…Я всегда была веселой. Помню, еще девкой бегала, все хохотала, глядючи на подружек: та ревнует и сохнет, та слезами умывается. Жила здесь некая Манька Захарова, отец ее мастером работал на кирпичном заводе. Хорошо они жили. Только эта Манька даже травилась: влюбилась — не помню, в какого малого, — он на нее ноль внимания. Она и наглоталась порошков. Отлечили ее в больнице, вернулась она домой, я и говорю:
— Дура ты, дура! Что тебе с него? Гляди, ребят сколько! А мало наших моздовских, вон за выгоном красноармейцы палаток настановили — любого выбирай, милуйся. И забудешь про этого охломона!
И еще всяко я шутить умела. Шел мне уже девятнадцатый год — замуж выходить надо. Матушка с отцом балакали об этом, намеки давали, какого, значит, мне мужа надо. А матушка еще поучала:
— Ты, девка, гляди не распечатывайся до времени. Выйди замуж, а там судьба покажет: ладно заживешь с мужем — твое счастье, нет — свое, девонька, успеешь взять, только с умом все делать надо, не абы как…
Спокойно так говорила, потому что видела: хоть и озорная я, а держу себя разумом в узде. Не били меня дома, не ругали. Один раз, помню, поучили хорошенько — и на том кончили. Случилось это на тринадцатом годе моей жизни, как раз я тогда школу бросила. Не любила я учиться — просто страсть! Скучно было. Сижу над книжкой, читать читаю, а в голове мысли все о чем-нибудь другом. Никак не запомню прочитанное, шваркну книгой об пол, прыгну и начну ее топтать. Потом разорву, в печь брошу и сожгу. Матушка понукала меня на ученье. Отец нисколько. Он говорил:
— Бабу надо учить ремнем да кнутом. А лечить ее — это нам, мужикам, богом завещано.
При людях так говорил. Смеялись все, и я смеялась, и бросила я ученье.
Тогда жил с нами по соседству ветеринар, работал он на бойне. Высокий такой, грузный. В белых штанах ходил. Что он мне дался — не знаю. С ним-то и случилось у меня наваждение. По вечерам он часто на крылечке сидел, газеты читал. Подсяду к нему. Он мне что-нибудь рассказывает, расспрашивает меня. А я вся аж зайдусь от чего-то, привалюсь к нему, и такое желание — чтоб он взял меня, понес куда-нибудь.
Приметила это матушка, доложила отцу. Закрыли они однажды среди дня окна, ставни. Двери заперли. Матушка взяла в руки мокрое полотенце, отец — ремень. И начали меня охаживать. Господи! И на стены я прыгала, и на них кидалась. Они знай меня вылущивают. Так вылущили, что чуть ли не с месяц с кровати не вставала. Когда поднялась — легко мне, весело. Ветеринара и видеть не могла даже. Только сны еще некоторое время одолевали меня страшные: снились мужики. Все такие лохматые, корявые. Бегали за мной, ловили. В ужасе проснусь вся в поту да скорей к матушке на кровать. Потом и сны оставили меня. Зажила я спокойно, ждала подходящего человека.
Я и теперь женщина видная, особенно издаля, а девкой уж какая была!
Бывало, натяну чулки шелковые, надену туфельки на каблучке, платье крепдешиновое с вырезом. И подамся в город. Кто ни встретится, всяко оборотится, посмотрит вслед. Любой городской не уступала.
По вечерам, как водится у нас, любовь крутила с одним парнем, Павлом Комраковым, он слесарем работал на железной дороге. Красюк жуткий был. Настырный, горячий такой. Очень он нравился мне. Уж до чего было изомнет, истискает всю в саду нашем, кажись, вот и конец мне, опрокинусь. Ан нет. Оттолкнусь от него, дохну воздуху и расхохочусь ему в лицо.
— Чего смеешься? — вздыбится он.
— Да весело, Паша, — скажу, — очень уж мне от твоих действий невозможно даже смешно!
— Что ж это так? — кипятится.
— Да так. Что затакал?
— Я жениться на тебе хочу, Люба! — кричит. — Давай поженимся!
— Я пока не собираюсь, — отвечу беспечно. И веточку сломлю, покусываю. Песенку запою.
— Может, кто другой есть?
— А это уж мое дело, — отвечаю, — может, ты у меня не первый, не ты и последний!
Он аж зубами заскрипит, а я в дом убегу. Он захватит голову руками, сидит один на лавочке, не уходит. Кобель у нас был. Полканом звали. Огромный, злой-презлой, его потом немцы застрелили. На ночь его спускали с цепи. Павлушку он знал, не трогал. Подойдет к нему, лизнет в голову, сядет супротив и сидит. Потом как завоет-завоет, даже страшно мне делалось. Иной раз намекну Павлу серьезно:
— Погоди, Павлуша, наше время с тобой еще настанет, милый.
— Когда же?
— А погоди, я тогда сама подскажу тебе…
Дом наш, как видите, и теперь хорош. Такому гнезду любая моздовская женщина позавидует. Забор, правда, расшатался. А тогда он крепким был, поверху оббит колючей проволокой, гвоздями. Не упомню, чтоб хоть один мальчишка забрался в сад. Да и Полкан бы не пустил. Полкан наш злым был только для чужих. Своих боялся, ласкался к нам. Утречком выйдет отец во двор, вскинет свою левую черную бровь…
— Полкан! — крикнет. И Полкан через весь двор ползет к нему на брюхе, улыбается, хвостом виляет. Отец погладит его костылем, пнет ногой. Погуляет по саду, оглядывая забор. После завтрака прицепит к ноге деревянную свою ступку и с тележкой отправится на базар. Место там за ним было закреплено напостоянно, правда без всякой официальности. Его все знали, и никто не связывался с ним. Торговал он махоркой, старьем разным. Сидел как раз — может, видели? — в том месте, где кончается овощной ряд и начинается толчок. Покалечили его на войне с немцами, когда дрались с ними еще при царе. Мог бы он и в сапогах ходить, в ботинках, но не хотел.
— С этой ступой, — говорил он, — выгляжу я представительней. А без нее вид совсем не такой.
Имелись у него документы и про контузию головы. Так что милиция не трогала его, а когда он разбуянится, его обходили. Матушка тоже промышляла на базаре. Торговала яблоками, грушами, овощами всякими. Сад у нас отлично плодоносил. А когда неурод выпадал, тоже не беда, без дела она не сидела. Утречком отправится отец по дороге за кирпичный завод — в той стороне деревни Лубянка, Липовка, Яблоновое, оттуда деревенские всегда фрукты возили на базар. Деревенские эти — глупые люди. Отец встретит возы, оптом купит по дешевке, а матушка перепродавала.
Но не только этим они промышляли. Отец еще скупал всякие драгоценности, через людей продавал их в Курск, оттуда, говорили, драгоценности шли в Москву, в Одессу. Но я уж не знаю, как там делалось.
