После сильной качки по воле весенних капризов Канала пароход лишь в нескольких узлах от порта успокоился и прошел между дамбами Дьеппа под тихий плеск, которым усмиренные воды гавани принимают суда из открытого моря. Для Оскара Уайльда, стоявшего на верхней палубе, этот легкий плеск был точно прикосновение дружеской руки. Он изо всех сил втягивал в себя чудесный воздух свободы и вдруг задержал дыхание, почувствовав где-то на дне его запах просмоленных веревок. Но то были всего лишь канаты, которые накинули на борт парохода. Роберт Росс вышел из каюты, держа на руке пальто. Он подал пальто Оскару, силой заставил надеть («В мае не бывает жарко») и побежал собирать чемоданы.
Через час их вещи выносили из дрожек. Увидев название гостиницы «Отель Сандвич», Уайльд рассмеялся:
— Наверно, Диккенс только по рассеянности забыл вставить его в какой-нибудь роман.
Минуту спустя у конторки портье он записывал свою фамилию в книгу. Маленький Робби стал на цыпочки и, глянув через его плечо, с удивлением прочитал: Себастьян Мельмот.
— Да, дорогой мой,— сказал Оскар.— Это будет самое подходящее имя. «Мельмот Скиталец», помнишь? «Une grande création satanique du réverend Maturin»[27] как говорит Бодлер, Мэтьюрин, друг Гете, Байрона, Вальтера Скотта, был двоюродным дедушкой моей матери. Садясь писать, он наклеивал на лоб облатку. «Себастьян Мельмот»— хорошо звучит. Святой Себастьян был красив. До того как белое его тело искололи стрелами, он ходил в пурпуре и золоте, как офицер императорской гвардии. Он жил на Палатине. Как я. И я жил на Палатине.
Впрочем, имя «Себастьян» застряло в его памяти еще и по другой причине. Выйдя из тюрьмы, Оскар отправился в Бромптонский монастырь, чтобы побеседовать с отцом Себастьяном Бауденом. Он хотел тут же перейти в католичество и принять новое вероисповедание из рук этого набожного старца. Но отца Баудена в монастыре не оказалось. Уайльда попросили пройти к приору. Он сказал, что еще вернется, и больше туда не являлся. Второй раз в жизни Уайльд подошел к порогу католической церкви и второй раз не переступил его.
Дьепп охотно посещали парижские литераторы, но, узнав, что туда приехал Уайльд, несколько из них сразу сбежало, зато нахлынула целая орава молодых поэтов. Оскар роскошно угостил их в «Кафе де Трибюно». Но они вели себя так шумно, что супрефект предупредил Уайльда: он не допустит новых «оргий», как он выразился. В этих словах чувствовался слог английских туристов, не желавших жить с Уайльдом под тем же клочком неба.
Росс обыскал все окрестности и наконец в крохотном Берневале снял две самые лучшие комнаты в «Отель де ля Пляж». Это была единственная гостиница в селении.
Входя в приготовленные для него комнаты, Уайльд понял, по какой причине Роберт накануне не появлялся в Дьеппе. В просторном кабинете, куда лилось солнце из трех больших окон, стоял, кроме обычной мебели, шкафчик с книгами.
Неожиданная радость. Флобер, Стивенсон, Бодлер, Метерлинк, Дюма, Ките, Марлоу, Чаттертон, Кольридж, Анатоль Франс, Готье, Данте, Гете. Он взглядом перебирал эти имена, будто струны. От них исходили звуки его любимых ритмов, изливались образы творческих грез, которым довольно шелеста переворачиваемых страниц, чтобы в них кипела неустанная жизнь. Он мог опять сам себе определять каждый свой день, заполнять каждый час. Он мог себе сказать: «Завтра на заре я выйду с мрачным Пафнутием на поиски Тайс, а под вечер послушаю песнь, которою Саламбо встречает восходящую луну». В течение долгих, пустых дней он разрешит отчаянию Бодлера обитать в своем сердце, еще хранящем отпечаток собственного отчаяния, и с мощным потоком поэзии Гете выплывет к какой-нибудь новой звезде радости. Для Оскара, изголодавшегося в тюремной пустыне, вид этого книжного шкафчика был как запах оазиса. Когда он пожимал руку Росса, она была влажной — Росс только что побрызгал водою цветы у готической статуэтки богоматери, которую он поставил в углу комнаты.
Сразу после завтрака Росс уехал и Оскар остался один. Надвинулись тучи, разразился сильный ливень. Когда небо прояснилось, уже наступали сумерки. Гроза длилась несколько часов, но Оскару она показалась единым страшным мгновеньем. Переход от затхлой камеры и тюремной неподвижности к бескрайним морским просторам, к молниям и громам, к раскованности вольного существования был чересчур резким: отходя от потемневшего окна, Оскар почувствовал такое сильное головокружение, что еле добрался до кресла. В дверь постучались. На пороге стоял человек в пальто, с которого текла вода, и в покрытых грязью ботинках. Он не решался войти в комнату и издали протягивал письмо.
Бози наконец откликнулся. Как обычно, письмо его состояло из оскорблении и угроз. Оскар положил письмо на ночной столик. Выйти попросить света не было сил. Стало совершенно темно. Мир за окнами сгустился в непроницаемый вал мрака. Это было чуть ли не страшнее тюрьмы. В гостинице царила полная тишина, не ощущалось ни малейшего признака жизни. Слышен был только гул нарастающего прилива. Мысль, прикованная к этим шумным и все более близким волнам,, к этой единственной реальности, словно сама начинала качаться, вовлекая все его существо в свое кружение, и уже нельзя было подавить чувство, будто темная эта комната — затерянная в море лодка; руки, тщетно ища весел, соскользнули не по ручкам кресла, а по борту внезапно накренившейся лодки, и тут что-то окончательно надломилось и унеслось среди шумящей бури.
Хозяин гостиницы, г-н Боннэ, войдя с зажженной лампой, увидел, что Оскар лежит на полу без чувств. Он позвал слугу, и вдвоем они перенесли Оскара на кровать. Тут он открыл глаза. Потом сказал, что хотел бы уснуть.
«В эту ночь я не мог спать,— писал он утром Россу.— Возмутительное письмо Альфреда было в моей комнате, я, не подумав, перечитал его второй раз и оставил у кровати. Мне снилась мать, она меня предупреждала, тревожилась за меня, Я уже знаю — всякий раз, когда я в опасности, она так или иначе является меня предостеречь. Теперь я испытываю подлинный страх перед этим несчастным, неблагодарным юношей, перед его лишенным воображения эгоизмом, перед этим полнейшим отсутствием всякой восприимчивости к тому, что есть в других доброго, милосердного или что стремится быть таковым. Я боюсь его как дурного влияния. Быть с ним означало бы вернуться в ад, из которого я уже вырвался, в чем я уверен. Надеюсь, что больше никогда его не увижу»».
Завтрак принесли в комнату. Он сразу отложил письмо и, поев, сам отнес поднос с посудой. День стал невольно заполняться множеством мелких действий: Оскар вытирал пыль, собирал с полу крошки, приводил в порядок книги и бумаги. Во всем этом он не чувствовал себя самим собою, и ему казалось, что мир переменился, стал от него более далеким, менее понятным, а главное, менее реальным. С отъездом Росса исчезло чувство, что все ныне происходящее находится в связи с прошедшим.
Оскар просто еще не уловил ритма этого нового одиночества.
Когда надо было выйти из гостиницы, пришлось преодолеть некоторую робость. За порогом расстилался край тучных лугов и островков леса. У рыбачьих хижин мужчины курили трубки, а женщины чинили сети. Оскар приветствовал их улыбкой, кивком головы в баскском берете. К полудню у него уже было несколько знакомых, детишки уходили от него с пригоршнями медяков.
«Чувствую, что Берневаль будет моим домом,— продолжал он начатое письмо.— Ведь удивительно, что привез меня сюда белый конь родом из этих мест, который знал дорогу и спешил проведать отца и мать, оба они в почтенном возрасте. Удивительно и другое: я откуда-то знал, что Берневаль существует и что он приготовлен для меня».
За обедом он познакомился с пожилым господином, приехавшим на два дня и снимавшим номер в этой гостинице уже в течение двух лет. По-видимому, у него не было иных занятий, кроме того, чтобы есть да греться на солнце. Он жаловался на отсутствие театра. Месье Боннэ, подавая омлет, заметил, что театр ему вовсе не нужен, поскольку он ложится спать в восемь часов. Рантье стал возражать: потому, мол, он и ложится в восемь, что нет театра. Спорили они довольно долго, обмениваясь почти ритуальными фразами,— подобный разговор повторялся уже неоднократно. Господин под конец согласился, что Берневаль — самое подходящее место для человека на земле. Г-жа Боннэ выразила убеждение, что мистер Мельмот проведет здесь свою жизнь.
