Радист перехватывал радиотелеграммы, которыми обменивались другие суда, и сообщал о них инспектору. Судя по этим сведениям, «Хаккомару», по-видимому, отставал. Инспектор выходил из себя. Его недовольство с двойной силой обрушивалось на рыбаков и рабочих. «Эти» были козлами отпущения всегда и везде. И вот инспектор и начальник рабочих устроили соревнование между пароходной командой, с одной стороны, и рыбаками и рабочими — с другой.
Когда в ловле крабов команда брала верх, рыбаки и рабочие готовы были плюнуть с досады, хотя они работали не на себя. Инспектор радостно потирал руки. Всех охватил азарт: «Сегодня выиграли!» — «Сегодня проиграли!» — «Как бы сегодня не проиграть!» Потянулись сумасшедшие, сочащиеся кровью дни. Производительность возросла на пятьдесят - шестьдесят процентов. Но на пятый, на шестой день напряжение стало спадать, как будто обе стороны упали духом. Во время работы головы бессильно опускались. Инспектор, не говоря ни слова, рассыпал удары. У застигнутых врасплох вырывались короткие стоны. Все работали молча, словно разучились говорить. На такую роскошь, как разговор, не хватало времени.
Тогда инспектор стал раздавать победившим «премии», и зачадившее было полено опять разгорелось.
— Слизняки! — сказал инспектор, распивая с капитаном вино. У капитана были пухлые руки с ямочками, как у толстых женщин. Постукивая мундштуком по столу, он глупо улыбнулся. Он не выносил инспектора, который постоянно торчал у него перед глазами и мешал ему. Он даже подумывал: «Ну, что бы рыбакам поднять бучу и сбросить этого мерзавца в море!»
Инспектор прибегнул не только к поощрениям. Он расклеил объявления, предупреждавшие о том, что лица, дающие наименьшую выработку, будут подвергаться «прижиганию». Железный прут раскаляли докрасна и прикладывали к телу. Рабочие работали, преследуемые вечным страхом прижигания, от которого никуда нельзя было убежать, как от собственной тени.
Где предел человеческим силам — это инспектор знал лучше, чем сами те, кого это касалось. Когда работа кончалась, люди, как бревна, валились на нары и стонали.
Студент вспоминал картину, изображающую ад, которую он видел в полутемном храме, куда его в детстве водила бабушка. Ему казалось тогда, что он видит там каких-то змееподобных чудищ, тяжело ворочавшихся в болоте. Тут было точь-в-точь так же. От переутомления люди не могли спать. Поздно ночью в полутемном «нужнике» внезапно раздавался жуткий скрежет зубов, точно царапали по стеклу, слышалось сонное бормотанье, пронзительные крики спящих, которых мучили кошмары. Иногда, лежа без сна, люди вдруг шептали, обращаясь к самим себе, к своему живому телу: «Жив еще... жив?» К своему собственному телу! Студенты страдали больше других.
— Как поживешь тут, так увидишь, что «Мертвый дом» Достоевского — сущие пустяки!
У одного по нескольку дней подряд был запор, и он не мог заснуть, не перевязав как можно туже голову полотенцем.
— Да, пожалуй. — Его товарищ лизал кончиком языка, точно лекарство, виски, купленное в Хакодате. — Что ж, дело-то большое! Разрабатываем богатства на местах, где еще не бывал человек. Это не шутка! Вот взять наш краболов. Теперь еще хорошо. А вот вначале, когда ни ветров, ни течений здешних еще не знали, когда эти места были действительно неведомые, сколько тогда кораблей погибало—и сказать нельзя! Рыбаков топили, брали в плен, убивали. А все-таки мы не сдавались! Опять подымались и боролись изо всех сил. Оттого-то эти огромные богатства и стали нашими. Ничего не поделаешь — иначе нельзя.
Студент ничего не ответил. Так всегда пишут в учебниках истории; может, оно действительно так и было. Но тоска, затаившаяся на дне души, от этого нисколько не проходила. Студент молча провел рукой, по животу, отвердевшему, как доска. Кончик большого пальца покалывало, как от слабого электрического тока. Это было ужасно неприятно. Он поднес палец к глазам и стал растирать его другой рукой.
После ужина все теснились к потрескавшейся печке, установленной посредине «нужника». Когда прижавшиеся друг к другу тела немного согревались, подымался пар. В нос ударял спирающий дыхание запах крабов.