Отец еще до революции торговал от купцов всякими товарами, носил их по дворам. Знал всех жителей, кто чем дышит. В городе до сих пор, например, на Можайской живут две старушки княжны. На Красноармейской лежит при смерти второй год бывший помещик — граф, говорят, он давно рехнулся, по ночам деньги искал в саду. Небось зарыл когда-то, а на старости лет найти не мог. На Воро́вской обитал в своем домике старенький старичок, с лицом, будто из замазки вылепленным. Ходил все в белом кителе с золотыми пуговицами: этот — адмирал, на кораблях где-то по морям плавал. Старушка его жива была, такая маленькая, худенькая, правда на ногу шустрая. Она промышляла насчет пропитания, а старик дома сидел. Года три отец вытягивал у них драгоценности. Просто потеха была! Запугать доносом он их не мог, как других запугивал: адмирал имел документ из Москвы от властей. Из-за того документа сам, может, прокурор Палатков не мог тревожить старика. Ему и пенсия была определена. Но служил-то он еще царю, пенсию большевики дали ему не ахти какую, в деньгах, ясное дело, нуждался. Адмиральша все курочек покупала, без них, видно, жить не могли. Вот в конце месяца отец, случалось, и скажет:
— Сегодня иду золотого налимчика ловить, дочка. Вчера адмиральша с базара понесла одних картох да луку. Молись, говорит, богу. — И смеется. По уговору со мной все, что добывал он у адмирала, отдавал мне навечно.
Промышлять он ходил нарочно во всем старом. Бороду специально не подстригал, даже курил толстенные цигарки, кашлял затяжно, хотя пыхтел дымом только для вида. Потеха! А домой вернется, запрет калитку, плечи расправит:
— Ух, — скажет, — устал! Давай-ка, дочка, накрывай на стол.
Сбросит ступку, разомнет ногу, умоется и опять таким молодцом выглядит, что не дашь ему пятидесяти лет.
Ну вот. Добредет он утречком до дома адмирала, сядет на лавочке, молча пыхтит цигаркой. Солнце уж взойдет высоко, пыль над дорогой поднимется. А он знай сидит себе. Вот и калитка открылась, выходит адмиральша с бидончиком в руке. Ведрами она уже не могла воду носить, таскала в бидончике.
— Здравствуйте, Александра Алексеевна, — скажет отец, — с хорошей погодкой вас.
И закашляется.
— Здравствуйте, Никита Николаич. Отдыхаете?
— Да, — ответит отец, — в больницу опять иду. Нога стонет, окаянная, может, отрежут совсем доктора эти. Вы по́ воду?
— Да.
— В бидоне много не принесете. Я хоть и старик, а несите ведро, помогу вам.
Она, понятно, ни в какую. Гордая была.
— Я уж сама, я сама, Никита Николаич.
Возвращается она с водой от колонки.
— А что, Александра Алексеевна, не требуется ли выручить вас? Вчерась я стою со своей махрой, опять подходит тот человек. Нет ли чего, спрашивает. Нету, говорю. Ну смотри, шепчет, Николаич, я неделю здесь пробуду, ежели что, скажи мне. Я при деньгах теперь, могу хорошую вещь забрать.
Адмиральша задумается.
— Ох, Никита Николаич, — скажет, — есть у меня одна вещь. Да боюсь я, и жалко. Дорогая она, очень старинная, память наша семейная.
Отец молчит себе в полном безразличии.
— Зайди-ка во двор, Никита Николаич…
Отец и принесет домой что-нибудь необычайное, дорогое и роскошное.
Замуж я вышла летом перед самой войной. Весна и лето были в тот год жаркие.
Уйдут родители чуть свет на базар. Сережка к голубятникам убежит. А я еще сплю. Проснусь, понежусь. За окошком солнышко светит, слышно — куры копошатся под окном. Порадуюсь, что никуда спешить не нужно, хозяйка я сама себе. Попью чаю, погуляю в саду, уберусь в комнатах. Там и подружки придут:
— Любка, пошли на речку!
И тут норов играл мой окаянный — самой хочется на речку, а я говорю:
— Да что-то желания нет купаться. В лес бы сходить. Давно в лесу не были.
Речка тут близко у нас, как раз за бойней. А лес за рекой. Если подруги настаивают на своем, я осерчаю и вовсе никуда не пойду, дома сижу. Злюсь, места себе не нахожу, а стою на своем. А согласятся подруги пойти в лес, на полпути я заявлю:
— А ведь жарко сегодня, девки! Взаправду, не покупаться ли нам?
И на речку идем. Там и встретила своего суженого. Из себя ничего особенного: белобрысый, подвижной, роста среднего. Звать Васей. Шутит, заигрывает, а кто он, чем занимается — не говорил. Но видно, что человек новый в городе, нигде его прежде не встречала. И я будто не обращала на него внимания.
— Придете завтра на это же место? — спросит.
— А это уж не знаю, — отвечу, — до завтра еще дожить надобно.
И так это гордо откину голову, иду себе к дому. А сама-то каждой жилочкой чувствую его взгляд на себе.
Вечерами к дому нашему стал приходить, сидеть на лавочке. Я с Павлушкой в саду потихоньку балуюсь, а он сидит, ждет меня.
Увидел его однажды отец и шепчет мне:
— Да это ж железнодорожный милиционер, Чесноков Василий, он у Кургузовых на фатере стоит! Он командует отрядом линейщиков — они с поездами ездят, следят за всяким веселым народом!
Вот те на! Мне ж такого и надо, думаю. С таким мужиком никто не будет пытать, откуда деньги. И за его спиной что хочешь делай.
Спохватилась я, платье шелковое натянула, ноги в туфельки. Выхожу за калитку. Он вскочил:
— Здравствуйте, Люба, куда собрались?
— Пройтись, — говорю, — душно и скучно дома.
Иду себе, и он за мной. Думаю, такого парня упускать нельзя, еще перехватит какая-нибудь городская стерва.
Погуляли по улице, сошли к реке.
— Душно и тут, — говорю, — вы отвернитесь, а я искупаюсь.
— Хорошо.
Поплыла я, плескаюсь на серединке, поглядываю на него. Так и есть, вижу: платье мое снес в кусты, решил шутить. Выбралась я из воды, изобразила на лице испуг, охаю, ахаю. Он смеется, утешает меня. Я плакать. Он вдруг и обнял меня.
— Чудесная, — шепчет, — ох, какая ты красавица!
— Что вы, — говорю, — со мной делаете? Потешиться хотите надо мной? Я девушка робкая, пустите меня, пустите, я домой хочу!
И в таком роде. Мужики глупые. За неделю я так его извела, что ополоумел он окончательно. Вижу, до предела дошел, дальше палку гнуть нельзя.
— Да согласна я! — говорю ему с отчаянием. — Что же, не видишь, как я сама сохну по тебе? Да я, может, ни одной ноченьки не спала, как тебя увидела. Только отца я боюсь, как он посмотрит?
— Правда, — говорит, — Люба? Правда? А я-то дурак! — Сам весь дрожит и целует меня, и целует. — А с отцом, — задыхается, — это дело десятое. Нынче времена не те, что прежде. Насильничать над тобой никто ему не позволит.
И подался он к отцу. А через неделю свадьбу справили. Богатый стол сделали! Народу всякого много было, и Васины приятели, милиционеры, присутствовали, на меня все смотрели. Я, правда, уж очень хороша была в свадебном наряде. От шума, криков волнение нашло на меня, побледнела я. И так чувствую себя, будто у меня одни глаза да сердце и больше ничего нет. Взмахну ресницами, опущу их. И все любуются мной.