Следующий день был воскресеньем. Когда слуга вошел в комнату Уайльда и распахнул окно, вместе с солнечным светом хлынул колокольный звон. Notre Dame de Liesse — Святая Дева Радости созывала на богослужение. Уайльд собрался только в десятом часу. Церквушка, размерами не больше студенческой комнаты в Оксфорде, была полна. Какой-то человек уступил Уайльду свое место на скамье. После службы оба вышли вместе. Это был богатый крестьянин, он тут же рассказал о своей печали — он бездетен и совершенно одинок посреди своего богатства. Оскар посоветовал усыновить сирот. Можно взять двух мальчиков и одну девочку, так будет лучше всего. Бретонец уже не раз думал об этом, но его удерживало опасение— ведь дети вначале хорошие, а потом портятся.
— Все потом портятся,— сказал Уайльд.
— Надо бы мне еще потолковать с приходским священником. Видите ли, сударь, у моего отца был удар. Сидели мы с ним и разговаривали. Вдруг он упал. Я взял его на спину и отнес в постель. Там, на кровати, он умер. Но при нем был я, вы понимаете, сын.
В понедельник он продолжал письмо Россу: «9 часов
30 минут. Море и небо — опаловые, ни едииого рисунка не плывет по их просторам, только медленно двигается рыбачья лодка и тянет за собою ветер. Иду купаться».
Тот, кто увидел бы Оскара на берегу, мог бы подумать, что тюремные годы были попросту периодом лечения, убавившего тяжесть тучного, неповоротливого тела. Стройность, крепость мышц придавали моложавый вид. Лишь в волосах белело несколько седых прядей, будто нити тюремной паутины. Но он еще чувствовал крайнее изнеможение. Не было сил ни для какой работы, обычное письмо требовало больших усилий. В последние месяцы, когда Уайльд писал то, что позже названо «Ое Р г о ^ п с П б », о н витал на таких высотах, что ныне, на уровне моря и спокойной чистоты его далей, он испытывал как бы опьянение.
’ Рэдингская тюрьма все еще занимала его мысли. У него было там много друзей — одни уже освободились и приехали его навестить, другие остались. Он посылал им деньги, памятные подарки. В «Дейли кроникл» от 28 мая, менее чем через десять дней после освобождения, он поместил статью об истязаниях детей в тюрьмах и об увольнении надзирателя Мартина за то, что тот дал голодным мальчикам несколько сухарей.
Вскоре разнесся слух о том, кто проживает в Берне вале под именем Себастьяна Мельмота. Первыми совершили паломничество поэты с Монмартра, за полдня они уничтожили все запасы вин, грогов и абсента в «Отель де ля Пляж» и отправились в Дьепп, где Уайльд дал им прощальный обед в «Кафе де Трибюно»,— новее огорчение для супрефекта. Приехал Андре Жид пожать руку друга, руку с красными пальцами и потрескавшейся кожей. Представители нескольких крупных парижских газет предлагали немалые суммы за постоянный фельетон. Явился директор театра с просьбой сочинить новую пьесу. Каждый возвращался с горстью парадоксов, историй, афоризмов и убеждением, что беседовал с человеком, находящимся на пути от одной вершины к другой.
Бози изменил тон своих писем. Он снова был чувствителен и сердечен, а если вскипал гневом, это ведь указывало на силу его привязанности — он возмущался всем, что их разделило. Уайльд писал ему каждый день. «Не думай, что я тебя не люблю. Бесспорно, я люблю тебя больше, чем когда-либо. Однако из нашей жизни неотвратимой силой исключена всякая возможность встречи. Осталось нам лишь сознание, что мы любим друг друга, и я все дни думаю о тебе и знаю, что ты поэт, и это делает тебя вдвойне для меня дорогим и чудесным».
В середине июня они начали думать о свидании. Дуглас был в Париже и приглашал к себе. Оскар не хотел пока появляться в Париже, не хватало смелости. «Приедешь ко мне в субботу, но не под своим именем. Ты представишься здесь как «Шевалье Флер де Лис» или «Жонкиль дю Валлон» («Нарцисс Долины»). Со следующей почтой он отправил письмо, в котором писал, что надо что-то решить, в таких делах не должно быть долгих колебаний: Бози примет имя «Жонкиль дю Валлон». Когда Бози уже готов был ехать, от Оскара пришла телеграмма, чтобы он в Берневале не появлялся. Одновременно Росс получил открытку: «А. Д. здесь нет, и никогда не было речи о том, чтобы он сюда приехал».
Причиною внезапного отступления было письмо, в котором адвокат жены Уайльда таинственно намекал на какие-то «сведения от частных лиц». Оскар проникся убеждением, что окружен шпионами, что у Куинсбер ри есть в окрестностях Берневаля свои люди, которые следят за ним, докладывают о каждом письме, заглядывают в окна; он был уверен, что в любой день может появиться маркиз и устроить скандал, он боялся, что его выгонят из гостиницы. Сплетни французских газетчиков приводили его в отчаяние. Писали, будто он был на скачках в Лондоне в обществе Дугласа. Деньги из Лондона не пришли: видимо, его лишили ренты.
Средств для существования у Уайльда не было. После выхода из тюрьмы ему преподнесли около 800 фунтов, собранных друзьями в складчину. Этого вполне могло хватить до того времени, когда он снова мог бы явиться с новыми произведениями. Но он уже не был человеком, способным заключать союз с будущим. И он принял помощь жены. Констанция назначила ему из собственного капитала сто пятьдесят фунтов годового дохода. Она, однако, поставила условие, чтобы он не встречался с Дугласом. Было также высказано предположение, что она вернется к нему вместе с сыновьями после испытательного годового срока.
Между тем Бози слал телеграммы по нескольку раз ; в день. В Берневале телеграфного аппарата не было, телеграммы доставляли из Дьеппа, за каждую приходи лось платить несколько франков. Уайльд пытался его успокоить: «Мы должны переписываться лишь о том, что мы любим,— о поэзии и о превращении идей в образы, что является историческим постижением искусства. Я думаю о тебе непрестанно и люблю тебя непрестанно, однако нас разделяют бездны безлунной ночи: мы не в силах преодолеть их, не подвергаясь отвратительным, недостойным упоминания опасностям. Впоследствии, когда переполох в Англии стихнет, когда будет возможно сохранять тайну и когда свет предпочтет молчать, мы сможем увидеться, но теперь, сам понимаешь, это невозможно. Поезжай куда-нибудь, где ты сможешь играть в гольф и вернуть себе прежний цвет лица, свои лилии и розы...»
Бози перестал писать. Оскар опять начал думать, что проведет в Берневале остаток жизни. В конце июня он отпраздновал юбилей королевы Виктории угощением для детей. За столом сидело десятка полтора мальчиков, он угощал их смородиной, кремом, шоколадом, абрикосами, перед каждым стояла рюмка с гренадином. Посреди стола сиял глазурью большой торт, окруженный венком красных роз. На память были детям подарены рожки и аккордеоны. Дети пели «Марсельезу» и «God save the Queen», кричали «виват» в честь королевы и господина Мельмота. Глядя на их темноволосые головы, Уайльд думал о своих мальчиках, судьба которых была ему неизвестна.
И они также ничего не знали об отце. На дом свалилось непонятное несчастье, отец куда-то исчез, а мать с ними убежала. «Что стало с нашими игрушками?» — спрашивали они. Только через много лет младшему сыну, Вивиану, случайно попал в руки каталог аукциона на Тайт-стрит, и он там прочитал: «Большое количество игрушек — 30 шиллингов». Однако никто не хотел ему сказать, что стало с отцом. Молчал и старший брат, Сирил, а он-то знал. Ему удалось прочитать газеты с отчетами о процессе. С тех пор мальчик замкнулся в себе, и никто не видел улыбки на его лице.
Они с матерью путешествовали по Европе. Побывали в Швейцарии, в Италии, посещали школу в Германии, Вивиан какое-то время провел у иезуитов в Монте-Карло. Они сменили фамилию — теперь она была «Голланд» — и трепетали от страха, что кто-нибудь может узнать их происхожАение. В конце концов отец стал легендарной фигурой — для одного сына страшной, для другого таинственной.
