил, что тоже вижу летающие фонари в небе, вижу повисшую над кустами мягкую тень. Он картавил, не выговаривал некоторые звуки, например: «л» (говорил не «белка», но «бейка», «бука» вместо «булка»). Слово «варежка» он не мог произнести вообще, он говорил «эти» — и показывал руки. Слова «эти», «это» или «та» он говорил очень-очень часто. Мне запретили с ним играть, когда заметили, что я ему подражаю, и меня потянуло к нему еще больше. С другим мальчиком, который уныло просиживал у окна в соседнем доме (над ним измывалась жирная тетка), я и знаться не хотел. Про него говорили, что у него одно яйцо, что он вообще почти не мальчик, к тому же был он такой жирный, и его всегда кутали, как куклу!

Я дружил с Лешей, несмотря на запрет. Мы с ним убегали из дома. Это была его идея: жить на свалке, собирать ягоды и грибы в лесу, охотиться на уток и ловить рыбу. Он рассказывал, что Обинзон так прожил сто лет. Он говорил, что, если жить одному и не знать, сколько прошло дней, если не думать, сколько времени прошло, можно не стариться и не умирать! Еще он утверждал, что он — робот и может не есть: ему было достаточно посидеть, глядя на солнце несколько минут, чтобы подзарядиться. Он рассказывал историю про моряков, которых унесло и кидало в море сто дней, они съели кожаные ремни и сапоги! Подбивал меня уйти из дома.

— И где мы будем жить? — спрашивал я.

— На свалке! На свалке сколько угодно сараев! Сколько угодно жвачки! Я столько жвачки там нашел! Жвачкой можно заделать щели! Я там даже нашел батискаф! — восхищенно говорил он и начинал прыгать на месте, размахивая руками. — Вот такой ог-омный! А может, это кусок космической станции! Она упала к нам на свалку! Пойдем покажу!

Мы украли кое-какую еду из дома и ушли. По пути через лес, топая тропками между ямами с гнусной болотной жижей, мы жевали горбушки, и Лешка мечтательно говорил, что мы могли бы уйти так далеко, что нас никогда не нашли бы.

— И не надо идти в школу, таскать навоз с Инженером. Мы будем идти и идти, долго-долго. Так мы уйдем в другую страну!

— Какую? — спрашивал я.

— Не знаю, — говорил он, — может, Сойнечный го-од, а может, Изумвудный, посмотрим…

Мы уходили, нас искали, находили и били.

В домике, где дед вязал веники, сушил рыбу, Лешка видел призраков и говорил с ними. Он был с вывихом в голове. И с отметиной. У него был страшный шрам от клыков собаки по всему лицу. У них всегда были большие страшные псы. Он имел обыкновение дразнить их. Один пес сорвался и чуть не загрыз мальчишку. Наложили девятнадцать швов! Собака была застрелена той же ночью, умышленно недалеко от дома, чтобы другие псы слышали, и застрелена так, чтоб не сразу насмерть, а взвыла перед смертью. Но этот случай нисколько не изменил Алешку. Он остался тем же. Охотился с луком, лазил по свалке, выискивал бомбы, взрывал их в кострах, курил и говорил на запрещенные темы.

У них дома всегда был жуткий беспорядок, а в огороде было целое поле мака. В то время я был еще слишком мал, чтобы связать эти две вещи, чтобы понять, что одно было следствием другого: мак и беспорядок. Намного позже это объяснило все, что я видел в их доме, что я слышал от них самих и о них. Там я впервые получил урок настоящей анатомии. Отец Леши освежевал и повесил за лапки обтекать большого кролика. Тушка болталась, кровавая, голая, все мышцы и связки были видны, по телу ползала жирная ленивая муха; мухи были везде, у них их было очень много; с тушки капала кровь, капала в тазик. Игрушки у них все были только со свалки, они никогда не покупали игрушки, и все в их доме пахло — в их дом въелся этот отвратительно приторный свалочный запах.

Они были очень странными людьми. Отца его называли Инженером, то было, скорей всего, воровской кличкой, которую ему дали либо за его толстые очки, которые он никогда не снимал (Леша говорил, что отец и спал в них, чтобы лучше во сне видеть), либо за что-то еще, может, за изобретательство. У него был странный взгляд, был он немногословный, грубоватый и всегда будто слегка пьяный, хотя никто никогда не видел, чтобы он пил. И дома у них алкогольных напитков не было, даже бутылок. Мать его тоже была странная; вся краснощекая, с прыщами, конопатая, рыжая, вечно придурковато улыбающаяся, и голос у нее был визгливый. Их речь всегда как-то странно заплеталась.

Бабка его была просто Тортилла, так мы ее и звали. Сестра тоже была с приветом, вечно пряталась где-нибудь, в конуре одной из собак или в курятнике, ее всегда долго искали, до самой темени слышно было, как они голосили: «Си-има! Си-ма!» Годы спустя моя бабушка рассказала, что Лешка изнасиловал ее, и у девочки случился шок, паралич, она перестала говорить, есть, двигаться… но потом чуть-чуть ей стало лучше, она стала говорить немного и даже ходить. Когда это случилось, Инженер снял со стены ружье, из которого когда-то пристрелил собаку, но насильник удрал без дробины в заду и долго скрывался на болотах. Его потом нашли, отощавшего, одичавшего, обросшего, как Робинзон, он жил там ужасной жизнью, с бомжами, на болотах и свалке, как раз той жизнью, какой он меня соблазнял, когда мы были совсем маленькие. Он получил то, о чем мечтал.


Думая о нем, я нахожу мою жизнь необычной. Мне везло на странноватых товарищей. Такое впечатление, будто некий незримый властный дух выискивает в толпах самых ненормальных типов и сводит меня с ними, чтобы позабавиться, посмотреть, как я себя буду вести. Играет в своеобразный бильярд человеческих душ.

Если я скажу, что мне не совсем понятно, зачем это нужно, то это будет идиотизмом. Это прозвучит так же глупо, как та фраза, которую я услышал от матери. Она как-то вошла ко мне в комнату с книгой, листая и мямля под нос: «…вот тут в Тайной доктрине мне одна вещь непонятна…»

Обалдеть можно! В Тайной доктрине ей одна вещь непонятна… Как будто все остальное понятно!

Слышать такое не смешно, а как-то физически отвратительно. Так нехорошо, словно ты понимаешь, что сколько бы ни притворялся человеком, сколько бы ни воображал, что он некое высокоразвитое существо, что именно он — это нечто, а не пустой звук, — ни фига! Вот когда вдруг слышишь такое, понимаешь: чушь все это, чушь! Человек — это обычная невежественная скотина, которая вечно будет что-то воображать о себе, стараясь как можно дальше уйти от возможности понять то, чем является на самом деле, то есть — свою ничтожность.

* * *

Когда меня спрашивали в детском саду, где я живу, я с гордостью выстреливал ответом: НА БОЛОТАХ!!!

Надо мной все, конечно, смеялись.

Я не понимал, почему они смеются, и дополнял: около свалки!

Все смеялись еще сильнее.

Мне это было не понятно. Я-то думал, что все тут же понимали, что я живу там, где кончается Свет и начинается Тьма. Я-то гордился этим!

Громче всех, пожалуй, смеялся Мишка, темненький парень, из какой-то туркменской семьи. Мы с ним быстро сдружились, пели патриотические песни, шкодили, курили. Нас вместе наказывали. За то, что мы болтали в тихий час, поджигали осеннюю листву, убегали из детсада, крали игрушки, кидали песок и камни в машины. Нас ставили в разные углы, а мы пели песни… я слышал, какую начал он, и подхватывал — нам дивились. Он пел так красиво, что ему разрешалось петь, а мне — несуразному — затыкали глотку, запрещали. Потом он стал известным певцом и танцором, он недурно подражал Джексону, вел какие-то элитные дискотеки, был нарасхват. В конце концов он прославился как аферист. Убедил всех, что пригласил Рикки Мартина — сделал рекламу! — продал сколько-то тысяч билетов и смылся, говорят, в Штаты, только его и видели. И почти никто его не осуждал. Наоборот! Смеялись и говорили: «Ох, кинуть всех тех, кто ходит на такого урода, как Рикки Мартин, да это ж святое дело!»

Нам не давали спать по соседству, потому что мы забирались друг к другу в постель и исследовали свои гениталии. Нам наказывали спать в разных частях спальной. В этой большой спальной было пятнадцать или даже двадцать ребят.

Я однажды выполз, когда нянечка вышла, и пополз к его койке. Полз я медленно, осторожно, попутно изучая пыль, собиравшуюся в комочки, залегая в трещинах пола, колупал местами замазку, изучал пружины и матрасы над головой, полз дальше, оставляя козявки и лужицы своей пузырящейся слюны, полз так старательно и долго, что когда дополз, он уже крепко спал.

Я пытался его разбудить, но его, видимо, так сморило, что он не реагировал вообще. Открыл один глаз, его глаз смотрел на меня, но сам Мишка продолжал спать. Я долго открывал и закрывал его глаз, поражался: глаз открыт — но не видит!

Тут вошла нянечка, схватила меня, поставила в угол на тумбочку. Я стоял в одних трусах у всех на виду целый день, пока не обмочился. Все смеялись, показывали, как по ноге у меня бежит струйка. Громче всех опять смеялся Мишка. Это было совсем странно. Меня это так обидело, что я разрыдался и обоссался совсем.

Когда нянька увидела, что я натворил, отвела меня в туалет помыться, ругала, говорила, что отрежет мой петушок и положит на большой стол или на полку игрушек, чтобы все видели мой петушок, чтобы все приходили и смотрели, вот он, ссыкун, вот он, петушок его!..

В наказание меня поставили в пустой спальне на подоконник, за шторой. В окно с третьего этажа я видел старого котельщика, который сидел рядом с кучей угля. В первый же день нас научили бояться кочегарку, нам сказали, что это очень опасно, можно обжечься, обвариться, сгореть заживо — так нас держали подальше от кочегарки. Нам сказали, что котлы очень старые и могут взорваться в любой момент, и старый похмельный котельщик, дымя своей трубкой, утвердительно кивал и говорил: «Так точно… в любой момент… ба-бах! И нас нет…» И это было правдой, потому что однажды так и случилось, и детский сад закрыли чуть ли не на месяц. Это было лучшее время той зимой. Хотя и страшное, потому что я боялся оставаться один, меня запирали, и мне нечего было делать, у меня начинались страхи, я паниковал и начинал орать, как сумасшедший… приходили соседки, говорили со мной через дверь, успокаивали… особенно одна молодая эстонка, которая жила на первом этаже, снизу приходила и спрашивала, в чем дело… у нее был маленький ребенок, мальчик только-только родился… она меня очень ласково успокаивала, просила не кричать… потому что у нее маленький ребенок, он пугался, когда я начинал выть… она говорила мне, который час… она была такой сметливой, что на плохом русском через дверь научила меня понимать время, хотя отец до этого бился над этим неделями, а я ничего не понимал в часах… эта молодая эстонка как-то просто мне все объяснила, куда идет маленькая стрелка, что она значит, что показывает большая и как это понимать… как только я в этом разобрался, я перестал бояться и больше никогда не выл.

С подоконника истопник казался совсем маленьким. Мы звали его чертом — этот человек был нашим чертом, потому что он топил котел, и там было жарко как в аду, — сказал Мишка и назвал его чертом, потому что он весь в саже.

Из-за занавески я видел сады, старшие пацаны рвали яблоки, которые еще не поспели, они их рвали, чтобы кидаться.

Видел женщину с арбузом, она шла очень медленно; я очень долго на нее смотрел, мне казалось, что это никогда не кончится, она никогда не пройдет, она все шла, шла, шла… и мне становилось грустно.

Сквозь зубы я торопил тетку с арбузом; я почему-то вообразил, что она препятствует появлению моей мамы, я так хотел на том месте увидеть маму!

Пробегали машины, они были, как насекомые, они были совсем другие…

Закрою глаза и вижу: улицы были другими, город был совсем не таким…

Поезд прострочит горизонт и затихнет, оставив стынущее в груди эхо…

Мамы все нет, и день не кончается, светит яркое холодное солнце, ползут облака, по лицу бегут слезы, и бегут они, как моча по бедрам, горячие…

* * *

Теперь я тоже где-то на краю, на самом дне.

Подхожу к окну. Распахиваю. Сырость туманным облаком входит в комнату. Отсюда, сверху, можно смотреть на лес и чувствовать его дыхание. Тревожное ощущение.

Теперь я за шторой от всего мира. И никто не знает, где я. Почти как тогда, на подоконнике…

Я стоял, смотрел на улицу, вглядывался в улицу и ждал, когда там, в начале дороги, из-за поворота появится знакомая фигурка мамы. В своем чехословацком костюме с причудливыми рисунками, которые были разбиты на фрагменты: цари, замки, пламя, деревья, тучи, рыцари, кони, люди, драконы — все это было перемешано, словно костюм был сшит из множества лоскутков. Ее я узнавал сразу. Мама всегда была с большой холщовой сумкой и книгой в ней.


Книга называлась Табак, какого-то польского автора,[41] мама говорила, что книга была о большевиках, революции, подполье. Книга была тяжелая, огромная; в ней было больше тысячи страниц, на каждой странице, должно быть, было не меньше ста строк, в каждой строке по тридцать слов, никак не меньше! Она ее читала годами. Начала задолго до моего рождения. Когда она мыла электрички в депо. Она садилась с книгой в электричке и читала: по пути к бабушке с дедушкой, по пути в садик со мной, из садика, на работу, с работы, на пляже на Штромке, на пляже в Пирита, на пляже в Клоогаранд, она лежала, читала, перелистывая раз в полчаса, не чаще. Книга мелькала там и тут дома, и, казалось, чтение никак не подвигалось.

До сих пор не знаю, закончила она книгу или нет, может, просто бросила. Я не могу понять, зачем она ее вообще читала. Я часто ее спрашивал: «Интересно?», и она отвечала серьезно: «Да, это важно!»

Да, это было не так и важно, интересна книга или нет, главное, чтобы книга была «важной». Я склоняюсь к мысли, что она не дочитала и сдалась. Интересные книги всегда дочитывают, а «важные» не дочитывают никогда.

Думаю, для нее читать такую необычайно громоздкую историю было своего рода вызовом. Она, должно быть, пыталась доказать что-то, или таким образом отдавала дань своим кумирам. Когда работала на стройке маляром и была беременна мной, в обед она поднималась на крышу высокого дома (в том доме, где работала), смотрела в небо, в даль, открывала книгу и читала…

Ей нужно что-то такое в жизни. Какая-нибудь стройка гидроэлектростанции в Нарве, куда она убежала от родителей на целый год. Потом она даже вынашивала планы уехать на Амур или Байкал, и только беременность ее остановила. Когда отец с головой погрузил нас в кромешный ад, она часто говорила мне о том, что можно было бы поехать куда-нибудь в Заполярье, на Камчатку, или вообще…

Вообще, она могла бы стать одной из жен декабристов, если бы жила в те дни; подорваться на собственной гранате под колесами кареты какого-нибудь безобидного губернатора; найти себе место в братской могиле для пятисот тысяч солдат и санитарок; ее могли забить шомполами казаки, изловить в ночной копоти с кипой листовок в сумке и замучить в охранке — все что угодно… вообще…

В ней есть это: бороться до последней капли крови, жертвовать собой во имя идеи, не понятой до конца (да и имеет ли это значение?), замерзшими руками из последних сил тянуть два оголенных проводка со смертельно искаженной гримасой ради одного единственного — возможно, бесполезного — взрыва, но все равно, все равно, она будет, будет тянуть…

И почему?..

Да потому что если делать каждый день гимнастику навсегда сохранится гибкость суставов, а это самое главное в теле важна гибкость и тогда старость не приходит, а старость начинается с утраты гибкости поэтому нужно все время тянуть суставы и делать наклоны… Потому что если сидеть сложа руки то никогда ничего не выйдет и волны точат камни и надо хотя бы по три новых слова учить и в году 365 дней и это уже больше тысячи слов в год будет так за несколько лет весь английский можно выучить и Гагарин вот так же начинал, и Толстой, и Ленин, и Брежнев, и Камо… Потому что если солнце в глаза светит нужно не щуриться, а смотреть вниз под ноги опустив веки вот так, а не щуриться потому что если будешь щуриться то появятся морщины… Потому что телевизор надо не смотреть по три фильма подряд, а делать перерыв так глаза спортитъ можно и не читать книги лежа, а прерываться и смотреть вдаль в небо из окна чтоб глаза отдыхали или гимнастику для глаз делать вращать глазами вот так вот так… Да потому что она вырезала в тетради статьи из газет потому что собирала «умные фразы» и афоризмы… Да потому что выписывала такие журналы как Наука и Религия, Наука и Жизнь, Роман-газета, читала книги вроде Табак, Сердце Бонивура, Молодая гвардия, Тихий Дон, Поднятая целина, Будьте счастливы! Лягушонок на асфальте… и другие.

Отец пил и издевался над нею, поэтому мы прятались от него в подвале или на чердаке, убегали от него, съезжали пятнадцать лет, слова человеческого не слышали, дрожали каждый день в ожидании вечера, благословляли каждое дежурство, когда его не было дома. Она ходила в общество по борьбе с алкоголизмом, записывалась на семинары, слушала лекции по психологии алкоголиков, занималась самолечением, покупала справочники: медицинские, травники, сонники, а позже стала ходить в рериховское общество, читать альманах АУМ, употреблять слова «абсолют», «прана», «асана», «спасение», «учитель». У нас завелся колокольчик, какие-то странные запахи… Встречалась с какими-то блаженными бабульками, которые бойко, чуть ли не нараспев, рассуждали о Лемурии и зачитывали наизусть из Разоблаченной Изиды, Упанишад, Говинды, советовали ей читать Успенского, Гурджиева, Бейли, Папюса, Кардака, Майринка… давали целые списки! Они все ходили в общество какой-то Знаменской, которая читала им лекции и заставляла рисовать какие-то лишенные смысла картины, даже не картины, а просто «освобождать космическое Я» посредством подсознания; для этого надо было отключить логику будничного сознания, то есть водить рукой по бумаге, как обезьяна, или складывать из разноцветных фигурок странные аппликации, как сумасшедшие в клиниках. Вот поэтому; вот поэтому…

Еще потому, что в детстве у нее было такое богатое воображение, что, не успев уснуть, она начинала с открытыми глазами видеть сны наяву. Она видела себя идущей по шоколадной улице, обсаженной магнолиями и банановыми деревьями, вместе с ней браво шел дядя Степа, неся на плече стремянку. С ними шла ее любимая игрушечная собачка с покусанным носом, шагала кукла с одним стеклянным глазом и большим синим бантом, но тут в комнату входили либо мама, либо отец и били ее по голове, заставляли закрыть глаза и спать, а не дурью маяться. Но у нее снова приключались сны наяву, вокруг нее парили арбузы, тыквы, дыни, сосед шагал по облакам, пошатываясь и горланя: Где эта улица, где этот дом…

Ее водили к врачу; врач сказал такое бывает, это пройдет. Но у нее снова это приключалось, она боялась, что родители «это» заметят, и тогда она притворялась, что спит. Она закрывала глаза и делала вид, что спит, как люди, что ей, как и всем, снится сон, хотя и не понимала: ни что такое сон, ни что такое спать, но потом потихоньку научилась, и видения прекратились. Она боялась родителей, она всегда от них получала тумаки и упреки, всю жизнь.


Даже взрослую, уже при мне, ее уводили на кухню, закрывали дверь, дед уводил меня в комнату, где беседовал со мной или смотрел телевизор, а на кухне два-три-четыре часа бабушка давала наставления матери, а потом бабушку сменял дед, и давал новые и новые наставления.

В детстве она была грязнулей, она всегда успевала запачкаться, даже не дойдя до улицы, когда они только выходили из подъезда, у нее все лицо уже было в саже, которую она успевала собрать пальцем. В пионерском лагере ей дали флажок почетной замарашки. Бабушка ее била, когда она приходила с улицы вся в грязи. Она была рада остаться на улице, на обед не приходила, питалась на улице, лазила по садам, собирала бобы, яблоки и ягоды…

Жили они тогда на Штромке, возле леса. Район строился, ее часто запирали одну. Тогда она выбрасывала из окна игрушки, стараясь таким образом привлечь к себе внимание детей с улицы, за это ей, конечно, доставалось. Она от скуки занималась ерундой, часами ставила катушки — одну на другую (бабка работала на катушечной фабрике). Мама находила в комоде кофеиновые таблетки и ела их, а потом опять ей что-то чудилось. Приходили родители и лупили ее. Когда они уходили, она включала радио и начинала танцевать, кружилась до тошноты.

Вокруг шла стройка. Она смотрела в окно и видела, как ездит каток, как грузовики везут доски, а обратно едут порожняком. Домики росли как грибы. Появлялись полные щебня ямы, в них сверкали загорелые спины солдат, лопаты. Потом поднимались стены, в них появлялись окна. Из своего окна она подслушивала разговоры строителей, которые пили в тени тополей пиво из банки, закусывая воблой, смеялись, — над ними плыл пух. Над стенами поднимались крыши, в дома въезжали люди, на окнах появлялись занавески с цветами, птицами, разноцветными полосами. Шум блуждал вокруг дома, постепенно ослабевая, пилы визжали тише, тише… молотки стучали все более приглушенно… голоса тоже удалялись… слов было не разобрать…

Она включала радио и кружилась, воображала себя балериной. Придумывала себе море, над которым она парит, словно чайка. Говорила с диктором радио, повторяла странные длинные слова, кривлялась перед зеркалом, перебирала мамины вещи, назначения которых не понимала, снова находила таблетки и ела их. Ее снова рвало, и снова ее лупили…

По пути в школу ей обязательно нужно было попытаться перейти огромную лужу на цыпочках. Она отдавала свой завтрак собакам, приносила в дом котят, которых дед выносил из дома в ведре.