Провел со мной Вася нашу первую законную ночь, а наутро уехал каких-то людей бойких ловить. А я чуть вечера дождалась, на Павлушкину улицу побежала, будто в магазин. Гляжу, и он идет. Хмурый такой, нос в сторону воротит.
— Павлушка, сегодня я в саду жду, приходи, — шепнула и в магазин юркнула.
Натешились мы той ночкой за все наши прошлые постные дни.
Стала я замужней женщиной, упиваюсь вся счастьем до невозможности. Радостно мне, весело, как на крыльях по дому летаю. Только Вася вначале нас с отцом просто обескуражил.
Жить он стал у нас. Но видим, толку от него в нашем доме никакого. Еще глядим, как бы худа не вышло. Отвели нам родители заднюю комнату, все фикусы, ковры отдали. Гляжу, Вася фикусы снес обратно в горницу, привез письменный стол, поставил у окна. Книг на него навалил. И знай сидит за столом, читает и пишет. Вот тебе и милиционер!
Зайдешь к нему потихоньку, дотронешься, он вздрогнет весь — так его книги захватывали. Правда, яровитый был мужик. Чуть растормошишь его — тут уж не отстанет. А насчет дела, видим, никак. Заведет отец речь, что, мол, хорошо с деньгами жить людям. Вот, мол, и нам так-то и так-то можно б заработать.
Вася даже изумится.
— Да что вы, папаша, — скажет, — мы коммунистическое общество строим, а вы такое говорите! Да и что, — говорит, — с денег толку? У меня вот Любаша, у нее я — и больше нам ничего не надо. Мы счастливы. А всяких этих, которые деньги нечестным путем загребают, мы скоро всех к ногтю прижмем. Вот, — говорит, — сдам экзамен, начну организовывать постоянный линейный пост при станции. Штату наберу человек тридцать, все дороги очистим от жулья и спекулянтов. Жаль, говорит, что вы, папаша, инвалид и старый, а то б я вас привлек к работе. Людей мне честных, откровенных надо набрать, чтоб на взятки и прочее не падки были.
Отец молчит, кивает. А мне потом:
— Ладно, дочка, нехай таким будет. Потакай ему во всем этом словами. А мы все одно его в свою упряжку впрягем. Может, так-то еще и лучше будет.
По его и вышло.
Соберется Вася в Курск ехать — у них там совещания часто проводились, — отец ему и говорит:
— Вот что, Василий Иванович, у меня к тебе просьба будет. Живет там в Курске, в Ямской, мой родственник, мы с ним из одной деревни. Утварь кухонную он там теперь чинит. Живет не ахти как. Писем мы не привыкли писать. Свези ему вот этот чемоданчик, в нем яблоки и немного сальца. Вот видишь, совсем малость, тяжело не будет. — И раскроет чемоданчик.
— Хорошо, папаша, — отвечает Вася. — А замки надежные? Вы на всякий случай перевяжите его, чтоб не раскрылся в дороге.
— Перевяжу, что ж…
А я в другой комнате что-нибудь делаю, прислушиваюсь. Все во мне ходуном ходит — так смеяться хочется. «Эх гусь ты, — думаю, — лапчатый! Да мы тебя так обкрутим, что проморгаешься, а уж поздно будет. Лови жуликов, ищи врагов непокорных, хватай баб с котомками!»
Сама приду к нему, с сердцем говорю:
— Николаевых бабка приходила вчера, Вася. Жалилась: понесла на базар тазик свой продать медный, у ней сразу купили по дешевке, а потом над ней же бабы смеялись. Оказалось, тазик из золота был. Что ж вы смотрите? И не найти ей того человека, будто в воду канул.
— Найдем, найдем, — говорит, — я слышал об этом.
Тут уж я зайдусь, глядя на его серьезный вид, все хохочу, просто нет моченьки! Упаду на кровать, катаюсь со смеху.
— Что это ты? — удивляется он.
— Иди ко мне, — зову, — поласкай меня перед отъездом. Чай суток двое будешь пропадать там?
— Да, — говорит, — дня три побуду.
Я тормошу его, всяко оглаживаю, а смехун все одно не проходит.
— Да чего закатываешься? — опять удивляется он.
— Ох, Васенька, — аж кричу, — от счастья! От счастья, мой родной! Люблю я тебя страсть как! И весело мне, и хорошо, вот она я вся, смотри, целуй меня, мой хороший!
На Курск тогда поезд ночью уходил. Увезет Вася чемоданчик, а в нем среди прочих драгоценностей и тазик тот.
Вот как жило семейство наше чудесное. Отец уж и за Сережку взялся: стал его на базар брать с собой. Сам уйдет куда-нибудь с базара, а Сережка продавал махорку. Сколько ни продаст табаку — деньги его собственные. Так отец постановил. Сережка и кассу свою завел в ящике комода. Деньги хранил там свои. Хитро батюшка мой вел дело. А я тем временем подвела Васю к тому, что выхлопотал он в городе просторную квартиру: три комнаты, балкон, два чулана. На втором этаже была квартира. Перебрались мы. И стала я совсем городской. Обстановку подходящую присматривала. У того же адмирала мебель была отличная. Темная такая, вся лаком покрыта. Они ее в серых чехлах держали. Стал отец к ней подбираться, да вдруг и случилось это страшное: началась война. В тот день, помню как сейчас, страху я натерпелась. Накануне уехал Вася в Орел зачем-то, сказал, дня через два вернется. Сережка ночевал у меня, допоздна слушал музыку из приемника. Улегся спать на балконе. Под утро, на зорьке, Павлуша пришел ко мне. Перед Сережкой я нисколько не стеснялась тогда в любовных делах — он не понимал ничего. Другие ребята в его летах уже все знали, а он как теленок был. Сказала однажды, что, мол, Вася не должен знать о Павлушке, и Сережка молчал.
Только намиловались мы с дружком, я чай поставила, за водочкой в буфет полезла, вдруг в дверь — бах, бах! Что такое? Павлушка, правда, молодец: схватил одежду — и в чулан. Огляделась я, обмякла вся — и к двери, сонным голосом говорю:
— Кто тарабанит? Здесь Чесноковы живут. Самого Чеснокова нет дома.
— Открой, Люба, это я! — голос Васи.
— Кто это я? — говорю уже вроде с испугом. — Василия Ивановича нет дома!
— Да, Люба, это я, Вася.
Открыла.
— Господи, Васенька, напугал ты меня! — говорю. — Сплю, а ты так тарабанишь. Разве можно?
А сама вижу: на нем лица нет. Поцеловал меня, сам к своему столу скорей. Берет из ящика наган, бумаги какие-то.
— Куда это ты? — спрашиваю.
— Война началась, — отвечает, — немцы напали. К вечеру буду дома. — И убежал.
Закрыла я дверь, прошлась вокруг стола с горячим чаем. И так мне весело стало, что беда пронеслась!
— Ха-ха-ха! — заливаюсь. — Ха-ха-ха! Павлик, иди сюда, иди скорей! Ха-ха-ха!
Напоила его чаем, водочкой напотчевала и выпроводила. Сама спать легла — почитай всю ночь не спала. Зевнула так, потянулась — думаю, какая там война? Откуда немцы взялись? И уснула. Днем, помню, в кино сходила, посмотрела «Веселых ребят». А день спустя отправилась на Моздовку стариков проведать. Смотрю, самолеты летят, гудят. Потом что-то засвистело — да бух, бух! Трах-тах-тах! Люди бегут, кричат, я тоже побежала. Над вокзалом дым клубом поднялся. Какой-то человек схватил меня за руку, к стене прижал. Я было кричать. А в конце улицы как ухнет, земля в небо полетела. А нас с этим человеком горячим воздухом обдало.