Он же тем временем обдумывал, когда и как вернуться в жизнь. Был у него единственный и самый прекрасный путь — творческое слово. Не для того ли судьба, воплотившись в тщедушной фигурке Росса, забросила его на бретонский этот берег? Он думал о том, сколь многие поэты, писатели, мыслители, удалившись от мира, замыкались в каком-нибудь тихом уголке земли и затем прославляли его обаянием своего имени. Он мечтал о маленьком домике с белеными стенами, с балками у потолка, как в старых английских фермах XVI века, и в конце концов снял себе шале Буржа, нечто вроде виллы в нескольких стах метрах от гостиницы. В своем полном учености воображении он сравнивал это шале с виллой, которую описывает в письмах Плиний. Тут тоже были комнаты для кабинета и столовой, да три других — чтобы устроить спальни для разных времен года; с большого балкона видны были опаловые просторы моря, и в особенно ясные дни на горизонте белели берега Англии, а через слуховое окошко можно было увидеть верхушки церквей Брайтона.
Сидя на балконе в кресле-качалке и вглядываясь в красноватый свет под прикрытыми веками, Оскар выпевал про себя удивительную мелодию «Баллады». Постепенно складывались крепкие и строгие стихи, возникали строфы настолько простые, что человек этот, который в простоте никогда не находил совершенства, воспринимал их в полном отчаянии. Он пытался сопротивляться этим словам без блеска, этому корявому ритму, он отбивался от этой серой ткани всеми нитями золота и пурпура, какие только мог сыскать в своем вымуштрованном воображении. Но стоило перестать бороться, стоило чуть ослабеть давлению прежних творческих навыков, как из-под слоя мишуры пробивался чистый голос сердца. И тотчас возникали в уме картины, еще не обретшие форму. Сплошная ограда тюремного двора, сумерки камеры, стон наручников, беспечный шаг осужденного, бурление крови при мысли о его тайне, ночь перед казнью, последний танец висельника у столба — все предметы, поступки, слова, мысли, каждая минута памятных июньских дней прошлого года, каждая минута в своей глубочайшей, важнейшей сути — весь тот мир страха и сострадания мог жить только в самом простом слове. Случалось, что Оскар Уайльд, который считал себя всемогущим владыкою языка, готов был выпрашивать, как нищий, несколько обычных слов.
В конце концов рукопись эта его извела. Он уже не чувствовал ритма поэзии в толчее поправок и помарок. Отправив ее издателю, чтобы перепечатали на машинке, он в тот же день выехал в Руан на встречу с Дугласом.
Бози ждал на вокзале. Оскар выбежал к нему с громким криком. Взявшись под руки, бродили они по городу, заходили в кафе, нанимали дрожки, потом опять шли пешком и, наконец, устав от разговоров, воспоминаний и августовского солнца, вечером расположились в «Отель де ла Пост», где Дуглас накануне снял комнаты. Через два дня они разъехались: Бози в Экс-ле-Бэн — провести несколько недель с матерью и сестрой, Оскар в Берневаль — дожидаться его возвращения.
Казалось, будто некое волшебство изменило шале Буржа. На террасе слишком припекало солнце, а по вечерам от двери с террасы в кабинет дул холодный сквозняк. Скрип половиц, шорохи и потрескиванье мебели в ночные часы раздражали, напоминая о тоскливом одиночестве. С трудом можно было дождаться завтрака, старый Луи стал нерадив, г-н Боннэ брюзжал и надоедал. «Все человеческие несчастья происходят оттого, что люди не умеют спокойно сидеть дома»,— сказал мудрец. Но Оскар мудрецом не был. Он начал каждый день ездить в Дьепп, подолгу сидел в швейцарском кафе, наконец опять сбежал в Руан и стал умолять, чтобы Бози там его навестил.
«Му own darling boy,— писал он Дугласу,— все на меня злятся за то, что я опять возвращаюсь к тебе, но они не понимают... Чувствую, что, если могу еще мечтать об истинных произведениях искусства, я мог бы их создавать только рядом с тобой. Прежде было не так, но теперь все переменилось, и ты можешь возродить во мне энергию и ощущение радостной силы, необходимые для всякого искусства. Верни меня к жизни, и тогда дружба наша получит в глазах мира иное значение... И тогда, тогда бесценный мой, я снова буду Королем жизни!»
Во второй половине сентября Дуглас приехал в Руан и увез Оскара в Неаполь. В пути он все время обращался за мелкими суммами: на оплату счета в ресторане, на багаж, на папиросы. Можно было предполагать, что в каком-нибудь итальянском банке у него лежат деньги. Впрочем, стоило ли об этом тревожиться. Уайльд был тронут до слез, когда увидел на Виа-Партенопе движущиеся в бесконечность фонари экипажей, когда смешался с толпой, утонул в упоительной сумятице неаполитанских улиц. Они остановились в «Отель Руаяль» на Пьяц ца-дель-Муничипио, где у молодого лорда был открытый кредит.
Через две недели они переехали на виллу Джудиче в Позилиппо. Шли дни беспредельного счастья, заканчиваясь к вечеру пурпурным великолепием солнца, тонувшего в море за холмами Искии. Оба желали только покоя, газетчиков спроваживали. Оскар вернулся к своей «Балладе», Альфред писал цикл сонетов «Город души».
Бегство Уайльда встревожило друзей в Лондоне. Росс был огорчен до глубины души. Столько сердечной доброты, преданности, бескорыстных услуг и внимания с его стороны, и как быстро все оказалось тщетным! Оскар оправдывался психологической необходимостью. Мир вынудил его к этому. Он не может жить без атмосферы любви. Он должен кого-то любить и чувствовать себя любимым, независимо от цены, которую ему придется заплатить. Он знает: то, что он сделал, гибельно, но так было надо. Оба они не видят иной возможности жить. Ему придется еще не раз изведать горе, но что с того, раз он любит Альфреда. Любит, быть может, именно потому, что тот разрушил его жизнь. Ведь последний месяц в Берневале он чувствовал себя настолько одиноким, что думал о самоубийстве. Мир закрывает перед ним все двери, лишь врата любви открыты.
Все это не предотвратило бури. От жены пришло письмо с угрозами. Можно было ожидать, что она начнет бракоразводный процесс. Новый скандал, новое разбирательство с допросами тех же свидетелей, под вопли всей прессы привели бы к окончательной гибели, уничтожили бы те слабые завязи будущего, которые понемногу росли. Кончилось тем, что прекратили выплату Уайльду ренты.
«Баллада Рэдингской тюрьмы» была готова, хотя еще шли споры с Россом о прилагательных,— на нее возлагались большие надежды. Английское издание должно принести пятьсот футов, второе, американское, еще столько же; перед тем как появиться отдельной книжкой, поэму, возможно, напечатают две крупные газеты. Все лопнуло, ни одна газета не хотела принять эти стихи, даже без подписи,— напрасно Уайльд сбавлял цену до пределов, дозволявшихся самолюбием. Остался один издатель: Леонард Смитерс, специальностью которого были нецензурные книги, всяческие непристойности, продававшиеся «из-под прилавка». Жизнь делала грозное напоминание — будущее, возможно, уже не пойдет дальше дворов, лестниц и прихожих.
— Вот Оскар Уайльд в издании за два пенса! — кричал Бози в минуты крайнего возбуждения.
Было заметно, что он чувствует себя обманутым. Ведь он верил, что Уайльд опять создаст ему чудесную и беззаботную жизнь. Свалившаяся на них внезапно нужда была воспринята просто как предательство, и когда пришел вызов в суд за неоплаченный счет прачке, он кинулся на Оскара с кулаками, обзывая его лен
тяем, бездельником, дармоедом. В конце концов леди
Куинсберри прислала двести фунтов с требованием, чтобы Бози. немедленно оставил Уайльда, если хочет получать помощь из дому. В тот же день он уложил чемоданы и уехал, оставив Оскару немного денег и множество долгов. Поздним вечером Уайльд сбежал из виллы и спрятался от кредиторов в меблированной комнате на улице Санта-Лючия. Как с^м он позже сказал, у него «не было смелости взглянуть в лицо своей души».
Однажды он неожиданно очутился на пристани Им маколателла-Веккья, когда там раздавались звонки отходившего небольшого парохода. Уайльд сел на него, не спрашивая о направлении.