Она страдала графоманией и полным отсутствием логического мышления; она не запоминала дат, но могла выучивать длинные бессмысленные лозунги и формулировки, которые повторяла, как попугайчик. Вот за это ей ставили оценки и переводили из класса в класс. Так было до тех пор, пока не попался жуткий учитель математики, который сказал, что она закончит школу только в том случае, если уйдет в другую. Ушла в вечерку. Потеряла год или два, затем уехала на стройку Нарвской ГРЭС. У нее там был поклонник, он долго писал ей письма, которые сжигали то бабка, то дед… Мне в этом признался дядя, уже в Дании, когда мы крепко выпили, его вдруг прорвало, и он наговорил всего такого… Смущался, вздыхал, когда рассказывал: знал и ничего не говорил ей про те письма, знал, что родители сжигали их, и молчал, даже тешился отчего-то… «Вот отчего?.. отчего я тешился?» — сам себя спрашивал дядя, качал головой, не мог ответить. Сказал, что теперь сильную вину перед ней за это испытывает.

Потом завелся другой, волосатый, носил дудочки и рубашку с длинным воротником, пел под гитару Girl…

У нее были туфельки «лодочки», которые она однажды дала поносить какой-то бойкой девице, и та с ними укатила в Москву. Мама недолго думая купила билет до Москвы и нашла ее там. В три часа утра она позвонила в дверь к незнакомым людям, спросила некую Козлову, та вылезла заспанная: «Ты?». Мать потребовала у нее туфельки, та в свое оправдание сообщила, что выходит замуж. Моя мать утверждала, что этим она, конечно, обязана ей, то есть туфелькам, которые она дала ей поносить на один вечер, а та сносила за две недели так, будто безостановочно танцевала в них месяц!

А потом был отец, роды и все остальное. Это было своеобразное бегство от родителей, или просто бегство в другую жизнь. Но в итоге из одного тошного кошмара она шагнула в другой, в котором единственной отрадой был я. Именно мне она и посвятила всю себя. Я этого никогда не ценил — принимал это как должное. Черствый эгоист.

Когда я стоял на подоконнике за занавеской в детском саду, глядя в окно с третьего этажа, ожидая ее, я на нее сердился. Сердился за то, что она не идет так долго. Аж бесился, злился на нее за то, что она меня поместила в это ужасное идиотское заведение, в этот детсад, в котором я ненавидел буквально все! Ненавидел каши, подгорелый пудинг, кисели. Полы, натертые мастикой, татарку-уборщицу, ее выцветший вонючий халат, ее платок на голове, ее шаги и пыхтение, потому что меня беспокоили ее движения, она была порывиста и суетлива, как крыса, и глаза у нее были навыкат, кровавые и дикие. Терпеть не мог, как она прочищала горло; ее бесконечные платки, в которые она так часто и мощно сморкалась. Особенно ненавидел звук, тяжелый, редкий, основательный звук ведра, которое она переставляла в зале при уборке в тихий час, слегка при этом бряцая шпорой ручки ведра, и шуровала, как пыхтящая крыса, под столами, громко задевая шваброй ножки столов. Это нервировало. Мне представлялось ведро, полное мутной воды, как из болота набранной, и то, как в это ведро ныряет нутрией ее тряпка; еще представлялось, будто в зале не уборщица, а делает редкий шаг одноногий великан (огромный дядя Клима)…

Ненавидел запахи и пары из кухни. Ненавидел, как беспокойно громко расставляли тарелки, визгливые ложки в мисках, эхо стульев и голосов; пыль, которая каталась по полу; постельное белье, грубое, хрустящее… Оно скрипело на пальцах, пахло кипятком и хлоркой, чужим миром, в котором нет покоя, биения теплой жизни. Простыни напоминали о женщинах, которых я видел у паровоза, что намертво встал в тупике у Балтийского вокзала и служил прачечной. В ней работали женщины, необыкновенно крупные, в свободных белых рубахах, платках, с тяжелыми вислыми грудями, закатанными рукавами, мускулистыми руками, толстыми шеями, узлами волос, черными мохнатыми бровями, в передниках и галошах (ненавижу галоши!). Паровоз иногда выдувал белую струю пара; бабы гоготали…

Мама ходила покупать билет в вокзальной кассе, стояла в очереди, я терпеть не мог очереди, сидел на скамейке, на платформе, ждал ее и рассматривал тех женщин… Они пили чай из стаканов с подстаканниками, как в вагоне, они были пропитаны парами, влагой, дымом сигарет, потом… Они были настоящие. Они принадлежали паровозу, были частью этого стального динозавра; их красные щеки, мощные тела, розовые руки, громкий хохот, песни, шутки — все это было жуткой правдой о жизни, которой я боялся, потому что она не имела ничего общего с лаской мамы, драконами и рыцарями, замками и принцессами на ее костюме, сказками, которые она мне читала, мехом ее воротника, инеем на траве, шепотом ее нежных слов, которые проглатывал вой электрички, разрезал скрежет стальных колес, душил шум голосов; толпа, вагоны, автобусы, ветер над болотами… мир!

Эти бабы и паровоз были сродни грохоту грузовиков, мастерской и гаражу отца. Было что-то общее у них с трубой, свалкой, истерическим смехом дяди Климы и криком за высоким забором. Над всем этим, как и над свалкой, парили чайки. Над всем этим, как и над болотами, хохотало воронье; они сидели в своих жутких гнездах под крышей неба и ждали, когда мы все сдохнем, и когда сдохнем, они слетятся и выклюют нам глаза, а потом сквозь глазницы доберутся до мозга; потом будут ждать, когда мы подгнием, чтобы легче клевалось, будут затевать меж собой свалки, отвратительные драки, с криком, хлопаньем крыльями, карканьем. Но мы этого не увидим, мы будем гнить, неподвижно лежа на дорогах, полянках, ступеньках, потому что бабка сверху сказала, что однажды они из трубы выпустят такой красный дым, от которого мы все умрем — и нас всех пожрут вороны. И я думал, что так будет лучше. И Лешка тоже после взбучки со слезами на глазах говорил: «Чтоб вы все сдохли, суки!»


Жить было тошно потому, что жизнь была расписана, как трамвайный маршрут. А скучнее трамвая, на котором мне приходилось ездить, вещи на свете не было. После школы я должен был пойти в армию, об этом часто говорили, сверлили мозг, готовили… Я воспринимал мое пребывание в школе и прочих местах как обязательное. Теперь я подобрал наиболее подходящее слово — принудительное. Все мое существование имеет оттенок принудительности: меня насильно извлекли из чрева и теперь, куда бы я ни двинул в этой жизни, меня всюду понукают шлепками, бранью, пинками. В этом мире все принудительно, и что самое отвратительное — от этого не уйти, только ногами вперед. И почему тут все принудительно? Да, потому что я родился у болот, а те, кто родился на болотах, те — лишние, избыток жизни, ничто! Обрили головы, построили в шеренгу — и вперед! — на бойню в Афган, Вьетнам, Корею, Ирак. В очередь! — ждать какого-нибудь чуда или пенсии, паспорта или визы. Получили — расписались — и под вопли лающих мегафонов колоннами к коммунизму марш! Через Беломорканал и Соловки!

Нас слишком много; нас чертовски много; нас целая Африка! весь Китай и вся Индия! Пакистан, Казахстан, Амазонка; нас много там, где пустыня, нас там так много, что не сосчитать… и не надо считать, через одного покойник, вповалку, облепленные мухами, пиявками, струпьями, лишаями, нас там так много и нас там уже нет, так что и считать незачем, просто промолчать. Да, минуты молчания достаточно. Или один большой концерт Машины времени вместе с U2. Одного такого благотворительного концерта на всех хватит. Сыграть, зажечь спички и помолчать. Прослезиться и почувствовать себя в этом молчании хорошо, и главное — вместе. Молчание. Нет, не вопль убивает людей, а молчание.

Но сколько бы ни давили, всех войн не хватит, чтоб вывести болотную тварь, недостаточно лагерей и газовых камер, костров инквизиции, крестов, чумы, сибирской язвы, СПИДа… Нет, недостаточно! Давай еще! Клеймо, ярмо, парниковый эффект… Нас все еще слишком много! Мы размножаемся как крысы, с каждым днем нас все больше и больше! Плодимся как вирус. Выползаем из-за плинтуса пылевыми клещами… Пожираем отбросы, но живем, живем и жуем свалки, сжирая планету до дыр, до пустыни. Из нас выжимают последнее, мы бьемся в конвульсиях, чтобы они там кофе на консилиуме попили. Мы живем во имя Господа, которого нам придумали, становимся патриотами этой эфемерной структуры, которая вытягивает из своего народа все соки, обращая их в доллары в иностранных банках. Белками вращаем колесо фортуны, чтоб они ставили то на красное, то на черное. Ради этого и живем! Ради этого мы умираем… и гордимся, что умираем гражданами своей страны. Парадокс, который мне не понять, и я не хочу его понимать.

Сколько можно гордиться историей того, что нас увечит и грабит каждую секунду? Сколько можно восхищаться теми, кто нам лжет каждый день, предает, посылает на бессмысленные войны? Сколько можно восторгаться поэтами, которые воспевали и воспевают отечество, которое пило, пьет и будет пить нашу кровь, слипаясь в союзы, распадаясь, будто дурачится ванька-встанька?

Почему мы не выйдем на улицу и не начнем жечь книги, взрывать банки, топтать бюсты гипсовых богов, кромсать на лоскутки конституции, декларации, указы, кодексы, униформы?

Сколько можно терпеть? Терпеть и пить эту чашу…

Сколько для нас придумано и навязано всяких цепей, какими тяжелыми якорями тянут нас на дно этой братской могилы православные и католические кресты!

Каждый обречен умереть рабом в своей несвободе, так и не осмыслив того малого, что нам было дано.

Так доведем до блеска этот гамбит! Давайте сразу построим один большой мировой концентрационный лагерь и станем копать одну большую могилу! Чего ждать? Чего еще ждать? Хватит кривляться! Даешь смерть! Даешь великую отечественную смерть! Даешь единый могучий смертный хрип и всеобщий вздох облегчения!


Только здесь, в подвале этого замка, я могу это осмыслить, потому что тут я нахожусь добровольно, и это наибольшая свобода, которой я когда-либо достигал. И то, что всем кажется бессмысленным, для меня — и еще для старика Скоу — имеет огромное значение.

Даже выгребание золы из топки для меня значит больше, чем в той жизни могли бы значить признание, ученая степень, тепленькое местечко на кафедре. Даже выгребание золы из топки имеет больше смысла.

Потому что оно актуально, а та моя жизнь, по ту сторону страха, смерти, предательства, боли, жалости, слюней, слез — все то, что осталось по ту сторону, было просто так пусто, так склочно, так убого, что и жизнью-то не назовешь, какая-то жалкая аппликация, а не жизнь.

Потому, верно, у меня и не дрогнуло внутри, когда возник соблазн стряхнуть с себя игрушечную жизнь, чтобы ощутить сердцевину.

* * *

Я пока не совсем четко разбираю старые карты — трудно быть археологом собственного помешательства, но еще труднее было бы это доверить кому-то другому. Просто невозможно.

Тут, в пустой бойлерной, как-то проще все это.

Да, я не основателен, я пока что скольжу по поверхности, снимаю первые совки с краев. Потому как если сразу копнешь в середину, так повалит — возни не оберешься! Но скоро я прорву эту пленку и уйду в глубину, скоро я доберусь до ядра, скоро станет до прозрачности просто, и я буду смотреть на вещи, как смотрит опытный хирург на сгнившую печень, которую только можно взять да и выкинуть, как эту золу.

3

Про тех, кто ушел, либо хорошо, либо ничего. Но для меня отец все еще жив.

Вчера проснулся в полном мраке и долго пытался определить, кто я и где (в каком из временных разрезов моей тридцатилетней жизни). Мне почудилось, будто он тут, и некоторое время я лежал в ожидании его голоса, находясь в том времени, когда он мог ворваться в мою комнату, сорвать одеяло, закричать… Именно вчера, посреди плотной, как битком набитая этапка, ночи, я понял, что он никуда не ушел. Он катит по Ильвезе на своем велосипеде с динамиком и колонками, веселя жителей Пяэскюла; позвякивая замками на сандалиях, он оживляет педалями крохотный приемник, и с треском вырывается пронзительное: Один раз в год сады цветут…

Они могут говорить, что угодно: умер, кремирован, точка — но нет, мой отец улыбается солнцу, показывая свой сломанный зуб, вращает педали, поднимая пыль, загорелый, тяжелый, круглоплечий — так он и въехал в вечность, поскрипывая своим стареньким велосипедом (немецкая рама, русская втулка, колеса с «Украины», цепь с «Минска», длинный руль с «Десны»)…

Кажется, он всегда будет рядом. Внутри меня будет эта улица, по которой он так едет и едет… приближаясь, и я понимаю, что он сильно пьян, когда он начинает выть: Один раз в год сады цветут…

Я все еще ребенок. С полным ужаса сердцем дую на мой страх, как на корочку ранки, как на полную кружку, пытаюсь остудить этот ужасом стягивающий сердце черствый обморок человеческого достоинства. Пытаюсь вывернуться из собственной шкуры, чтобы оставить его в дураках.

Бреду из комнаты в комнату с библиотечной лесенкой в поисках, где бы вывернуть лампочку, иду, иду, путая след, стараюсь выбраться из кошмара, придумываю себе способ избавиться от него, выскользнуть в другую жизнь, в которой его нет и никогда не было.

* * *

У бабушки в шкафу было две фотографии: белого офицера с крестом на груди (я так и не узнал, кто это был) и отца (в день, когда он пошел в первый класс). Маленький, худенький, лопоухий мальчуган, взгляд исподлобья, серая рубашка, белый воротничок, волосы бобриком. Потом они почернели, стали жесткими и кучерявыми; год за годом лицо его расширялось, упрочняясь, как панцирь, уши прижимались, уголки глаз вытягивались, в них завелся бесовский блеск. Чем больше отец соприкасался с жизнью, тем меньше напоминал того мальчугана на фотографии (потому, верно, и не любил ее).

В пятилетнем возрасте он прожил семь месяцев на барже, неделями не ступая на берег; баржа ходила вверх и вниз по Волге; он жил с одноруким капитаном Матвеем Борисовичем. Отец вернулся из армии, они с дедом выпили, отец припомнил все, что было и чего не было, ну и кончилось все мордобитием. Дед спасался на карачках, а отец бежал за ним на кривых пьяных заплетающихся ногах и наносил, как мог, удары. На Волге отец ел малину с кустов, растущих на берегу, он ел ее не сходя на берег, подплывал на лодке и рвал крупную спелую ягоду чуть ли не горстями… В детстве он лазил по болотам, иногда проваливался по грудь, несколько раз болел воспалением легких. Бабка его била за сырую обувь, и он уходил из дому… Тогда болота были непроходимыми. Лучше всех тропки знал дядя Тоомас. Отец шпионил за ним, вызнал, как можно безопасно уходить в самую глубь, — так он нашел катакомбы, в которых немцы после себя оставили консервы, бензин, зажигалки, радиоприемник, оружие… там были даже письма, фотокарточки, портсигары, медальоны, карты, записи… было много немецкой формы… Они с другом и псом там жили неделями… Я видел фотографию, на которой он стоит в какой-то жуткой пещере с факелом и пулеметом наперевес, у ног сидит пес. Его били какие-то кретины, и он им сказал, что перестреляет их всех. Они не поверили, что у него есть оружие; тогда он сказал, что на закате, у тех бочек даст три пулеметные очереди. «Это буду я, — сказал он, — и если еще раз тронете, положу вас всех!» Дал в положенный час три очереди — и бить перестали, обходили стороной, после этого никто не отваживался лазить по болотам.

Бабка его била, дед лупил. Ему надоело терпеть: он пришел с автоматом и стал стрелять по окнам, палил и хохотал как сумасшедший; приехали менты, отобрали оружие — он сам отдал, сказал: «Берите — не жалко, у нас этого добра много!» Его допрашивали, где он взял, а он сказал, чтобы они сами шли на болота да поискали…

С ним возился дядя Родион, прививал культуру. Своих детей у него не было, вот он и взялся за отца. Они стали вместе собирать приемники, давить чеканки. В шестнадцать отец сделал щит в натуральную величину с тигриной мордой (когда много позже он принес его на ментовскую выставку, никто из сослуживцев не поверил, что это его работа, — как ему горько было тогда!). Я помню, как он долго возился с большой чеканкой «Александр Невский». Она висела у него в комнате, а на другой стене — фрагмент картины «Утро на Куликовом поле» (Дмитрий Донской на фоне знамени с ликом Христа).

Были и ружья, собранные им самим; надраенные стволы, собственноручно вылитые курки и бойки; он вырезал такие красивые приклады, что дух захватывало, так они переливались лаком: кто брал и прикладывал их к плечу, тут же хотел идти на охоту, даже если ненавидел убийство животных и птиц.

Ружья тоже висели на стене, под ними крест-накрест шашка со шпагой, два кортика, один — немецкий с рифленой ручкой и кровостоком, другой — советского морского офицера, подарок дяди Родиона, его кортик (по преданию он им пустил кишки одному гаду, но деталей рассказано не было).

Чеканки пахли как-то особенно; еще у него был какой-то зеленый камень, которым отец натирал медь до блеска, он тоже пах как-то особенно. Мозолистые руки отца были в заусеницах. Он мне говорил, что ладонь настоящего мужчины должна быть сухая и плоская, стертая, изборожденная морщинами и мозолями, как пустыня или поле, которое много раз пахали. Смуглый, волосы до смоли черные. От него пахло потом, бензином, табаком, алкоголем и луком; а запах, который верней прочих для меня воскрешает его, это запах канифоли.

Отца бесили вороны. У нас на березах осенью, когда листвы не было, заседали стаи ворон. Глянешь на березу, а она вся черная, вся облеплена вороньем, и по утрам, бывало, стоял жутчайший грай, аж спать невозможно. Как начнут каркать, хоть вешайся! Тогда отец брал ружье, открывал форточку и палил в березу из обоих стволов и кричал, хохотал, бил себя в грудь, а воронье разлеталось с воплями, затмевая небо, и казалось, что в небе летает не стая птиц, а невообразимое количество жуткого, крупного черного пепла. А потом мы переехали.


Мы получили квартиру в районе, где он был участковым. Как переехали в город, отец начал быстро спиваться, превращаясь в психопата. Он мне постоянно твердил, чтобы я смотрел в оба, запоминал странных личностей. Приносил фотографии тех, кто были в розыске, заставлял запоминать. Он часто бывал на взводе, заставлял сидеть в противогазе, говорил о войне, о колотых, резаных, пулевых ранах, дезинфекции и повязках…

Новая квартира была до жути мрачная, в ней очень долго пролежала мертвая старуха, поэтому там все провоняло трупом. Мы несколько лет жили с этим запахом, а потом привыкли и не замечали, но гости спрашивали, чем это у нас попахивает, и я по-глупости говорил: «Мертвой старухой!» Мало-помалу к нам перестали ходить, мы не отмечали праздники. Отец просто напивался, и мы от него убегали… в новогоднюю вьюжную ночь, поскальзываясь и падая, он бежал за нами с гиканьем, — ему эта погоня доставляла огромное удовольствие, — прохожие смеялись, махали нам бенгальскими огоньками… они и представить себе не могли, в каком мы ужасе…

Когда мать увлеклась Востоком, она однажды пришла к выводу, что это была карма той старухи, все из-за того, что она не смогла умереть нормально, и не была вовремя похоронена, отпета и так далее. Присутствие в доме призрака ощущалось долго, пока я не повзрослел, и даже тогда в квартире сохранялись многие вещи, которые напоминали о ней: маленький шкафчик в моей комнате с ручками-львами на дверцах, крючки для ключей и одежды, печь, дверные ручки, кран и умывальник. Как-то мы сдирали с мамой обои, которые они с отцом поклеили, когда въезжали, и под их обоями мы нашли старые за бог весть какой год. Они въелись в стену, доски под ними прогнили, а под доской так много осыпалось известки, что нам пришлось вызывать мастера, который установил, что надо сносить стену. Пришли мужики, осторожно вынули часть стены, вставили кусок арматуры, проложили утеплитель, помазали, покрасили и ушли, унеся с собой кусок старой стены. Напоследок они сказали, что все равно весь дом прогнил, тут все надо ремонтировать. Слышимость была такая, что мне казалось, будто я сплю головой на улицу, я мог слышать, что говорят прохожие, а когда на крыше начинали возиться голуби, было просто невозможно спать. Вообще, жизнь там была невыносимой…


Наша улица начиналась в парке у верфи. Верфь еще при Петре строили, да так и не достроили. Парк был когда-то кладбищем, но от него оставались тогда только редкие ржавые кресты да плиты с немецкими именами. Еще была разбитая часовня, в которой нашли труп мужчины в темно-синем костюме. Сама улица начиналась кучей щебня, наваленной у стены судоремонтного завода. По той куче щебня мы забирались на стену и, продравшись сквозь колючую проволоку, попадали на территорию завода, шли в гавань купаться или ловить рыбу. Улица выползала асфальтовой дорожкой из-под стоптанных ботинок и рваных сандалий алкашей, что толклись возле пивного ларька. Ларек был знаменит тем, что работал даже по субботам и воскресеньям, а также в праздники. Там всегда была либо толкучка, либо очередь. Подвозили в цистернах. Мы с ребятами забирались на кучу щебня и смотрели оттуда, как в цистерны подливают воду, по несколько ведер воды. Оттуда выскальзывала улица и взбиралась круто вверх, латаная-перелатаная. Еле тянулась покосившимися заборами, обнажая изнанку дворов, показывая прохожим скелеты своих полурухнувших сараев, что опирались на загибающиеся, извивающиеся глистами яблони, сливы, вишни… Кое-как, точно пьяная, улица вилась рыхлыми домишками, уронившими всякое достоинство вместе с балконами, карнизами, козырьками, утратившими вместе с водосточными трубами да дверными ручками право называться зданиями. Так же, как и их обитатели, которых трудно было назвать людьми. Слепой фабрикой с побитыми фонарями вставала улица возле опасного перекрестка. Скалилась решетками на пыльных окнах, громко журчала канализационной водой. Стояла так в раздумье, а потом двигалась за хромой старушкой, старушка с трудом спускалась в булочную, а улица бежала вдоль металлического забора (шипы на нем были, как на кладбищенских оградках, через один спиленные). Расправив плечи, шагала шеренгой кленов ровней, выкатив грудь и делая глубокий вдох возле Дома культуры. Шумно пробегала школой, и — смешно сказать — заканчивалась отстойником пивного погребка, обраставшего по вечерам рожами тех, из-под чьих ног она выскальзывала утром. Все любители разливухи, что давали в парке, все бедолаги, похмелявшиеся этой мыльной дрянью, то и делали, что двигались по нашей улице от киоска к погребку, с канистрами, банками, бидончиками, как кровяные тельца. Это движение впоследствии затянуло всех моих знакомых; всем нам нет-нет, да пришлось хлебнуть горькой разливухи. Тот не был подлинным жителем улицы Калева, кто не испил ее отравы.