— Что вы, — говорит он, — бегаете? Вы что, ребенок? Не понимаете? От вокзала прочь бежать надо, а вы к нему мчитесь! Вот опять заход делают, ложитесь! — Схватил меня за шею, придавил к земле.
И тут гром, треск поднялся. Пыль, дым кругом, будто ночь настала, и воняет гарью. Уткнулась я и лежу.
— Вставайте, — слышу наконец голос, — улетели.
Кинулась я к нашему дому. Гляжу, крыша разворочена, стекол в окнах нет. Матушка, отец, Сережка во дворе стоят. Так и познакомилась я с войной.
Потом почитай чуть ли не каждый день прилетали вокзал бомбить. Вначале жуть захватывала от одного гула. После ничего, привыкла я. Отец скажет:
— Начало шестого времени, должно, сейчас прилетят. Залезайте в погреб.
Сам расстелет посреди двора одеяло, водочку принесет, огурцов. Сидит попивает, в небо поглядывает. Вдруг слышим: гу-гу-гу.
— Лезь в погреб, Люба, — скажет отец.
А я сяду рядом с ним, выпью водочки. Сережка примостится рядом и тоже выпьет.
От судьбы не уйдешь, это я уж и тогда знала. Коль смерть тебе предназначена — вертись не вертись, хоть куда хоронись, найдет она тебя. Васю-то в армию не брали, потому как он при железной дороге находился. Бабы завидовали мне: вот, мол, повезло с мужиком, на войну его не берут! И что ж? Пробомбили в очередной раз, прибегает во двор милиционер Юрасов, товарищ Васин.
— Любовь Никитична, идите в больницу, Василия Ивановича в живот ранило, военные свезли его на машине!
Побежала я, а Вася уж помер. Так и стала я вдовой. Похоронили сердечного.
Ведь, кажись, не любила я его, а дня два ревела — жалко было. Ведь глупый, думала, все книжки читал, где-то ездил-мотался и жизни-то не видел. Потом жалость улеглась во мне, и скучно мне стало до невозможности.
Квартиру я закрыла, два замка на дверях повесила. Ушла жить к старикам. Днем так-сяк, пробежит время — и не заметишь. То окопы погонят рыть за кирпичным заводом, то всякие дела. А ночь придет, хоть в петлю полезай — не могу спать без мужика, и все тут. Поверчусь-поверчусь, отброшу одеяло. Старики храпят. Сережа спит. Поброжу по комнатам, занавешу поплотней окна, зажгу лампу, сижу, на картах раскладываю. Павлуша уж на фронт был забран, я гадала: убьют или нет. Изменяет ли? И другое волновало: что ж это такое — жила, жила с мужиками, а все пустая хожу? Под утро усну, но во сне еще мучительней: каждую ночь стал являться ко мне Вася. Господи! Худой-худой такой — кожа да кости, войдет в комнату, сядет в ногах и начнет говорить. Уж он стыдит, стыдит меня, ругает, ругает. Я притяну его к себе, начну оглаживать. Он вроде подобреет, а потом схватит за горло, начнет душить. В ужасе с криком проснусь я, вскочу — и как ошалелая, места себе не найду. Видно, тогда уж совесть начала просыпаться во мне. И почти каждую ночь Вася снился. В бога я верила и не верила, а тут на манер матушки стала молиться, просить у бога покоя. Так прожила зиму. Пошли слухи, будто немцы приближаются, никак нашим войскам не удержать их. И правда: день и ночь продвигались войска в отступление. Идут и едут, идут и едут. Про немцев такие ужасы говорили, что хотела я с бойцами уйти. Дескать, и жгут все немцы, и людей вешают, стреляют. Детей убивают, а красивых девок толпами насилуют и тоже убивают.
Отец откопал в подполье обрез, патроны, начистил их.
— Уходить нам некуда, — ворчал он угрюмо, — а придут они, еще поглядим, как и что…
И мне прямо в глаза:
— Ты, — говорит, — Любка, осталась без мужика, так я опять твой хозяин. Коли тронет, говорит, кто из них тебя, я из этой штуки пристрелю его мигом. Я, говорит, человек русский. Хоть с властями у меня всю жизнь нелады, но врагам, фашистам, я не позволю чинить издевательство в своем доме. Мы с матерью, говорит, отжили век, а ты, ежели заваруха случится, беги прямо в деревню к сестре моей Верке. Изба там моя. Не то я сам тебя тут прикончу, чтоб издевательств над тобой не случилось.
Твердо так говорил. Матушка упрашивала:
— Уйди в деревню, уйди в деревню, Люба…
А что деревня? Признаться, я тогда не любила деревенских. Да к тому же и там ведь немцы будут, думала, не только в городе.
— Ничего со мной не будет, — говорила я, — никуда от вас не уйду. Вся Моздовка на месте сидит, а чего ж мне бежать?
И осталась. А там вот он и бой приблизился. Забрались люди в погреба, и мы тоже. Стреляли в самом городе. Отец и Сережка вылезут из погреба, выглянут за калитку, постоят — и обратно. Я тоже вылезала. Прокрадусь к забору, у самой дух зайдется от страха, а гляжу, гляжу.
Под вечер как-то прокралась, смотрю, чешет во всю прыть через улицу соседка наша Матвеевна с ободранным бараном на горбу. Что такое? Оглянулась я: по огородам тоже скачут бабы, что-то несут. Кликнула отца, сообразили мигом. И бегом к магазину Каца. Кац такой был, еврей, продавцом работал. Прибежали, а дверь на замке. Сбили замок, вломились — господи, все цело в магазине! Сам Кац уже уехал, а власти, видно, забыли в суматохе про магазинчик. Хлеба мы напрятали в землю давно, когда еще элеватор разбомбили, так мы муку и не брали. Чуть ли не до утра таскали сахар, соль, крупу. Потеха! Стреляют уже совсем близко, пули свистят, цокают по стенам, а я ношусь как угорелая с мешками на горбу. Потом уж не помню, как свалилась в погребе на топчан, уснула. Проснулись мы днем — тихо. Солдаты немецкие по улице ходят. Трое зашли к нам во двор, осмотрели дом снаружи: стекол нет, крыша разворочена. Крыльцо и полы отец сам успел разворотить. Полопотали солдаты, поглядывая на нас. Ушли. Люди вроде как люди, с руками, головами. Измазала я лицо сажей, набросила на голову платок из дерюжки. В сарае на полочке лежал нож-финка, от Павлушки память осталась. Бывало, как идут моздовские ребята драться с городскими, Павлуша отдавал этот нож мне.
— На, — говорил, — а то в азарте пырну кого-нибудь.
Так и остался у меня. Острый был. Павлуша, как делать нечего, все точил его об кирпич. Сунула я нож за поясок юбки, думаю, с ним спокойней.
Еще два солдата заглянули к нам. Полазили в доме, в погреб заглянули, в сарай. Ушли. Ну, может и обойдется все, думаю.