— Ну, не знаю я, в чем тут дело, только убитым быть не желаю.
— Еще бы!
В «нужнике» воцарилась гнетущая тоска. Их убивают! Все негодовали, хотя и не представляли себе отчетливо, на чем сосредоточить свой гнев.
— Хо-хоть нас и ни-ни во что не ставят, но неужели же терпеть, чтобы нас убивали! — вдруг громко крикнул рыбак-заика; стараясь говорить скорее, он весь покраснел от напряжения.
Некоторое время все молчали. Почувствовали, как что-то резко и неожиданно укололо их в самое сердце.
— Не хочу умирать на Камчатке!
— Транспортный пароход вышел из Хакодате, радист давеча говорил.
— Вот бы вернуться!
— Где уж тут...
— Случается, убегают на этом пароходе.
— Ну? Вот здорово!
— А то выйдут будто на рыбную ловлю и убегают на Камчатку... и вместе с роскэ ведут красную пропаганду.
— «Ради Японской империи»... Ишь какой хороший предлог выдумали! — Студент расстегнул пуговицу, обнажил худую грудь, на которой, точно ступени, темнели впадины между ребрами, и, зевая, стал чесаться. Присохшая грязь спадала тонкими слюдяными чешуйками.
— А на деле только богачи из Ко-компании жи-жи-реют.
Пожилой рыбак устремил на печку вялый, мутный взгляд из-под дряблых век, морщинистых, как раковины устрицы, и сплюнул. Попав на печку, плевок собрался в шарик, шипя и подскакивая, как горошина, уменьшился и, оставив белесый налет, исчез. Все тупо следили за ним глазами.
— Пожалуй, ты прав...
Но сендо, повесив над печкой вывернутые наизнанку красные шерстяные носки, подшитые резиной, сказал:
— Ну, вы не очень-то возмущайтесь.
— Это наше дело, черт! — Заика вытянул губы, как осьминог.
Потянуло противным запахом жженой резины.
— Эй, дядя, резина!
— Эх, присмолило!
По-видимому, поднялась волна: началась легкая качка. Пароход покачивало, как колыбель. При свете тусклой лампочки в пять свечей тени теснившихся вокруг печки рыбаков переплетались и сливались. Ночь была тихая. Из дверцы печки падал красный отблеск, освещавший ноги рыбаков. Как-то сразу — именно сразу — в, один миг вспомнилась им вся их горькая жизнь. Была удивительно тихая ночь.
— Табаку нет?
— Нет.
— Нету?
— Да нет же!
— А, черт!
— Эй, давай-ка виски сюда!
Владелец виски перевернул бутылку горлышком вниз и потряс ею.
— Что ты делаешь?
— Ха-ха-ха!
— Да, попали мы в переделку. Вот и я...
Этот рыбак одно время служил на заводе Сибаура. Завязался разговор. Для рабочих на Хоккайдо завод , был замечательным местом, лучше которого и представить себе нельзя.
Будь там хоть сотая доля того, что творится у нас, давно бы устроили забастовку, — сказал он.
Это послужило сигналом, и каждый начал рассказывать, где ему довелось побывать. Строительство дорог, мелиоративные работы, прокладка железнодорожных путей, постройка гавани, закладка новых шахт, обработка новых земель, погрузочные работы — каждому что-нибудь было знакомо.
Когда в самой Японии рабочие «обнаглели» и перестали поддаваться на различные уловки, когда рынки были исчерпаны, в делах начался застой, капиталисты протянули свои когти на Хоккайдо и Сахалин. Там так-же, как и в колониях, Корее и Тайване, они могли осуществлять самую беззастенчивую эксплуатацию. Капиталисты прекрасно знали, что никто не посмеет сказать им ни слова. сезонников, работающих на прокладке государственных дорог и железнодорожных путей, убивали с большей легкостью, чем вшей. Некоторые не выдерживали жестокого обращения и убегали. Когда такого беглеца ловили, его привязывали к бревну и клали под задние ноги лошади или бросали во двор на растерзание цепным псам. Это делалось напоказ, на глазах у всех. Когда слышался хруст ломающихся ребер, случалось, что даже сезонники, эти «нелюди», закрывали себе лицо. Если истязаемый терял сознание, его обливали водой, приводили в чувство и начинали сначала. Наконец, истерзанный собаками, похожий на мешок с костями, он умирал. Его бросали где-нибудь в углу на дворе, но даже после этого его тело еще вздрагивало. Прижигание спины раскаленными щипцами, избиение шестигранной палкой так, что отнимались ноги, было «делом обычным».