Неаполь постепенно удалялся, разворачивая всю свою дугу от торгового порта и до Позилиппо, голос большого города звучал все глуше, точно рассыпаясь пылью и смешиваясь с золотою дымкой солнечных лучей, лившихся на купола храмов и на белые фасады домов. Полуостров Сорренто вдавался в море волною своих лесистых возвышенностей, пароходик обогнул Вико-Эквензе, и вот над скалами зацвел край апельсинов, тутовых ягод, алоэ, фиг, гранатов, оливок. Сады подымались и опускались террасами, безлистные ветви винограда оплетали сквозистые перголы, небольшие домики белели в тишине и покое, всюду были какой-нибудь уступ холма или выемка в неровной, низкой ограде, на которые можно опереться, какой-нибудь камень на солнце или в тени, на который можно присесть, а вдоль берега тянулась длинная полоса карликовых сосен. Всюду было место, где можно жить, жить в счастье и покое до конца дней своих, жить с книгой, с лодкой, с мечтой.
Пароход причалил в Сорренто. Несколько мальчиков пры,гнули из барки в море. Вода на миг замутилась, будтр от радужной мыльной пены, потом снова обрела прежнюю идеальную прозрачность. От движений рук и ног ныряющих мальчиков вспыхивали искры и загорались странные огоньки, которые струились сверкающей полосой до желтого дна. Оскар бросил несколько медяков. Они пошли ко дну, кружась и отсвечивая, как лепестки розы на ветру.
За Сорренто берег опустел, и пароход повернул на запад. Весь Капри был на виду, от Пунта-дель-Арчера до Пунта-дель-Капо, лотом остров стал умаляться, сужаться, пока не осталось от него лишь немного скал да зелени — кусок берега на таком расстоянии, что слышен был запах смолы и крики женщин, отвязывающих лодки.
Баулы, чемоданы, тюки сносили на лодки, перевозившие пассажиров на сушу. Женщины брали их из рук гребцов, клали на голову и поднимались в гору как шеренга кариатид, позолоченных льющимися с запада лучами. Ничего другого не оставалось, как сойти вместе с прочими. Простое это дело было не менее трудным, чем взвалить себе на плечи земной шар.
Снизу, от воды, донесся голос, напоминавший стон: — Signore, per l аmore di Dio!
Старый рыбак махал шляпой и умолял своими светлыми, ясными глазами. Оскар сбежал по сходням и вскочил в его лодку.
Наверх, в город, повезли его дрожки. Ехали отлогим серпантином, вдоль лимонных садов и прикрытых соломенными матами виноградников, и остановились у отеля «Пагано», где как раз зажигали лампу над входом. В зале ресторана столы уже были накрыты к обеду. Оскар сел за маленький столик недалеко от двери. После третьего звонка вошло несколько мужчин. Один из них, увидев одинокого посетителя, с минуту смотрел на него, потом шепотом что-то сказал товарищам. Под давлением пяти или шести пар глаз Оскар склонился над белой, чистой скатертью, на которой не нашлось ни крошки, чтобы дать занятие беспомощным его рукам.
Он поднял голову, когда услышал, что синьор Пагано весьма учтиво что-то говорит ему, выписывая круги и завитушки странного, непонятного красноречия. Но оно только сперва показалось непонятным. Уайльд не перебивал, как бы поглощенный желанием узнать, насколько красноречие итальянца отличается в этих делах от скудной изобретательности лондонских хозяев гостиниц. Пагано говорил как человек латинской цивилизации, как потомок великой нации, омытой от всякой пошлости волнами тысячелетних приливов и отливов человеческой мысли. В его искусных оборотах вмещалось столько презрения к британским варварам, что Уайльд, вставая из-за стола, подал ему руку и невольно произнес:
— Grazie, signore.
Заходить в рестораны он уже не пробовал. Углубившись в улочки итальянского города, купил по дороге немного колбасы, сыру, хлеба, бутылку вина и, идя по направлению отдаленного шума, вышел к морю в том месте, где оно неутомимо обтачивает скалы Фаральони Ночь была очень теплая. Когда Оскар запрокинул голову для последнего глотка вина, он увидел кончик луны» выглядывавшей из-за Монте-Тиберио.
«В обществе таком, каким мы его создали, для меня не будет места, но у природы, чьи ласковые дожди льются равно на правых и на виноватых, найдутся расщелины в скалах, где я смогу укрыться, и потаенные долины, где я смогу выплакаться в тишине и без помех. Она зажжет звезды на сводах ночи, чтобы я не заблудился во мраке, и пошлет ветер развеять следы моих шагов, чтобы никто меня не нашел; она омоет меня в своих обильных водах и исцелит горьким зельем».
Оскар без конца повторял эти фразы, упиваясь ил ритмом. Радостно и тревожно было при мысли, что так буквально осуществилось то, о чем он писал в своем тюремном послании. Он снял шляпу, чтобы ветер, увлажненный росою разбивающихся волн, продувал его волосы. Лежа на камнях, он не чувствовал ни их твердости, ни тяжести тела, которое стало легким в объятиях жаркой, невысказанной надежды. Между ним и миром все порвано, и отныне все, что может с ним случиться, будет происходить на какой-нибудь далекой, необитаемой звезде. Столько есть звезд, которыми можно, завладеть, дав им имя, дав им душу, дав им слово. Он почувствовал, что близок к великому прозрению, к ослепительному откровению, в котором заключит всего себя, объяснит всю красоту мира,— и, воспрянув из глубин своего бессилия, он простерся ниц, подобно белой странице, готовой принять тот текст, -который угодно будет начертать перстам господним.
Заря рассеяла благодать ночи. Оскар встал, окоченевший, дрожа от холодной сырости,— лицо было опухшее, под глазами синяки. Он возвратился в Неаполь и оттуда, нигде не задерживаясь, поехал в Париж.
Отель «Марсолье» на улице с тем же названием, спрятанный позади Французского банка, в первые ночи лишал его сна. Воображение, занятое подсчетами своей нищеты, угадывало за соседними стенами, за видневшимися напротив зарешеченными окнами шелест банкнот, звон металла и таинственную дремоту золотых слитков, лежащих где-то в глубоких подвалах. Слепые очи матовых стекол в нижних этажах задевали Оскара как личное оскорбление. Это было в стиле Дугласа, который писал: «Ты напоминаешь мне, что я обязался покрыть расходы в пятьсот фунтов на процесс против моего отца. Не спорю, это долг чести, но, так как большинство джентльменов не платит долгов чести, ты не вправе сетовать на меня за то, что согласуется с общепринятыми обычаями».
Итак, оставалось лишь брать взаймы да попрошайничать у друзей. Долги были делом достаточно обычным, к ним он привык со студенческих лет, но тогда он занимал в счет открытого будущего — ни у кого не хватало духу из-за десятка-другого фунтов выбросить на улицу приятного, многообещающего юношу. Теперь же сорокалетний, седоватый мужчина, который вечером проходил крадучись мимо гостиничной конторы, оставляя за собою запах абсента, не внушал доверия. На улице Марсолье г-ну Себастьяну Мельмоту сказали, чтобы он не возвращался, пока не принесет деньги. Через несколько дней пришел от его имени г-н Дюпуарье, хозяин «Отель д’Альзас» на улице Изящных Искусств, уплатил по просроченным счетам и забрал вещи своего постояльца.
Дюпуарье нашел Оскара просто на улице. Он знавал писателя еще во времена славы: в нескольких отелях и кафе, где он когда-то служил, ему не раз случалось восхищаться этим изысканным, учтивым джентльменом. Он был счастлив, что может предложить Уайльду приют под своим кровом. В его пятиэтажной гостинице нашлись две комнаты первого этажа: небольшая гостиная и еще меньшая спальня, оклеенные желтоватыми обоями с нелепым рисунком, обставленные мебелью под красное дерево. Гордостью г-на Дюпуарье были стоявшие на камине позолоченные часы с маленькими мраморными колоннами и орлом императора, накрытые стеклянным колпаком и уже много лет не замечавшие течения времени.
13 февраля 1898 года появилась наконец «Баллада Рэдингской тюрьмы». Тридцать экземпляров на японской бумаге, по одной гинее, и восемьсот экземпляров на голландской бумаге «Ван Гельдер», по полкроны,— без названия и адреса издательства. Автор подписался «С.З.З.». Через десять дней вышло второе издание с некоторыми изменениями в тексте — тысяча экземпляров. Третье, в начале марта, было предназначено для библиофилов. Девяносто девять экземпляров, рукою самого издателя пронумерованных красными чернилами и подписанных автором. Переплет был из красного холста, в правом его углу тисненный золотом рисунок Карла Рикетса: из сердца растет роза на фоне стилизованных листьев. Одновременно вышло четвертое издание (тысяча двести экземпляров) и несколько дней спустя еще тысяча как издание пятое. Английские критики, не догадываясь, кто скрывался за подписью «С.З.З.», объявили, что «уже много лет не появлялось ничего подобного», что баллада принадлежит к шедеврам английской литературы, что она напоминает прекраснейшие строфы Софокла. Когда же выяснилось, о ком идет речь, было уже поздно отступать. Фамилия Уайльда появилась в скобках рядом с криптонимом лишь в седьмом издании, в июне 1899 года.
24 марта 1898 года газета «Дейли кроникл» напечатала письмо о жестокостях тюремного режима в Англии. Заглавие письма было: «Не читайте этого, если хотите быть счастливыми», а подпись: «автор «Баллады Рэдингской тюрьмы». Письмо, написанное в связи с реформой, разработанной министром внутренних дел и обсуждавшейся в парламенте, заканчивалось словами: «После всех перемен останется еще сделать многое. И первой задачей, возможно, самой трудной, будет сделать людьми начальников тюрем, цивилизовать надзирателей и привить христианское учение капелланам».
Дорога из тюрьмы казалась Уайльду тропою святого Франциска Ассизского. Четыре остановки сделал он на ней: «Dе Ргоfundis», письмо о надзирателе Мартине, «Баллада Рэдингской тюрьмы», второе письмо о тюрьмах — дальше не пошел. Тропа смирения, раскаяния, сострадания, неведомых прежде восторгов, минут сосредоточенности у подножья покинутых святынь — внезапно исчезла в шуме парижских бульваров. Не осталось от.нее ни малейшего следа, самой малой приметы, чтобы можно было на нее вернуться.
Впрочем, после отъезда из Берневаля Уайльд жаждал возвращения в совершенно иные края. Когда появилась в печати «Баллада», лондонские улицы в его мечтах стали ближе. Он снова видел себя на пьедестале, окруженным людьми, ловящими его слова. Экземпляры «Баллады» он разослал парижским писателям —■ как плату за возвращение ему утраченных прав гражданства. Теперь он появлялся в их обществе, сидел с ними у Пуссе на Бульвар-дез-Итальен. В разговоре воскресал прежний его блеск. Но вдруг он мрачнел, глаза наполнялись слезами, он начинал жаловаться на голод и нищету, даже если это было после обеда у Пайара. Рассылал друзьям отчаянные письма, где говорилось о самоубийстве. Из Генуи пришло известие о смерти Констанции. Ее похоронили на тамошнем Кам по-Санто, в надгробной надписи было упомянуто лишь то, что она была дочерью королевского советника Горацио Ллойда. От ее семьи Уайльд уже не мог ждать никакой помощи.
Был только один выход: писать. И сам он знал, и все ему это повторяли, что достаточно сочинить новую пьесу, и к нему вернется прежнее благосостояние. Сколько раз, вдруг увлеченный этой мыслью, он со всех ног бежал к ближайшим дрожкам, просил ехать на Рю де-Боз-Ар, врывался в свою квартирку, выпроваживал добрейшую г-жу Дюпуарье, у которой всегда были для него какие-то новости, и, позабыв снять пальто, шляпу, искал бумагу и перо! Но именно в эти минуты всегда чего-то недоставало. На столе, на стульях, на полу валялись книги, старые газеты, полуразрезанные журналы, носки, белье, трости, все это падало, путалось под локтями, в комнате поднималась пыль, окна не давали света, лампа коптила.
Из душной мглы и беспорядка вырастали картины прошлого. Комнаты на Тайт-стрит, виллы в Торки,, Го ринге, Уортинге, номера в дорогих гостиницах, удобная мебель, прекрасная писчая бумага, даже бедные комнатки на Солсбери-стрит виделись в чарующем свете — тогда были открыты все врата, все вершины были доступны. Наедине со своей памятью, глядя в зеркало, которое под толстым слоем пыли представляло его отражение сглаженным и гораздо более привлекательным, словно и оно возвратилось в прошлое, Оскар, как четки, перебирал былые триумфы и нынешние беды и ничем не мог заполнить лежавшие перед ним страницы кроме как слезами. В конце концов он вскакивал и убегал из дому.
Парижские улицы освобождали его от гнетущего одиночества. Там находил он настоящий свой приют — в толпе, в меняющемся и бесчисленном множестве людей; это теперь было его домом, его семьей, и он так проникался извечной красотой движения, целительной гармонией уличного шума, что просто рассматривал как свою собственность тысячи экипажей, которые обрызгивали его грязью, и открывал им путь к счастью своей улыбкой, точно речь шла о собственном его счастье, точно с их движением приближались к нему дни, которые когда-нибудь должны ведь наступить снова. Час разлуки с городом всегда был для него болезненным, наступал внезапно, как непредвиденное горе. В последних прибежищах ночи он еще грелся у самых малых огоньков. И наконец возвращался к своим неубранным комнатам, к незастланной постели, к Бальзаку в издании за 60 сантимов, где он искал уже не Люсьена де Рюбампре, чувствуя, что все более приближается к барону Юло.
В конце 1898 года Фрэнк Харрис увез его из Парижа на юг. Остановились они в Ла-Напуль, в двенадцати километрах от Канн, в небольшом отеле, глядящем на море сквозь редкий сосновый лес. Когда сели обедать под большим зонтом невдалеке от моря, Оскар испытал невыразимое блаженство, которое, вроде благоухания, исходит от некоторых мест, будто созданных для отдыха и остающихся в памяти полосой голубого света. Целыми днями он сидел у моря, катался на лодке, разговаривал с рыбаками, возвращался ночью, per arnica silentia lunae[28]. Читал Вергилия. Ему хотелось написать балладу о Молодом Матросе, песню свободы, веселья и поцелуев.
Казалось, так легко собрать воедино улыбки моря, вздохи ветра, солнца и облака молодой, радостной души—стихи прямо трепетали на губах. Он был совершенно уверен, что для этого достаточно будет одного вечера тишины, и покамест принялся сочинять комедию. Действие происходило в сельском замке с бастионами времен Тюдоров, с павильонами в стиле королевы Анны, со стрельчатыми окнами и ветхими башенками — одном из тех, какие он видел во времена, когда недоступные эти крепости открывались пред его победительной удачей. Харрис был в восторге от каждой сцены, которую ему рассказывал Уайльд. Потом возникли замыслы библейских драм, о них он думал еще в Рэдинге. «Фараон» был подобен синей тени на желтом песке. «Ахав и Иезавель» у рощи Ваала слушали проклятия Илии. В конце зимы предполагалось найти время для новеллы о Иуде.
Словно в погоне за большей яркостью воображения, Оскар нанимал экипаж и ехал в Канны, там он усаживался в каком-нибудь из прибрежных кафе, более одинокий среди чужих людей, чем в своем укромном углу, где его знал каждый ребенок. Заглядевшись на искрящееся море, он совершенно отрывался от своего времени.
В колеснице под пурпурным балдахином ехал он вот уже несколько дней по белой прямой дороге, которая иногда круто вздымалась вверх, и тогда, с высоты, можно было видеть рассеянные в долинах селения, а когда дорога опять шла низом, оставалась лишь прохлада пробегавших по обеим сторонам садов. Рабы разгоняли пред ним толпу — повозки, мулы, люди пятились в стороны, слышались скрип, ржанье, крики. Потом он пересаживался в носилки и за полузадернутыми занавесками видел знакомые мраморные сооружения Рима, пестрый человеческий муравейник на Форуме, сияющие бронзой кровли императорских дворцов. На празднестве Флоралий нагие юноши с позолоченными устами плясали на улицах и набрасывали ему на шею цветочные гирлянды. Он беседовал с Петронием под сенью старого мирта, одна ветка которого оказалась под согнутой рукой Дианы, достающей стрелу из колчана, и в их речах разделявшее их время текло и исчезало наподобие воды, не знающей ни границ, ни столетий. А потом он был изгнанником, жил под недоброй властью жестокого, подозрительного владыки на Корсике, как молодой Сенека или как красавица Юлия на Пандатарии или на каком-нибудь острове Циклад, непрестанно тоскуя по Риму.
Вдруг раздался звонок подъезжавшего велосипеда. Это был Джордж Александер, директор театра Сент-Джеймс. Оскар поднялся обрадованный, даже прошел несколько шагов на мостовую, точно хотел его задержать. Но этот человек, который на комедиях Уайльда нажил тысячи фунтов, отвернулся и быстро проехал мимо.
В Ла-Напуль можно было обо всем забыть. Один за другим шли дни, будто нитью вытягиваясь из безоблачного неба, чудесные, голубые, пронизанные солнцем.