Протянулась неделя. В городе, говорили, коммунистов, евреев убивают. В пригороде у нас ни тех, ни других не было. А там, слышим, базар стал собираться — людям-то питаться надо. И слышали, немцы не разгоняют базар. Осмелела я, пошла как-то на свою городскую квартиру посмотреть. Дело к осени, но жара стояла несусветная. На мне матушкина старая кофта, платок-дерюжка. Душно так. Прихожу. Дверь не заперта, замков моих и в помине нет. Мебель на месте. На столе пустые банки консервные, бутылки. На полу окурки. Постель вся измята, а приемник разбит. Думаю, приберусь быстренько, чтоб, если зайдет кто, подумал — живут здесь люди. Заколочу, думаю, дверь гвоздями. Убрала со стола, стала подметать. Разгорячилась. Сняла платок, кофту матушкину. Несу мусор во двор, да так и обмерла вся на месте: стоит в дверях немецкий офицер, прислонился к стене, ногу на ногу скрестил, плеткой поигрывает, смотрит на меня и улыбается. Господи, откуда взялся? Когда вошел, что я не слышала? Смотрит на меня, и я на него.
— Хорошо, — говорит, — хозяйка-девушка. Не пугайся, — говорит немецкий офицер. — Пугаться не надо.
А у меня-то руки и плечи голые, волосы мои черные разбросались! Кинулась я одеваться, а он:
— Что, — говорит, — одеваться, чистота теперь, — это хорошо, и хозяйка хороша. Не бойся, — говорит, — я культурный.
Сам подходит, подходит ко мне, и по глазам вижу, что ему надо. Господи, думаю, за что ж это такое? Куда деться? Хоть бы свой, какой ни на есть ледащий мужичонка, то бог с ним, стерпела б, а это ж немец! Высокий такой, чистый, сапоги блестят, руки в перчатках. Жуть захватила меня, и я задом, задом до стены да вдоль нее. Он руки расставляет, не кидается. Вот и дверь. Юркнула в нее, выскочила на улицу. Солдаты всюду, бежать нельзя, мигом сцапают. Семеню так быстренько, на углу оглянулась — матушка родная! Он следом за мной вышагивает, будто и не спеша, плеткой поигрывает.
Куда деться? Домой-то нельзя, там отец, живо уложит его, всем тогда гибель. Свернула я на Пироговскую, потом на Красноармейскую, оглянулась — он за мной, нисколько не отстает и улыбается. Вот и бойня. Куда дальше? За ней — лощинка узкая, и Моздовка начинается. Возле бойни две хибарки стояли, в них прежде гуртовщики ночевали. И решилась: будь что будет. Вскочила в одну хибарку, вижу — пол проломан. Стала в углу и стою.
Зашел он, огляделся — и ко мне. Молча платок снял, бросил на пол. Молча кофту матушкину стянул и тоже бросил, потом обхватил меня, и тут-то я вспомнила про ножик Павлушки! Вытянула его. «Господи, не дай промазать!» Отвела руку назад и ударила в сердце. Он всхлипнул этак, ноги подкосились у него, и сел он на пол. Стянула я его за ноги к пролому, столкнула в подполье, доски на место приладила, соломкой притрусила. И, представьте, спокойненько так пошла, будто гуляла. И будто кто надоумил: не домой явилась, а привели меня ноги на базар. Отец уже махоркой торговал. Стала рядом с ним, тихо так, и поведала о случившемся. Он выслушал.
— Стой тут, — говорит, — никуда не ходи. — И пропал в толпе. Накупил гостинцев узел, дал денег мне.
И в тот же час укатила я в деревню. И скажите, спокойно ехала, с бабами болтала. Но будто во сне все это происходило, потому что потом не могла вспомнить, как ехала, о чем болтала. Тетка жила одна в избе, встретила меня радостно. Немцев в деревне не было. Уже вечером познакомилась с двумя соседскими девками. Чтоб казаться беспечной, говорила им, какая у меня квартира, какие есть наряды. Спокойно побежали дни.
А в городе вот что было. На другой день после моего ухода солдаты оцепили бойню, выгон. Никого не пускали. С собаками убийцу искали. Понятно, не нашли. Стали допрашивать жителей Набережной улицы. И скажите, как потом выяснилось, человек пять баб видели через окошки, как я и офицер зашли в хибарку. И ни одна из них не сказала об этом! Ни одна! «Не видели ничего» — и все. С них и взятки гладки. Но видел меня тогда и гражданин Беркутов. Жил он на другом конце улицы, а в тот момент у взорванного моста бревна вылавливал багром из реки. Что уж ему надо было, может, выслужиться захотел или на отца зуб имел, — этого я не знаю. А только сам явился к немцам, доложил, что, мол, видел с этим офицером Любку, дочку Жукова, который махоркой торгует на базаре. Доложил так, дурак, и сам же поплатился за это. Под вечер нагрянули к нам домой: два офицера, два солдата и два полицая. Полицаями были Федька Егоров и Ванька Меньчук. Меньчук этот прежде воровал. Отец, понятно, восхитился приходом гостей, велел матери стол накрыть. Солдаты у дверей встали. Офицеры за стол сели. И все это молча.
— Где Любка? — спросил Меньчук.
А отец:
— Что, сватать пришли? Ха-ха! Кто жених будет? — И в таком роде.
Полицаи свое:
— Где Любка?
— В деревне! Да на что она вам?
— Когда ушла в деревню?
— Да уж неделю назад. Мать, когда Любка к сестре ушла?
И в таком духе, а сам смеется — вот, мол, гости нагрянули! Не ожидал! Меньчука и Федьку отвел в сторону, стал пытать их, зачем, мол, пришли, к чему тут Любка? Те сказали. Отец же: «Ах он подлец, сволочь, да как он смеет? Да я его, негодяя, задушу за такое вранье! Сам небось убил либо дружки его! Давайте очную ставку! Моей дочерью свои преступления прикрывать!» И заварилось дело. Допросили наших соседей: все показали, что не видели меня дома уж недели полторы. Среди ночи и в Ниновку явился хороший знакомый отца, Мясников Кирилл Иваныч, он жил на Пироговской, умер года три назад. Разбудил меня, предупредил, что надо говорить, если придут с допросом. Но не пришли в деревню. Отец поднял на ноги всех своих дружков. И такие потекли доносы немцам на этого Беркутова, что его даже в Курск увезли для допросов. И пропал он.
Я ничего не знала этого, жила спокойно. Уверена была: если уж отец взялся за дело, то любого немца обведет вокруг пальца.
В деревне было тихо. Расположена она в стороне от большой дороги. От нее отделена высокой грядой, поросшей дубовым лесом. Машины не ездили через гряду. И только на телегах приезжали сюда солдаты за фруктами. Сад колхозный в Ниновке огромный — за день не обойдешь его.
Натрусят солдаты яблок, груш. Искупаются в реке. Молока попьют, наберут яиц и уедут в город.
Деревенский пастух Ермолай продолжал пасти стадо. Ему было лет за шестьдесят. Высокий такой, сутулый. Жил бобылем на краю деревни в маленькой избушке.
Все деревенские относились ко мне хорошо. Один Ермолай зло косился. Как встретит, выругается и бормочет что-то под нос. Я не обращала внимания. Думаю, пусть себе старый хрен ворчит.