Район Каламая (в переводе «Рыбный дом») — место странное. На каждом шагу можно было встретить нечто необыкновенно уродливое. Ненормальности, которые я наблюдал в каждом доме и на каждом углу, были рутиной нашей улицы. Например, кабак «Леэло», из которого чуть ли не каждый день со скандалом кого-нибудь выводили; или маленькая инвалидная машина, из которой выбирался на костылях длинноволосый художник. Был он крохотного роста, шел медленно, с большим трудом взбирался по ступеням парадного входа, долго взбирался, а мы сидели, открыв рты, затаив дыхание, наблюдали… Мы его никогда не дразнили — он внушал нам уважение: с таким усердием он преодолевал на костылях все те бесконечные ступеньки… и еще — он носил длинные волосы и большие темные очки! С вахтершами он говорил по-эстонски, очень низким басом, с достоинством. Был он чем-то похож на Федорова.[42] И выглядел, несмотря на горбатость и малый рост, как настоящий артист! Заметив его, я так и говорил: «Опять артист приехал», — затыкал тех, кто начинал смеяться. Кто-то придумал, что он — художник-мультипликатор, мне эта идея понравилась; кто-то сказал, что он, может быть, музыкант и сочиняет музыку, — мне это тоже очень понравилось. Можно сказать, что явление инвалидной машины и волосатого артиста на костылях было чуть ли не единственным светлым пятном в те дни. Был там еще горбатый старик, который целыми днями выгуливал свою одряхлевшую овчарку. Шел и еле слышно говорил ей что-нибудь по-эстонски. Он едва передвигал ноги; часто останавливался и дышал, сипло, с клекотом, широко раскрыв рот. Кто-то говорил, что он немец, что все дома на Каламая когда-то принадлежали ему. У него была большая старая палка светло-коричневого цвета с пластмассовым набалдашником на конце, черный берет, коричневая куртка, огромные очки на длинном носу, а щеки у него были впалые и изборожденные морщинами; он был весь серый, как пасмурный день, всегда клекотал кашлем, точно вот-вот разразится грозой или прольется ливнем. Он ходил очень медленно, сильно горбясь. Собака у него тоже была такая древняя, что частенько в семьях обсуждалось, кто сдохнет первым: овчарка или старик. Мой отец, как кинолог, утверждал, что собака. Он даже знал, от каких болезней и когда она сдохнет. Все прочие склонялись к мысли, что старик должен умереть первым. Однако так никто и не узнал, кто сдох первым, потому что они исчезли одновременно. И это не сразу заметили.

— А вы заметили, что старик перестал выгуливать собаку? — спросил я однажды, вспомнив о нем.

— Да, — ответили мне обыденным тоном, — давно уже не видно…

И весь ответ.


Окно мое выходило на Дом культуры. Серое, строгое здание, задуманное в дождь, — типичный выкидыш советского периода. В каждой семье был содом, переходящий в бедлам, или бедлам, перераставший в погром, и так до бесконечности… Раньше за всем этим процессом был приставлен следить мой отец. Он так пил, что начал сходить с ума. Мы долго терпели. Наконец, мать дошла до крайности и решила спровоцировать развод. В очередной раз, когда отец пришел с работы в стельку пьяный, она увидела, что он пришел с пистолетом; она побежала в участок, где он работал (два поворота направо и один налево), написала на него докладную, в которой указала на то, что отец пришел с оружием и — пьяный! Ему на работе дали почитать то, что мать накатала, сказали, что он может порвать эту писульку, но о вступлении в партию — тряс пальцем майор — об этом можешь и думать забыть, понял!

Ох, как тут мой отец взъелся на мать! Бил ее, поносил по любому ничтожному поводу, взрывался и пил, пил без удержу «Все Охотское море выпил», — говорила бабка.

Мать тряслась, когда ехала с работы, тряслась, когда забирала меня из садика, тряслась, когда подходили к дому. Если окно было распахнуто и слышалась музыка, она просто садилась на скамейку у Дома культуры и начинала плакать. Она не могла идти, она плакала, а вокруг гуляли люди, дети, которых я знал, они и не подозревали о том кошмаре, который нас ждет дома. Из окна оглушительно ревела музыка: «миллион — миллион — миллион алых роз…» Эти розы стелились нам под ноги на ступеньки, и каждая ступенька была как нож гильотины. Эти алые розы были как галлюцинация, которая повисала перед глазами в воздухе вместе с сигаретным дымом. В хрипловатом голосе Пугачевой для меня сошлось все: вой моего пьяного папашки, вонища перегара, звук его тяжелой поступи, хлопок двери — вот он, подлинный бизар моей жизни.

Если его подолгу не было, мать начинала печенкой предчувствовать скандал, с каждым часом накручивала и накручивала себя, изводилась так, что на нее страшно было смотреть: отсутствующий взгляд, дрожащий голос, трясущиеся руки… Она вскакивала от каждого хлопка в подъезде… К одиннадцати ночи она бывала просто синей, словно побои у нее на лице уже выступили. Но самый ужас начинался, когда дверь подъезда громыхала характерно мощно, залихватски распахнутая, а затем небрежно брошенная, и вслед за хлопком мы слышали тяжелые и быстрые шаги, безумные шаги. Ближе, еще ближе… Страшнее и еще страшней… Слышали его голос, его уханье, покашливание. Топот ног, усиливающийся, нарастающий, а потом брань, ругательство, и опять гулкое уханье его пьяного голоса… Все скоропостижно начинало умирать в нас, словно чувства впадали в обморок.

Он вваливался и сносил все на пути. Мать и я ныряли в шкаф, ждали, а потом — когда он уходил в свою комнату (он ее запирал от нас, а внутри поставил сейф, в котором прятал от нас что-то), и мы слышали, как он начинал возиться у сейфа, выбегали из квартиры и неслись в подвал, или лезли на чердак, или в сарай уходили… Там, в нашем укрытии, она мне рассказывала о своей жизни, о бабушке с дедушкой, обо всем… о своем брате, о его друзьях, о своих друзьях, о своей школе, о нарвской стройке, о Битлз, о том, как они красиво поют, она мне тихо напевала «о, геооол… о, геооооол»… и я засыпал…

В подвале мать держала кучу макулатуры, там были и всякие ненужные учебники. Она читала учебники английского, переводила тексты, благо были они написаны простенько, да и ее собственный карандаш там и тут еще оставался на полях. Тексты повествовали о первом человеке на Луне, о том, как Оливер Твист жил с воришками, о том, как Джэйн Эйр страдала от голода и холода в каком-то жутком доме с другими девочками, там был рассказ про Шерлока Холмса и доктора Ватсона, там был рассказ про доктора Джэкила и мистера Хайда. Как сейчас помню, мама мне сказала:

— Вот и наш папа, как доктор Джэкил с мистером Хайдом… если не пьет, то вроде приличный человек, а как выпьет, так настоящий мистер Хайд. Это болезнь, — говорила она, — алкоголизм, химическая зависимость, от этого и психика, и все меняется, разрушается совершенно, и тело тоже, печень, почки, мозг, все становится трухой…

Она снова читала: отрывок из Джека Лондона, из Хижины дяди Тома, ну и тому подобное…

Вот так, в подвале, я получал мои первые уроки английского. Иногда она пела французские песенки. В школе она учила французский. Английский начала в вечерней школе, потому что попала в вечерку, где не было французского. Она совсем чуть-чуть читала по-французски. Тоже какие-то тексты, совершенно бестолковые. Про парижское метро, день независимости, про то, как французский народ в один прекрасный день разобрал Бастилию по кирпичикам и сделал на ее месте площадь Звезды, про то, как строили Эйфелеву башню, про Эсмеральду и Кваземоду. Больше рассказывала, чем читала. Все это было нужно только затем, чтобы отвлечь меня от того ужаса, который наполнял нашу жизнь; жизнь, которая рушилась где-то наверху, — так начали совершаться мои первые побеги от реальности в подвал с английским и французским… Мне тогда было пять, шесть, семь лет, и длилось это довольно долго… и будто не в рост все шло, не в гору, как это обычно бывает: цифры взбирались вверх, а мы словно проваливались с каждым годом глубже и глубже, света в нашей яме становилось совсем мало… тускло было, как в этой бойлерной!

* * *

Мать подавала на развод, но им не дали развестись. Мы перебрались к бабке. Я спал на раскладушке, мать на софе дяди, сам дядя спал в спальном мешке на кухне, и тоже бывал пьян. Мать мне в те вечера рассказывала о своей жизни, о своей первой любви, она читала мне странные книги, большие взрослые книги.

Бабка и дед нас недолго терпели, вскоре погнали жить к папашке обратно. Мать этого не желала. Поэтому она спровоцировала развод еще раз. Она как-то пошла на квартиру, где мы жили, и стала, по ее словам, собирать вещи для ребенка, и тут вошел отец и…

Она сказала, что он напал на нее. По словам отца, мать обрушилась на него с табуретом — судья предпочел его версию. Медицинская экспертиза показала: след на его щеке и шее от острого края табурета и следы кожи на табурете тоже были найдены. Все было в его пользу (то, что он вырвал из ее рук табурет и тут же отдубасил ее до полусмерти, посчитали за самооборону). Он и засадить ее мог. О чем очень часто напоминал. А меня он собирался отправить в детский дом и позаботиться, чтоб я прошел хорошенькую школу жизни. «А то растет невесть что… — говорил он ей, сидя на полу по-турецки, пуская дым в печь. — Сопляк, как твой братец, тьфу!»

Мать лежала в портовой больнице. Мы с бабушкой ее навещали. Она носила большие солнечные очки, за которыми прятала следы побоев, но я все равно видел синяки, и она мне говорила, что это возникло на почве побочного эффекта от уколов, она говорила мне, что у нее болит живот, и ей делают уколы, от которых вздуваются на лице синяки.


Подробности я узнал, подслушав разговор деда с бабкой из туалета через вентиляционное отверстие. Они сидели на кухне, и голос деда становился как никогда внушительным и сильным, голос бабушки — каким-то чужим. Слова, которые они произносили, и предметы, которые они переставляли на столе, — все приобретало неслыханный вес, как это бывает во сне, когда пытаешься бежать и не можешь, наливаешься страхом и тяжестью. Так и там, там было то же самое. Вещи, о которых они говорили чужими голосами, становились как никогда реальными и внушительными, сам мир, услышанный сквозь вытяжную трубу, казался мне строгим, жестоким, пугающим, самым что ни на есть настоящим. То был мир взрослых: взрослых людей, взрослых отношений, взрослых вещей, взрослых, и в него я был посвящен посредством подслушивания. Впрочем, так было всю мою жизнь. В мир взрослых я проникал как-то тайком. То слушая, как в соседней комнате насилует мою мать отец, то украдкой с Власом листая порнографические журналы, то подглядывая, какие взрослые фильмы мои родители смотрят по финскому каналу… Но вытяжное устройство… это было самое страшное посвящение. Там-то мне и открылась история развода, табурета, побоев и всего остального…

Это событие, со всеми эксцессами, все равно ничего не изменило, скорей усугубило наши враждебные отношения, мы так и жили вместе — еще хуже, чем прежде.

Он пил больше, ругался сильнее, и так мы прожили еще дюжину лет, которые были украшены миллионами алых роз. Это были годы, сквозь которые, как сквозь тайгу, брели олени, были и яблоки на снегу, и здесь вам не равнина, здесь климат иной, и лавины шли одна за одной, и в итоге и Высоцкого, и Розенбаума — всю музыку отца я просто ненавидел. И его самого — как я его ненавидел! Все в нем мне было противно, все! Каждое движение: решительное, рубящее, точное; каждое слово, в котором слышалась сталь раз и навсегда отрезающих ножниц; его голос, в котором слышался клекот вулкана и лай всех собак, которых он отдубасил; его дыхание: глубокое, дремучее; его запах — чужой, первобытный, его тело впитало в себя запахи всех болот, что он прополз на своем брюхе.

Он был стихией — землетрясением, наводнением, цунами…

* * *

Отец стремительно опускался, он в первую очередь ничего не замечал вокруг, он даже, наверное, не замечал, что я повзрослел. Он так пил, что ничего не видел вообще! Его пытались остановить, ему пытались помочь или делали вид, что пытались. К нам приходил майор, который как бы взял на себя некое шефство над моим папашкой. Он приходил, пил чай на кухне, говорил с ним на отвлеченные темы. Мать к его приходу наряжалась, как полагается, они говорили о рыбалке, о том, что отец взял нас на Чудское на две недели, там он практически ни в одном глазу; спорт, они говорили о том, что он занял там какое-то место по самбо и боксу, неплохо пробежал кросс, поучаствовал в футбольной команде. Отец показывал рубцы на голени, говорил, что вон у нас футболист растет, и кивал в мою сторону. Майор улыбался, потом сидел на моей кушетке, спрашивал, как у меня дела в школе, мама показывала ему мой дневник, говорила: а тут вот пошли тройки… вот десятого по русскому… вот тринадцатого по математике… в эти дни… двоек пока нет, но вот троек до этого не было…

К нам ходили какие-то бабки. «Подослали», — кряхтел отец. Они были матерями каких-то служивших, каких-то начальников, была одна бабка, мать какого-то полковника, она все травами пыталась отца лечить. Приходили по две, по три… Они просиживали в комнате отца у телевизора, говорили о политической обстановке в мире, о том, что ситуация такая нестабильная, что надо быть начеку и нельзя себе позволить расхлябанность, с чем отец целиком и полностью соглашался, при этом они мельчили буханку хлеба в ведро, с которым по завершении сеанса выходили на улицу и кормили голубей на площадке перед Домом культуры. Запомнилась одна в беретке и зеленом пальто с платочком в птицах, в толстенных очках, очень пластилиновая бабка, вся такая тряпичная, кукольная до невозможности. Она долго настойчиво твердила, что отец непременно должен сделать душ в нашей квартире, повесить газовую колонку, чтобы он мог принимать душ, и все мы тоже, потому что душ снимает нервное напряжение.

А он:

— Мы в баню по субботам ходим.

Она ему:

— Баня тоже хорошее дело, но душ каждый день просто необходим.

И мать моя:

— Да, точно, под душем поры кожные открываются и тело дышит.

Он:

— Нуты… поры… скажешь…

Бабка:

— А Люба, между прочим, права, так оно и есть…

Травы, которые она носила, мать прятала, потому что отец их выбрасывал. Бабка часто рассказывала одни и те же истории про то, как она училась в институте здравоохранения, на каком-то факультете фармакологии и трав. Травы потом закрыли, но она сохранила все свои записи, приносила и показывала нам, и, в конце концов, оставила матери; та их спрятала, по вечерам, когда отец был на дежурстве, доставала и читала, как некоторые в те годы читали перепечатанного на машинке Солженицына.

Эта бабка проходила к нам дольше прочих, видимо, травы ей, и правда, здорово помогли сохраниться. Когда я подрос, она мне давала всякие интимные советы: во-первых, надо одно место всегда мыть и держать в чистоте, потому как там микробы очень быстро плодятся, там такая среда, способствующая гниению… И еще один из таких советов она сформулировала так: если появится такое желание необычное, побыть с женщиной, или там в голове фантазии вдруг начнут появляться, чтобы избавиться от этого, нужно встать в тазик с холодной водой, взять влажное льняное полотенце и обтираться им докрасна, тогда все сразу пройдет… Но я не хотел, чтобы это проходило, я не желал избавляться от этих фантазий. Поэтому ни разу в жизни не последовал ее совету. Как и мой отец: он тоже слушал ее, слушал — и все равно закладывал. Пьяный он часто говорил, что эти старухи, которые приходят к нам и толкуют про политику да здоровье, все они стукачки, проклятые сучки, приставлены к нему следить и пить его кровь. Чем больше он пил, тем меньше они ходили и, наконец, перестали доставать нас совсем. А он, сбросив с себя бремя этих ведьм, запил так, что уже ничто не могло его остановить. Отец часто мог притащиться с собутыльниками, финном Монданином и его братцем. Они садились на кухне и слушали Таганку или На Большом Каретном, пили какой-нибудь самогон. Дым стоял столбом, они перекрикивали друг друга, о чем-нибудь спорили, о каких-нибудь резисторах-транзисторах, вспоминали какие-то ламповые телевизоры, восхищались светодиодами или говорили о машинах. Братья отрубались, отец сидел до последнего, скрипел зубами и водил медведя: «…я тебе чо го-орю бля… я те чо сказал бля… я гоорю те нах…» и так далее, бред, просто бред. Потом он отрубался тоже, у него уже не было сил, чтобы крушить все вокруг и кричать, и доказывать всему миру, что «у него есть кураж».

* * *

О смерти его я узнал из письма дяди. Принесла его Дангуоле, принесла и убежала куда-то, кажется, проверить электронную почту. Я вскрыл письмо, ожидая просто какие-нибудь очередные упреки, напоминание о том, что надо бы письмо маме написать, и так далее.

Дядя всегда писал короткие письма, выражался предельно сжатыми предложениями. Но это было самое короткое его письмо; это вообще, наверное, самое короткое письмо, которое я когда-либо получал. Он написал: «такой-то умер, смерть наступила от сердечной недостаточности на фоне сильного алкогольного отравления, кремирован такого-то» — все!

Письмо меня взбесило. Ком, переходящий в лавину. Мне не было грустно, что отец умер, мне было как-то не по себе. Меня что-то начало душить изнутри. Гнев, который вскипал в крови. Вот эта лаконичность дяди добавила какой-то досады за отца, непонятные мысли стали приходить мне в голову. Все это клубилось, как копоть. Скрутил самокрутку, сел перед печкой, как он когда-то, смотрел на то, как горит письмо, и думал: «Неужели мой отец ничего большего не заслуживал? Ничего больше этой лаконичности?.. Вот если бы моему сыну так сообщили о моей смерти… Да и не имел он права так о нем, о его смерти, писать! Сколько бы плох ни был мой отец, сколько бы лучше его ни был дядя, — не имел он права о его смерти так вот сообщать! Тем более мне, сыну его!»

Знал бы он, что такое быть участковым в районе, где каждый второй дом — притон, чуть ли не малина, а каждый третий мужик сидевший, и нам приходилось в этом районе жить!

Отец говорил, что сам часами изучает портреты тех, кто в розыске, и меня поучал запоминать лица, тренировать память, даже приносил портреты разыскиваемых, показывал и заставлял вспомнить, не видел ли я кого-то и так далее… Иногда он издевался над матерью; он говорил ей, что засадит ее брата в тюрьму, ее лишит материнства, а меня отправит в детдом. Он, бывало, придет и выльет суп в унитаз — вари новый! Сварит — снова выльет со словами «будешь варить, пока не научишься»; или заставлял мыть полы: не успеет высохнуть — снова мой, пока не научишься! И пьян не был, был просто не в духе. Порой забавлялся, как ребенок; у него было спрятано не только оружие, но и всякие петарды, в том числе трубчатый артиллерийский порох; мы его в фольгу заворачивали, заряжали в тонкую длинную трубку, как в миномет, и поджигали — заряд с шипением вылетал и летел, сгорая на лету, фольга сыпалась, отпадая красивыми порхающими, завивающимися огоньками, в сумерках это было красиво.

Когда я подрос и, как дядя, стал отращивать волосы, даже заикнулся о джинсах, отец сквозь зубы сказал:

— Ты что, в американского ублюдка превращаешься! Ты что, советский гражданин… — и так далее…

Годы спустя, когда «все голосовали за Когана» и люди выходили с плакатами, писали на стенах всякое, разбрасывали по подъездам листовки, призывали голосовать, я просто сказал за обедом, что вообще ни за кого голосовать не буду. И отец бросил о пол кружку и зарычал:

— Не будь дураком! иди и голосуй за Вейдеманна! за эстонца голосуй! и голосуй за революцию! за их гребаную свободу иди голосуй! Может, потом, и правда, гражданство получишь!