«Я теперь очень расстроен,— писал он Жиду,— ничего не получил из Лондона от моего издателя и сижу совершенно без денег. Видите, в какой степени трагедия моей жизни стала безобразной. Страдание — можно, пожалуй, даже необходимо терпеть, но бедность, нищета — вот что страшно. Это пятнает душу...»
Фрэнк Харрис, глядя на него из окна своей комнаты, в жизни бы не догадался, что этот человек за столом, уставленным фруктами и шампанским, пишет о страхах голодающего бедняка. А Уайльд таким способом избавлялся от опасений, которые внушали ему выжидающие взгляды Харриса. Ему казалось, что Харрис ждет его новой комедии, как тюремный надзиратель — корзины с паклей. Заодно он старался утвердить свою нищету в памяти людей, которые когда-нибудь могут быть полезны.
После отъезда Харриса Оскар переселился в Ниццу. Но там было слишком много англичан. Случалось, что он скрывался через боковые двери кафе, не успев что-либо заказать. Он навестил Сару Бернар, которая приезжала в Ниццу на гастроли, и актриса разыграла великолепную сцену плача и сострадания к «бедному другу». Поехал было в Италию, но вдруг у самой границы повернул обратно и, составив план путешествия в Испанию, купил билет в Швейцарию. Туда он направился по приглашению некоего Меллора, знакомого по Ла-Напуль, у которого была вилла в Глане, в часе езды от Женевы.
Когда он в первое утро выглянул в окно, тусклый свет озарял пейзаж удивительно спокойный и почти бесцветный— лишь вдоль горных склонов темнели янтарные полосы да расцветали золотые розы меж складок белого покрова Монблана. В долине было озеро, от тумана серое и неподвижное, с густыми тенями прибрежных сосен. От этого зрелища он целый день заливался слезами — то была как бы чудом перенесенная картина Тернера, которая когда-то висела у Рескина в Оксфорде.
За обедом достойна похвал была лишь любезность хозяина, вина подавали швейцарские. Через неделю вино исчезло, его заменили пивом, которое тоже посте пенно иссякло, и когда, к концу третьей недели, Оскар попросил вторую бутылку, Меллор отговорился дороговизной. Уайльд стал подумывать о бегстве. Он возненавидел Меллора, а с ним и всю Швейцарию. Отсылая корректуру «Идеального мужа», он писал в Лондон: «Швейцарцы отвратительны: в них нет ни формы, ни цвета, у их скота и то больше выразительности». При его отъезде Меллор со слезами просил остаться. Уайльд через Женеву возвратился в Париж.
Маркиз Куинсберри умер. Лорд Альфред получил свою долю наследства, составившую 15 тысяч фунтов. Он явился в Париж со свитою слуг, камердинеров, грумов, егерей, завел в Шантильи конюшню скаковых лошадей, каждую неделю нанимал другую виллу, разрывал подписанные контракты — казалось, Париж ему тесен, в течение одних суток его видели в стольких отелях, ресторанах, мюзик-холлах, точно он обзавелся двойниками. Оскар принимал участие во всей этой суете — выбирал в магазинах мебель, терпел даже цыганский хор, веря, что начинает новую жизнь. Бози, конечно же, назначит ему годовую ренту, вначале фунтов двести или триста, а потом ее увеличит, когда женится на американской миллионерше. Покамест Уайльду перепадали небольшие суммы, но мысль о ренте не давала ему покоя, он намекал на это при каждом удобном случае, а когда у самого не хватало смелости, подсылал друзей говорить с Альфредом,— в конце концов Дуглас обозвал его «старой шлюхой» и не пожелал даже слышать о нем.
Уайльд духовно сник, словно под непосильным бременем. Он чувствовал гнетущую усталость, которую вселяет мысль о загубленном, бесполезном прошлом, начинал понимать, что всю жизнь усердно трудился над тем, чтобы испортить себе последние годы.
«Я глубоко убежден,— писал он Россу,— что всякое сожаление о прошлом бессмысленно. Ничто не могло сложиться по-иному, жизнь — ужасная штука».
Судьба обретала окончательную определенность. То, что еще тлело в Уайльде, питалось непогасшими искрами суетности, страстной любовью к миру, а если бы и этого не стало, его поддерживало бы упрямство, которое порой скрепляет нити существования, казалось бы, вконец уничтоженного, и даже может породить новые иллюзий.
Впрочем, у него теперь все было непрочно, все проносилось, будто через пустоту, расплывалось в необы чайной подвижности впечатлений. Он снова был весел, изобретал сотни способов вытянуть у Альфреда хоть несколько фунтов, незнакомых держал на дистанции прежней своей славы, перед друзьями лил слезы. При каждом прощании, когда надо было занять десять франков, появлялась на свет история о каком-то «ничтожном, лишенном воображения» человеке, который его оттолкнул или обманул,— это мог быть Дуглас, Росс, Шерард, Жид, кто угодно,— Уайльд жаловался, что болен, что нет денег на стакан молока, что его выбрасывают из отеЛя, и, затерянный в Париже, занятый постоянным бегством от одиночества, он возвращался ночью всегда с пустым карманом, не помня, где и на что расшвырял деньги, порою немалые.
Снова появился Меллор и предложил ехать в Италию. Отправились в начале апреля 1900 года, неделю провели в Палермо. Оскар ежедневно ходил в собор. По пути в Рим его еще раз приласкал Неаполь и запечатлел на его бледном лбу последний свой солнечный поцелуй. Пасхальные дни в Риме опять привели его на порог церкви. Уайльд не пропускал ни одной возможности увидеть папу, несколько раз получал его благословение, преклонив колена на плитах собора или на площади Святого Петра. Он обещал себе приехать туда опять следующей зимой. Давал себя фотографировать на римском Форуме, на Капитолии, у статуи Марка Аврелия на Квиринале.
После возвращения в Париж иллюзии рассеялись. Долго ли еще мир будет кормить его? Но раз уж он решил держаться за жизнь, пусть не имеющую никакого смысла, нечего было раздумывать над выбором средств. Он брал авансы за комедию, которую собирался вскоре закончить. Составил план пьесы, набросал несколько персонажей, сделал с рукописи десятка полтора копий и продавал их каждому, кто подвернется. Смитерс, издатель его драм, дал ему сто фунтов, столько же заплатила м-с Браун Поттер; Гораций Седжер, Три, Ада Роан, Кирле Белью, мисс Нетерсол и Джордж Александер, с которым он после случая в Каннах примирился, в разное время покупали этот сценарий за большие или меньшие суммы. Наконец, Фрэнк Харрис дал ему пятьдесят фунтов и сам написал всю пьесу. Было не так-то просто успокоить всех кредиторов. Оскар и слышать ни о чем не хотел. Если бы, мол, не вмешался Харрис, можно бы еще несколько лет прода ват> этот набросок и даже поехать с ним за границу, в Германию.
Пьеса «Мистер и миссис Давентри» была включена в репертуар. Уайльд был возмущен. Он никогда не допускал, что Фрэнк всерьез возьмется за эту работу, Фрэнк не имел права. Бесспорно, будет провал.
— Театр нельзя поручать любителям, сцену надо знать. Это нелепость, Фрэнк, чистая нелепость. Ты никогда не ходишь в театр и воображаешь, будто так легко написать пьесу, чтобы она имела успех! Я-то всегда любил театр, бывал на каждой премьере, театр у меня в крови.
Комедия имела огромный успех. Разошелся слух, что настоящий ее автор — Уайльд. Хотя в ней не было и двух фраз, им написанных, рецензенты узнали в каждом обороте перо Уайльда. Даже кончина королевы Виктории не отразилась на интересе публики. Было сто тридцать спектаклей. Каждую неделю от Оскара прибывало письмо с требованием тантьем. Харрис не отвечал. Уайльд полагал, что его ограбили, отняли у него то, что он называл своей пьесой, и теперь он умрет с голоду. Выходя в полдень из дому, он направлялся в морг и разглядывал тот страшный катафалк, на который кладут безымянных покойников.
Возле него стало пусто. По вечерам он заглядывал в окна дорогих ресторанов, бродил под дверями Пайара, Фуайо, Мэра, Вуазена, Дурана в надежде встретить кого-либо из прежних друзей, потом возвращался в Л атинский квартал, где были заведения, для него доступные. Он уже не мог быть переборчив. Общество из нескольких студентов и гризеток вполне его удовлетворяло. Он собирал их за столом, уставленным стаканами, и, когда они склоняли к нему головы, шептал, будто поверяя тайну:
— Знайте, абсент — единственный в своем роде напиток. Он ни на что не похож. В его опаловых тонах есть нечто от тех дивных нюансов, какие бывают на юге в часы сумерек. Он приправлен соблазнами необычных грехов. Он крепче всех напитков, он пробуждает в человеке подсознание. На нервы он действует как изощренная жестокость, как факелы Нерона. Он меняет краски наподобие тех драгоценных камней, цвет которых изменяется на солнце. Он подчиняет чувства...— Оскар отпивал глоток, прищуривал глаза.— Délicieux (Восхитительно!),— говорил он, делая акцент на втором слоге, Он рассказывал старые свои истории, повторял давние разговоры, вынимал мятую, истертую фотографию красивого юноши.
— Вот настоящий Дориан Грей,— говорил он.— Я повстречал его год назад в Риме. Смотрите: те же глаза, волосы, брови. Этот человек не существовал бы, не напиши я своей книги.
Случайные слушатели знать не знали, о какой книге он говорит. Он зажигал перед ними яркие огни своих парадоксов, и убогий кабак превращался в салон времен его блеска. Он рассказывал, кем он был, как приятно звучали для всех три слога его имени и фамилии, какие двери открывались перед его славой, говорил о лордах, герцогах, герцогинях, о великих писателях, что были его друзьями («Они целовали мои сапоги, а теперь не узнают меня»), о дивных цветах, которые он носил в бутоньерке, о необыкновенных кушаньях, которые бывали на его столе.
Подперев головы руками, студенты слушали его молча, устремив взгляд куда-то выше этих видений, к далекой, туманной линии горизонта их собственного будущего. Гризетки вздыхали, не смея слово молвить в присутствии этого толстого великана и не понимая, что за таинственная связь существует между его нечистым воротничком, потертым сюртуком, засаленной шляпой и манерами большого барина, каждое движение которого уместно во дворце. Они слушали и удивлялись.
— Нет ли у кого-нибудь из вас желтого атласа? Десять, двадцать метров — обить комнату. Мне нужен желтый атлас. При взгляде на желтый атлас меня оставляет грусть, я становлюсь веселым, радостным. Чтобы я мог писать, мне нужен желтый атлас. И еще мне нужны львы в золотых клетках. Это ужасно! Львы больше всего любят человечье мясо и золото, а им никогда не дают вдосталь ни того, ни другого. У одного друга Эфрусси была позолоченная черепаха с вставленными в панцирь изумрудами. Мне тоже нужны изумруды, живые драгоценности.
Его отводили домой. Асфальт под ногами казался ему текучим, как вода.
Здоровье ухудшалось. Появились пятна на теле, которые временами исчезали, а в послеобеденную пору сильно увеличивались, слабое щекотание в этих местах переходило в мучительный зуд. Ему запретили пить, предписали диету. Через несколько дней начались невыносимые боли в ухе. Доктора установили, что это на рыв, и сделали операцию. Все расходы оплатил хозяин отеля, Дюпуарье, который не отходил от больного. Вызванный телеграммой, приехал Роберт Росс вместе с романистом Реджиналдом Тернером. Оскар, очень ослабевший, приветствовал их улыбкой. Он шутил над врачами, над собственной болезнью, но, когда Росс вспомнил, что нынче его день рождения, и пожелал ему долгих лет, он возразил:
— Нет, Робби. Я уже не переживу нашего века. Уйду вместе с ним. Мы были созданы друг для друга, а будущему столетию я не мог бы дать ничего нового.
Оба друга проводили с ним все дни, даже обедали и ужинали в его комнате. Через две недели он начал вставать. Одетый, он имел еще более жалкий вид, чем в постели,— постарел, исхудал. Вышли в город. Росс вел его под руку. Идя по Рю-де-Боз-Ар, Оскар останавливался перед каждым магазином, в витринах которого висели репродукции знаменитых картин, и удивлялся, что есть несколько совершенно ему незнакомых. Они зашли в маленькое кафе напротив Пантеона. День был серый, с нежно-серым парижским небом. Оскар выпил стакан абсента. Вернувшись в отель, он чувствовал сильную усталость, а на другой день проснулся с насморком и резкой болью в ухе. Но последний день октября был так хорош, что у почтенного д-ра Такера не хватило духу держать его дома. Наняли дрожки и поехали в Булонский лес. По дороге Оскар несколько раз высаживался, чтобы выпить рюмку коньяку.
— Ты же знаешь, что это для тебя яд,— говорил Росс.— Ты просто себя убиваешь.
— А зачем мне жить, Робби?
Но, видя печаль друга, обнял его одной рукой.
— Довольно я уже надоедал миру. Англичане меня
терпеть не могут, французы тоже сыты по горло, и виноваты в этом англичане. Выставка не удалась. Англичане, которые приехали на выставку, увидели, что у меня еще есть во что одеться, что я не издох с голоду,— они обиделись и уехали. Если дальше будет так продолжаться, газеты объявят меня врагом страны и будут требовать, чтобы меня выслали из пределов Франции.
Он уже не мог оторваться от мыслей о смерти, хотя непохоже было, чтобы он думал о ней со всей прямотой, размышлял о ней до последнего дня жизни, даже в утро последнего дня. Как-то он стал рассказывать сон, в котором он видел себя среди умерших, ел и пил в их кругу.
— Уверен,— сказал Тернер,— что ты был жизнью и душой этого пира.
Когда в день Всех Святых Росс вернулся с кладбища Пер-Лашез, Уайльд спросил, выбрал ли он там место для него, и начал сочинять себе эпитафию.
— Робби,— улыбнулся он,— мне бы надо иметь большую гробницу из порфира, чтобы и ты там когда-нибудь почил. А как зазвучит труба Страшного суда, я перевернусь и шепну тебе на ухо: притворимся, Робби, будто мы не слышим.
Вдруг он помрачнел, стал жаловаться, что оставляет после себя долги, просил Росса уплатить хозяину отеля.
— Я умираю, как жил: не по средствам.
Росс написал об этом Дугласу, который охотился в Швейцарии. О состоянии здоровья Уайльда он сообщил в успокаивающих тонах. Бози ответил обратной почтой и приложил чек на десять фунтов. Уайльд, который в тот день принимал морфий и выпил бутылку шампанского, расплакался, как ребенок.
Появилась надежда на выздоровление. Во всяком случае, пока что опасений не было. Росс собирался отвезти свою мать в Ниццу. Когда он пришел проститься, Оскар попросил Тернера и сиделку оставить их одних.
— Не уезжай, Робби,— умолял он, всхлипывая.— Ты не знаешь, как я болен. Я чувствую в себе смерть. Если уедешь, я больше никогда тебя не увижу.
Росс счел это нервным возбуждением, успокоил его как мог и оставил на попечении Тернера.
Две следующие недели все шло к лучшему. Внезапно 26 ноября Оскар лег в постель, жалуясь на большую слабость,— казалось, ему трудно говорить. Он был раздражен, бранил сиделку, прислугу, Тернера такими словами, каких никто никогда от него не слышал. Есть ничего не хотел, потом начал бредить то по-английски, то по-французски, пытался встать, вырывался, пришлось его уложить силой. Д-р Такер созвал консилиум. На вопрос Тернера он ответил почти резко, чтобы скрыть собственное волнение:
— Meningitis gummosa[29].
Д-р Такер попросил Тернера и Дюпуарье подписать заключение консилиума.
— Это необходимо,— сказал он.— Пусть его сыновья энают, что у него был надлежащий врачебный надзор.
Росс не сразу поверил телеграммам Тернера. Когда же наконец приехал, лицо Уайльда было иссиня-бледным, дышал он тяжело, говорить не мог и только следил глазами за входящими. На вопрос Росса, слышит ли он его, понимает ли, Уайльд приподнял руку.
Росс привел священника. Случай был трудный, получить разрешение епископа уже не было времени, пришлось удовольствоваться свидетельством Росса, который принес клятву, что Уайльд уже много лет имел намерение принять католичество.
Отец Катберт Данн из ордена английских пассионистов еще колебался. Засунув руки в рукава рясы, он всматривался в движения пальцев, которыми больной отвечал на вопросы присутствующих. «Si es сарах, si es dignus»[30],— перебирал он в уме формулы условного отпущения. На него смотрели расширенные, но спокойные глаза. Они скользнули по паллию, по фиолетовой епитрахили, вдоль рясы, до ног в сандалиях, монах не увидел в них ни тревоги, ни сопротивления, он принял безмолвный этот взгляд за согласие, щедро наполнил его знанием веры, раскаянием — всем, что нужно, дабы войти в лоно вселенской церкви.