Но вот подошла теткина очередь кормить его. В полдень понесла я обед на стойло к реке. Приношу. Коровы в воде по брюхо стоят. Ермолай молча взял корзину, начал есть. Я на бережку села, ждала посуду.
— Что ж, твой батька служит у немца? — вдруг спрашивает он.
— С чего ты взял такое? — говорю.
Молчит.
— Я знаю его, — наконец произносит, — он за всю жизнь ведра картох не заработал честным путем. Он ворюга. Дурак он, — говорит.
Я и обиделась. Любила я тогда отца ужасно. Думалось, умней и добрей его нет человека на свете.
— Чего болтаешь, старый? — говорю. — Чего мелешь не знаю что? Из ума ты выжил по старости лет?
Он свое, и спокойно так:
— Я его знаю, — говорит. — Женку свою сгубил, она как мышь теперь живет. И детей погубит. И ты и Сережка сволочами будете. Это ты небось сама своего мужика извела, а? Зверь он, — кричит, — и вы зверями будете! Но грянут и на вас крещенские морозы! Грянут! Времена нынче не те!
Я аж захлебнулась гневом от негодования, а что сказать — не знаю.
Он же смотрит в землю и бубнит, будто сам себе:
— Ударят на вас крещенские морозы! В России-матушке нет гадов ползучих, скорпионов и крокодилов разных, потому как и завелись бы, но придет зима, ударят морозы и побьют всех! И нету воздуху и климату для нечисти на нашей земле! Нету! А Никита Жуков вор и злодей: женку свою загубил, образ человеческий из нее вытравил, сестру женкину в больнице во Льгове уморил. И дети его погибнут, погибнут!
Кричит, бьет кулаком по земле. И мне жутко стало. Про посуду забыла, убежала в деревню.
В потемках, разогнав стадо, пришел Ермолай. Молча поел, отправился к себе. Я к тетке: «Что, мол, это такое? Почему Ермолай зол на отца, говорит такие слова? Что плохого сделал ему отец?»
Тетка мялась, мялась. Расплакалась. А потом многое поведала мне. Почитай всю ночь говорила…
Оказалось, еще живя в деревне, отец мой насолил Ермолаю. Так насолил, что тот на всю жизнь остался бобылем. Ермолай и до революции пастухом был. У него в роду все пастушествовали: и отец, и дед, и прадед. И все они бобылями жили. Хотя каждый женат бывал: женится, а жена родит ребенка и помрет. И вот Ермолай после революции решил бросить пастушество, начать другую жизнь. Деньжата у него водились. Построил он хорошую избу. В жены взял сестру моей матушки Дуню, красавицу ужасную. Тетка говорила, Дуня на меня похожа была.
Понятно, земли потребовал Ермолай от общества. А с землей тогда так получилось. В первый год Советской власти землеустройство еще не было проведено. Из столицы пришло указание, чтоб деревни пользовались пока что землей в границах земель своих бывших помещиков. И тут-то вышла загвоздка. Ниновские крестьяне помещика не знали, у всех у них были наделы от трех до шести десятин. А соседние деревни — Александровка, Корневка — своей земли не имели, арендовали у помещиков. Теперь вся помещичья земля отошла им. Ниновским же, выходило, никакого прибавления нет. И они решили взять самовольно александровский луг за городищенским лесом. Весной вооружились топорами, обрезами, выехали пахать. Александровские мужики тоже вооружились, пошли отбивать луг. Началась между ними война. Тетка говорила — в окопах сидели, палили друг в друга, покуда не нагрянула милиция.
Ниновский народ не успокоился. Видят, силой не возьмешь, решили послать ходока в губернию. Ермолай грамотный, прежде не раз бывал в Курске. Снарядили его ходоком.
У отца же моего в это время гостил какой-то человек из Льгова, должно быть специалист по краденым лошадям. С моей матушкой, тогда еще девушкой, отец уже встречался. Дуня же очень нравилась тому человеку. Отец так подстроил дело, что свел их. Сам поведал об этом на деревне. Специально это сделал: предки Ермолая и Ермолай слыли однолюбами. А это значит, когда Ермолай вернется, Дуне пощады не будет. И ей ничего не оставалось, как бежать с тем человеком во Льгов.
Вернулся Ермолай из Курска, избу новую спалил. Перебрался обратно в старую избушку. Через сколько-то лет, когда уж отец в городе жил, прошел слух, будто человек тот льговский Дуню прогнал. Работает она у кого-то домработницей. Ермолай поехал во Льгов, Дуню нашел в больнице при смерти. Похоронил ее…
Еще кой-что рассказывала мне тетка об отце. Рассказывала, плакала.
— Ты, девка, не обессудь, — говорила она, — хоть он и брат мне, а тебе отец и живу я в его избе, а худой он человек. Бог не простит ему ничего. Он хитер, зубы заговорит кому угодно, а только бог-то видит все! — да упала на колени, до рассвета молилась.
А мне так неприятно сделалось, что не знала, как вести себя. Но любовь к отцу одолела. Думаю, пошли вы все к чертям. Небось завидуете ему, вот и мелете чепуху. Живете тут в темноте, с телятами в избах. Завидно небось, что он в городе… В таком духе думала.
После бессонной ночи проспала я до полдня. Проснулась от какого-то шума. Глянула в окошко — матушки! Вдоль деревни идут войска, телеги едут. Схватила одежду и в погреб юркнула. Погреб у тетки был просторный, сухой. Стены срубом отделаны. Вечером ко мне забралась соседская девка, тоже Любкой звать. Было ей лет семнадцать, и красивая была. Сказала, что немцы никого не тронули, остановились лагерем в колхозном саду. Палатки поставили, кухни привезли. Видно, долго жить будут. Так и вышло.
Неделю прожили мы с Любкой в погребе. Вечерком выберемся на воздух, посидим и обратно спрячемся. Тетка еду носила нам. Сообщила, что два офицера прошли по избам, предупредили народ: если, мол, от солдат притеснение какое будет, то пусть люди идут жаловаться офицерам, и солдат накажут.
И в самом деле, первое время никто из врагов даже в избы не заглядывал. Иной раз пройдутся ватагой по деревне, и все. Позже стали заходить в избы. Спросят молока, яиц. Даже марки платили некоторые. Своего вина выпьют, закусят и уйдут восвояси. Потом, слышим, к молодым бабам стали приставать. Но тихо и вежливо. И к тетке вдруг повадились. Она, правда, старая уже была. И не понять было, чего им надо. Чуть вечер, придут солдат пятеро, закуски спросят. До отбоя сидят в избе. А тетка трусливой оказалась. Чуть те в избу, она замечется из угла в угол. Спросят ее о чем — рот раскроет, глазами хлопает и онемеет: боялась, узнают, что в ее погребе мы прячемся. Солдаты, видно, учуяли что-то неладное, пригляделись и догадались. Выследили, должно быть, как мы с Любкой вылезаем дышать. Вот однажды уснули мы и спим. Они и нагрянули, человек трое или пятеро, я уж и не знаю. В погребе хоть ори, хоть не ори — толку никакого. Господи! Ножик-то Павлушкин у меня с собой был. Да что я могла им сделать? Только, может, больше разозлила, да сама же и порезалась, обороняясь.