А я, дурак, не послушал, упрямый глупец, а ведь он прав был, хоть ничего не понимал, а выходит он больше меня понимал. Если б я пошел и проголосовал за свободу — революцию — триколор, катался бы я сейчас без виз… А так приходится сидеть нелегал нелегалом, курить в печное отверстие и с этими хиппи каждую крону выкраивать на бутылку.

И все-таки он был сумасшедшим, настоящим психом… Это безумие выражалось по-разному. Оно прорывалось, вспыхивая в его глазах. И он брал ласты, баллоны, подводное ружье и уходил в море. Он рассказывал, как неожиданно зависал над бездной, где нет дна, — только чернота, только бездна, и трудно удержаться, чтоб не погрузиться в этот манящий душу мрак, и он погружался, до тех пор, пока над ним и под ним не было ничего, ничего кроме мрака.

— И тогда, — говорил он, — не знаешь, в каком направлении надо плыть, чтобы выбраться, куда ни плывешь, везде одно и то же — чернота…

Думаю, нет: я знаю, просто уверен, что унаследовал это его безумие, я в меньшей степени, но тоже безумен. Меня распирает та же неистовая, бьющая ключом энергия, но я не рискую гонять на машинах; я не переношу высоту, хотя влезаю на замок по шаткой лесенке, замазываю трещины, и тогда мне кажется, что я хоть на сколько-то приблизился к нему. Я не хочу погружаться, но ведь я закончил водолазные курсы и все-таки погружался.

Заслышал тогда шаги на веранде. Легкие веселые шаги. Дангуоле возвращалась из Коммюнхуса. Она ничего не знала и не должна была знать о моем отце. Я должен улыбнуться и скрыть мою грусть. Нелегал в розыске не имеет права рисковать свободой ради кратковременной слабости. Я не мог ей себя приоткрыть; сколько бы она ни говорила, что любит меня; сколько бы я ни верил ей, я не имел права ради минутного порыва себя сдать. Потому что она — часть этого мира. Открыл рот, шепнул, и мир тебя услышал. Так можно накликать беду. Поэтому ничего не сказал. Она так и не узнала о его смерти. Я не мог сказать, никому не мог сказать, что мой отец умер. Я узнал о его смерти, а вокруг все осталось по-прежнему. Так что умер он во мне для всех, окружавших меня, совершенно незаметно. Будто и не умер. И не сумев его как следует похоронить да помянуть, я ношу его в себе; поэтому для меня он все еще каким-то образом жив. Он умер для меня окончательно только после моего возвращения. Пять лет спустя.

Нас навестила бабушка. Мать меня готовила к этой встрече, как ребенка, наряжала, и все пыталась подсунуть те одежды, которые я носил до того, как уехал. Видимо, чтоб одомашнить; я все казался ей чужим. Мне было неловко. Бабушка сидела на моей кушетке; она была полуслепа; сидела и плакала. Рассказывала, как он там жил, на болотах, после того как мы поругались. Меня это резануло. Ведь я его практически выгнал. Так выглядело, будто я его выгнал. То есть он сам перебрался к болотам за город и поселился там. Еще до той ссоры. Он туда перебирался годами. То из подвала свои инструменты перевез. Потом машину в гараж. Потом свои чеканки, сабли, ружья. Поэтому было естественно, что он там осел. Но последним толчком стала наша ссора. Однажды приперся пьяный, стал ломиться. Я был в подвале, перебирал картошку. Услышал его рев. Поднимаюсь. Стоит. Качается.

— Твоя мать меня не пускает, — говорит.

— Правильно, — говорю, — делает, что не пускает. Ты — пьяный.

Он хитро так:

— Я принес картошку, капусту, помидоры, тут бабушка передала.

Я говорю:

— Сам жри свои помидоры.

Что с ним стало тогда! Он задергался. Побежал мешковато вниз. Стал судорожно распахивать окно подъезда. Будто собираясь выброситься. Вытряхнул сумку. И все приговаривал:

— Так я и передам бабушке, так и передам. Вот так и передам…

Бабушка долго ходила и все мирила нас, мирила… Я один раз съездил, повидался. Разговор получился ни о чем. Это была наша последняя встреча. Я его запомнил с большим бронзовым пузом, с тяжелым ключом от гаража на груди, в закатанных по колено военных штанах и сандалиях.

Бабушка рассказала, что он все бизнес какой-то начинал. Ухмыльнулась даже тихонько. Таскал со свалки двери машин, правил вмятины и толкал на рынке. Потом вулканизация, покраска, ремонт. Затем купил какой-то старый ЗИЛ, чтобы на нем перевозить что-то. Какой-то металл. У него было много идей. Как всегда. Жил он с какой-то бабой и двумя ее детьми. Жили они на его ментовскую пенсию. Этого, конечно, не хватало. Он пил все больше и больше. Работать ему не удавалось, его отовсюду гнали за пьянку. Сказала, что они порой так нуждались, что одной зимой даже полом топили. В это было трудно поверить. Жить посреди леса и топить полом?! Бабушка говорила, что отец докатился до самого предела. Сам он ей это объяснил тем, что не запасся дровами потому, что был занят отопительной газовой системой. Он провел газ в дом. Он ей даже демонстрировал. В огороде он завалил старый колодец гнилыми листьями, провел от них трубу в дом, и гниение давало те самые испарения, натуральный газ, которым он собирался топить. И даже топил! Он подключил плиту к этой трубе. У него все было на высшем уровне. Даже тумблер был. Трубки, перетянутые металлическими жгутиками. Газ, шутка ли! Я представляю, с какой важностью он этим занимался. Скорей всего, чувство важности усиливалось сознанием значимости дела и той халявы, которой он собирался пользоваться. Из дерьма качать газ, отапливать им целый дом, да еще и еду готовить! Можно нарыть побольше колодцев, весь огород завалить дерьмом, протянуть трубы к соседним домам, взимать небольшую плату и в ус не дуть. Но зимой ударили морозы, листья замерзли, топить стало невозможно. Пришлось рубить пол. Меня бросило в холодный пот от этой истории.

Дальше — хуже. Он стал пить всякую дрянь, спирт, брагу, он спивался, спивался и спился окончательно. Бабка его у себя держала. Приходил к ней больной, как кот изможденный. Она его отмывала, поила супом. Он трясся, блевал, заваливался в койку, а спать не мог, его трясло. Они с дедом ему бальзам Биттнера давали по ложке, тогда его как-то отпускало. Недели две-три держался, потом срывался, уходил… И начинал все по новой. К тому времени он потерял всякую работу; кое-как тянули лямку вчетвером, он, его баба, ее дети. Бабушка сказала, что под конец было совсем плохо, так плохо, слов нет; какие-то бомжи со свалки у него там жили, какая-то гоп-компания, все ходили, побирались, воровали, лазили по огородам — жуть! Он приходил к ней реже и реже; пытался завязать, спрятаться, залечь у нее. Просил, чтоб не отпускала его; просил, чтобы привязала. Это уже было безумием. Начинал метаться, спрашивать, где я, хотел со мной повидаться напоследок. Она говорила, что я уехал в Россию, на родину дедушки, учить детей русскому языку и литературе, плела, что на ум приходило, лишь бы он успокоился… Он уходил.

Последний раз он как-то совсем успокоился, ушел, потом нашли его: по пояс голый, с ключом от гаража на груди, с пустой бутылкой водки, в сбитых сандалиях, он лежал под яблоней, которую только что покрасил, в том саду, где когда-то в коляске спал я.

4

Никогда не знаешь, в какое время суток выходишь. Окна нет, часов нет — прикидываешь на глазок. По котлу определяешь. Каждый час просыпаешься. Стаж — семь лет сторожем в двух местах. Забыл, что такое сон без задних ног. Да и травка уже не держит. А без нее вообще сна нет. Потом с этим индусом связался. Еще тот перекати-поле. С ним совмещение ночи и дня завершилось. Теперь выйдешь ночью — изумляешься. Выйдешь днем — опять изумляешься. Все одно. Дождь. Сумрак. Тоска до костей проедает. По-быстрому до сарая и обратно. Только елки меня и видели. Раз в неделю. Зола теперь единственный повод выйти из замка. До этого целый месяц еще два дома отапливал. Кормил котов и чертову черепашку. Неблагодарная тварь.

Ивонна и Басиру попросили присмотреть за домом. Черепашку им подарил какой-то непальский мальчик. Она там что-то у них символизирует. Для нее был специальный корм оставлен; он лип к пальцам… Кормить ее надо было раз в сутки. Руки пахли кормом постоянно.


Дом Басиру и Ивонны выстроен из бывшей конюшни, чувствуется в нем какая-то изворотливость человеческого ума; надуваешь воображением комнаты, наполняешь их теплотой домостроя, стараясь не замечать каменного пола, сводчатого потолка, низких подвальных окошек, бревенчатых колонн. Четыре комнаты — одна к другой. Как стойла. Рядком. Две по обе стороны прохода. И черный выход есть. Сквозной дом. Холодный. Топить надо.

Уехали на фестиваль этнического искусства, куда-то в Индию. Они тут все стремятся в Индию. Аборигены из Индии бегут в Европу, потому как у них там даже крысы живут лучше, чем люди, а эти, любители экзотики, наоборот, туда, в храмы, к крысам. На фестиваль теперь какой-то намылились. Столько денег потратили. И все зачем? Чтобы поучаствовать. Подергать музыку за струны и мудрость за бороду. Потом привезут пестрый плакат, где в списке из сотни имен будет и имя нашего гамбийского великана, и три сотни фотографий. На них будет то же самое, что и на всех прочих, привезенных с других подобных фестивалей. Там будут крикливые негритянки в пестрых тряпках, там будут дудки, карнаи, сурнаи, и там будет Басиру со своей корой.[43] Он будет как всегда в мантии, у нашего джали будет лицо, как у Джими Хендрикса, рядом будет стоять уникальный африканский бас (единственный в Европе, как и кора). Будут прочие экстравагантные участники. Все будут улыбаться, стоять с открытыми ртами и закрытыми от удовольствия глазами, как в религиозном экстазе. Блаженные. Дети Земли. Будут еще видеозаписи. И там будет то же, что мы уже видели. Басиру будет стоять на сцене и доносить до горстки людей, что Басиру и его кора живут в Хускего…

— Это такая маленькая деревушка в Дании, — скажет он, настраивая струны коры. — В Европе, — скажет он, не глядя в зал.

— Почти на самом севере, — он будет говорить с типичной для африканца застенчивостью. — Там холодно, там все время идут дожди. Но Басиру и его кора живут в маленькой деревушке, которая называется Хускего. Там, в Хускего, живут свободные люди. Они свободны от законов, обязательств и предрассудков. Себя они называют по-разному. Кто себя называет хиппи, кто буддистом, кто анархистом, кто растаманом… То, что они зовутся по-разному, не меняет сути, потому что суть одна. А именно — все они ценят свободу… Поэтому они выбрали для себя не комфорт квартиры в грязном шумном городе, а деревянный, сколоченный из мусора домик или вагончик… Они выбрали сто квадратных метров свободы, вместо тысячи километров индустриального рабства! Они выбрали искусство и дух! Они выбрали Землю и стали ninjos del mondo! Следующая песня посвящается им…

Уехали они на месяц. Поздний октябрь. Дожди. За месяц все отсыреет. Но топить было просто. Забросил угля. Закрыл. И забыл до конца дня. Вечером пришел, еще несколько совков забросил, и до утра…


Дом Люкке топить было невозможно. Там была просто игрушечная печь. Для грандиозного стеклянного дома это просто смешно. Однако это был настоящий дом. Такой дачный стеклянный дворец. У нас таких в Пирита несколько. Все строили эстетствующие бюрократы, хапнувшие, когда можно было хапнуть и не сыграть при этом в ящик или за решетку. Ее дом я топил брикетом, потому как дров у нее не было, а уголь та печь не тянула. Не понимаю, как она там живет. Странная тетка. Она усыпила свою овчарку, чтобы ей разрешили жить в Хускего. Ведь в Хускего нельзя с собаками. Только чау мистера Клауса получил разрешение на проживание в Хускего. Только потому, что чау из Китая, а там едят собак. Поэтому пес Клауса, Русти, получил своего рода убежище в Хускего. А овчарок не жрут в Китае. Эти спортивные немецкие собаки работали в лагерях у немцев. Это тренированная для нападения на человека собака, которой нет и не будет места в Хускего. Люкке очень хотелось жить в Хускего. Она продала свой дом в городе и купила этот оранжерейный. Она уже почти въехала. Но ей сказали, что она может тут жить только без собаки. И тогда она нашла единственное решение. Она усыпила свою собаку.

Когда я об этом узнал, я стал на нее смотреть совсем другими глазами. Когда же я узнал, что у нее два сына, тамильца, которых она привезла из Шри-Ланки, усыновила, все чин чинарем, я понял, что она просто сумасшедшая. От тоски с жиру бесится.

Старая. Работает с кофе пополам в какой-то социологической конторе, продавая вычерченные диаграммы взлетов и падений экономики различных предприятий. Она безобразна. Придурковата. Одевается странно. Любит шляпки с перьями или цветами, шляпы с полями, веера, шали и броши. Полная безвкусица. Свой стиль она называет «меланж», произносит это слово в нос и старается при этом так, что хочется высморкаться.

За глаза мы зовем ее Свиньей.

Топил ее дом для видимости. Приходил, забрасывал брикет, скручивал джоинт, готовил себе кофе, выпивал его с косяком и, как только печь гасла, не успев разгореться, уходил обратно в замок с чувством наметившейся изжоги. Уходил как навсегда.

— Все! — говорил я. — End ofstory!

Даже не заглядывал внутрь. Потому что знал — там ничего не сгорело. Тлело-тлело и благополучно умирало. На следующий день приду и запалю опять. Плевать!


У меня всего достаточно. Сумку с макаронами и консервами, которую мне оставила Люкке, я давно перенес к себе. Но за это я возьмусь только в самом экстренном случае. Такие подарки можно жрать только тогда, когда уже все самое поганое съедено. Такие подарки разве что на Батарее под новый год дают заключенным.

У меня есть мешок риса. Два ящика бобов. Тунец. Мука. И я не теряю надежды, что мистер Скоу приедет раньше, нежели я все это съем. Надеюсь, он меня избавит от несчастья варить макароны Свиньи и открывать ее консервы.

Если поразмыслить, то я могу теперь не вылезать из замка вообще.

Разве что с золой. Пройтись до сараев и только.

Хотя мог бы и этого не делать. В замке полно как мешков, так и комнат, в которых никто не живет. А шкафов да чуланчиков еще больше! Я давно перестал свое пальто в шкаф вешать — потом год искать будешь и все равно не найдешь, найдешь, но чужое, оденешь его и ходить будешь, о своем забудешь! Вот так и с людьми. Войдет человек, а выйдет через месяц, и сам себя в зеркале уже не узнает.

Так с литовцами было. Они мне об этом целый месяц толковали. Устал кивать. Мне это знакомо. Только со мной так не будет. Поздно. Я уже давно потерялся. Аукать нет смысла.

Можно запросто набивать пластиковые мешки золой и складировать их в комнатах. В шкафах!

Хорошая мысль.

Или даже в самой библиотеке.

Нет, до библиотеки я не дотяну. Такой мешок — нет. С моим коленом на второй этаж? Шутишь? Лучше где-нибудь в подвале. В прачечной. В одних уголь, а рядом зола. Вот так же, как мертвые рядом с живыми.

Уголь. Полный подвал угля. Четыре тонны мрака. Четыре тонны одиночества. Четыре тонны тоски. Такой балласт, хоть в петлю. Эти мешки лежат, как покойники. Один на другом. Один на другом. Даже не верится, что все их я один перетаскал.

А где все эти умники были, когда старику пришла в голову эта шальная мысль запустить систему? Где? Как ветром сдуло. Ни одного. Никто не остановил, не образумил.

Те, кто был, покрутили пальцем у виска и отошли в сторонку смотреть да похихикивать, шептаться между собой.

Еще бы! Им за радость над старым потешаться.

Мне наплевать. Буду носить, сказал. Все четыре тонны кошмара. Машина за машиной. Только влезай в кузов и сбрасывай. Раз… Раз… А потом в подвал. Один на другой. Один на другой! И опять в кузов. Сбрасывай. Спрыгивай. На плечо — и в подвал. Один на другой. Жара…

Хорошо у них уголь пакуют. Мешки легкие. Не то что те удобрения в колхозах!

Угля было так много, что пришлось весь подвал предварительно опустошить от всего хлама, что старик накопил за сорок лет.

У него хобби. Нет, страсть, а не хобби. Они — он и его дружок, Шнайдербильдт, отошедший от дел фабрикант, — посещают рынки дешевой распродажи подержанной мебели. Обалдеть можно.

Этот Шнайдербильдт — миллионер в парике, на джипе новеньком ездит, а все таскается по барахолкам. Не уймется старый.

Говорят, раньше по бабам бегал, ширинку не успевал застегивать, только в путь. Так теперь по барахолкам. Вот так его переклинило. Нашел замену. И нашего мистика с собой, за компанию. Тот женщины не знал, вся жизнь — книги да странствия по монастырям да ашрамам. Короче, те же барахолки. Лапидарии заспиртованных цивилизаций. Вся жизнь — одна сплошная кунсткамера. Скупает всякое старье, всякую рухлядь, и в свой храм тащит.

Говорит, монахи в любой момент пожаловать могут, из Петербурга приедут, им и сесть не на что будет, не с чего кушать… Блаженный.

Шнайдербильдт еще тот делец. Приезжает на своей газонокосилке. Травку пострижет, в калитку к хиппанам стучит.

Вот травку, мол, тебе, Нильс, постриг, хорошо?

Нильс говорит: да, хорошо.

Ну, раз хорошо, сто крон с тебя, дорогой.

За что?

За работу.

Так я не просил.

Так хорошо же!

Вот так до сих пор промышляет. Мало ему своего имени, растянутого на три сотни метров. Едешь вдоль фабрики в город и не объедешь:

SCHNEIDERBUILDT…

Конца-края не видно! Так своего имени еще никто не растягивал. Разве что тот, кто реке свое имя дал. А этот по секонд-хендам еще лазает. И нашего за собой тянет.

Ну да ладно, нашему простительно, у него хотя бы замок есть. Эти руины. В них все это барахло как-то к месту. Комнат в замке много, и в них никто не живет. Это хоть как-то оправдывает старика. Да и беден он. Ему со всех сторон простительно. А тот — миллионер, и уже за девяносто перевалило. Стеклянный глаз смотрит в небо, кончик языка выглядывает из уголка рта, смотрит вниз, вставная челюсть клацает, весь аккуратный, как игрушка с конвейера, кожа на нем скрипит, все морщинки на лице кажутся только что рукой мастера выделанными. И наш рядом с ним — без зубов, борода до пояса, весь в лохмотьях, веревочки из рукавов свисают, кушак болтается, на спине плющ — бизар, да и только.

Влезают в фургон и едут со скоростью 55 километров в час на очередную распродажу старья. Все от них шарахаются на дороге. Съездил я с ними как-то. Такая бодяга, слов нет. Над каждой тумбочкой будут раскладывать пасьянсы своих умозаключений. Ощупывают ее как семь слепцов слона. Будут битый час думать-гадать, что им брать, а что нет. И самое главное: почему! Потом он в замке перестановку делает: со второго этажа спускает мебель на первый, на место той поднимает только что купленное. То старье, что было на первом, идет в подвал. А то, что было в подвале, идет либо в печь, либо на свалку. И все эти перестановки совершают люди вроде меня. На подхвате. Вольнонаемные дурачки. Случайные проходимцы.

И вот перед тем как привезли уголь, пришлось весь этот брик-а-брак из подвала выносить. Это был подвиг. Для старика — проститься со всем этим хламом. Кое-что он продолжает в сараях хранить, но это уже так, инертное пребывание отживших свое вещей, это уже не сами вещи, а память о временах, которым они принадлежали, когда были вещами. Труха, одним словом. Один оборот в замке, и их отнесут на помойку.

Для меня это тоже был подвиг. Выносить все эти обломки распадающихся на части калек. Один стол на восемнадцать персон чего стоил. До сих пор попадаются его ножки. Какие-то сосуды со сгустившимся осадком прошлого столетия на дне; ширмы, раскладывающиеся в руках. Большие часы с тяжелым маятником (выносил как сердце старой эпохи, за что был мстительно ужален выскочившей пружиной) рассыпались на множество звонких деталей; несколько кресел, вздыхавших, как легкие астматика. Диван — его я разрубил безжалостно на части, иначе было не вытащить (как его вносили — не представляю). Рубил с особым наслаждением. Мне казалось, будто я таким образом разрубаю некий символ традиционных представлений о соитии.

Стол туда, табуретки сюда, зеркало направо, велосипедные колеса налево! Это было похоже на санинспекцию или Французскую революцию (Франция у меня всегда ассоциировалась с подвалом и всяким старьем). Мы торопились. Должны были подъехать машины. Ждали их со дня на день. Будто войска. В подвале всегда было мало света. Мало света — это слабо сказано. Все это было как-то судорожно, спешно, впотьмах, на ощупь. Как в историях с подменой младенца. Было и блуждание коридорами в болезненном бреду; было и столкновение лбами в самых неожиданных местах и позах; была неловкость, спотыкание, ушибы о косяки, прищемленный палец. Запах усугублял. Неспособность старика принять решение, куда выносить — на свалку или все-таки в сарай, бесила. Про себя проклинал его, когда нес ему показать очередную табуретку, чтобы он сказал свое последнее слово, что с ней делать.


Слава богу, система запустилась (старик сказал, что если бы она не заработала, кто-то должен был бы топить печи во всех шестнадцати комнатах замка! Я бы убегался!). Начал топить. Забрасывать уголь. Потеть. Жариться заживо. И все это под звуки Einsturzende Neubauten. Гюнтер скачал мне пару дисков. Я ему поправил крышу — она у него была потрепана ураганом и протекала с тех пор. По крышам лазить сам он не мог, а в Интернете запросто.

Как только у меня появились их диски, замок превратился в кузницу кошмаров. Копал уголь, дымил травой Клауса и воображал себя мифологическим кузнецом, который выковывает кошмары для всех гадов этого мира.

О, если одному гаду стало тошно на душе из-за того, что я тут такое пекло устроил, то мне уже хорошо!

Очень часто я размышлял: будь у меня на самом деле такая сказочная, такая фантастическая возможность — насылать кошмары, то с кого бы я начал?.. и что бы такое я пожелал тому увидеть?..

Я мог об этом думать часами!

* * *

Спину ломит. Ноги гудят. Руки трясутся. Валюсь на топчан. Заворачиваюсь в ватник. Ногами сбрасываю сапоги. Закрываю глаза…

Аня была маленьким чудом в театральном кружке, куда меня отвела мать. В Дом культуры напротив. Когда болел, я доставал мой бинокль и смотрел, как идет репетиция. С видом балерины Аня гуляла по сцене. В то же время у меня за стенкой рокотала гроза. Я старался сделать все возможное, чтобы как можно меньше оставаться дома и как можно чаще бывать с ней. Она жила на параллельной улице, которая называлась Кунгла.

Мы ходили в школу пешком. Ждал у ее дома, она выходила, мы шли. Или встречались на перекрестке. У меня портфель темно-синий с мухомором, у нее — рыжий, с маленькой божьей коровкой на зеленом-зеленом листе. Одеты мы были в темносинюю школьную форму, фуражек не носили. Потом у нее был кремовый плащик, который взрослил ее, большой веселый бант, косички золотых волос. Она уже тогда знала почти весь английский. И прочитала сто книг! Так докладывал я восторженно маме. Мы ходили в школу пешком вдоль трамвайной линии, и она меня спрашивала, знаю ли я, почему моя улица называется Kalevi и что это значит? Я говорил, что не знаю, и она объясняла… Мы шли мимо завода, подходили к большим окнам зала, где играли музыканты, и Аня спрашивала, знаю ли я, почему улица, на которой она живет, называется Кунгла и что это значит? Я не знал, и она объясняла. Шли дальше, останавливались у переезда, ждали возле машин. Она показывала на знак стоянки и спрашивала, знаю ли я, что он значит? Я не знал, заглядывал в машины, находил маленькие часики, смотрел время, говорил, что у нас еще вагон времени, — просто хотел показать свою взрослость, что я что-то знаю. Шли дальше — она произносила английские слова, спрашивала, знаю ли я то или другое слово, я признавался, что не знал, она переводила, переводила, словно читала словарь. Мы доходили до моста, по которому она так ни разу и не прошла; она говорила, что мост слишком старый и вряд ли надежный.

Надежность — это то, что ей требовалось уже тогда, в раннем детстве. Гарантии, стабильность и человек, на которого можно опереться. Человек, с которым можно строить семью. Человек, который будет обеспечивать семью, который… и так далее, и тому подобное. Как ее отец!

Ее отец, Дмитрий Иванович, руководитель кружка, был намного старше моего; степенный, солидный, но без надутой важности. Была строгость, была мысль в лице; мысль, усиленная толстыми линзами старомодных черепаховых очков. Сорванный хриплый голос. Морщинистость, седина, крупные уши, складки на шее, которые довершали его образ и превращали в моем воображении в мудрого мага. Он строил свою жизнь, как архитектор, и в результате построил очень интересный мир порядка, покоя и гармонии (для меня совершенство этого мира начиналось с Ани: она была идеальна — я был влюблен, я был одержим, я думал только о ней!); в их доме я был изумленным гостем, почти инопланетянином. Я не догадывался, на чем это все держится. И как удается всем предметам излучать столько покоя… не понимал, что все это выстраивалось из простых вещей, которые знали свое место, а не пропадали невесть где. Я с трепетом входил в их светлую маленькую квартиру. От волнения у меня увлажнялись ладони, когда я подходил к их двери, когда приподнимался на цыпочки, чтобы дотянуться до звонка. У них был необыкновенно мелодичный звонок. У них на двери была медная табличка с именем Winther — это было имя тех, кто проживал в этой квартире до них.

Дмитрию Ивановичу было так мало дела до всего, что происходило вокруг, что он даже не потрудился снять табличку. Он говорил, что сохранил ее, как «музейный экспонат».


У них был необыкновенно сладкий запах в комнатах. Дмитрий Иванович курил трубку, в его комнате были двери на балкончик, на котором росли в горшочках цветы. В комнате моего отца тоже были двери, тоже был балкончик, и тоже были цветы — но все было иначе. В нашем доме чувствовалось устрашающе грозное присутствие чего-то дикого, словно сквозь нашу квартиру бежал бурный горный поток, который мог разнести в щепки шкаф, побить посуду, наставить синяков. В их доме всюду чувствовалось душевное тепло. Пианино, раздвижной столик, цветной телевизор, который меня моментально пленил: я часто просился к ним смотреть В мире животных и Клуб кинопутешественников по цветному телевизору — великолепный предлог!


Все это было помешательство, и оно длилось годами… Странность моих чувств к Ане заключалась хотя бы в том, что я долго верил, будто она не просто девочка, а маленькая фея, некое сказочное существо. Я верил, что она постоянно подглядывает за мной, даже в тетрадь из-за моего плеча, когда я делал уроки, и я старался, чтоб все было безупречно, не ругался матом, не плевался, ощущая бдительное присутствие феи подле себя… Я верил, что ее предназначение — творить чудеса, удивлять, появляться в снах, исполнять желания хороших людей, что ее métier[44] — творить какое-то волшебство. Даже если она это и скрывает, даже если она этого и сама не знает, то со временем непременно разовьет в себе какие-то необыкновенные качества и станет такой же, как и прочие феи. Так я считал. А потом я с кем-нибудь сталкивался, убегал от какой-нибудь кодлы по крышам гаражей, и снова до исступления хотел быть страшным, сильным и наглым. Наверное, этот изъян повлек сильное искривление моей судьбы.

Обостренные до бессонницы чувства были нужны затем, чтобы заглушить ужас, который властвовал надо мной. Был необходим какой-то анестетик… Измученная изнанка требовала чего-то… помертвевшая от страха кожа жаждала нежности…

Я смотрел на них — Дмитрий Иванович, Аня, ее важная мама (пестрые птицы на темном шелковом платье; три крупных кольца на музыкальных пальцах; темно-красный лак, тяжелые бусы) — и чувствовал себя маленьким бесом, который закрался змеенышем в этот рай.

Их семья мне казалась образцом, который я долго и отчаянно искал (я перебрал много семей, и в каждой было что-нибудь гаденькое, запашок затхлости, неряшливость, раздражительность, подтяжки, которыми били, стоптанные до дыр тапки, какая-нибудь роковая мелочь — ссора бабушки с дедушкой, которую я случайно подсмотрел, — из-за такой мелочи лопался мыльный пузырь иллюзии, и я не верил, не верил, не верил, ни во что на свете не верил!). Семья Ани была почти противоестественно идеальной, и долго противостоять хаосу, который надвигался, наваливался, не могла; распад входил в их дом каждый раз, когда в него входил я; мир уродливый рассматривал мир красоты моими наивными глазами. И он начал потихоньку давать трещины…

Так оно примерно и было… или мне думается, что так было…

А может быть, это все безумие… глюки… и все было иначе… я просто придумал… любовь, гармонию… все это сказка, пустая мечта…

Но я любил ее — пусть заблуждался, пусть выдумал ее себе — но любил-то я ее по-настоящему!

Может, этот уголь, бойлер, холод и убогость этого замка — все это как раз и есть теперь то, что когда-то для меня было любовью. Только теперь это выражается в кубических метрах воды. Некий бизарный кубизм, который восполняет мне любовь; по-своему замещает ее, как методоном заменяют героин.


Он умер, и его смерть нас сблизила еще сильнее.

Теперь я допускаю, что ее встречные чувства — то, как она прижалась ко мне, там, за шторой, — это могло быть от отчаяния. Чтобы заместить отца мной или чем-то, что она хотела во мне видеть. Не знаю… Если так, то там оставались зияния…

Что бы то ни было, это было таинственно и прекрасно.

И это не повторится никогда — во всяком случае не повторилось до сих пор… Мне кажется, что я это уже тогда сознавал: неповторимость тех переживаний… Будто прошел сквозь двери, которые навсегда остались за спиной, и чтобы пройти сквозь них снова, надо заново родиться. Есть сны, которые возвращаются, а есть те, что вспыхнут раз, озарят всего изнутри и — уйдя навсегда — в душе оставят и радость, и грусть, и смутное припоминание того, что ты когда-то прежде знал и этот день, и этот наклон головы; и велосипед катил в конце залитой солнцем улицы, посверкивая спицами, и бархатная тень кралась, наступая на пятки, и вскрикнувшая ласточка, стремительно разрезав надвое небо, ты уже тогда знал: запомнится навсегда, но больше не пролетит с тем же криком над головой.

В этом был ужас и счастье одновременно.


Мы вместе уходили куда-нибудь в город, прятались от всех, в какое-нибудь укромное местечко, где, обнявшись, часами шептались; блуждали коридорами Дома культуры, прикладывали ухо к дверям, заглядывали в замочные скважины, прятались за шторами, рассматривали картины, ходили в библиотеку… Подолгу смотрели, как марширует оркестр пожарных, как они топают, гремят вразнобой, сбиваются, наступают друг другу на ноги, спотыкаются, падают, сами смеются, встают и все начинают заново. И шаги, и тарелки, и помпа, и щеки, и брови… последним шел тяжелый барабан, его нес тощий дядька, у которого болтались шнурки и плескались на ветру штанины. Весеннее солнце переливалось в надраенных инструментах, смеялось в небе, надрывно смеялось над нами. А потом, развалившись на газоне за колючими кустами, они пили пиво, разложив на газетах закуску, спрятав пятилитровую банку за барабан. Их блестящие шлемы, корнеты, валторны, тромбоны, трубы, горны, саксгорны лежали поодаль, как разобранная на детали солнечная машина, на которой они приехали, и теперь, поблескивая пуговицами, расстегнутые, красные, развалились, смеялись, курили, жестикулировали, показывали друг другу татуировки. Тонкотканое облако замерло в умилении. Любопытная береза подслушивала. Трепетали кусты. Весна подглядывала за нами. Весна 1985-го. Весна моей первой любви, первого поцелуя, первого счастья, которое было тем слаще, что в моей жизни, которая начиналась по ту сторону нашей двери, творилось черт знает что. И битая посуда, и брань, и издевательства, и дым столбом, и чад, и угар, и по ночам приведенные, допрошенные, прикованные к раскладушке малолетние преступники, которых отец ленился тащить в участок, потому как сам не был трезв. Его друг Монданин с его всегда плавающими глазками, жвачкой речи и извечным вопросом:

— А скажи, кто все-таки выиграл войну?

— Какую? — мог рявкнуть отец.

— Мда… вот именно, — говорил Монданин, — вот и я про что… вот и я говорю: какую?..

И прочий срам…

* * *

Дмитрий Иванович умер неожиданно. Как в пьесе. Заболел и скоропостижно скончался. Ушел, унеся с собой в могилу тайну своего романа, который писал всю жизнь.

Так сказала Аня. Он писал его, сколько она себя помнила, воевал с какими-то людьми в том романе, что-то доказывал кому-то… кто отклонял его рукописи…

Она плакала.

О его смерти говорили обычные вещи: «свое сердце загнал работой», «неутомимый, он ни секунды не отдыхал», «он так много сделал для всех и для детей в первую очередь» и так далее.

Да, он много работал. Его повести пылились в издательствах, благополучно превращаясь в то, чем он это все частенько и называл, — в «макулатуру». Его «большой роман» ветвился, ветвился, но так и не был закончен. Он был вынужден делать постановки, писать нелепые сказки, которые его многократно просили упростить. Он себя загнал. И когда его не стало, силы, которые придавали целостность тем частям, из которых состояла картина их жизни, перестали действовать. Некоторое время это жило, некоторое время они двигались по инерции в той же сфере, по тем же законам, по той же орбите, но не так долго, как хотелось бы. Не знаю, откуда он взялся, этот офицер в синих штанах и круглым барабанным животом. Не знаю, через какую дверь он вошел. Страшно подумать, что через ту же, через которую вынесли Дмитрия Ивановича осенним вечером, когда он прилег после чая, и неожиданно встали часы, хлопнула форточка, его сердце встало, чтобы вошел в лакированных ботинках розовощекий офицер. Он мог расстегнуть свой пиджак, поблескивающий пуговицами, мог погладить брюхо и спросить:

— Я вас не шокирую своим животом?..

Идиот… Я его тихо возненавидел.

* * *

Их дача, опутанная стрекотом кузнечиков. Так быстро и так дешево проданная. Клематис, пионы, рододендрон зачахли… Одичали лимонник, ракитник, карамель… Повыползали лопухи, папоротник, молочай… Наглые поганки… Вдоль дороги разросся борщевик… Все соседи повымерли; одна единственная тетка (и та горбатая с одним глазом), призрачно мелькнув у калитки, сказала, что скоро все сровняют бульдозеры, земли идут под автостраду или что-то еще…


А как было уютно покачиваться с тобой в гамаке! Солнце пробивалось сквозь листву вишен, сыпались лепестки, падали капли, стук машинки, как ход часов. Камин, который он сложил сам, своими руками, с любовью, каждый кирпич; некая походная неприбранность, плед на старом кресле; запах сырости, некая сказочность; вареники, пирожки, снова Степаныч с ведром, полным грибов, встанет перед нами, расставив ноги в высоких сапогах, достанет гриб и рассказывает:

— Иду, смотрю прячется за пнем от меня, шляпку на глаза надвинул, думает не увижу… ан нет, родимый!.. назвался груздем, полезай в кузова!

Тропинки, на них улитки, кусты малины… Степаныч из-за куста смородины запускает над нами радугу из шланга, и мы, мокрые, бежим со всех ног, задыхаясь от смеха, вслед нам летит его гогот. Мокрые, стоим, собираем малину… Крупная, тяжелая… Полные ладони… Подгнивающий разваливающийся крыжовник… Стертая временем жизнь.

Ее отец ушел, не дождавшись поражения Карпова; следил за каждой партией, расставлял фигуры на доске, задумчиво смотрел на них. Осень 85-го. Вечный чемпион ведет у молодого кучерявого претендента; после одной из бесчисленных ничьих Дмитрий Иванович складывает фигуры, убирает шахматы в шкаф.

— На мой взгляд, все понятно, этого и следовало ожидать… Сюрприза не произойдет. Чемпионом был и останется Карпов, — говорит он и умирает.

На следующий день Карпов проигрывает, и мир начинает скоропалительно перестраиваться. Меняется, ломается, делится на клетки. В каждой клетке своя мера и свое мерило. «Прожектор перестройки» светит. На свет летят насекомые. Появляются самозванцы, строят пирамиды, становясь фараонами. «Дока пицца — нельзя не соблазниться», «Пейте пиво от Орлана». Процесс набирает обороты. Ускоряется. Кузнецы на свой лад перековывают кобылу, которая вот-вот сдохнет и начнет разлагаться. Прачки перестирывают какие-то грязные деньги. Журналисты выносят сор из государственной избы. Санитары выносят журналистов ногами вперед. Папарацци злорадствуют; грядет великий всенародный климакс; подмигивают 600 секунд; ВИД; Музобоз, MTV. «Новое поколение выбирает». Путаны; порошки; иглы… Маленькие Веры колбасятся. Интердевочки натягивают сапоги и укорачивают юбку до лобка. Танки давят людей в Вильнюсе. «Цой — живой!». Палят в Белый дом. Сжигают танкистов заживо. Наконец, свершилось: свобода, независимость, недоумение. Мельники перемалывают тонны муки. Архитекторы воздушных замков конструируют мясорубки, в которые забрасывают батальоны, вынимают оружие. Тонны сахара растворяются в воздухе. Промышленность пускают на шарап. Распахиваются закрома для всех крыс. Продается все, пока есть дурачки, готовые купить. Все становятся фокусниками, фиглярами, ловкачами, стрелочниками, козлами, лизоблюдами. Люди исчезают, как Гудини. На них списывают миллионы. Восстают из мертвых на Елисейских полях. Министры теряют дар речи, впадают в транс или маразм, поражают весь мир своей неспособностью дать какой-то вразумительный ответ на то, куда делись капиталовложения миллионов. Их места занимают люди со способностью предсказывать стихийные бедствия с точностью до секунды. Новые маски, новые правила игры. Боксеры сдирают юбки с проституток и куртки с первых предпринимателей. Громят киоскеров и чебуречников, жгут офисы и машины, пугают газовыми пистолетами. Распальцовка танцует перед носом каждого прохожего, менты открывают карманы и закрывают глаза, душат кошек по подъездам и вылавливают трупы из карьеров со скорбным выражением лица, приговаривая, что за такую работу им мало платят. Они заводят дела на фантомных убийц, шьют штаны с оттопыренными карманами, делают в своих ящиках двойное дно, чтобы там завелись тени, страх и сомнения. Прилагают максимум усилий, чтобы сделать как можно меньше. Заметают следы за убийцами, требуют за это накинуть. Бюрократы, манипулируя законами и архивными документами, растаскивают земли. В карьерах всплывают трупы с проволокой на шее. Родственники травят друг друга, каждый смотрит волком, скалит зубы, готов рвать на куски за квадратные метры. Все смотрят на Запад, ожидая восход. Никто не знает, как и куда, но все готовы бежать. Толкутся на рынках, биржах, в очередях за ножками Буша, сахаром, мылом, водкой (с талоном в зашитом кармане). Переливают из пустого в порожнее. Ищут работу в «Приватке» и в кабинетах спиритов пропавших без вести. Дают советы, учат языки, говорят, что надо приспосабливаться… приспосабливаться… скалят зубы, приспосабливаются, изменяясь до неузнаваемости, и в этой внезапно раскрывшейся новизне они сливаются в плотную безликую массу примитивных геометрических фигур, будто доказывая, что мир наш черно-бел и двумерен. Эту стадность не вытравить даже слезоточивым газом, даже танками, дубинками, пластиковыми пулями. Ничем!


Всего этого я не хотел видеть. Но это было на каждом шагу. Этого не видеть было нельзя. Для этого надо было либо утратить рассудок, либо ослепнуть, оглохнуть или просто сдохнуть.

* * *

Сперва у нее появился дневник, который она мне не показывала, затем — подружка, стихи, Серебряный век, который длился бесконечно… а потом пришел бесконечный акмеизм…

Потом было что-то еще: Оцуп, Поплавский, Набоков…

Они смеялись над моими писульками; я обижался, всерьез, и напрасно… Надо было ко всему относиться попроще…

Она поступила в институт, я — на завод, водолазные курсы, пьянство. Готовился к армии, даже учился наматывать портянки, слава богу, не потребовалось. Подвели анализы. Положили под какой-то прибор, вымазали всего в желе, стали водить по мне какой-то штучкой и смотреть на экран. На экране увидели деформированную печень, поврежденные почки; зонд показал язвенное раздражение желудка… Военный врач покряхтел, покряхтел и сказал, чтоб я отдохнул до осеннего призыва. Остался в Таллине. Поступил в тот же институт, где училась она, и совершенно спокойно продолжал бухать.

Ничего хорошего это, разумеется, не принесло. Все только ухудшалось. Наш мир продолжал исчезать, и исчезал он не только изнутри. В их доме завелись новые порядки, шумные празднества, офицеры, их жены, «шампанское — дамам, а настоящим мужикам — Россия», картошка, грибочки, тяжелые танцующие ступни, мнущие ковер, по которому, казалось, вот только что ступали его легкие ноги. Пир во время чумы, да и только…

Утрачивал фамильярность и город; в нем мелькали какие-то новые лица (новые своим мимическим содержанием); город сбрасывал чешую, обрастая новой, выскальзывал из-под наших ног, становился чужим, как пробудившийся змей, притворявшийся родным домом, выпихивал нас потихоньку из наших любимых мест. Мы пытались хвататься за его осколки, прятались на скамейке под сиренью, но вскоре на скамейке написали красной краской «Вейдеманн, вперед!», и садиться на нее не хотелось… точно осквернили место.

Город торопливо покрывался странными крупными надписями: prõosa, õlu on elu; kõik on läbi.[45] Панки писали: fuck to death, fuck off and die. Потом работяги с заводов выходили с кистями и всюду, где можно, писали: «Все голосуем за Когана!», «Вот ум недоверия!»,[46] «Борись, Борис!» и так далее…

От этого было некуда деться. Они выкрасили весь город, как те мясники из дурацкой песни. Эти люди, состоявшие большей частью из рук и горла, еще следили за событиями в землях, что начинали куриться за стенами нарвской крепости. Им верилось во что-то. Им мнилось нечто. У них еще были какие-то надежды. Они во что-то верили. Что-то себе сочиняли за бутылкой или на сон грядущий…

Что?.. Хотел бы я знать: что? Вот сейчас мне кто-нибудь скажет: на что они надеялись?.. во что верили?.. что себе сочиняли?.. чего желали их сердца?.. строительства русской Эстонии или чего?.. Нового демократического Советского Союза?.. Чего?..

Посыпались статьи, развернулись дебаты, трамваи закудахтали… о вновь открывшемся зарубежье, об эмиграции, в которую даже и не уезжали… Люди с кистями и свернутыми в трубочку газетами ощутили себя родоначальниками нового патриотизма (патриотизма-в-изгнании, который, на мой взгляд, должен был исчезнуть вместе с ГКЧПистами, но это заболевание оказалось хроническим). Они, наверное, видели себя шаманами новой религии, условием которой было: верить, что ты не забыт. Они верили, что не забыты, что кому-то нужны… Они не понимали, что там они нужны столь же мало, как и тут, в этом городе, который — как сквозь пальцы вода — уходил, оставляя на наших сердцах порезы, и эти громкие люди, которые на каждом углу да за каждой баранкой рассуждали о русскости и эмиграции, укоряли при каждом удобном случае меня в том, что я не работаю в школе учителем, точно тем самым я предавал некую великую идею, они своими разглагольствованиями отнимали у меня последнее…

Затем — alien's passport…[47] Чуть не смяли в кетчуп с подобными «иностранцами». Давка за «серым паспортом» оставила неизгладимый след не только на психике, но и на брюках: какой-то придурок пришел с сумкой, набитой мальтозой. Он еле стоял на ногах — его удерживала только толпа. Он разбил банку, и мне попало на брюки.

С того дня все будто сорвалось с цепи, и мир, как бешеный пес, понесся по улицам, кусая всех подряд, распространяя безумие.


Когда я Ане сказал, что получил «серый паспорт», она как-то странно посмотрела на меня, какими-то чужими глазами. Она уже приняла российское гражданство. Видимо, ждала и от меня того же. Я все это пытался обратить в шутку, но она была очень серьезна. Она говорила вещи, которые я не мог понять.

В те годы я сам себя понять не мог, не мог найти мира в себе и себя в этом быстро, как рептилия, меняющемся мире. Я вырабатывал оборонительную позу. Защищал каждое свое движение и слово. Приходилось постоянно себя объяснять. Не то, чтобы я не желал эстонского гражданства, я просто не хотел сдавать экзамен по языку и конституции. Мне все это было просто противно. Или скорее — лень.

На самом деле я пошел по пути наименьшего сопротивления, так как даже в мыслях не допускал, что пойду там что-то сдавать. Взял alien's passport. Из двух зол меньшее.

Мать сошла бы с ума, если бы я взял российское. Но я предельно поэтизировал свой поступок: a man in between,[48] «без родины, без флага»…

Так тогда было модно говорить. Или я придумал, что это было модно?

Может, это было только мне так интересно говорить.

Мне… Я… Вот тут начинается…

Что я такое был в те дни? Молодой человек в заношенных «варенках», который не в силах найти себе место в новом дивном мире, где надо непременно говорить по-эстонски. Примкнуть к некогда великой державе, словно потянувшись к титьке исторической родины, я не мог. Да и не знал я России. Вот тогда-то и родился в моем сознании этот балтийский русский. Человек, который гордится тем, что он выбрал не иметь. Гордится тем, что он никто. Он гордится тем, что он не может. Он слаб, и этим он гордится. Потому что успех и сила в те годы были воплощением пошлости и примитивного вещизма. Мой балтийский русский может, но не хочет. Не хочет, потому что что-то хотеть ниже его принципов. Потому что иметь гражданство означает сдавать унизительный экзамен по языку и конституции, которую он презирает. Потому что она его обязывает пройти эту отвратительную процедуру. Поэтому не может. Потому что не хочет поступиться принципами, но не наоборот. Не хочет сдавать экзамен на категорию, потому что ему противна сама ситуация. И сама запись о категории языка. Это почти градация твоего интеллекта. У него категория «С» — он молодец; у того «В» — он дебил. Это отвратительно, когда встречаешь человека, и он тебя спрашивает: на какую категорию сдал? Противны сами русские, которые обсасывают других по категориям. Мне было противно то, что я должен идти и всем доказывать, что знаю язык, количество рек и глубину озер в Эстонии. Нет, мой балтийский русский не стал этого делать. Мной изобретенный тип человека восстал. У него своя логика. Свои умозаключения. Своя философия. Свой взгляд на вещи. Пусть он ошибается… Пусть он упускает жизнь… и она ускользает от него с насмешкой девушки в чьей-то машине… Пусть он тело в потоке тел, но он движется вспять. Он все понимает, он все знает… Чтобы получить работу, ему нужно знать язык. Работа нужна, чтобы выживать в стране, в которой ему противно все. Ему нужно знать все виды полезных ископаемых Эстонии, чтобы получить работу. Чтобы получить работу, ему нужно знать: что и почему означает синий цвет на флаге. Чтобы получить работу, нужно знать, что означает белый цвет на флаге. Ему не дадут гражданства и работу, если он не скажет, что означает черный цвет на флаге Республики Эстонии. Но он не хочет подтверждать своего знания ни языка, ни овса, ни значения ласточки, ни даты рождения Лидии Койдулы, ни имени того, кто вылепил «Русалку». Даже зная все это, он будет молчать, стиснув зубы. Он ничего не может с собой поделать. Он уже не может покорно плестись с остальными на курсы, вставать в очередь и отвечать на вопросы с подобострастной улыбочкой… Он охотней станет бомжом — и станет добровольно — только потому, что он всегда будет против! Он предпочтет быть никем, потому что ему стыдно выживать в этой стране. Поэтому у моего балтийского русского нет гражданства, нет достойной работы, нет квартиры, нет машины, нет завтрашнего дня в стране, где ему тошно жить и даже умирать. Он живет только одним: сбежать и потеряться среди иностранцев. Мой балтийский русский грезит тем, чтобы стать кем-то другим где-нибудь еще, вечно ползет на брюхе из страны в страну, отсекая прошлое, забывая имя, все, все, все…

Нет, я счастлив, все-таки счастлив… Потому что ползти на брюхе из страны в страну, ничего не иметь, быть никем, без родины, без флага — это нечто большее, чем свой домик с садиком, это больше, чем Иванова ночь с пивом «Саку Оригинал», это больше, чем джип, своя бензоколонка, стеклянный дворец с видом на море… Мое русское ничто гораздо больше, чем дача в Виймси или домик в Отепяэ! Любой дурак может заполучить домик в Отепяэ, а мое русское ничто никто никогда не познает. Его не купишь, не украдешь! Для этого надо родиться мной, в семье рабочей комсомолки и алкоголика-мента. Для этого надо пожить на болотах в Пяэскюла. Для этого надо пожить русским на Каламая. Для этого надо оказаться в доме, в котором появился хозяин, и тебе нечем платить. Вот когда тебе нечем платить, и твоя мать плачет, потому что скоро выселят в общагу, вот тогда начинается мое русское ничто, без которого нет и не будет меня. Вот тут начинается выбор, или — осознание сделанного выбора. Вот он край, где выбираешь себя.

Да, я выбирал себя в те дни — и выбрал себе этот образ. Персонаж с застегнутым воротничком и полным презрения сердцем. Я сделал свой выбор. Я выбрал «ничто». Потому что тогда и там «ничто» было больше, чем что угодно! Сделанный мною выбор наполнял смыслом мое жалкое существование. Для меня это так много значило, что мне больше ничего не хотелось делать. Я даже перестал писать… Три года ни слова! Мне было достаточно того, что я против, я — Negativ Nein, — что еще нужно?.. разве этого не достаточно? Затем я уцепился за слово non-belonger.[49] Это был последний камешек, моя жизнь тут же сделалась поэмой!

Это была поза, конечно.

Что же еще?..

И все-таки…

Среди моих знакомых в институте ни у одного в голове не было ничего подобного! Я не встречал ни одного человека в этом городе, который жил бы с таким диагнозом! Ни в одном человеке я не заметил даже краешка такой сложной конструкции, ни в одном! Будто внутри у них и не было ничего. Они были как шкафы, набитые костюмами. Гаражи, набитые машинами. Сейфы с ценными бумагами. Там были только квартиры, вечеринки, карьера, капуста, капуста…

Они устраивали свои задницы… Ползли по ступеням жизни, взбирались, садились в кресла, занимали офисы, чем-то управляли или кому-то охотно подчинялись, рулили-разруливали, гнали-перегоняли, все это обсуждалось с сонливой важностью в лице, видишь — люди заняты делами, телефонами, ситуациями, сплетнями, анекдотами, сонниками, сериалами, собой, бабами, машинами, крышами, связями, тарантинами, квартплатами, дубленками, мехами… Чем угодно! Люди заняты. Всем тем, на что я плевал! А они плевали на меня. И насрать!

Я тоже был занят… куда более важным делом: я бурил скважину в безумие.

Меня подогревали в те дни только The Stranglers, No Means No, Einsturzende Neubauten, Butthole Surfers. Все! Я три года не притрагивался к книгам. Меня от них тошнило. За эти три года я узнал о книгах в тысячу раз больше, чем когда их читал десятками в месяц!

Я отказывал себе во всем… Шел на многое… Безумное… О таком не расскажешь…

Все это, в конечном счете, привело к некой раковой опухоли обстоятельств; образовался тупик; неожиданная загнанность в угол; угол, в который я поставил себя сам; как если бы связал себя смирительной рубашкой и сам себя запер в карцер!

Это был паралич. Неумение спешить; пробиваться локтями; идти по головам или хотя бы наступить кому-то на грудь. Без таких способностей можно было спокойно сдаваться в дурку, потому что без этого да и без языковой категории жить было практически невозможно.

Я не умел впиться стальными зубами в кусок медного кабеля или слить из цистерны хотя бы литр бензина.

Мне говорили умные люди с цепями на шеях, что сейчас время прыгунов, схватил, где плохо лежит, и прыгнул, оставив всех с носом.

Но я не умел прыгать и не хотел учиться этой «легкой атлетике».

Я даже не пытался ловить носом воздух или косить по сторонам.

Я был глух, нем и слеп.


Теперь я нелегал — это дно и одновременно предел в моей философии, — тут даже нет намека на лестницу, нет и не может быть статуса, никто не может сказать про нелегала: «профессор», «специалист» и так далее. Нелегал вне иерархии, он — никто.

У меня даже имени нет. Я его сжег в этой топке, как прошлое… лопата за лопатой, мешок за мешком…

5

Сколько можно ходить кругами… Я уже плюнул раз десять вслед каждому окурку, брошенному из каждого окна этого замка. Хотя возможно, что скоро придется вылезать и бродить вокруг замка, собирать хапцы… Табака не так и много.

Я заглянул в каждый шкаф, в каждый ящик каждого стола; нашел в этом замке столько вещей, которые потеряли бывшие его обитатели, что скоро можно будет открывать бюро находок.

Я покурил по три раза в каждом кресле, увидел с десяток кошмаров на каждом диване, проклял Бога на каждом квадратном метре этих руин и раз триста проголосовал за анархию в туалете.

Хорошо, что у меня нет ключа в библиотеку — ведь туалетная бумага здесь быстро сыреет — никак нельзя оставлять открытой. Приходится брать новую, а старую надо сушить. С этим тоже столько неудобств. Столько непредусмотренных неудобств.

Сколько можно спорить с силами, которые я не то что недооцениваю, а просто представить в своем уме не могу, как они действуют! Куда мне, тридцатилетнему ублюдку, тягаться с силами, которые властвуют с сотворения миров! Каков наглец…

Консервный ключ донельзя затупился. И я ничего не могу поделать. Я буду рубить банки топором, а потом собирать проклятые бобы с пола и мыть их в чашке. Ничего умнее я придумать не смогу…

Что уж говорить о сырости. Я не могу остановить процесс разложения замка, даже отапливая его.

Этим ключом открыли, наверное, больше миллиона банок. Один Скритас, наверное, не меньше тысячи тем летом. Каждый день тунец по десять банок на всех. Бобы, маис, килька… Жара… У меня скоро вырастут жабры.

Я хочу мяса! Свинину! Жирную, пузырящуюся, вонючую…

А этот ключ даже банку тунца уже открыть не может.

И чего толку вскрывать банку тунца, если я хочу свинину!

Такое бессилие… просто караул!

Поставить чаю… Кажется, газ тоже кончается…

Или мне кажется? Нет… Слабовато пламя. Столько риса варить, конечно, кончается. Об этом я не подумал. А надо было подумать! Если кончится газ, придется топить печь и готовить на печи. Это еще столько возни. Это сколько надо топить печь, чтобы на ней сварганить рис! Теперь и чай-то станет проблемой. Придется ходить в Коммюнхус! Ползти из замка туда, по слякоти…

Где-то был электрический чайник, да только литовцы его так основательно запрятали, что мне никогда не найти. То, что спрятали литовцы, да еще в датском замке, русскому никогда не сыскать.

Нет, кажется, все-таки придется идти в Коммюнхус. Тащиться туда под снегом и дождем. Ветер, расхлябанные дорожки, с елок капает, ветер, не дай бог встретишь кого-нибудь. Не у всех были деньги скинуться на Голландию. Особенно у этих стариков. Вилли и Трюде. Они меньше всего любят на что-либо скидываться. Подозрительные. Скупердяи. Им все время мерещится, будто они что-то таким образом теряют. Им кажется, что кто-то выигрывает. И они всегда в проигрыше. Даже до Копена на бензин скидываться не хотели. Ведь на их машине поедем, за работу мотора, за вес наших тощих тел, моего да Дангуоле, за это надо бы тоже надбавить. Да еще мост, большой мост, на мосту тоже надо платить. Там за машину платят, а не за количество людей в машине, но все равно им казалось, будто мы таким образом выигрываем, а они с этого ничего не имеют, поэтому ехать в Копен с ними было одно мучение. Они могут только вокруг ступы ходить да свечи жечь на благо всего человечества. А как что-то конкретное от себя оторвать, нет! Они так много помогали нам, они об этом на каждом митинге повторяли, что они нам, молодым, помогают встать на ноги, они нам дали возможность в трудный час подзаработать, подогнали мне художницу, я ей позировал, нашли Данге лесничего, она у него собачье дерьмо и носки из-под диванов выуживала, простыни вонючие стирала и так далее…

Их помощь заключалась в том, что за копейки мы им все дрова перетаскали в сарайчик, а там их было… Жара…

А потом они нас чаем напоили, с мятой, показывали фотографии.

Да, они умеют часами чесать языком о старых добрых временах. Болтовня. Пустая болтовня. Перебор жировых складок. Инвентаризация прошлого. Припарки времени.

Куда им в Голландию? Им бы на печи лежать, да кости свои греть.

Если наткнусь на них, начнут спрашивать, как да что… Что ответить? Сплю в бойлерной, поближе к котлу, котенок в коробке, в тряпках. Ем бобы, тунец, рис. Кидаю уголь, выгребаю золу — вот и вся рутина. Наверное, и говорить уже разучился. Последний раз я разговаривал с Вилли, и он сгинул во мраке. Когда это было? Три недели назад, если не четыре…

О чем мы говорили? Да ни о чем. О чем можно с ним говорить? Он конченый идиот. Сказал, что у них нет денег, нет времени, долги, долги… заказы, которые нужно делать… их ждут, готовят спектакль, он рисует декорации. Трюде делает из кожи очередную маску. Я с трудом верю, что их покупают, потому что она загибает такие цены на них, что проще самому рожу скорчить и так ходить. И если их все-таки покупают, то почему у них вечно нет денег?!

Стоял, трясся во мраке, вихлял, как всегда, всеми шарнирами… спрашивал, нет ли у меня чего дунуть. Это он у меня спрашивает, у последнего нелегала, бродяги, нищего, который сам попрошайничает. Совсем извелся, придурок. Значит, я еще не последний человек в этом обществе аутсайдеров, если он у меня покурить спрашивает. Или он просто не соображал, с кем говорит в темноте? Так, говорил наудачу, не понимая, кто это, автоматически. Авось отсыплют чего. Запросто. От мозга ничего не осталось. Труха. Жил легко и просто, от посева до урожая, на таблетках и шале, совсем ничего не кумекает. Всю жизнь в коммуне, рисует детские рисунки, сушит табак, ходит вокруг ступы, крошит гашиш, сворачивает фигурки животных из бумаги, лепит всякую дрянь, ходит к психиатру и снова идет вокруг ступы — семь раз по солнцу и столько же обратно.


Может, Клаус раньше подъедет, чем газ кончится?..

Подъедет и выдаст мне баллон.

Или он зависнет в Копене на месяц…

Запросто. Что ему тут делать? Все уехали.

Если газ кончится и не приедет Клаус, что тогда буду делать?.. Пойду в дом к Свинье, буду варить рис и чай на ее плитке!

Скорей бы приехал Эдгар… Скорей бы елочки, елочки…

Все как-то не так, как надо…

Или вот так как раз и надо, может, вот так оно и должно быть? Может, снова незримый дух устроил все таким образом, чтоб я завис в бойлерной один на один с углем, котлом да золой, чтоб осмыслил свои дела, свою шкуру прощупал, разобрался в себе, как перед зеркалом, подготовился?..

К чему? К чему?

Солгал я старику тогда про датчан… Мне наплевать; мне они не интересны; мне вообще люди — не интересны; они мне противны, все без исключения! Мне только за свою задницу страшно, а на всех прочих мне насрать и забыть.

Когда только вселился, все это было как-то иначе, весело, музыкально, много курили, фестиваль, семинар, сбор урожая — бонанза! Они все так меня полюбили, что Патриция даже картину нарисовала (пылится в холле, между портретами Грунтви и ее мужа); я на себя не похож, но все говорят, что очень похож.

Я так не считаю. Это не мой портрет! Чей угодно, но не мой!

Но все говорят, что так похоже!.. так похоже!.. посмотри сам!.. возьми зеркало, на!.. ядовито-зеленые глаза смотрят свысока!.. твои!.. рот — такой же насмешливый!.. нос, брови, волосы — короче, ты — и все тут!

Либо они ошибаются, либо лгут, чтобы сделать приятное Патриции. Они тут все из вежливости лгут, а потом все равно гадят за спиной у тебя. Ведь человек тварь такая, должен, обязательно должен гадить. Но тогда все это не имело значения. Мне было наплевать. Они меня еще не знали, и у них не было мотивов начинать мне гадить. А теперь, как знать…

Может, колесо фортуны крутанулось, и все на карте местных разборок переменилось…

Может, теперь им выгодно меня сдать ментам, чтоб под ногами не мешался?

Как знать…

Высшее наслаждение: кому-нибудь как следует нагадить!

Скорей бы елочки, продержаться месяц и можно рвать когти… куда-нибудь в Голландию, к таким же хиппарям… и дальше… дальше…

Мы ссорились чаще обычного. Это уже были не мы. Не те. Между нами оставалось все меньше и меньше тепла. Я не мог ее понять. Она говорила странные вещи. Потом потянулись другие ниточки…


…мы зачем-то стали встречаться с ребятами из кафе «Москва» (то есть — Café Kultas);[50] мы их называли за глаза «москвичи»; или «наши гламурные москвичи»…

Не знаю, как мы втянулись в эту тусовку. Странно это было. Обычно мы старались держаться вдвоем, не разбавлять чувств. А тут вдруг как-то все изменилось. Мы стали встречаться с ними. Они все были из богатых семей. Им нравилось бывать в этом кафе. Они постоянно разъезжали. Показывали фотографии. Рассказывали истории про каких-то российских киноактеров. Одна из девушек была знакома со Стекловым. Она говорила, что у него необыкновенно дурацкий характер. И этим очень гордилась. Тем, что может вот так сказать. Все они ездили в Москву на Виктюка. Они бронировали места, а потом садились на самолет и летели. Они летели на Виктюка. Им было недостаточно того, что он привозил в Таллин.

— Это не то, — говорили они.

— Виктюка надо смотреть только в Москве…

Ну, конечно…

Они измывались над Юрским. Они так и говорили:

— Приезжал Юрский на стульях, это было ужасно.

— Нет, Юрский, конечно, хорош. Но на стульях он нам не нужен. Такого Юрского нам не надо.

Они частенько употребляли уродливый эвфемизм «монопенисуально». Я долго не мог въехать, что это. Оказалось — «однохуйственно». Вот такие они были. Во всем продвинутые. Навороченные. Дети профессоров и актеров. Выпускники спецшкол. С хитрыми дипломчиками. С категориями и гражданством. Некоторые работали на телевидении, радио. Некоторые уже выходили на сцену. Поучились за границей. Вели себя вызывающе, эпатировали публику, ничего не стеснялись, ничего не боялись, громко пели или читали стихи. Как-то Аня сказала, что я тоже пишу, и попросила меня прочесть. Я смутился. Начал отказываться. На меня насели. Я все равно продолжал упираться. И не прочел, даже выдал себя, показал, что разозлился. Я действительно разозлился. Тогда и мне и им стало ясно, что я в этой компании чужой. Всем стало понятно, что я скован и очень напряжен в этой шумной компании, весь этот бурлеск мне чужд. Я почувствовал себя изгоем.

В тот поздний вечер я провожал Аню, и она сказала, что это было глупо упираться вот так. Я с ходу завелся, во всем обвинил ее, сказал, что не стану фиглярничать и метать бисер перед свиньями.

— Если для них юродствовать в порядке вещей, то я свои стихи ценю, — сказал я.