Во время обеда со двора вдруг раздавался пронзительный вопль. Доносился тяжелый запах горелого человеческого мяса.
— Ну, все... все... Есть невозможно.
Люди бросали хаси[9] . Мрачно переглядывались.
Многие умирали от бери-бери, так как людей заставляли работать сверх всякой меры. Трупы «за недостатком времени» долго не хоронили, и они валялись без присмотра. Когда в сумерки рабочие выходили во двор, они видели, как из-под края небрежно наброшенной на труп рогожи торчат маленькие, как у ребенка, тусклые коричневые ноги.
— Все лицо покрыто мухами. Давеча, когда проходил мимо, так и взлетели тучей, — говорил кто-нибудь, возвращаясь в барак.
Утром, еще до света, всех выгоняли на работу. Работать заставляли так, что только острия кирок сверкали, рук не было видно... Арестантам, работавшим по соседству, в тюрьме, все завидовали. В особенности тяжело приходилось корейцам, которыми помыкали старшины и свои же товарищи-сезонники — японцы.
Иногда с записной книжкой приходил на ревизию полицейский из деревни, расположенной за четыре-пять ри от места работы. Он оставался до вечера, иногда ночевал. Но к сезонникам он никогда не заглядывал. Возвращался он всегда пьяный, с багрово-красным лицом, на ходу мочась посреди дороги, как из брандспойта, и бормоча что-то нечленораздельное.
На Хоккайдо буквально каждая шпала — это посиневший, вспухший труп рабочего, каждая свая — заживо зарытый больной бери-бери. На Хоккайдо рабочих сезонников называют «осьминогами». Говорят, осьминоги чтобы не умереть, объедает собственные щупальца, а ведь тут происходило то же самое! Тут без всякого стеснения производилась «примитивная» эксплуатация. Зато извлекалась прибыль. И всему этому ловко придавался законный вид «государственного дела», «разработки естественных богатств». Все было предусмотрено. Ради «родины» рабочие голодали, ради «родины» их забивали насмерть.
— Вернулся живым — это чудо. И за то спасибо. Ну, а теперь убьют на пароходе - все одно!
Рассказывавший хрипло захохотал. Затем нахмурился и отвернулся.
То же самое и в шахтах. Прорывали галерею в новом руднике. Для того чтобы установить, какие там скапливаются газы, какие могут встретиться неожиданности, по примеру «бога войны» генерала Ноги[10], не стесняясь, жертвовали рабочими. Рабочие были дешевле сурков. Ими бросались, как бумажками для сморканья[11] . Окровавленные тела рабочих, точно ломтики «сасими»[12] , слоями укрепляли стены шахт. Здесь, вдали от городов, творились чудовищные вещи. В угле, нагруженном на вагонетку, попадались приставшие к глыбам пальцы. Но женщины и дети при виде этого даже бровью не поводили: они «привыкли» и равнодушно катили вагонетки к следующему пункту. А уголь приводил в движение гигантские машины ради прибыли капиталистов.
У всех горняков, как у людей, долго сидевших в тюрьме, были желтые, одутловатые, всегда вялые лица. От недостатка солнечного света, от угольной пыли, от воздуха, насыщенного вредными газами, от ненормальных температур и давлений здоровье горняков сдавало на глазах. Проработать семь - восемь лет в шахте — все равно что безвыходно сидеть пять - шесть лет в темной дыре и ни разу не видеть солнца. Но, что бы ни случалось капиталистов это не тревожило. Они всегда могли взамен этих рабочих нанять сколько угодно новых. И с наступлением зимы рабочие, как всегда, стекались в шахты.
Были на краболове и переселенцы на Хоккайдо. С помощью фильмов, расписывающих «освоение новых земель Хоккайдо», «разрешение вопроса перенаселения и питания», «поощрение переселенцев» и т.п., из внутренней Японии[13] сманивали крестьян -бедняков, у которых вот-вот отберут последнюю землю, и, «поощряя переселение», сажали их на участки, где под слоем почвы в 5 - 6 дюймов начиналась глина. На плодородные земли давно уже были сделаны заявки. Нередко целые семьи, погребенные под снегом, не имея даже картофеля, к весне умирали с голоду. Об этом узнавали только тогда, когда таял снег и другие переселенцы, жившие за несколько километров, приходили проведать соседа. Изо рта умершего торчал не прожеванный кусок соломенной подошвы.
Если кому-нибудь и удавалось избежать голодной смерти и за десяток лет поднять эту суровую землю, то в тот момент, когда она становилась, наконец, нормальным полем, земля тотчас переходила в чужие руки. Капиталисты — ростовщики, банкиры, дворяне, богачи — щедро ссужали переселенцев деньгами, и, как только запустелая земля делалась жирной, как шерсть упитанной кошки, они брали участок себе. В погоне за такой наживой в эти места стекались люди с зорким взглядом, любители загребать жар чужими руками. Крестьян обирали со всех сторон. И в конце концов они снова, как и во внутренней Японии, превращались в арендаторов. И только тогда у них открывались глаза: «Нас обдурили!»
Они переправлялись через пролив Цугару на занесённый снегом Хоккайдо с одной мыслью — «сколотить деньгу» и вернуться на родину. На краболове таких людей — крестьян, у которых отняли землю,—было очень, много.
Участь грузчиков была похожа на участь рыбаков с краболовов. Они валялись в общежитии в Отару, и пароходы увозили их на Сахалин и в глубь Хоккайдо. Стоило грузчику «чуточку» поскользнуться во время погрузки, и он оказывался под брусом, который с грохотом падал на него, сотрясая все кругом, и расплющивал его в лепешку. Иногда зазевавшегося грузчика ударяло скользкое от воды бревно, сорвавшееся с лебедки, и человек с разбитой головой летел в море.
В самой Японии рабочие, не желающие молча погибать, сплачиваются и оказывают капиталистам сопротивление. Но «колониальные» рабочие совершенно беззащитны. Им было тяжело, страшно тяжело. И с каждым днем становилось все тяжелее.
— Что-то будет!
— Дело ясное — крышка нам всем.
Все замолчали, как будто хотели что-то сказать, но, так и не сказали.
— Прежде чем нам бу-будет крышка, мы сами его убьем! — резко отрубил заика.
Волны слабо плескались о борта. На верхней палубе из трубы струился пар, слышался легкий свист, как будто кипел чайник.
Перед сном рыбаки снимали заскорузлые от грязи вязаные и фланелевые фуфайки и развешивали их над печкой. Когда одежда согревалась, те, кто окружал печку, брались за горячие, как жаровня, края фуфаек и встряхивали их. Вши и клопы, падая на печку, шипели подымался смрад, как от горящего человеческого тела. Не выдержав жары, вши выползали из швов, отчаянно, шевеля тонкими лапками. Когда их подбирали, на пальцах появлялось ощущение чего-то жирного.
— Ну-ка, подержите за край!
Кто-то взял край фундоси[14] . Растянув его, рыбак стал искать вшей. Рыбаки клали вшей в рот и с хрустом перекусывали их передними зубами, давили их ногтями, пока ногти не делались красными. Как дети, обтирающие руки о платье, они вытирали пальцы о полы куртки, и опять принимались за дело. И все же они не могли заснуть. Всю ночь их мучили невесть откуда бравшиеся вши, клопы, блохи. Что бы и как бы они ни делали, извести насекомых не удавалось. Стоило в полутьме ступить на сырые нары, как по ногам сейчас же взбирались десятки блох. Рыбакам начинало казаться, что прогнило их собственное тело. Уж не трупы ли они, разложившиеся и кишащие червями и насекомыми?
Баню первое время устраивали через день. Иначе нельзя было. Тела у всех были провонявшие, грязные. Но прошла неделя, и баню стали устраивать раз в три дня, а через месяц — раз в неделю. Наконец, дошло до двух раз в месяц. Это делалось, чтобы сократить расход воды. Однако капитан и инспектор принимали ванну ежедневно, и расходом воды это не считалось. Тело пачкалось от крабов, оно оставалось грязным целые дни подряд, — естественно, вшам и клопам было раздолье.
Когда рыбаки развязывали фундоси, блохи так и падали черными зернами. От фундоси на животе оставался красный рубец, который невыносимо чесался. Ночью повсюду слышалось яростное царапанье ногтями по телу. Казалось, по телу бегали маленькие твари, похожие на пружинки, и жалили, жалили... Каждый раз рыбак подёргивался и опять засыпал. Но сейчас же повторялось то же самое. Так продолжалось до утра. Кожа у всех стала шершавой, как у чесоточных.
— Подохнешь от этих вшей!
— В самый раз!
Все засмеялись — ничего больше не оставалось.