Наиздевались они над нами. Убежали, а крышку погреба бревнами привалили. Сама не своя, чуть живая, поднялась я по лестнице, бьюсь головой о крышку, реву, сама себя кусаю. Злость меня смертельная распирает. И воздуху, кажется, нет. Перед рассветом тетка проснулась, стянула бревна с погреба. Вылезла я — и бежать. Бегу, не зная куда и зачем. Реву во все горло. По огородам, сквозь туман, кусты… А Ермолай тогда еще пас коров. Шел он собирать стадо и увидел меня. Аж за Синенковым логом догнал. Я же обезумела от злости, не узнала его. Давай его бить да кусать. Он же схватил меня, понес по лесу. Признала я его.
— Куда ты меня, Ермолай? — кричу.
— Молчи, молчи, девка, — хрипит. — Я худого тебе не сделаю. Молчи!
Нес он меня, потом взял за руку. И попала я к нашим людям. Их было шестеро, жили в шалашах у болотца. Пятеро русских, один армянин по фамилии Картосян. Он за старшего был. Ермолай давно носил им харчи.
Уложили меня в шалашик, покрыли шинелью. А я сначала и не пойму, кто они такие есть. Одежда на них изодрана, лица худые, обросшие. Но говорят ласковыми голосами и не касаются меня.
Забылась я сном. Под вечер очнулась в полном сознании, а не пойму, где я, как попала сюда. Заспала, значит. Вскочила было бежать, все шестеро и Ермолай взялись за руки. Стали стенкой, не пускают. Я туда кинусь, я сюда — нет ходу!
— Да где ж это я, господи! — кричу в ужасе. — Куда я попала? Что вам надо? Пустите!
А Ермолай:
— Любка, не ори! Все свои тут, свои люди!
Вдруг вижу, все на мне изодрано и в крови! Упала я на землю, заревела. Они стоят молча. Картосян опустился на колени, гладит меня по голове.
— Ничего, ничего, — утешает, — поплакать можно… ничего, ничего…
Ермолай уже успел принести мне свою чистую рубашку, ботинки. Свели меня к болотцу. Обмылась я за кустами. И настала моя лесная жизнь.
Стала я жить с моими новыми товарищами. Все они с образованием были. Картосяну лет сорок, до войны он работал учителем в городе Еревань. Остальные молоденькие. В институтах прежде учились: двое в Москве, трое в Ленинграде. И все разом попали в окружение под Фатежем. Хотели пробраться к нашим в южную сторону. А немцы в то время тоже на юг двинули. И они не знали, как им быть, куда и как пробираться. Две винтовки у них имелись и один наган — у Картосяна. В нагане пять патронов.
— Хоть бы шесть было, — шутил Картосян, — чтоб на каждого по одному досталось.
Как драгоценности какие просматривал патроны, то и дело протирал их тряпицей.
Первое время я боялась их. И леса боялась. Они построили мне шалашик. Ночью закутаюсь в шинель, штык от винтовки положу под бок. Прислушиваюсь к шорохам. И когда уж оправилась от своей беды, все равно боялась их. Какой-то дикой среди них жила. Из шалаша почти не выходила. Ермолай каждый день носил продукты. Специально для меня и яйца, мед добывал. Подадут мне еду, я возьму, забьюсь в шалаш. Ем и через щелку слежу за ними. Господи! Ух какой дурой была!
Стала разыгрывать перед ними из себя пожилую женщину, у которой в городе двое детишек.
— Я не Люба, — говорила им, — а Любовь Никитична!
И как утро настанет, они по очереди появлялись у шалашика:
— Доброе утро, Любовь Никитична!
Перед сном то же самое. А погодя немного времени какое-то другое чувство стало владеть мной. Наблюдаю, бывало, за ними — и, поверите, жалость к ним возникла у меня. У Картосяна этого в Ереване женка и двое детишек. У студентов где-то матери. Небось думают об них, плачут. И вот сидела так однажды раздумавшись. Гляжу, один из них, Ковалев Юра, забрался по колено в болотце, стирает свою нижнюю рубашку. Песку захватит в жменю, посыплет на рубашку и трет. А сам худой, кожа да кости. Худей Сережки. Не выдержала я, подошла к воде.
— Что ты делаешь? — говорю. — Этак ты к зиме голым останешься!
— А что? — говорит.
— А то, — отвечаю. — Вон бочка железная валяется, вы мне одно дно выбейте, и я вам на огне выварю белье. Золы, глядите, полно у нас. А так кто же делает?
И в тот же день взялась я за них. Обчистила, обстирала. И скажите, другие дичают в лесу, а из меня лесная-то жизнь дикость и дурь всю выгнала. Вскоре перестала их бояться. Уяснила, что они мечтают выбрать удобный момент, напасть на лагерь, захватить автоматы и с ними пробиться на восток. Уговаривали Ермолая помочь в этом деле, провести их ночью через брод. Ермолай же упирался.
— Вы, — говорит, — нападете, уйдете, а деревню сожгут. А далеко все равно не уйдете: скоро осень, зима. Никуда, — говорит, — не денетесь, а только пропадете. Здесь вам надо переждать, а как ударят крещенские морозы, наши придут!
Как ни бились с ним — ни в какую! В деревне, говорил, девяносто изб, почти в каждой избе малые дети. Их нельзя губить!
И в таком роде.
Ушли мои братья лесные, не зная броду, не могли сложа руки сидеть, когда народ весь воюет с врагом.
Декабрь ужасно морозный выдался. Галки, вороны замерзали. Не только у петухов, но и у кур гребни отморозились. Мороз и Ермолая выжил из его дряхлой избушки. Перебрался он жить к одной вдове. Я уж называла его дедушкой. Полюбила его. И он мне, бывало:
— Внучка, как же это будет у вас? Гляди, девка, выправляйся на дорогу ровную!
Это он намекал на Юрочку. Я затяжелела от него.
— Все хорошо будет, дедушка, — отвечала я.
— Ну гляди, гляди…
Юра, когда уходил, целовал меня, говорил, просил, чтоб ждала его.
А у меня такое чувство, будто помру без него.
— Я с тобой, — говорю, — я с вами пойду!
Да куда же беременной идти!
В конце декабря наши войска отбили город, вернулась я домой.
В ту зиму матушка померла. Отчего померла, никто не знал.
Днем ходила — и ничего. Вечером слегла и больше не поднялась. Приводили к ней городского доктора.
— Тяжелое что-нибудь поднимали? — спрашивал доктор.
— Да бог знает, — отвечала матушка, — всяко бывало!
— Но где же все-таки больше болит?
— Не знаю. Сна нету, все болит…
И через две недели померла. Только схоронили, отец будто озверел. Раздражительным стал до невозможности. Я, правда, как матушки не стало, почти все время жила в своей городской квартире. Ребеночка ждала. Научилась шить на машинке. Все сижу, бывало, для маленького маракаю что-нибудь. Ночевать только ходила домой. Отец ругался:
— Чего тебе там делать? Живи здесь! Время такое, что мы с тобой за год денег нагребем столько, что по гроб хватит и тебе и Сережке!
А мне ничего не нужно было.
— Отстань ты со своими деньгами, — скажу, — не хочу я на базар шляться!
А он:
— А что ж, мужиков хочешь? Скурвилась совсем?
И начнет ругаться. Хлопну дверью, уйду к себе либо в комнате закроюсь.
Он усядется водку пить. Ночь опустится, в подполье залезет. Там хром лежал, материал всякий, дорогие вещи разные.