Она усмехнулась. Я тогда подумал, что она смеется над тем, что я так высокопарно выразился. Но в этой усмешке было что-то другое… Я долго не мог уснуть. Снег скребся в окно, стучался, хотел войти, посидеть. Я открыл окно и долго курил, глядя, как дрожит фонарь, как летит снег, как качаются ветки, как дрожат тени… Я злился на нее; просто злился… Не понимал… Не поспевал за нею.

Ей надо было обязательно бывать с этой шумной компанией не только в «Москве», но и в «Комиксе». Они даже в Bony&Clyde[51] закатывались. Там они пили самые странные коктейли, которые стоили безумных денег. Анна вдруг пристрастилась к коктейлям. Я чувствовал себя совершенно беспомощным. Анна перевелась на вечернее, нашла место в школе языков, преподавала русский иностранцам в небольшой частной фирме в Старом городе. Без каких-либо справок о языке и аттестатов о законченном высшем. Все решило знакомство с папой одной «москвички». Это была вспышка перед тем, как все почернело окончательно. Никто не мог предвидеть. Все шло как по маслу. Просторный кабинет с камином, старинной люстрой, лепными розочками, тяжелой кожаной мебелью. Глухая эстонка-консьержка. Свой телефон. Там она мне казалась такой важной и — чужой. Она стала как-то краситься иначе, носить строгие костюмы, собирать волосы в тугой пучок. Богатенькие дяди, которым понадобился русский для бизнеса, флиртовали с ней, приглашали в кафе, рестораны, театр… Однажды она мне сказала, что идет с каким-то американцем в театр, якобы это входит в программу обучения. Ему необходимо окунуться в атмосферу.

— И для этого нужна ты, — ядовито сказал я.

Потом она сказала, что была в Rotary Club. Была в восторге. Я даже не стал спрашивать, что это за место. Она увидела, что я разозлился, замкнулась и больше не говорила, с кем и куда ходит. Только раз или два сказала, что посещает какой-то International House, — как мне показалась, она это сказала с какой-то нарочитой непринужденностью.

Как-то на вечеринке на даче у одного «москвича», который где-то раздобыл абсент и хотел всех угостить перед тем, как снова начать микшировать свои коронные коктейли «коньки-горбунки», речь зашла об этом International House. Это было в тот момент, когда врубили тогда популярную банду Oasis. От этой музыки у меня свело челюсти. Парень кричал, что сейчас в Британии только такую музыку слушают.

Oasis! — кричал он, поджигая абсент. — Только Oasis!

Я отказался от абсента. Сказал, что лучше дуну, если есть. Не нашлось. Попросил пива.

К нам привалилась одна дурочка с русалочьими водорослями и невообразимым декольте, завела разговор об иностранцах. У меня что-то сжалось в животе и затряслись руки, когда я услышал, что в этот «Интернэшнл хаус», ходят всякие миллионеры, владельцы заводов и пароходов, дельцы, послы и прочие.

— Это лучшее место, чтобы найти себе богатенького мужа, который обеспечит тебя на всю жизнь, — сказала она. — Оттуда прямая дорога на трап «боинга».

Сама тут же призналась, что хочет окрутить и свалить с каким-то американским профессором, который читает у них в колледже лекции. Молодой профессор, даже не лысый. Она тут же ударилась в детали. Сказала, что уже узнала, сколько он получает за один час лекции. Около тысячи баков. Сама она платит десять тысяч баков в полугодие за обучение в этом колледже. Некоторое время все обсуждали цены на обучение. Потом снова свернули на иностранцев. Та снова повторила: надеется, что она окрутит профессора, родит ему ребенка, и они свалят в Америку. Но не потому, что хочет себе обеспечить будущее, нет, — сказала она, — а потому что он ей еще и нравится как мужчина. Всех это просто потрясло. В разговор влилась грудастая блондинка, которая всегда томно набрасывала ногу на ногу. Она почему-то спросила у Ани:

— А как там Дэйвид на предмет женитьбы на русских?

Аня как-то неопределенно повела плечом и отвернулась.

Заговорили о каких-то англичанах, которые открыли у нас типичный английский паб. Потом все сошлись во мнении, что Scotlandyard шикарный кабак, и «бобби» на дверях просто настоящий кокни.

Но такой ли типично лондонский получился паб?

Такой ли точно, как в Лондоне?

Они никак не могли для себя решить… Никак не могли сойтись… Чего-то все-таки не хватало… Да, какой-то малости… Даже британцы в «Скотленд-Ярде» какие-то не такие… да-да, какие-то не те британцы…

Им нужны были другие британцы, которые вели бы себя «естественно», как дома, а не как приезжие, наглые…

Вот, что их занимало; они могли это обсасывать бесконечно…

И вдруг посреди этого гомона блондинка опять спросила у Анны, что говорит Дэйвид по этому поводу, был ли он в «Скотленд-Ярде»? Аня напряглась и сказала, что был, но она не знает, что он думает по этому поводу.

— Откуда мне знать, что он думает?! — раздраженно сказала Аня, и я оцепенел.

Блондинка хмыкнула, зевнула, встала, ушла. К нам подсел еврейчик, который давно собирался ехать учиться куда-то в Европу. Он возился с какими-то бумагами, потому что его мама должна была ехать с ним. А у нее с бумагами возникли заминки. Вот он и убивал время в праздности. Так он сам все время говорил, зевая в тыльную сторону руки, но никак не в кулак. Я почти не слушал. У меня в голове стояло эхо ее фразы: «Откуда мне знать, что он думает?» У еврейчика были смешные толстые очки, маленькие глазки, пушистые волосики, дорогие крупные часы (чтобы лучше видеть стрелки, — пошутила Аня, но я не мог смеяться: внутри меня отмирали лепестки, росла паутина).

Жутко напился тогда. Меня положили спать раньше обычного. На следующий день я трясся от ревности и подозрительности. Но на этом все кончилось. Ей пришлось уйти из фирмы, потому что нагрянула комиссия, которая требовала бумаг. Аня некоторое время преподавала на дому. Все это быстро угасло, нам снова ни на что не хватало. Мы даже в город стеснялись выйти… Ругались все больше и больше. Все начало расползаться по швам… Хотя на первый взгляд кое-что вырисовывалось… На фоне всеобщего помрачения, дела мои шли не так и отчаянно плохо… Кое-что получалось…

Я получил диплом. Мама была так горда за своего сына. Как, наверное, могла бы гордиться собака, если бы ее щенок научился произносить какие-нибудь слова или смог бы пройтись на задних лапах, неся в зубах портфель. Как она смотрела на меня, когда, расфуфыренный, я получал диплом. Живот заливает жаром от стыда, горячий стыд подступает к горлу. Если бы можно было стошнить это воспоминание из себя, чтобы больше его не было внутри меня! Но это невозможно, оно навсегда со мной, как и многие прочие подобные стыдные вещи, от которых никуда не спрятаться, даже на дне, в копоти бойлерной они меня достанут, поднимутся, вскипая изжогой, и будут пытать, отравляя до помутнения рассудка.

Я снова вижу мать. Как она была нелепо одета! Она сидела за партой, как ученица, и притворялась, что что-то там пишет, записывает… Так ей было неуютно на моей защите. Вокруг нее сидели профессора и студенты… Такие же дебилы, как и все прочие, но для нее они, несомненно, так много значили! Это были люди высшего общества. Мыслители! Она смотрела на них с раболепием, даже боялась поднять глаза, она смотрела на меня такими глазами, будто не верила, что все это происходит на самом деле. Она смотрела так, будто наконец-то удостоверилась, что я не врал и не водил ее за нос все пять лет, а вот — на самом деле ходил в чертов институт!

Пять лет, которые не вернешь, которые утрамбованы в кишки и составляют балласт стыда…

За эти пять лет можно было бы столько всего сделать…

Но вот они есть во мне, и скрыть их невозможно, никак не спрятать, не отмыться, не выдавить из печенок все то кофе и всю ту водку, «Вана Таллинн» и прочее говно, что мы подливали себе в кофе тайком…

О, сколько всего во мне скрыто! Сколько язв! Какой идиот! Моя убогонькая одежонка была протестом тоже; рубищем поэта; квартирка наша с матушкой — моя диогенова бочка! Я и не собирался из нее вылезать! Куда-то ехать — ни за что и никуда бы я не поехал! Сидел, писал, стучал до зубной боли, но и публиковать ничего не собирался. Не собирался! Я писал, но не затем, чтоб опубликовать. Потому что презирал — всех! Я писал для себя, писал, чтобы возвыситься над остальными! На несколько месяцев я просто перестал говорить вообще… Но это случилось позже, незадолго до того, как я угодил в дурку… Кретин! Надо было довести до дурки! Да, конечно… А как же иначе?! Иначе и быть не могло! Мне это было тоже очень важно…

Мне надо было что-то доказывать… всем… Ане, профессорам, чьи лбы лопались от избытка знаний, Пашке, Наташке, Ирке, дырке, палке, скакалке, дикторам телевидения и призерам олимпиад по составлению кроссвордов — всем!

Какая подлость! Какое изощренное уничижение! Какое предательство по отношению к тому, что могло бы быть таким чистым, таким простым, таким прямым и удивительным в своей красоте! Но мне надо было кривляться, выворачиваться наизнанку, произносить нелепые монологи, поражать парадоксами в курилке, разбиваться в доску, изображая из себя нечто неслыханное, нечто невиданное! Мне надо было мистифицировать всех и каждого, превращаясь в такое же извилистое и безобразное существо, как те глистообразные яблони и вишни, что росли на нашей улице за повалившимися заборами, на перекошенных и изогнутых стволах которых держались шаткие конструкции сараев. Вот таким и я был, и конструкции, которые мой искореженный дух подпирал, были куда уродливей, нежели те сараюшки.

И не на кого пенять… Не на кого свалить вину…

Что, опять болота? Нет, нет, нет… Оставим болота в покое… Там все места заняты… Тут что-то свое, доморощенное… Я разрушил не только свою, но и жизни окружавших меня людей.

Теперь это все настолько бессмысленно перебирать, как искать в комнатах этого замка пиджак, который я мог бы купить на деньги, потраченные на уроки французского.

* * *

Душный летний день… у меня было похмелье… Мы сидели в теннисном клубе — удары ракеток, стук в сетку; пили кофе с ликером какого-то странного цвета; сплошным потоком ехали машины. Я скучал, молчал. Анна вдруг сказала, что ей сейчас подумалось, что лет через двадцать, возможно, вот так же мы будем сидеть здесь. Быть может, будем пить кофе с ликером, скучать, задыхаться от жары, мимо будут ехать машины, кто-то будет играть в теннис, то есть все то же самое… Только нам уже будет за сорок, и ничего в нашей жизни не изменится, ничего не изменится, понимаешь?..

— Мне кажется, мы будем тайно ненавидеть друг друга… Может быть, даже изменять, — добавила она.

Я сказал, что она слишком мрачно рисует наше счастливое будущее. Она ядовито ухмыльнулась.

— И где гарантия, что мы будем счастливы в будущем, если мы не можем быть счастливы здесь и сейчас? Не кажется ли тебе, что…

Она не закончила тогда. Я пробурчал себе под нос, что в принципе и так счастлив.

— Я с тобой, и мне больше ничего не надо, — сказал я.

— Ему больше ничего не надо, — сказала ехидно она. — Вот это так типично. Больше ничего не надо.


(Если б я тогда понимал… если бы я был внимателен… Почему, почему я пропускал все это мимо?)


Той же осенью… Мы долго кружили по городу; она все не знала, куда бы пойти. Говорила много и сбивчиво, и все, казалось, не о том, словно вела со мной какую-то свою внутреннюю войну, будто дулась на меня, но не хотела мне показать этого.

Мы тогда никого не встретили. Я был этим очень доволен: больше не мог переносить этих материалистов. Никого не хотел видеть. Все их разговоры о том, кто какой мобильник купил, какую машину разбил, мне надоели. Появлялись первые ребята, которые стали брать лизинг. Это все жарко обсасывалось и обсуждалось. Я наглухо запирался и стоял с каменным лицом.

Отчего-то мне тогда казалось, что Аня кружит по городу именно затем, чтобы с кем-то встретиться, заглотнуть очередную порцию каких-нибудь слухов. Ей зачем-то надо было все это. Мы бродили по улочкам Старого города, она несла какую-то чепуху… что-то о человеческих отношениях, о фальши и подлинных ценностях… как непросто разобраться: где есть что… а жизнь идет… уходит… понимаешь?.. Я не понимал ее. Не понимал, зачем она мне все это говорит. Мне хотелось смеяться, но отчего-то было тревожно.

Был сквозистый осенний день, поделенный надвое, светило солнце, и лето играло на жирных зеленых листьях, но под сухопарой березой уже светилась золотая полянка, танцевал ветерок, совсем холодный, возле колодца на Ратаскаэву густилась темень, синими полосами наступала от моря, придвигаясь; день был неровный, он то надувался светом, то выдувал серость; сквозь синь било все еще сильное солнце, и это тревожило, потому что тени лежали густые и мрачные.

Хотелось укрыться в «Девичьей башне», выпить горячего вина или коньяку в «Мюнди». Но не было денег. Даже на кофе денег не было.

Забрели на горку Линды…

Аня долго стояла у ограды, глядя вниз.

Внизу, в парке, играли дети. Девочка постарше усаживала мальчонку в комбинезоне на каменного слоника; мальчик скатывался; она подхватывала, подталкивала; мальчик не знал — смеяться ему или заплакать.

Я смотрел на эту игру, притворяясь, что внимательно слушаю; на самом деле меня сковал какой-то паралич, мне вдруг стало глубоко все равно, что там будет… с нами, с нею… я устал, просто устал и не хотел больше ее слушать… что бы там она ни говорила… о какой-то безвыходности… о том, что я никак не могу взять что-то в свои руки; я, по ее мнению, должен был что-то начать делать…

Хотел бы я знать, чего она от меня ожидала… Интересно, чего?.. Чего можно было ожидать от такого типа, как я?.. Я был как сомнамбула! Человек-текст! Я просиживал за машинкой по восемнадцать часов в сутки, то обкуренный, то упившийся чифирем! Я изводил тонны бумаги! Что я мог сделать? Чем мог быть полезен?

Она говорила… говорила… вот так же меня подталкивала, как эта девочка внизу с мальчонкой у слоника, а я даже не понимал: к чему все это? Как и тот мальчик: он совсем не понимал, зачем его подталкивают, он устал, он уже хотел спать, вот-вот закапризничает… Я тоже устал…

Аня шла вдоль ограды, я тащился за ней по инерции; она останавливалась, я тоже останавливался; она заговаривала, я стоял и делал вид, будто слушаю. Она говорила, что отчим пьет, уже неизвестно на какие долги; мать вот-вот сократят из школы, потому что она не может пойти и сдать экзамен.

Я с тоской слушал…

Все это, — думал я, — проговаривают сотни, десятки тысяч в этой стране и, наверное, в Латвии…

Хотелось быть не как все; хотя бы тут, возле ограды, под лихорадочными ивами… под тяжелыми ветвями уродливых каштанов…

Мы остановились возле потрепанных кустов с обрывком распятого газетного листа; хотел разглядеть, что там написано, и тут увидел тушку вороны. Она лежала под кустом, в корнях, в жухлой травке, на спине с разинутой пастью и скрюченными лапками… лежала так, будто поджидала меня, символизируя собой некий неприятный сюрприз. Но я обрадовался! Да, я ненормально обрадовался, подумав, что, возможно, на всей планете я сейчас единственный, кто смотрит на дохлую ворону… Уж на эту-то точно, я один в целой вселенной! В этом и есть связь, единственно возможная — между мной и бездной… которая смотрит на меня с безразличием; она просто видит меня… как я эту тушку, и все…

Я отвел глаза и посмотрел на Длинный Герман, на флаг, и мне захотелось кричать. Никакой символики! Никакой конкретики! Я не хочу флагов, стран, гимнов! Я больше не желаю слушать все эти разговоры!

Дошли до смотровой площадки. Там она долго молчала, глядя на все как-то сразу. Над черепичными крышами тянулась какая-то серость, шпиль Олевисте пронзал толщу мглы, по отрезку моря плавно плыл белый паром (было неясно, куда).

— Ты бы хотел уехать? — внезапно спросила Анна. Очень тихим голосом, как если бы говорила с привидением.

— Уехать? Куда?

— Лучше спроси, как…

— Хорошо. Как?

— Совсем, — сказала она, — совсем-совсем, чтобы никогда не возвращаться… Ведь это необычное чувство, согласись. Ты никогда не испытывал такого. Ты ведь никогда еще не уезжал навсегда!

— А зачем это надо?

Через минуты две молчания, в котором сконцентрировалась для меня бездна, через которую она тогда все-таки переступила, оставив меня на другом краю бесконечности, она сказала:

Это почти как умереть, этому тоже стоит учиться.

— Но почему? — спросил я.

— Меня удивляет, что ты, ты меня об этом спрашиваешь! — сказала она. Я начал немного вредничать.

— А почему бы и нет? Куда ехать? — спрашивал я.

— Не все ли равно, куда…

— Ну вот мой дядя уехал, ну и что… Сидит в лагере беженцев…

— Не в этом дело, где он сидит, — злилась она.

— А в чем?

— Дело в том, что я не понимаю, как ты не можешь меня понять. Отсюда нужно уехать…

— Почему? Я этого не понимаю, — искренне ответил я.

— Вот это меня и удивляет. Как ты этого не понимаешь. Отсюда надо бежать! Тут все чумные!

— Бред… — сказал я.

Да, я сказал «бред». Я даже фыркнул.


Если бы я знал, если бы я только знал, что она была беременна, я бы все сделал, чтобы спасти нашего ребенка. Я бы нашел любую работу. Выгрыз бы паспорт со всеми категориями эстонского. Купил бы документ, что я самый лучший менеджер в мире! Я бы стал мэром этого города. Что угодно!


Но ведь ты ничего не сказала!


Нет, ты говорила (даже необычно много!), о каких-то простых земных ценностях, об уюте, тепле, плече, на которое можно опереться (это, конечно, не циник, пишущий стихи, конечно, не я!), ты говорила об отце, который если бы был жив… и о матери, которая бы… в таком случае. Ты говорила о посторонних, о каких-то подругах, которые впоследствии (уже после всего!) будут всплывать в моей жизни-после-тебя и чуть ли не выцарапывать мне глаза; о соседской собаке, которая заразила Хеопса чумкой и тот чуть не… Ты говорила о лебедях и утках в Пирита, которых надо бы покормить, а то они все… Ты говорила, говорила о всякой ерунде вместо того, чтобы поставить меня в известность или перед фактом, как это делается, тогда бы я…


Когда мы шли мимо пруда, в котором плавали коричневые листья, она говорила, что, возможно, наш город ждут еще и не такие потрясения. Я сказал, что пока что никаких потрясений не наблюдаю. Она издала звук горлом, словно этими словами я вывел ее из себя. Выбралась на бордюр пруда толстая снулая крыса.

Аня отвернулась от меня, громко выпустив воздух. От этого я испытал еще более страстное желание сказать ей что-нибудь обидное. Во мне не было ни тепла, ни любви, мне было холодно. Мне почему-то подумалось, что я гуляю с сумасшедшей в парке психиатрической клиники. Сейчас я отведу ее домой, как в палату, и она продолжит свою болезнь. Ко мне она обернулась уже совсем чужим человеком.

А потом она исчезла. На три недели. Гораздо позже я узнал, что она пошла делать аборт, и у нее случилось какое-то расстройство. Она стала другой. Какой-то фиксированной.


Так уже раз было. Восемь лет назад. Нечто подобное. Когда умер ее отец. Я прогуливался в их дворе. Один. Зашел к ним, позвонил, никто не открыл. Все куда-то уехали. Я спустился вниз и через черный ход вышел во двор. Моросил дождик. По дворику между кустами крыжовника бегала любопытная дворняжка. Я держал в руке яблоко, которое поднял с земли перед тем, как она вошла. Как всегда тихо. Я заметил ее, когда она была уже достаточно близко, чтобы понять, что что-то случилось. Теперь она сидела на скамейке под вишнями. Она смотрела на улиток под ногами, она их возила, катала. Она переворачивала улиток безразличными ногами и говорила, говорила, говорила сквозь слезы. Обо всем. О том, как ее отец принес в дом щенка. О том, как он выносил шкаф. О том, что он подарил дяде галстук, который, говорят, дядя повязывал только в тех случаях, когда встречался с папой. Она снова говорила, что он сжег роман, а мы все и не поняли почему, а он уже знал… Он все знал… И никто не понял, никто: ни я, ни ты, ни мама…

Она говорила, говорила, говорила. А по лицу, которое ничего не выражало, текли слезы, и дождь моросил все сильней и сильней. Мне было холодно. Ей тоже. Она дрожала. Но не могла остановиться. Потом она заболела. Ее мать увезла на неделю куда-то, но вернулись они через три месяца. Она была уже другой Аней. Она была какой-то другой. Вот такой же фиксированной. Она стала смотреть на все с каким-то подозрением. Словно ее предали, сильно надругались над ней. Она долго не рассказывала, где она так долго была. Позже призналась, что мать лечила ее от психоза. Ей кололи какие-то лекарства, заставляли делать гимнастику, все время водили в парк, показывали мультфильмы, купали в ваннах, поливали из шланга, заставляли принимать контрастный душ, говорили то шепотом, то кричали в самое ухо. Это был кошмар, из которого, как она мне говорила часто, помог ей выйти я. До некоторых пор она так говорила, но потом перестала, я на это не обратил внимания, а стоило. Надо было обратить на это внимание.

* * *

Сколько кругов я намотал?.. Думая, бесконечно прогоняя одни и те же мысли, воспоминания, и вновь вспоминая, как и что было сказано, как могло быть сказано, как и что не было сказано и так далее…


Надо было ехать, надо было ехать. В тот день, когда она заговорила о том, что надо ехать, надо было позвонить дяде и сказать: мы едем. Точка. Но я почему-то не сделал этого. Мне даже в голову не пришло. Я не успевал делать какие-то выводы из того, что происходило, из того, что он мне писал или говорил по телефону. Я не обращал внимания на то, что говорила Анна. Некоторое время делал вид, будто выбираю между Англией и Францией. В Англию я все еще мог поехать, как студент, собирать клубнику; во Францию нас хотели устроить в аи pair (у ее матери была какая-то знакомая тетка в «Содействии», они отправляли людей буквально пачками), присматривать за детьми или стариками. Я полтора года лениво посещал курсы французского якобы с целью поехать во Францию. Но, с одной стороны, мне твердила мать, что меня обманут, что с меня сдерут деньги, а потом продадут на органы, похитят, или я просто-напросто сам пропаду. С другой стороны, я не верил во всякую болтовню теток с трясущимися пышными прическами. Я делал вид, что взвешиваю и раздумываю: ехать или не ехать. Никто не верил, что я куда-нибудь уеду. Да я и сам не верил; настолько инертное я существо; должно было случиться нечто, чтобы я уехал. Так вот и случилось. Теперь по порядку.

* * *

1993-й — очень плохой для меня год, очень…

Декабрь…

Ну, вот и добрались до самого черенка моей боли…

От меня ничего не скрыли — мне просто ничего не сказали.

Это так типично для Эстонии: молча сделать по-своему. Проигнорировать других. По-моему в этой стране все делается молчком. Все разговоры потом. Это свойственно даже русским. Они тут все пропитались этим. Не понимаю, зачем их отделять от эстонцев и устраивать канитель с паспортами. Ведь уже нет никакой разницы: все одинаково лицемерны.

Особенно ее мать. Это я всегда подозревал. Она роняла такие фразы, в которых можно было почувствовать («А где?.. — обходя стол с приборами в день рождения Анечки. — Где будет сидеть этот?..»); иногда она как-то странно смотрела на меня… как на неумелого ученика… ведь я не играю ни на одном музыкальном инструменте и не вожу машину… Затаившись, как в своем кабинете (комнатка за кулисами актового зала, куда приводили мальчиков и девочек, отдавали, как на пытки), наблюдала изнутри за мной. Прислушивалась ко мне и — поправляла, с наслаждением поправляла. Была мной недовольна. Вместо меня должен был быть кто-то другой. Досада на лице, всегда досада. Держала меня за какого-то сопляка. Просто промолчать было в ее духе.

Действительно, если принять ее точку зрения: кто я такой и зачем меня ставить в известность?

Все по правилам. Это их семейное дело. Они решают свое семейное дело. Все прочие по боку. Такие проходимцы, как я, тем более. Особенно, если это такое важное дело. Кто я такой влезать в дела ее семьи? Речь идет о будущем. Я тут никто. Это они решают.

Собрать молча чемоданы, купить билеты, все организовать и не сообщить о принятом решении. Никому.

А зачем? Кто я такой, чтобы мне что-то сообщать?

Я десять лет ходил к ним с замирающим сердцем… ловил взгляды, считал все перебои и отсветы в душе… Кто я такой?

Можно, оказывается, сделать аборт и даже не сообщить о беременности. Если отец ребенка такой, как я.

Кто я такой, чтобы быть отцом их ребенка? Конечно. Кто я такой, чтобы решать: аборт или ребенок? Об этом позаботились. Мне даже не пришлось ничего решать. Меня просто не известили об этом.

Зачем? Если речь идет о семье! О целой семье! Какой-то аборт — от какого-то недотепы. Тут даже думать нечего: аборт — и все тут.

Можно уехать навсегда и не сказать человеку, с которым вот уже столько лет…

А кто я такой, чтобы мне говорить? Кто я такой, чтоб со мной разговаривать? Разве такой, как я, способен принимать решения? Да и что говорить? Зачем что-то говорить, когда надо ехать и начинать новую жизнь! Кто я такой, чтобы со мной разбираться?

Да, верно. Случайный знакомый, которого могло бы и не быть.

Да лучше бы и не было.

Верно! Парень из странной семьи. Сын милиционера и простой рабочей. Неизвестно зачем покойный Дмитрий Иванович возился с таким.

Во мне была ценность до тех пор, пока эту ценность видел ее отец (бог весть, что он во мне видел). Как только он умер, я все утратил. Больше не стало глаз, которые видели во мне талант и глубину суждений. Для всех я стал просто косноязычным мальчишкой, неустроенным студентом, на которого невозможно ни в чем положиться. Особенно в наше время.

«Наше время» — это, конечно, время перемен в Эстонии. Это когда нужен синий паспорт гражданина в кармане, безупречный эстонский во рту или хотя бы аттестат о том, что ты сдал экзамен по языку на высшую категорию, и какая-нибудь работа в офисе, непыльная, хорошо оплачиваемая, знакомство среди эстонской золотой молодежи, зеленый свет в новое общество, в котором ты как рыба в воде. Всех этих качеств я не имел. Я был сторожем и очень ленивым студентом. Что в таком толку? Мне следовало самоустраниться. Но я продолжал приходить. Наглец на что-то надеялся. Мать, наверняка, скрипела зубами каждый раз, когда за мной закрывалась дверь. Она не понимала, зачем я приходил все это время. Она думала, что я приходил учиться к Дмитрию Ивановичу. Она, видимо, считала, что я тоже должен был умереть, как только умер он. Но мне нужна была Аня. Чтобы обречь ее на унизительное существование в жалкой комнатушке с вечным ремонтом и чокнутой свекровью за стенкой. Этого не должно было произойти. Вот поэтому собирались чемоданы, вот поэтому ее увозили в Питер. Навсегда. Из этой чертовой страны, от этого идиота.

Причин, разумеется, была масса. Просто сколько угодно. Хотя бы то, что у их дома теперь появился хозяин. Суховатый маленький чертик, которому государство вернуло некогда национализированное большевиками имущество. Справедливость восторжествовала. Реституция. Старичку вручили ключи, дали ножницы разрезать символическую ленточку. Семье Анечки предлагалось переехать в какой-то социальный дом, где им временно выдавали квартиру. И еще компенсация. Временное обиталище было чем-то вроде общаги. Там пахло свежей краской, какими-то химическими средствами. Длинный коридор был выкрашен в яркий желтый цвет. Неоновые лампы. Однотипные двери. Дом был когда-то казармой морячков. Уже первые переселенцы вешали белье в саду за окнами. У Надежды Александровны случился шок. Она что-то забормотала о каких-то бараках своего детства. Наотрез отказалась переезжать. Отчим багровел, топтал ботинками землю так, словно хотел провалиться. Видимо, тогда-то и было принято решение перебраться к родственникам в Петербург. Все это выстраивается только теперь. Когда уже так поздно.

Это было ужасно; я даже помог, внес в поезд чемоданы. Они мне показались такими легкими. Все это было вдруг так просто. Оказывается, это так просто. Бросить все и навсегда. Об этом можно так утомительно и долго говорить, а потом ты помогаешь внести в поезд чемоданы, и они оказываются такими легкими.

Если бы накануне вечером я не зашел, я бы даже и не простился с ней. Я думал, она болеет. А они собирались.

Я сразу увидел их. Чемоданы стояли в прихожей, от них веяло готовностью и необратимостью. Я почему-то подумал, что кто-то умер. На секунду, когда услышал голос ее питерского дяди, вдруг с надеждой подумал: нет, это всего лишь он приехал. Но это были нелепые надежды.

Отчим и дядя как-то быстро сошлись. Оба военные. Оба одними глазами смотрели на обстановку в стране, одинаково оценивали ситуацию. Во всем, даже внешне похожие, они сошлись на том, что надо двигать. Оба были уже довольно пьяные. Усадили за стол. Провели мимо Ани, не дали ей слова сказать. Она была тиха и бледна. Как тень ходила и помогала матери перебирать вещи.

Меня взяли в крепкий мужской оборот. Стали наливать, завели самый банальный разговор, который происходил почти на каждой русской кухне в это время в Эстонии. Они говорили о том, что «нас» тут душат, «нас» отсюда выталкивают, лишили всех прав, не дают работать, продвигают своих и так далее.

Самое противное, что они требовали от меня соглашаться со всем, что они говорили своими сальными ртами. Мне приходилось кивать. Таким образом я соглашался с тем, что надо ехать. Я соглашался с тем, что они приняли верное решение. Я соглашался с тем, что Анечке там будет лучше. Своя семья, родня и так далее. Я соглашался. Кивал. Мельком бросил взгляд в ее сторону, и мне показалось, что за ее спиной уже теснятся щегольски разодетые кузены и женихи, готовые о ней позаботиться. Меня начала душить обида.

Выпил. Налили. Выпил.

Аня все время молчала. Мать собиралась. Иногда заглядывала на кухню, спрашивала дядю, стоит ли брать то или это. При этом называла его братом (раньше только по имени). В мою сторону она бросила какой-то странный взгляд. Как будто я был в чем-то виноват. Можно было так истолковать этот взгляд: «Вот из-за таких слюнтяев все и…»

Отчим быстро набрался до койки. Ушел со словами «двадцать лет, двадцать лет жизни, перечеркнуто синей, белой, черной полосой…»

Ее дядя ему помогал. Потом сам где-то там же завалился.

Я спросил Аню, о чем это он так стонет.

— Мы уезжаем, — спокойно сказала она, убирая со стола.

Я молча кивнул. Хотел сказать, что это я уже понял, но голос подвел. Проглотил сухой ком. Набрался сил и спросил:

— А как же институт?

Нелепый вопрос — тут же подумал, как это все нелепо!

— Переведусь. В Питере достаточно институтов, — уверенно ответила она, не гладя, унося от меня тарелку, к которой я не притронулся.

— Все бегут, — зачем-то сказал я, хотел, наверное, уколоть.

— Может, и бегут, а мы — уезжаем, к родственникам. Нас ждут, — твердо сказала она.


И вот я стою на платформе, уминая в кармане растущий ком оберточный бумаги, а мои розы уносит поезд. Торопливо убегает в перечеркиваемое косым снегом пространство. Совершенно бесшумно. Вскоре его нет. Есть только снег.

Тут же на соседний путь подошел другой…

Ребячески подождал, не случится ли маленькое чудо: из него выйдет она и скажет, что разыграла.

Пассажиры разбрелись. Чуда не произошло.

Пошел. Все равно куда.

Была толчея, как это часто на Балтийском. Цыгане предлагали что-то купить, что-то в целлофановых пакетах, быстро показывали, трясли, убирали, оглядывались, исчезали. В киосках сидели хитрые глазки. У телефонных аппаратов стояли; у троллейбусов сутолока, словно эвакуация. У игральных автоматов курили.

В подземном переходе было много идущих навстречу людей, которые прибавляли в шаге, когда прибавлял я. Помаргивала какая-то лампа. Тихонько играла гитара.

В этом коротком туннеле я так много и так стремительно передумал всего, что наружу вышел совершенно другим человеком. Или чуть иначе: вышел в уже совершенно другой мир. Мир-без-тебя. Без любви. Без всего того прошлого, которое так долго делилось надвое. Без надежды на что-то.

Нет, некоторое время я по инерции продолжал вести диалоги с твоим призраком, представлять себе, что ты могла бы сказать на то или это… Ждал писем. Напрасно. Собирался съездить в Питер, разобраться. Думал, немедленно подам на российское подданство, немедленно переведусь тоже, заживем. Пусть в грязной общаге, но вдвоем, как когда-то на дачке.

Но этого не случилось.

Я никуда не пошел.

Стрельнул, обкурился, расплакался, уткнувшись в подушку.

Вот и все.

Во мне что-то сломалось.

* * *

О нашем ребенке я узнал совершенно случайно, полгода спустя, от какой-то ее подруги, с которой Аня случайно оказалась в одном больничном отделении.

Теперь эта девушка здорова и розовощека, она бойко торгует на рынке.

Я там примерял брюки, за ширмой, и она мне, как бы между делом, толковала нечто о демографии и вырождении русской нации.

Черт побери! Я узнал о гибели нашего ребенка иносказательно, от торговки на рынке, сквозь занавеску, примеряя брюки! Я об этом узнал, когда рядом уже никого не было, на кого можно было бы накричать!


Можно кричать в пустоту, сколько угодно. Не видны края этой раны. Могу с головой погрузиться в колодец этой боли, биться головой о бойлер, спрыгнуть вместе с криком с башенки замка… Это ничего не изменит. Боль — это все, с чем ты меня оставила. Я могу забрасывать и забрасывать в топку уголь, но от этого легче не станет ни мне, ни теплее в замке. У этой боли нет и не будет предела. Эта рана не затянется, слышишь! Бесполезно. Бессмысленно. Как бессмысленно топить замок, как бессмысленно пытаться варить морской чай, опустив кипятильник в море. Все будет неизменно. Все останется там же. Где оно осталось семь лет назад. Даже десять лет назад…

Если б я знал тогда, когда мы гуляли по узеньким улочкам Таллина, к какой боли ты меня подводила… куда ты меня вела… Эти улицы будут хранить наши следы, улыбки, поцелуи, сколько бы туристов по ним ни прошло. Слишком поздно.

Она уехала, потому что ситуация в Эстонии сложилась не в пользу русских?

Нет, конечно, нет. Она уехала, потому что утратила веру в меня и в нашу любовь. Плюс, отчим-паникер. Минус — я.

Надобность в офицерах Советской армии отпала?

Нет, чепуха.

Ее нет со мной, потому что я не удержал ее… Ее нет со мной — так или иначе.

Я помог внести чемоданы. Я даже сидел с ними в купе.

И все. Ни строчки. Ее больше нет. В этом городе.

Без тебя. Как к этому привыкнуть?

К такому, наверное, привыкают, как к умершему. Ужиться с этим трудно. Поэтому, роясь в складках памяти, перебирая моменты прошлого, с тревогой понимаю, что не вспоминаю тебя, а изобретаю вновь, воссоздаю новою Анну из материала мыслимого — и пытаюсь создать тебя такой, какой бы ты могла стать, если бы ты не бросила меня ради какого-то Петербурга.


Да потому что этот город мертв, а я — жив!


И вообще… Одержимость Россией — особенно Петербургом — я никогда не понимал, и это, пожалуй, стало моей роковой ошибкой, потому что в конце концов этот город отъял тебя от меня.

Стена рухнула.

* * *

Нож. Мешок рвется. Уголь вываливается, как кишки. Отворяю топку. Черпаю, бросаю.

Не думать! Не вспоминать! Только бросай — и все.

Жизнь может быть такой простой, когда очищаешь ее от всего наносного.

Жгу уголь, выгребаю золу. Что еще надо?

Выхожу в подвал за очередным мешком. Пинаю чан. Наполняю золой. Вытаскиваю мешок. В сарай. Курю. Жажда. Жара. Мокрый хлеб жую с пресным рисом. Забрасываю уголь. Затворяю. Ставлю лопату. Выхожу. Пока прогорает, брожу по комнатам со свечкой. В поисках вчерашнего дня. Нахожу тут всякое. Всегда, когда нахожу что-то, ставлю на полку ближайшего шкафа или секретера, чтобы потом отнести к себе в бойлерную, но редко нахожу опять. Теряюсь в комнатах, никогда не удается вспомнить, в какой я только что был. Покурив, не сразу могу сообразить, в каком крыле нахожусь. Если заснул, то проснувшись вообще долго бреду в поисках выхода не только из комнаты, но даже из тряпок, в какие замотался во сне от холода. В сумраке пытаюсь нащупать выход, и если выхожу, опять же задаюсь вопросом — куда?


Бродить по замку я стал от скуки. Никакой цели у меня не было. Может быть, еще от паранойи. Я не мог долго находиться в одной комнате, потому что мне мерещилось всякое. Переходил из комнаты в комнату, выглядывал в окна. Натыкался на старые кальяны, трубки, обрезки травы, собирал листья, шелуху, сгребал в карман, шел дальше. За мной бежал кот, гонял мышей, ловил сквозняк, протяжно ныл в темноте, если перед ним захлопывалась дверь. Мне становилось невообразимо тоскливо. Я торопился его впустить, взять на руки и некоторое время говорил с ним. Садился в ближайшее кресло и сидел в полной темноте с котом на коленях. Кот мурлыкал. Я набивал трубку шелухой из кармана, курил и думал…

О чем?.. О чем я мог думать?

Ни о чем!

Я думал о том, что в замке время остановилось; снаружи оно непременно идет, может, даже летит, а тут оно не движется вообще.

Я думал об этом вчера, и на прошлой неделе, и даже в самом начале, весной, кажется, мне это пришло в голову.

Мысли уходят и возвращаются, как хронические заболевания, как дурацкие привычки…

Возможно, эти мысли не мои, а замка или кого-то, кто в нем прежде жил. След молитвы. Ведь старик тут постоянно молится в башне.

Может, он и сейчас молится. Всем сказал, что уехал в Россию. Как бы не так. Сидит в башне, молится тихонько.

Сходить проверить? Лучше не надо.

Надо бы что-то сделать. Не только уголь в топку кидать да золу выгребать, но и письмо чиркнуть.

Я думал об этом тоже. О матери. Я думал об этом вчера. Думал, что надо ей написать, и не писал с тех пор, как пришел старик и сказал, что надо попробовать топить замок; уже тогда я подумал, что не надо ей больше вранья писать. Хватит! И не писал совсем…

Снова думал о том, что не случайно я тут, совсем не случайно, с косяком в руке, у окна, посреди плесенью проеденной залы. Все это по заслугам… Думы и скребущие по сердцу звуки Bildeschreibung.[52] Так надо; так должно быть. За буквой А следует Б; за первой стопкой вторая, за второй третья, и так далее… после Лиллекюла — Тонди, за Тонди — Ярве, после Ярве — Рахумяэ, потом Нымме, Хийу, Кивимяэ и Пяэскюла[53] — иная последовательность возможна только в обратном направлении, изменить в этой цепи что-либо нельзя! У каждой причины свое следствие. Железный закон жизни. Другого поворота и быть не могло. Разве что хуже… могло быть что-то вроде Blutvergiftung…[54] То есть сойти в Рахумяэ…[55]

Я даже счастлив, что я тут; научился радоваться рису, дешевому паштету и хлебу. Есть чай? Великолепно! Трава — что еще надо? Целых два диска Einsturzende Neubauten, пять дисков Stranglers; в библиотеке есть Mort a credit и Tropic of cancer.[56] Зачем мне ехать в Америку или Париж? У меня все есть, я жив, ни в чем не нуждаюсь.

Я даже тебе благодарен, что ты меня бросила, Анна… и тебе, ублюдочный мир. Я бегал от тебя, а ты ловил. Я прикидывался кем-то другим, а ты делал вид, что мне веришь. Затравленный, волок мои избитые ноги, спал под забором, любил на ходу, плыл говном в проруби, летел письмами, открытками со стишками, пробирался крысиной стаей, пока не оказался в этом замке, замурованным намертво, чтобы понять простую вещь: жизнь — этап; мир — зола. Это не только замок и книги в библиотеке, не только все религии гончарного человечества с их глиняными богами, но и подвал, неубывающие тонны угля, вечные кубометры воды в трубах, и самое главное, мир — это мешки золы, которые я выношу из замка. То, что остается после сгорания; то, из чего он лепится.

Теперь это очевидно.

Но столько сил ты отнял, прежде чем открыться!.. столько впустую сплавленного времени… столько никчемных личностей запускали мне в душу языки и пальцы… было тесно, как в тамбуре, и того тесней! Мир сжимался до удавки на шее, до гроба, до багажника BMW; поднимался Вавилонской башней на кроваво-костном фундаменте; потешался, играл со мной, как кошка с мышкой, соблазнял шлюхами и деньгами, ловил сетями и огоньками ночных городов, заманивал в свои коконы и капканы, колол иглами в подъездах, драл в туалетах, окунал в прорубь, рубил правдой с плеча, гнал, бил, пинал, испытывал на прочность… отнял все — меня у себя отнял — оставив взамен портрет непохожего человека, уголь и бойлер… и я успокоился… внутренний жар, лихорадка, гнев улеглись, будто на моих часах отвалилась суетливая секундная стрелка, которая раздражала глаз, напоминая, что время идет, и время встало, я — умер. Не сразу… по частям, по этапам, на какие разбита жизнь каждого, и в каждом отрезке что-нибудь да отмерло от меня. Там плыли фантомы, мелькали бесы, Хануман да Горе-Злосчастье в придачу, Директорат, рвань да ворье — ох и тесно там было! И каждый что-то принес с собой… С миру по нитке — терновый венок… Доля горькая, камень глупости, игла бессмертия, фунт лиха да пуд соли — вот и вся сказка. А то, что осталось на закусь, это хуже смерти: просто видимость жизни, физическое отбывание срока в выгребной яме отбросов, лузеров, аутсайдеров.

Я думал об этом на прошлой неделе, думал позавчера, вчера, сегодня с утра и весь день… А вот сейчас говорю: к черту! К черту! Забить трубку и на все остальное!.. Взращивать в себе безразличие и не усложнять жизнь! Не искать в жизни цели — в ней нет ничего. Уголь — и ничего больше. Все остальное — зола. И моя маленькая убогая жизнь тут ни при чем. Если меня вскрыть, как мешок, в топку бросить нечего будет; этим никого теперь не согреешь; потому что я выгорел весь изнутри; если что там и осталось на дне, это все так — зола.

Загрузка...