Дюпуарье поставил у кровати накрытый белой салфеткой столик, на нем два подсвечника и между ними распятие. Рядом, на серебряном блюде, лежало несколько комков ваты. Вынув из подсвечника свечу, отец Данн вложил ее в руку Уайльда. Дрожавшие пальцы не могли ее удержать, несколько капель воска упало на одеяло, но Дюпуарье, наклонившись над больным, подхватил свечу и не дал ей выпасть. Священник прочитал символ веры согласно булле Пия IV, а Росс, стоя на коленях, держал руку Оскара на Евангелии. Закончив, отец Данн с минуту прислушивался, точно ожидая ответа. Росс, не сводя глаз с друга, сказал:
— Так да поможет мне бог.
— Misereatur tui omnipotens Deus, et dimissis pecatis tuis perducat te ad vitam aeternam. Amen[31].
В глазах Оскара появилось вполне сознательное любопытство, руки соединились и пальцы переплелись как для молитвы. После чтения «Индульгенции» священник отпустил ему грехи и осенил благословляющим крестным знамением. Больной глубоко вздохнул, попробовал улыбнуться, но лицо его вдруг застыло, рот резко сомкнулся. Все отошли от кровати, пропустив к ней сиделку.
Причастие он не мог принять. Когда больной успокоился, отец Данн приложил к его губам распятие, ок рЬпил его святой водой, вселяя надежду псалма, гласящего, что станет он белее снега. Наконец, прочитав молитвы, монах открыл сосуд с мирром и, погружая в него большой палец, помазал глаза, уши, ноздри, уста, ладони, ступни, дабы простились ему грехи, которые он совершал всеми пятью чувствами. После чего, шепча мблитву, отер пальцы о вату, бросил ее в огонь камина и омыл руки в воде, в которую Дюпуарье всыпал щепотку соли.
После ухода священника снова наступила тишина, наполненная мелкими, осторожными шорохами. Оскар собрал остаток сознания под прикрытые веки. Когда же опять открыл глаза, началось медленное отплытие от берега. Оклеенные желтыми обоями стены отдалялись, будто палевая земля, мебель и люди становились все меньше, застилались туманом. Вдруг в глазах у него помутилось, будто закачался под ним корабль, от смертного холода пробежала дрожь, и в последний миг самосознания он почувствовал себя в чьих-то объятиях, которые подымали его вверх, несли.
Наняли вторую сиделку, потому что одна не могла спрариться. Росс и Тернер провели ночь в Эльзасском отеле, на верхнем этаже, их несколько раз вызывали, опасаясь, что наступает смерть. К утру больной начал хрипеть. Глаза не реагировали на свет. Изо рта текли кровь и пена. Около полудня хрипение усилилось, оно напоминало скрип ржавого ворота. Росс взял Уайльда за руку и почувствовал, что пульс слабеет. Внезапно дыхание стихло, грудь поднялась в глубоком вздохе, и тело распрямилось — Уайльд скончался. Было два часа без десяти минут, 30 ноября 1900 года.
Час спустя, когда покойника обмыли и одели, а постель сожгли, Тернер, Росс и владелец отеля отправились в мэрию, оставив у одра г-жу Дюпуарье.
Весь остаток дня заняла бесплодная беготня по учреждениям, которые не желали признать эту кончину под чужим именем. Росс, видя, что отождествление Оскара Уайльда с Себастьяном Мельмотом не по силам французской бюрократии, обратился за помощью в английское посольство.
Утром следующего дня явился «врач умерших». Он отверг свидетельство д-ра Такера, стал выспрашивать, не было ли здесь самоубийства или отравления, и, услышав про чужое имя, раскричался, что отошлет тело в морг. Умилостивленный завтраком и гонораром, он все же подписал разрешение на похороны. Росс тем временем сумел собрать и припрятать все письма и рукописи, до мельчайшего клочка бумаги.
Привели двух монахинь-францисканок, чтобы они бодрствовали при покойнике. Одна из них положила ему на грудь медальон с изображением св. Франциска и надела на шею ладанку. Руки его лежали на распятии. Среди свеч и цветов лицо Уайльда глядело умиротворенным, только в уголках рта темнели точечки запекшейся крови. После краткого извещения в газетах явилось несколько парижских литераторов, две дамы в вуалях и множество англичан, записавшихся в книгу под чужими именами.
Росс целый день бегал по церквам, похоронным заведениям, цветочным магазинам, побывал в ратуше по поводу кладбища. Перед ним развернули карты кладбищ Пер-Лашез, Монмартра, Монпарнаса, указывая пальцем свободные места по соседству со знаменитыми могилами. Цены были очень высоки, не менее дорогим было кладбище Пасси, а покупая место на кладбище Белле виль, надо было платить за красивый вид, открывающийся с самой высокой точки Парижа.
— В таком случае придется нам отправиться далеко за город,— сказал чиновник и показал план кладбища в Банье, в далеком предместье за Монружем.
Росс купил участок в два метра длиной и полметра шириной на срок в пятьдесят лет. В отеле он застал камнетесов, специалистов по бальзамированию, по сниманию посмертных масок. Он всех спровадил, дал уговорить себя только на то, чтобы останки засыпали негашеной известью,— на случай эксгумации, если когда-нибудь удастся перенести тело на другое кладбище.
Лорд Дуглас приехал на следующий день, в воскресенье, когда гроб был уже закрыт.
В понедельник, 3 декабря, погода стояла дождливая. У отеля собралась небольшая кучка людей — стали считать и насчитали пятьдесят шесть человек. Процессия тронулась в девять часов. Первым шел за катафалком лорд Альфред Дуглас, держа в руке повязанный крепом цилиндр. Некоторые принимали его за сына умершего. На отдельной повозке везли двадцать четыре венка, несколько было без указания имен. В массе живых и искусственных цветов выделялся лавровый венок от Росса, над ним раскачивались подвески венка Дюпуарье, и ветер то и дело разворачивал большую широкую ленту с надписью «A mon locataire»[32].
Шествие остановилось в конце Рю-Бонапарт, гроб внесли в церковь Сен-Жермен-де-Пре. Один из викариев отслужил заупокойную службу в капелле за главным алтарем, рядом с гробницей Джеймса Дугласа. Привратник нервничал, тряс связкой ключей, просил экономить свечи. Громкий его шепот заглушал чтение молитв у алтаря. Было темно, лицо Рафаэлева «Архангела» едва можно было различить. После службы отец Данн прочитал заупокойную молитву, хор запел «Dies irae»[33].
Несколько человек осталось в церкви, так как оказалось, что экипажей всего три. У пересечения бульваров Сен-Жермен и Сен-Мишель присоединился четвертый, с незнакомыми дамами. Когда проезжали Люксембургский сад, начался дождь, под раскрытыми зонтами легче было скрыться, смешаться с уличной толпой,— у Обсерватории уже не насчиталось бы и двадцати человек.
Дорога продолжалась полтора часа. После широких улиц и больших домов пошли бедные кварталы, которые за линией укреплений расползлись грязными улочками. Показались лавки с искусственными цветами для венков — из фарфора, стеклянных бус, шелка. От закусочной несло запахом жареного картофеля. Грязь стала более густой и желтой, люди шли по ней склонив головы, будто в задумчивости,— и почти неожиданно для всех показались за оградой деревья, аллеи, кресты.
Здесь уже ничего не цвело, кроме названий аллей. Кладбищенский сторож указал вознице катафалка дорогу к пятнадцатому участку, расположенному между аллеями кленов, акаций, рябин и вязов. Мокрые от дождя кресты стояли среди черных, голых деревьев, здесь и там еще виднелись букетик увядших цветов, пучок бессмертников, истлевшие ленты на свалившихся вен¬к а х— смерть здесь была бедная, памятью живых не избалованная, а чаще всего вовсе забытая.
Могильщики еще не успели приготовить яму, их лопаты выносили наверх запах сырой земли. Озябший от холода отец Данн говорил тихим, дрожащим голосом. Его слова заглушил стук комьев земли, падавших на крышку гроба. Поставив крест, у подножия уложили венки. Росс воткнул среди них табличку с фамилиями тех, кто был добр к Уайльду во время его заточения и в последние годы.
Священника усадили в экипаж. Около двух оставшихся экипажей возникло минутное замешательство. Лорд Альфред Дуглас, ни с кем отдельно не прощаясь, лишь приподняв цилиндр, пошел пешком по направлению к городу.
1928-1929 гг.