Загляну в подполье — пьет водку и деньги считает. Досидится там, что и уснет.
На Сережку я прежде не обращала внимания, не замечала его. А теперь заметила: начал он из дому таскать деньги, вещи.
Люк в подполье находился возле печки. Его сундуком заставляли. В полночь захотелось мне воды попить. Вошла в горницу, заглянула в подполье: отец сидя спит, храпит. Сережка снует возле него, деньги в карманы сует.
— Ты чего делаешь? — говорю.
Он обомлел. Потом оскалился, кулаком погрозил.
— А ну лезь сюда! — говорю.
Выбрался он.
— Куда деньги тебе? — говорю.
— Надо. Не твое дело. И помалкивай, а то получишь! — грозит.
— Ах ты дьяволенок! — схватила его за вихры, швырнула в угол.
Ножик выхватил.
— Не подходи! — шипит.
Плюнула я, ушла к себе. Утром поведала отцу, тот заухмылялся:
— A-а, вон куда деньги идут! — говорит. — То-то я считаю и недосчитываюсь. Но это ничего. Нехай, нехай поозорует!
— Да ты что, отец? Он же испоганится!
— А ты чтой-то, — говорит, — в коммунисты записалась? Лекции отцу читать хочешь? — И кулаком по столу. — Вон, с глаз моих долой! — кричит. — Нахваталась, идиотка, у этого своего Юры!
И в таком роде. А весной он слег. Головные боли у него начались. Докторов видеть не хотел, а водку пил.
Когда в июле месяце я легла в больницу рожать, он позвал жить у нас торговку Макарьевну с соседней улицы. Возвратилась я с ребеночком, гляжу, и Макарьевна с ним пьет. С боем выгнала ее. Отец же пухнуть начал и распух ужасно. Забываться стал. Доктора увезли его в больницу, и там он скончался.
Осенью призвали Сережку в армию, и осталась я одна с маленьким Петей. У нас с ним огород, сад, куры, дом. Городскую квартиру сдала горсовету. Пусть, думаю, люди живут, а мне куда ее!
От Юрочки пришли два письма, и замолк он. А зимой получаю письмо с чужим почерком — от Картосяна. Сообщил он, что Юра погиб смертью храбрых.
Три года прожили мы с Петей тихо.
Я так со двора никуда и не выходила, о красоте своей думать не думала.
Соседки в один голос пели мне:
— Что ты, Любка, делаешь над собой? Думаешь, вечно красавицей будешь? Не упускай время!
Я только усмехалась. Макарьевна, ходившая одно время за больным отцом, вдруг зачастила ко мне. Она помимо торговли и другим делом занималась — сводничала. Место предоставляла в своем домишке для полюбовников.
Похаживал к ней тогда городской нотариус, встречался с одной девицей — Клавкой. Красивая она была, фигуристая и молоденькая. А он уже старый, морщинистый. Семью имел. Но, понятно, мужик в силе, а Клавке деньги требовались. Приходил он всегда в потемках. Идет, бывало, будто мимо к вокзалу, разом юркнет в калиточку Макарьевны, а Клавка там уже ждала.
Однажды Макарьевна заявилась ко мне, села чай пить. И завела:
— Есть, — говорит, — красоточка моя, один мужчина, очень замечательный. Не какой-нибудь, а начальник. Нотариус мне говорил об нем. — И так далее.
Догадалась я, в чем дело.
— Иди, иди, тетя, — говорю.
И выпроводила.
Никого не надо было… Нашла Васину могилку на кладбище, оградку заказала.
Так еще год прожила. Вдруг и Сережка домой вернулся.
Покуда служил, ни одного письма не прислал! Погулял он неделю. Разделили наследство. Собрался он ехать.
— Да скажи хоть, — говорю, — куда едешь? Как жить думаешь? Сестра я тебе или нет?
Он ухмыляется.
— Поеду, — говорит, — на восток. Все мои кореши там. Прощай, сестра любезная, может, больше не увидимся! — И смеется. Ничего толком не рассказал, укатил. И больше о нем я ничего не знаю. Где он, что делает? Да и жив ли? Может, загубил себя где-нибудь.
Изредка Ермолай бывал у меня по воскресным дням. Я все дедушкой его звала. Петька мой уж подрос. Увидит старика — «Дедуска, дедуска!» — кричит.
Ермолай возьмет его на руки, а я, господи, гляжу на них и плачу.
— Чего, девка, ревешь? — крикнет Ермолай.
А я плачу и смеюсь, смеюсь и плачу…
Наугощаю старика, отдохнет он. И уйдет в деревню. Звала его жить к себе — не пожелал.
— Я, — говорит, — как дуб столетний: покуда стоит он на месте своем — и жив, а попробуй пересадить его, мигом засохнет…
Замечательный был старик. Умер он уже после войны. Похоронила его, оградку поставила железную…
Ну вот. Шло время. Стало донимать меня одиночество. Решилась принять в дом человека. Молода ведь была… Работал он в торге экспедитором. Высоченный такой и без одной руки. Николаем Петровичем звали. Ему уж за сорок было. Семья в Брянске погибла в войну. Сердечный, добрый был. К Петьке хорошо относился. Но пил, гулял он. Возвращается, бывало, вечером с работы хмельным. Прямо посередь дороги шагает. Карманы пряниками, конфетами набиты. Ребятишки за ним ватагой:
— Дяденька, дай пряничка!
Он все раздавал им. Понятно, гости у нас часто допоздна гуляли. А Николай Петрович знай кричал:
— Гуляй, ребята! Семь бед — один ответ!
Года полтора погуляли ребята, потом всех их в тюрьму посадили…
Потом тетка из Ниновки пришла ко мне. После войны худо в деревне жили. А тетка одинока, стара уж стала.
— Любонька, — говорит, — примешь меня?
— Да оставайся, — говорю. — Вот и хорошо, тетя Вера, будем вместе жить!
И тем же летом я на работу устроилась. Встретила свою бывшую подругу, Маньку Захарову, которая до войны травилась от любви. Она теперь в торге продавцом работала.
— Здравствуй, — говорит, — Любка! Что, все болтаешься? Одна сейчас или нет?
— Одна, — говорю, — Марусенька. Скучно.
— А иди, — говорит, — к нам в торг работать. Деньги считать можешь, баба ты проворная. Сейчас четыре новые точки открывают, пиво надо продавать. До холодов поработаешь в ларьке, а там видно будет.
И пошла на работу. Пиво продавала. После за прилавком работала в продуктовом магазине. Покуда Петя не вошел в понятие, пыталась несколько раз мужика в доме заиметь. Но не повезло в этом: все попадались такие, которым абы выпить да переспать. И больше ничего им не надо. А подрос Петя, тут уж угомонилась я. Вот и живу одна. После армии Петя поступил в электрический техникум в Харькове. Скоро кончит учебу, сюда приедет жить и работать. Жду его. А пока, чтоб не так скучно было, девок пустила на квартиру, они в нашем педучилище учатся. Стираю им, готовлю.
— Вы надолго у меня остановились?
— Месяц проживу, — сказал я.
— Живите… Поздно уже… Девки до сентября не приедут, живите здесь.
Хозяйка поднялась из-за стола.
— Пойду спать, — сказала она, — закуску не буду убирать, может, кушать захотите. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи…