VII

Спустя несколько дней Кристин вместе с другими монахинями и сестрами-белицами отправилась в сосновый бор за древесным лишайником для приготовления зеленой краски. Лишайник этот встречается довольно редко и растет большей частью на поваленных деревьях и сухих ветвях. Женщины быстро разбрелись по лесу и в тумане потеряли друг друга из виду.

Уже много дней стояла эта странная погода – затишье, густой туман, который хотя и рассеивался иногда над долиной, но по-прежнему сохранял у моря и над горами свой диковинный свинцово-синий оттенок. Иногда туман переходил в моросящий дождик, а иногда погода прояснялась настолько, что сквозь клубы тумана беловатым пятном просвечивало солнце. Но в воздухе все время стояла поразительно тяжелая, банная духота – это было необычным здесь, у фьорда, тем более в такое время года, за два дня до рождества богородицы. Так что в народе только и разговоров было, что о погоде, и все дивились, что бы все это значило.

Кристин покрывалась испариной в этой мертвой, влажной духоте, а мысль о полученных ею вестях о Ноккве не давала свободно дышать. Она вышла на опушку леса, подошла к изгороди у дороги, ведущей к морю, и, пока она стояла там, соскабливая красильный мох с ограды, в тумане появился отец Эйлив, едущий верхом в сторону монастыря. Он придержал коня, сказал несколько слов о погоде, и постепенно они разговорились. Кристин спросила священника, не известно ли ему что-нибудь об этой истории с Ноккве, хотя и знала, что спрашивает зря. Отец Эйлив всегда делал вид, будто он ничего не знает о внутренних делах монастыря в Тэутре.

– По-моему, Кристин, тебе нечего бояться, что из-за этого дела он не приедет сюда зимой, – сказал священник. – Этого, верно, ты и опасаешься?

– Я опасаюсь большего, отец Эйлив. Я боюсь, что Ноккве никак не годится в монахи.

– Ты считаешь себя вправе судить о подобных вещах? – нахмурив брови, спросил священник.

Потом он спешился, привязал коня и перегнулся через изгородь, пристально и испытующе глядя на Кристин. Она сказала:

– Боюсь, что Ноккве тяжело подчиняться орденской дисциплине. Он ведь был так молод, когда вступил в монастырь! Он не знал, от чего отрекался, и не ведал своего собственного нрава. Но все, что произошло в те годы, когда он только подрастал, – потеря отцовского наследства, вечные раздоры между отцом и матерью, окончившиеся смертью Эрленда, – было причиной того, что он утратил охоту жить в миру. Но я не замечала, чтобы он из-за этого стал набожным…

– Так ты не замечала? Подчиниться орденской дисциплине Никулаусу было, верно, так же тяжело, как и любому другому доброму монаху. Нрав у него пылкий, а сам он еще молод, быть может даже слишком молод, и потому-то он и отвернулся от мира, прежде чем успел понять, что мир такой же жестокий наставник, как всякий иной господин, и притом господин, чуждый милосердия. Об этом ты и сама, верно, можешь судить, сестра…

И если вправду дела обстоят так, что Ноккве пошел в монастырь больше из-за брата, чем из любви к своему создателю, то все же, по-моему, господь бог не оставит его без награды за то, что jн принял крест ради брата своего. Божья матерь Мария, которую, как мне известно, Ноккве чтил и любил с самых малых лет, поможет ему когда-нибудь понять, что сын ее пришел сюда, в этот мир, чтобы стать его братом и нести крест ради него…

– Нет… – Лошадь ткнулась мордой в грудь священника, он потрепал ее и произнес, как бы про себя: – С самых детских лет мой Никулаус, как никто другой, умел любить и страдать – сдается мне, что он вполне годится в монахи.

– Ну, а ты, Кристин, – сказал он, повернувшись к ней, – ты, кажется, достаточно повидала на своем веку, чтобы более твердо уповать на господа всемогущего. Неужто ты еще не поняла, что он поддерживает каждую душу человеческую до тех пор, пока душа эта сама не отвратится от него? Ты, женщина, сохранившая и в старости детскую доверчивость, разве не видишь ты божью кару в том, что пожинаешь теперь горе и унижение за то, что в угоду своей похоти и гордыни следовала путями, которыми бог запретил идти своим детям? Не хочешь ли ты сказать, что это ты карала своих детей, когда им случалось обварить руку, засунув ее в кипящий котел, к которому ты запретила им даже приближаться, или когда у них под ногами подламывался хрупкий лед, по которому ты строго предостерегала их не ступать? Неужто ты не поняла, когда у тебя под ногами трещал тонкий лед, что ты тонула всякий раз, когда отпускала руку божью, и бывала спасена из бездны всякий раз, когда взывала к нему? А разве любовь, которая связывала тебя и твоего земного отца, хотя ты всячески противилась ему и противопоставляла собственное своеволие его промыслу, не была для тебя утешением и поддержкой в те минуты, когда тебе приходилось пожинать плоды своего неповиновения ему?

Неужто ты еще не поняла, сестра, что бог помогал тебе всякий раз, когда ты молилась ему, хотя молилась ты не от полноты сердца, а лишь для вида, и давал он тебе гораздо больше, чем ты просила? Ты любила бога так же, как своего отца. Пусть не так сильно, как любила свою собственную волю, но все же настолько, что, вероятно, скорбела всякий раз, расставаясь с ним. И вот, по милости божьей, доброе выросло среди всего того злого, которое тебе пришлось пожинать и которое было посеяно твоей упрямой волей…

Сыновья твои… Двух из них господь прибрал к себе еще невинными младенцами; за них тебе нечего опасаться. А другие вышли хорошими – хотя, может быть, и не такими, как хотелось бы тебе. То же самое, верно, думал о тебе и Лавранс…

Ну, а супруг твой, Кристин… Да будет господь милостив к его душе – я знаю, что в глубине своего сердца ты постоянно порицала мужа за его бездумие и беззаботность. По-моему, для такой гордой женщины, как ты, было бы гораздо тяжелее вспоминать, что Эрленд, сын Никулауса, увлек тебя за собой на путь позора, измены и убийства, если бы ты хоть раз увидела, что этот человек мог действовать из холодного расчета. И мне почти кажется, что твоя верность как в гневе и в суровости, так и в любви и помогли тебе удержать Эрленда до конца вашей жизни. Во всем, что не касалось тебя, к нему можно было применить слова: с глаз долой – из сердца вон. Господь да поможет Эрленду. Я боюсь, что он никогда не знал истинного раскаяния в грехах своих. Но в грехах своих против тебя, Кристин, супруг твой все же раскаивался и скорбел о них. Будем надеяться, что это зачлось Эрленду после смерти.

Кристин стояла молча, и отец Эйлив тоже ничего больше не прибавил. Он отвязал поводья, произнес: «Мир да будет с тобой», сел на коня и уехал.

Когда немного позднее она вернулась в монастырь, сестра Ингрид встретила ее в воротах с известием, что один из сыновей приехал навестить ее. Назвался он Скюле и сидит в приемной.

Скюле беседовал со своими гребцами, но сразу же вскочил, как только мать появилась в дверях. О, она узнавала своих детей по этой живости движений, по маленькой голове, высоко сидящей на широких плечах, по стройной фигуре с длинными руками и ногами. Сияя, пошла она ему навстречу, но остановилась как вкопанная. У нее перехватило дыхание при виде его лица… О, кто обезобразал так ее красивого сына!..

Верхняя губа Скюле была совершенно вывернута – ее, должно быть, расквасил удар, а потом она срослась, но осталась расплющенной, широкой и уродливой, исполосованной белым блестящим рубцом. Рот из-за этого перекосило, и казалось, что Скюле все время усмехается, чуть презрительно; носовая кость была сломана и тоже срослась криво. Он слегка шепелявил, когда говорил, – у него не хватало переднего зуба, а второй был почерневшим и омертвелым.

Скюле покраснел под взглядом матери.

– Вы как будто не узнаете меня, матушка? – Он слегка улыбнулся и провел пальцем по губе – этим движением он, должно быть, вовсе не хотел указать на свой изъян, оно могло быть чисто случайным.

– Мы не так давно расстались, сын мой, чтобы твоя мать не узнала тебя, – непринужденно улыбаясь, спокойно ответила Кристин.

Скюле, сын Эрленда, пришел на легкой ладье из Бьёргвина в Нидарос два дня тому назад с письмами от Бьярне, сына Эрлинга, для архиепископа и посадника. Попозже, днем, мать и сын гуляли в саду под ясенями, и только теперь, когда они наконец могли побеседовать с глазу на глаз, он рассказал ей последние новости о братьях.

Лавранс был все еще в Исландии. Мать даже не знала о том, что он туда отправился. Как же, Скюле встретил младшего брата в Осло прошлой зимой, на собрании знати. Он был там вместе с Яммельтом, сыном Халварда. Но ведь мальчику всегда хотелось поездить по белу свету и повидать чужие страны, вот он и нанялся к епископу Скол-хольтскому и уехал вместе с ним…

Да и сам Скюле тоже побывал с господином Бьярне в Швеции, а потом был военным походом на Руси. Мать тихо покачала головой – этого она тоже не знала! Ему там понравилось, смеясь, рассказывал Скюле, ведь ему довелось навестить старых друзей, о которых так много рассказывал отец – карелов, ингров, руссов. Нет, это украшение, эту почетную рану он получил не на войне, а просто в драке. Скюле слегка усмехнулся. Но уж парню, который нанес ему эту рану, никогда больше не придется просить кусок хлеба. Но вообще-то у Скюле не было большой охоты рассказывать подробности ни о драке, ни о походе. Теперь он был начальником всадников у господина Бьярне в Бьёргвине, и рыцарь обещал добыть ему какие-нибудь поместья из тех, которыми владел Эрленд в Оркладале и которые теперь принадлежали королю. Но Кристин заметила, что большие серо-стальные глаза Скюле как-то странно потемнели, когда он заговорил об этом.

– Ты думаешь, не стоит слишком полагаться на такое обещание? – спросила мать.

– Да нет! – Скюле покачал головой. – Грамоты будут составлены на этих днях. Господин Бьярне сдержал все, что обещал в свое время, когда я поступил под его начало. Он называет меня родичем и другом. Я занимаю при нем примерно такое же положение, какое Ульв занимал у нас в усадьбе. – Он засмеялся; смех не шел к его изуродованному лицу.

Но по своему телосложению теперь, когда он стал вполне взрослым, Скюле был красивейшим мужчиной. На нем было платье новомодного покроя, штаны в обтяжку и узкая короткая куртка, доходившая лишь до середины ляжек и застегнутая спереди до самого низа на маленькие медные пуговицы. Это платье смело, почти до непристойности, подчеркивало стройные формы его гибкого тела. «Он словно в одном исподнем», – подумала мать. Но лоб и красивые глаза остались у него прежними.

– Тебя словно что-то гнетет, Скюле, – отважилась наконец сказать мать.

– Нет, нет, нет!.. Все это только погода, – ответил он, встряхнувшись.

Странное багряное зарево полыхало в тумане, за дымкой которого невидимо заходило солнце. Над купами деревьев сада возвышалась церковь, такая причудливая, сумрачная и расплывчатая в буро-красном, как сгусток запекшейся крови, тумане. Им пришлось по всему фьорду плыть на веслах из-за этого затишья, сказал Скюле. Потом он отряхнул платье и снова стал рассказывать о братьях.

Нынешней весной он исполнял поручение господина Бьярна на юге, так что мог сообщить свежие новости об Иваре и Гэуте. Он проехал по всей стране и, перевалив через горы у реки Вого, вернулся на запад домой. Ивару жилось хорошо; у них в Рогнхейме подрастало двое маленьких сыновей, Эрленд и Гамал, красивые ребята.

– Ну, а в Йорюндгорде я прямо угодил на крестины… Да, Юфрид и Гэуте считают, что раз вы умерли для этого мира, то они могут возродить ваше имя в маленькой девочке; Юфрид так важничает из-за того, что вы ее свекровь… Вот вы смеетесь, а ведь теперь, когда вам больше не надо жить вместе под одной кровлей, Юфрид, уж будьте покойны, поняла, как это красиво звучит, когда она говорит о своей свекрови Кристин, дочери Лавранса. Ну, а я подарил Кристин, дочери Гэуте, свой лучший золотой перстень; у нее такие красивые глаза, что она скорее всего будет похожа на вас…

Кристин скорбно улыбнулась.

– Ты, мой Скюле, пожалуй, скоро убедишь меня в том, что сыновья мои считают меня такой замечательной и необыкновенной, какими старики становятся обычно, лишь когда сойдут в могилу.

– Не говорите так, матушка! – со странной запальчивостью воскликнул сын. Потом он усмехнулся: – Вы хорошо знаете, что все мы, братья, с тех самых пор, как вы в первый раз надели нам на задницу штанишки, считали вас самой замечательной и самой великодушной женщиной, хотя вы иной раз сильно прижимали нас своими крыльями, а мы в ответ, быть может, слишком сильно размахивали своими, прежде чем выпорхнуть из гнезда… Но вы действительно оказались правы в том, что среди нас, братьев, один лишь Гэуте был прирожденным вождем, – сказал он, громко смеясь.

– Не смейся надо мной, Скюле, – попросила Кристин, – и сын увидел, что мать покраснела молодо и нежно.

Но он только еще громче засмеялся в ответ.

– Это правда, матушка: Гэуте, сын Эрленда, из Йорюндгорда стал одним из самых могущественных мужей в северных долинах. Он здорово прославился этим своим похищением невесты. – Скюле рассмеялся во все горло; смех не шел к его обезображенному рту. – Об этом даже сложили песню, Да, да, теперь распевают о том, что Гэуте мечом и булатом увел девушку и что он три днл с утра до ночи бился на кургане с ее родичами. Гэуте прославляют в песне даже за то, что господин Сигюрд устроил в Сюндбю пир, на котором примирил родичей сребром и златом. Да, видно, невелика беда, что все это – ложь; Гэуте верховодит всей округой, да и за ее пределами тоже, а Юфрид верховодит Гэуте…

Кристин, грустно улыбаясь, покачала головой. Сейчас, когда она глядела на Скюле, лицо ее стало совсем молодым. Теперь ей казалось, что он больше всех похож на отца. В молодом воине с изувеченным лицом больше всего было бодрой жизнерадостности Эрленда. А то, что на его плечи так рано легло бремя ответственности за свою собственную судьбу, придало ему твердости и хладнокровия, которые вселяли удивительное спокойствие в сердце матери. Недавние слова Эйлива были еще свежи в ее памяти, но она вдруг поняла, что, как ни боялась она за своих легкомысленных сыновей и как ни брала их порою круто в руки из-за мучившего ее страха, все равно она гораздо меньше была бы довольна своими детьми, будь они покладисты и робки.

Без конца расспрашивала она о внуке, о маленьком Эрленде, но Скюле, по всей вероятности, не обратил на него особого внимания. Да, он здоров и красив и привык, чтобы ему во всем потакали.

Зловещее кроваво-бурое зарево, просвечивавшее сквозь туман, поблекло, и постепенно надвигалась темнота. Зазвонили церковные колокола; Кристин с сыном поднялись. Скюле взял ее за руку:

– Матушка, – тихонько сказал он. – Помните ли вы, как я однажды поднял на вас руку? В гневе я швырнул деревянную биту для мяча, и она угодила вам прямо в бровь, вспоминаете? Матушка, пока мы здесь одни, скажите мне, что вы совсем простили меня за это.

Кристин глубоко вздохнула – да, она вспомнила. Она велела близнецам съездить с каким-то поручением на сетер, но затем, выйдя во двор, увидела, что вьючная лошадь пасется там оседланная, а сыновья ее бегают и гоняют мяч. Когда же она стала строго выговаривать им за это, Скюле в страшной ярости отшвырнул от себя биту… Но особенно хорошо вспомнила Кристин, как она ходила тогда по усадьбе, а веко ее вздулось так, что почти закрывало глаз. Братья посматривали то на нее, то на Скюле и сторонились мальчика, точно прокаженного. Ноккве безжалостно избил его. А Скюле то расхаживал, то садился, скрывая кипевшие в нем упрямство и стыд под личиной суровости и презрения. Но когда вечером она раздевалась в темноте, он потихоньку подкрался к ней, взял, не говоря ни слова, ее руку и поцеловал. А когда она прикоснулась к его плечу, он обхватил руками шею матери и прижался щекой к ее щеке – она почувствовала его прохладную, мягкую, не потерявшую еще легкой детской круглости щечку, – он все-таки был еще ребенком, этот строптивый, горячий подросток…

– Я простила тебе, Скюле, от всего сердца простила; бог тому свидетель, а я не могу тебе объяснить, как я от всего сердца простила тебе, сын мой!

С минуту стояла она, положив руку ему на плечо. Тут он схватил мать за руку и сжал так, что она охнула, а затем бросился к ней на грудь с той же сердечной нежностью, робостью и смущением, как тогда, много лет назад.

– Что с тобой, сынок? – испуганно прошептала мать.

В темноте она почувствовала, как он покачал головой. Потом Скюле отпустил ее, и они поднялись к церкви.

Во время обедни Кристин вдруг вспомнила, что она позабыла плащ слепой фру Осе на скамье перед домом священника, где они сидели сегодня утром. Поэтому после службы она пошла за плащом.

У сводчатой двери стоял отец Эйлив с фонарем в руках, а рядом с ним – Скюле.

– Он умер, когда мы причаливали к пристани – услыхала она голос Скюле, в котором звучало необычное для него дикое отчаяние.

– Кто?

При виде ее мужчины резко вздрогнули.

– Один из моей команды, – тихо ответил Скюле.

Кристин переводила взгляд с одного на другого. При слабом свете фонаря она разглядела их лица, до того застывшие и напряженные, что у нее невольно вырвалось легкое испуганное восклицание. Священник закусил нижнюю губу – она заметила, что подбородок его слегка дрожал.

– Лучше всего, сын мой, рассказать обо всем твоей матери. Нам всем нужно быть готовым перенести это суровое испытание, которое бог посылает теперь также и нашему народу…

Но у Скюле вырвался лишь какой-то стон, и он ничего не ответил. Тогда заговорил священник:

– В Бьёргвине началось поветрие, Кристин… Та самая моровая язва, которая, по слухам, свирепствует по всему белу свету…

– Черная чума?.. – прошептала Кристин.

– Что пользы, если бы я вздумал рассказывать вам, что творилось в Бьёргвине, когда я уезжал оттуда, – сказал Скюле, – Этого и вообразить себе нельзя, если сам не видел. Господин Бьярне поначалу принял было суровые меры, чтобы затушить пожар там, где он вспыхнул, – по усадьбам, лежащим вокруг монастыря святого Иоанна. Он хотел даже оцепить весь мыс Норднес силами ратников, хотя монахи монастыря святого Михаила угрожали ему анафемой… Тут пришел английский корабль с чумой на борту, и господин Бьярне не разрешил им ни разгрузить кладь, ни сойти на берег. Все люди на этой посудине вымерли, и тогда он приказал пустить ее ко дну. Но кое-что из груза успело перекочевать на берег, да к тому же некоторые из горожан немало понатаскали с корабля ночью тайком. Братья же из монастыря святого Иоанна требовали, чтобы умирающим было дано последнее напутствие… А когда после этого в городе начался повальный мор, мы поняли, что все тщетно… Теперь во всем городе не осталось ни одной живой души, кроме носильщиков трупов, – все, кто может, бегут из города, но чума настигает их…

– О господи Иисусе Христе!

– Матушка, помните вы тот год, когда у нас дома, в Силе, был мор на пеструшек? Помните, как они лавиной заполняли все дороги и тропы, а потом подыхали под каждым кустом, гнили и отравляли все ручьи и колодцы вонью и заразой… – Он сжал кулаки; мать вздрогнула.

– Боже, милостив буди к нам, грешным… Слава богу и деве Марии, что тебя все-таки послали сюда к нам, мой Скюле…

Скюле скрипнул зубами в темноте.

– И мы так говорили, я и мои люди, в то утро, когда подняли паруса и направились к заливу Воген. Когда же мы пришли на север, в пролив Молдёсунд, у нас на борту заболел первый. Когда он умер, мы привязали ему к ногам камни, а на грудь прикрепили крест, пообещали отслужить за него заупокойную, когда придем в Нидарос, и бросили труп в море… И да простит нас за это бог! С двумя следующими мы причалили к берегу и позаботились о последнем напутствии и о честном погребении – уж от своей судьбы никуда не убежишь. Четвертый умер, когда мы на веслах вошли в реку, а пятый – нынче в ночь…

– Ты непременно должен вернуться обратно в город? – немного погодя спросила мать. – Нельзя ли тебе остаться здесь?

Скюле, невесело усмехнувшись, покачал головой.

– О, думаю, скоро нам все равно будет, где оставаться. Что толку бояться понапрасну? Трус – наполовину мертвец. Будь я хоть таким же старым, как вы, матушка!

– Мы не знаем, от каких бед уберегся тот, кто умирает молодым, – тихо сказала мать.

– Молчите, матушка! Вспомните то время, когда вам самим было двадцать три года, – хотелось бы вам потерять те годы, которые вы прожили с тех пор?..

Две недели спустя Кристин впервые увидела больного чумой. Слухи о том, что моровая язва свирепствовала в Нидаросе и распространилась уже в окрестных приходах, дошли до Риссы. Непонятно было, какими путями проникает зараза, потому что народ все больше сидел по домам и каждый, завидев на дороге незнакомого путника, бежал подальше в лес; никто не открывал дверей незнакомым людям.

Но однажды в монастырь явились два рыбака. Они несли на парусе какого-то человека. Когда они на рассвете спустились вниз, к своей лодке, то наткнулись у причала на какой-то чужой бот, на дне которого в беспамятстве лежал этот парень. Он успел лишь пришвартовать свою лодку, но не сумел уже выбраться из нее. Парень этот родился и жил вблизи монастыря, но семья его уже покинула долину.

Умирающий лежал на мокром парусе, прямо на зеленой траве, посреди двора. Поодаль от него стояли рыбаки и беседовали с отцом Эйливом. Сестры-белицы и служанки скрылись в домах, а монахини, сбившись в кучу, стояли у дверей монастырского совета – стайка дрожащих, перепуганных и отчаявшихся старых женщин.

Тут выступила вперед фру Рагнхильд. Это была невысокая худощавая старая женщина с широким и плоским лицом и маленьким круглым красным носиком, похожим на пуговицу; ее большие светло-карие глаза с покрасневшими веками всегда чуть-чуть слезились.

– In nomine patris et fillii et spiritus sancti,1 (1 Во имя отца, и сына, и святого духа {лат.).- произнесла она ясным голосом и, переведя дух, добавила: – Отнесите его в странноприимный дом…

Сестра Агата, старшая из монахинь, растолкав остальных, без приглашения последовала за аббатисой и мужчинами, которые несли больного.

К ночи Кристин пришла туда и принесла лекарство, которое изготовила в клети, и сестра Агата спросила, не побоится ли она остаться здесь и последить за огнем.

Сама Кристин казалась себе достаточно закаленной – встречаясь не раз лицом к лицу с рождением и смертью, она видала зрелища и похуже этого; она старалась вспомнить все самое худшее, что ей довелось повидать на своем веку… Больной сидел выпрямившись, так как его душила кровавая мокрота, которой он исходил при каждом приступе кашля. Сестра Агата словно подвесила его на помочах, повязанных поперек тощей, желтой, обросшей рыжими волосами груди. Голова его свешивалась вперед, лицо покрылось синюшно-серой, свинцовой бледностью, время от времени его сотрясал озноб. Но сестра Агата спокойно сидела и читала молитвы. Когда же на него снова нападал кашель, она поднималась, обхватывала его голову одной рукой, а другой держала чашку у его рта. Больной рычал от боли, страшно закатывал глаза, а под конец далеко высунул из глотки черный язык, и его предсмертные крики перешли в жалобные стоны. Монахиня выплеснула чашку в огонь, Кристин подложила туда хвороста, и мокрый можжевельник сперва наполнил горницу резким желтым дымом, а потом ярко вспыхнул. При свете пламени она увидела, как сестра Агата поправляет подушки и перины за спиной больного, вытирает его лицо и коричневые, запекшиеся губы водой с уксусом и прикрывает его тело запачканным верхним одеялом.

– Скоро кончится, – сказала она Кристин, – он совсем похолодел, а раньше горел как огонь. Но отец Эйлив уже подготовил его в дорогу. – Потом сестра Агата села возле больного, подвинула языком к щеке корень аира и снова принялась читать молитвы.

Кристин пыталась побороть охвативший ее безумный ужас. Ей приходилось видеть людей, умиравших более жестокой смертью…. Но тут ничем не поможешь, ведь это – чума, кара господня за тайное жестокосердие всех людей, жестокосердие, ведомое одному лишь богу всеведущему… У нее кружилась голова, и она чувствовала себя словно во время морской качки. Ей казалось, что все горькие и злые мысли, которые она когда-либо передумала, громоздясь одна на другую, вздымались, словно огромный морской вал, среди тысячи небольших волн и изливались в бессильном отчаянии и вопле: «Господи, спаси нас, мы погибаем…»

Отец Эйлив пришел попозже ночью. Он резко отчитал сестру Агату за то, что она не послушалась его совета и не повязала рот и нос полотняной повязкой, смоченной в уксусе. Та брюзгливо пробормотала, что это не поможет. Но все-таки ей и Кристин пришлось сделать так, как он велел.

Спокойствие и твердость священника каким-то образом придали мужества Кристин, а быть может, просто заставили ее устыдиться. Она отважилась выбраться из, облака можжевелового дыма и пришла на помощь сестре Агате. Дым не мог заглушить удушливой вони, стоявшей в комнате больного, – смешанного запаха испражнений, крови, кислого пота и вдобавок гнилостного запаха, исходившего из его рта. Она вспомнила слова Скю-ле о лавине подыхавших пеструшек; ее снова охватило это безумное желание спастись бегством, хотя она знала, что бежать отсюда было некуда. Но когда она лишь раз переборола себя и прикоснулась к умирающему, то самое худшее миновало, и она стала помогать сестре Агате, как умела, до самого его последнего вздоха. Под конец лицо его совсем почернело.

Монахини устроили вокруг церкви и монастырского холма шествие со святынями, крестом и зажженными свечами; и все в приходе, кто только держался на ногах, присоединились к ним. Но через пару дней возле Стрёммена умерла женщина, а потом чума сразу вспыхнула во всех усадьбах по всей округе.

Казалось, что в этом мире смерти, ужаса и несчастья люди потеряли счет времени. Если перечесть по дням, то оказалось бы, что прошло всего лишь несколько недель, а между тем воспоминание о мире, существовавшем до того, как чума и смерть стали, не таясь, бродить по земле, начисто исчезло из памяти людей. Так исчезает из глаз берег, когда попутный ветер уносит нас в открытое море. Словно ни одна живая душа не в силах была помнить о том, что когда-то жизнь и череда дней в трудах казались единственно надежными и близкими, а смерть – далекой. Люди не в состоянии были представить себе, что когда-нибудь все снова будет по-прежнему, если только не все они перемрут.

«Мы, верно, все помрем», – говорили мужчины, приходившие в монастырь со своими малолетними детьми, лишившимися матерей. Иные говорили это равнодушно и мрачно, иные со слезами и сетованиями. Они говорили это, когда звали священника к умирающим; они говорили это, когда несли трупы в приходскую церковь внизу на склоне и на кладбище у монастырской церкви. Часто им самим приходилось копать могилы – всех братьев-бельцов, которые еще в состоянии были работать, отец Эйлив приставил убирать хлеб на монастырских землях. Он ездил по приходу и повсюду увещевал народ собирать урожай и помогать друг другу в уходе за скотом, чтобы люди не погибли от голода, который может наступить, когда чума наконец уймется.

Монахини в Рейне поначалу встретили это испытание с каким-то растерянным спокойствием. Они расположились со всеми удобствами в помещении монастырского совета, день и ночь жгли огонь в большом кирпичном камине; тут же и ели и спали. Отец Эйлив советовал поддерживать такой же большой огонь во всех домах и подворьях монастыря, где имелись очаги, но сестры-монахини боялись огня – столько раз они слыхали от старших сестер о пожаре, случившемся тридцать лет тому назад. Были нарушены часы еды и время работы, а многочисленные обязанности сестер-монахинь все перепутались, поскольку в монастырь приходили чужие дети, просившие хлеба и помощи. Туда приносили больных – большей частью зажиточных людей, которые в состоянии были оплатить погребение и заупокойные службы в монастыре, да еще совсем обнищавших и одиноких. Люди среднего достатка болели и умирали у себя в постели. В некоторых усадьбах вымерли все до одного. Но часы молитв монахини все же старались соблюдать.

Первой среди монахинь заболела сестра Инга. Это была женщина в возрасте Кристин – ей было уже под пятьдесят, но все же она так боялась смерти, что страх брал смотреть и слушать ее. Озноб напал на нее в церкви во время обедни, и она, дрожа и стуча зубами, ползла на четвереньках по полу, слезно упрашивая и умоляя бога и деву Марию пощадить ее жизнь… Вскоре она уже лежала, трясясь в лихорадке и корчась от боли, а на коже ее выступил кровавый пот. Сердце Кристин переполнилось ужасом – она, верно, будет испытывать такой же жалкий страх, когда наступит ее черед. Дело было не только в неминуемой смерти, а в том, что смерть от чумы внушала такой ужасный страх.

А потом заболела и сама фру Рагнхильд. Кристин несколько удивляло, что эту женщину избрали на высокую должность аббатисы. Она была тихой, немного брюзгливой старой женщиной, неученой и, казалось, не обладавшей особыми духовными дарованиями; но когда смерть наложила на нее свою руку, она оказалась поистине достойной Христовой невестой. У нее чума началась с нарывов, но она не допустила, чтобы ее духовные дочери хоть раз обнажили ее старое тело. В конце концов у нее под мышкой образовалась опухоль величиной с яблоко, и под подбородком тоже появились нарывы. Они стали плотными и кроваво-красными, а потом черноватыми. Фру Рагнхильд терпела от этого невыносимые муки и горела в лихорадке, но всякий раз, приходя в сознание, лежала как воплощение святого терпения. Вздыхая, просила она бога о прощении всех грехов, а затем молилась горячо и проникновенно о своем монастыре, о своих духовных дочерях, о всех немощных и скорбящих и о спасении всех душ, которым теперь придется покинуть удоль земную. Даже отец Эйлив плакал, соборуя ее в последний раз, а ведь до сих пор его твердость и неутомимое усердие среди всего этого несчастья были поистине достойны удивления. Фру Рагнхильд уже не единожды вручила свою душу господу и молила его взять монахинь под свою защиту. Но вдруг нарывы на ее теле начали лопаться. И это оказалось возвращением к жизни. Впоследствии людям не раз приходилось видеть, что болевшие чумой с нарывами подчас исцелялись, между тем как те, что болели чумой с кровохарканьем, умирали всегда.

Выздоровление аббатисы и то, что они собственными глазами видели чумного, который не умер, – все это заставило монахинь воспрянуть духом. Им приходилось теперь самим доить коров и убирать в хлеву, стряпать себе пищу, таскать домой можжевельник и свежую хвою для окуриваний – каждая делала что попало. Они, как умели, ухаживали за больными и раздавали лекарство – когда кончились териак и корень аира, они стали раздавать от заразы имбирь, перец, шафран и уксус, а также молоко и еду. Когда кончился хлеб, они принялись печь по ночам; когда кончились пряности, людям пришлось жевать против заразы можжевеловые ягоды и сосновые иглы. Одна за другой валились с ног и умирали сестры-монахини; погребальный звон на колокольнях монастырской и приходской церквей раздавался утром и вечером, в тяжелом воздухе все тот же необычный туман стлался по земле, и казалось, что между туманом и чумой существует какая-то таинственная связь. Иногда туман переходил в изморозь, с неба сыпались ледяные иглы, моросил замерзавший на лету мелкий дождик, а поля покрывались инеем. Затем снова наступала оттепель, и снова ложился туман. Дурным предзнаменованием казалось людям внезапное исчезновение морских птиц. Обычно они тысячами держались вдоль протока, который вдавался из фьорда в долину и бежал, словно речка, меж низменными поймами, вливаясь в соленое озеро к северу от Рейнского монастыря. Они исчезли все сразу, но вместо них появилось неслыханное множество воронов – на каждом камне вдоль кромки берега сидели в тумане черные птицы и оглашали воздух отвратительным карканьем, а огромные, доселе невиданные, стаи ворон расположились во всех лесах и рощах и с безобразным криком носились над несчастной землей.

Порою Кристин думала о своих близких – о сыновьях, которые разбрелись по всему свету, о внуках, которых ей никогда не суждено увидеть; золотистый затылок маленького Эрленда витал перед ее взором. Но все они стали такими далекими и неясными. Казалось, будто это бедствие сделало всех людей одинаково близкими и одинаково далекими друг другу. Да к тому же и работы у нее день-деньской было по горло – как нельзя более кстати пришлась ее привычка ко всякого рода труду. Часто, когда она доила коров, к ней неожиданно подходили заброшенные ребятишки, которых она раньше и в глаза не видела, и ей не всегда приходило в голову спросить, откуда они или что у них делается дома. Она просто кормила их и вела в дом, в зал капитула или еще куда-нибудь, где горел огонь, или укладывала их в постель в спальном покое.

С каким-то странным удивлением она замечала, что в эту несчастную пору, когда каждому больше чем когда-либо следовало неусыпно предаваться молитвам, у нее почти никогда не хватало времени, чтобы собраться с мыслями и помолиться. Когда ей удавалось улучить свободную минутку, она бросалась на колени в церкви перед дарохранительницей, но лишь безмолвно вздыхала и не очень истово бормотала «Раter Noster» и «Аvе». Кристин и сама не сознавала, что она все больше и больше утрачивает монашеские повадки, которых набралась за эти два года в монастыре, и снова становится похожей на прежнюю хозяйку. Все это происходило по мере того, как община редела, монастырские обычаи приходили в упадок, аббатиса, слабая, почти лишившаяся языка, все еще лежала в постели, и все больше труда ложилось на плечи тех немногих, кто еще оставался в живых и был в состоянии работать.

Однажды Кристин случайно узнала, что Скюле все еще находится в Нидаросе, – почти все его гребцы либо вымерли, либо удрали, и он не мог набрать новую корабельную команду. Он был здоров, но пустился в разгульную жизнь, подобно многим отчаявшимся молодым людям. «Кто боится, тот наверняка помрет», – говорили они и одурманивали себя – бражничали, играли в кости и плясали да распутничали. В эти злые времена даже жены почтенных горожан и девушки из самых знатных родов убегали из дому. Вместе с непотребными девками шатались они по кабакам и харчевням среди одичавших мужчин.

«Боже, прости им», – думала мать, но, казалось, сердце ее настолько устало, что она не в силах была очень скорбеть об этом.

Впрочем, и в приходах тоже хватало и греха и одичания. Кое-что доходило и до монастыря, хотя вообще-то монахиням некогда было заниматься пересудами. Но отец Эйлив, который, не ведая отдыха и срока, навещал больных и умирающих по всей округе, сказал ей однажды, что там больше нужно врачевать души, нежели тела.

И вот наступил вечер, когда они сидели вокруг печи в помещении монастырского совета – горсточка людей, еще оставшихся в живых в Рейнском монастыре. Здесь были четыре монахини и две сестры-белицы, старик конюх и мальчик-подросток, две женщины, живущие Христа ради, и несколько детей. Все они жались поближе к огню. На почетной скамье, около которой на светлой стене выделялось в полутьме большое распятие, лежала аббатиса. В головах и в ногах у нее сидели сестра Кристин и сестра Турид.

Девять дней прошло со времени последней смерти среди монахинь, и уже пять дней никто не умирал ни в монастыре, ни в близлежащих домах. По словам отца Эйлива, чума, как видно, шла на убыль и по всей округе. И впервые почти за три месяца словно свет мира, уверенности и покоя снизошел на этих собравшихся вместе, молчаливых и усталых людей. Старая сестра Турюнн, Марта, опустив на колени четки, взяла за руку маленькую девочку, стоявшую подле нее.

– Ну, а ты как думаешь? Да, дитя, теперь, видно, мы воочию убедились, что матерь божья Мария никогда не отвращала своего милосердного лика от детей своих надолго.

– Нет, сестра Турюнн, это вовсе не дева Мария, это все она, Хель.1 ( 1 Хель – богиня смерти в скандинавской мифологии).Она лишь тогда уйдет из нашего прихода со своими граблями и своим помелом,2 ( 2 В норвежском фольклоре чума обычно отождествляется с безобразной старухой, несущей грабли и помело. Когда она пускает в ход грабли, часть населения во время поветрия выживает. Помелом же она выметает все живое из округи. В XIV веке в народе часто сопоставляли чуму с Хель)когда у кладбищенских ворот принесут в жертву невинного человека… Завтра она будет уже далеко отсюда…

– О чем она говорит? – встревоженно спросила монахиня. – Тьфу, Магнхильд, экую языческую ересь ты несешь! Стоило бы угостить тебя лозой…

– Расскажи нам, в чем дело, Магнхильд, не бойся, – попросила стоявшая позади них сестра Кристин. У нее перехватило дыхание, потому что она вспомнила: в молодости она слыхала от фру Ос-хильд об ужасных, несказанно нечестивых советах, которыми дьявол искушает отчаявшихся людей…

Под вечер дети гуляли в роще, у приходской церкви, и некоторые мальчики пробрались к находившейся там землянке и подслушали разговоры мужчин, совещавшихся внутри. Эти мужчины будто бы поймали маленького мальчика Туре, матерью которого была Стейнюнн с побережья, и собирались принести его нынче ночью в жертву чуме, страшному чудищу Хель. Дети рассказывали с увлечением и страшно важничали оттого, что им удалось завладеть вниманием взрослых. Им, видно, и в голову не приходило пожалеть бедняжку Туре – он все равно был каким-то отверженным, постоянно побирался Христовым именем в приходе, но никогда не попрошайничал в монастыре. И если отец Эйлив или кто-либо другой из посланцев аббатисы отыскивал его мать, та не желала отвечать ни на ласковые, ни на суровые увещевания или попросту убегала от людей. Лет десять промышляла она в злачных местах на прибрежных улочках в Нидаросе, но потом подхватила там какую-то дурную болезнь, которая так страшно изуродовала ее, что под конец Стейнюнн не могла уже больше добывать себе пропитание привычным путем. Тогда она вернулась сюда, в приход, и поселилась в лачуге на берегу. Однако случалось и теперь, что какой-нибудь нищий или бродяга проводил с ней часок-другой в ее хижине. Кто был отцом мальчика, она и сама не знала.

– Надо пойти туда, – сказала Кристин. – Нельзя сидеть сложа руки, когда крещеные души у самых наших дверей продаются дьяволу.

Монахини зароптали. Эти люди всегда были самыми отпетыми головами в приходе, грубиянами и безбожниками, а уж бедствия и отчаяние последних дней превратили их, верно, в сущих дьяволов.

– Хоть бы отец Эйлив был дома, – причитали они. Во время чумы положение священника в монастыре стало таким значительным, что сестры-монахини считали – он все может…

Кристин в отчаянии ломала руки.

– А что, если я пойду одна? Матушка, благословите идти туда!

Аббатиса так стиснула ее руки, что Кристин тихо охнула. Старая, лишившаяся дара речи женщина поднялась на ноги. Знаком дала она понять, чтобы ее одели для выхода. Она потребовала золотой крест – знак своего сана – и посох. Потом взяла под руку Кристин, самую молодую и самую сильную из этих женщин. Все монахини встали и последовали за ними.

Открыв дверь маленького помещения, расположенного между залом капитула и церковным клиросом, они вышли прямо в промозглую зимнюю ночь. Фру Рагнхильд забила дрожь, и у нее зуб за зуб не попадал. Она все еще беспрерывно потела после болезни, да и раны от чумных нарывов не совсем зажили, так что каждый шаг, конечно, причинял ей сильные боли. Но когда сестры-монахини просили ее вернуться, она сердито ворчала и резко качала головой, еще сильнее впивалась в руку Кристин и, дрожа от стужи, шла впереди всех через сад. По мере того как глаза привыкали к темноте, женщины стали различать у себя под ногами сухое поблескивание опавшей увядшей листвы и слабый свет обложенного тучами неба над голыми вершинами деревьев. Падали холодные капли, и слышался легкий шелест ветра. За холмом, глухо и тяжко вздыхая, бились о берег волны фьорда.

В самом конце сада были маленькие ворота. Сестры-монахини содрогнулись, когда заскрежетал заржавелый железный засов, который с трудом отодвигала Кристин. Потом они медленно двинулись дальше, через рощу, к приходской церкви. Они различали уже осмоленную ограду, еще более мрачную, чем окружавший ее мрак, а просветы между тучами над вершинами гор по ту сторону фьорда позволяли различать самую высокую часть крыши со звериными мордами на резном коньке и крестом на самой верхушке.

Да, на кладбище были люди – монахини скорее почуяли это, нежели увидели и услышали. А потом показался слабый отблеск света, словно на могильном холмике стоял фонарь. Вокруг клубился мрак.

Монахини шли, тесно прижавшись друг к другу, почти беззвучно стеная, шептали молитвы, останавливались, пройдя несколько шагов, прислушивались и снова шли дальше. Они почти дошли до самых кладбищенских ворот, как вдруг из тьмы донесся тонкий, истошный детский голосок:

– Ай, ай, ай, вы засыпали мне хлебушек землей!

Кристин отпустила руку аббатисы и побежала вперед, прямо через кладбищенские ворота. Она растолкала какие-то темные мужские спины, несколько раз споткнулась о кучи вырытой земли и очутилась у края открытой могилы. Кристин встала на колени, наклонилась и осторожно вытащила наверх маленького мальчика, который стоял на дне могилы и все еще хныкал. Ему дали вкусную лепешку, чтобы он смирно сидел в яме, а вот теперь на нее попала земля.

Перепуганные насмерть мужчины вот-вот готовы были удрать. Кое-кто нетерпеливо топтался на месте. Кристин видела их ноги при свете фонаря, стоявшего на могильном холмике. Потом ей показалось, что один из них собирается броситься на нее, но в ту же минуту на кладбище замелькали белые монашеские одеяния – и толпа мужчин застыла в нерешительности…

Кристин все еще держала на руках мальчика, который продолжал пищать из-за лепешки. Тогда она поставила его на ноги, взяла лепешку и стряхнула с нее землю.

– Вот ешь, теперь твой хлебушек опять хороший… А вы, мужики, ступайте по домам. – Голос ее задрожал, и она на мгновение умолкла. – Ступайте по домам и благодарите бога, что вам не дали свершить грех, который потом трудно было бы замолить. – Теперь она говорила с ними, как госпожа со слугами, – кротко, но в то же время так, словно ей и в голову не приходило, что они могут ослушаться. Некоторые из мужчин невольно повернули к воротам.

Но вдруг один закричал:

– Стойте! Вы что, не понимаете, что ли, что дело идет о жизни?.. Это все, что у нас, может, осталось, а тут еще всякие гладкие сучки монастырские будут совать свои носы куда не следует! Не выпускать их отсюда, чтобы они не разболтали об этом!..

Ни один не двинулся с места, а сестра Агнес пронзительно вскрикнула и завопила со слезами в голосе:

– О Иисусе сладчайший, жених мой небесный… Благодарю тебя, что ты удостоил своих дев-служительниц умереть во славу имени твоего!..

Фру Рагнхильд безо всякого милосердия грубо толкнула ее назад, заслонив собой, а потом, прихрамывая, заковыляла к могильному холмику и взяла фонарь. Никто и пальцем не шевельнул, чтобы помешать ей. Когда она подняла фонарь, золотой крест засверкал у нее на груди. Она стояла, опираясь на посох, и медленно освещала фонарем весь ряд стоявших перед ней людей, слегка кивая каждому, на кого падал ее взгляд. Потом она подала Кристин знак, чтобы та заговорила. Кристин сказала:

– Ступайте с миром по домам, дорогие братья! Уповайте на то, что досточтимая матушка наша и добрые наши сестры-монахини будут настолько милосердны, насколько им позволят господь и святая церковь его. Ну, а теперь отойдите, дайте нам пройти с ребенком, а потом ступайте восвояси.

Мужчины стояли в нерешительности. Но вдруг один из них закричал что есть силы:

– Не лучше ли принести в жертву одного, нежели нам всем погибнуть?.. Вот этого пащенка, который никому не нужен!..

– Он нужен Христу. Лучше погибнуть нам всем, нежели учинить насилие над одним из малых сих…

Но человек, заговоривший первым, снова закричал:

– Попридержи язык, а не то я заткну тебе обратно в глотку твои слова… – И он угрожающе потряс ножом. – Эй вы, ступайте домой, ложитесь спать и просите вашего священника об утешении, да молчите обо всем об этом! А не то, клянусь сатаной, узнаете, что нет ничего хуже, как ввязываться в наши дела…

– Вовсе незачем так громко кричать, Арнтур. Тот, чье имя ты назвал, все равно услышит тебя – знай же, он здесь, неподалеку, – спокойно ответила Кристин; и кое-кто из мужчин, по-видимому, испугавшись, невольно придвинулся поближе к аббатисе, державшей фонарь. – И для нас и для вас было бы гораздо хуже, если бы мы сидели дома сложа руки, пока вы тут схлопотали бы себе в аду местечко погорячее.

Но человек этот, Арнтур, продолжал бесноваться и сыпать проклятиями. Кристин знала, что он ненавидел монахинь за то, что отцу его пришлось заложить им усадьбу, когда ему надо было выплачивать пеню за убийство и кровосмесительный блуд с двоюродной сестрой собственной жены. Теперь он продолжал изрыгать все самые что ни на есть злобные измышления и небылицы, обвиняя сестер-монахинь в грехах столь тяжелых и противоестественных, что только самому дьяволу было в пору навести человека на подобные мысли.

Бедные монахини, плачущие, пораженные ужасом, сгибались под градом его поношений, но не двигались с места, сомкнувшись вокруг старой матушки аббатисы, которая высоко поднимала фонарь и освещала бесновавшегося, спокойно глядя ему прямо в лицо.

Но в сердце Кристин сверкающим огнем вспыхнул гнев:

– Молчи! Ты что, ума решился, или бог поразил тебя слепотой? Смеем ли мы роптать на кару божью, мы, не раз видевшие, как его невесты, принявшие постриг, принимали на себя удары меча за грехи всего мира? Они бодрствовали и молились, пока мы вседневно грешили и забывали своего создателя. Они запирались в священной обители, пока мы, гонимые алчностью, рыскали по белу свету в поисках богатств больших и малых, в поисках утех для себя и утоления нашей собственной злобы ради. Но они вышли к нам, когда бог стал сеять среди нас смерть… Они собрали вкруг себя всех страждущих, болящих и голодных. Все вы знаете, что у нас двенадцать сестер померли от чумы, и ни одна не уклонилась от своего долга, ни одна не переставала молиться за нас с сестринской любовью до тех пор, доколе язык не застывал во рту, доколе в жилах ее оставалась хоть капля крови…

– Красно ты про себя говоришь и про таких, как ты…

– Я такая, как ты, – вне себя воскликнула Кристин, – я не из числа праведных сестер, я из таких, как вы….

– Ну и сговорчива ты стала, баба! – презрительно сказал Арнтур. – Видать, ты боишься! Того и гляди, ты с радостью сказанешь, что и ты тоже таковская, как мать этого мальчишки.

– Бог тому судья, он принял смерть как за нее, так и за меня, и он знает нас обеих. А где же она, Стейнюнн?

– Ступай к ней в лачугу, там и найдешь ее, – отвечал Арнтур.

– Да, кому-нибудь придется сходить к бедной женщине и сказать ей, что ее мальчик у нас, – обратилась Кристин к монахиням. – Завтра надо будет заглянуть к ней.

Арнтур ухмыльнулся, но другой мужчина невольно воскликнул:

– Нет, нет… Она померла, – объяснил он Кристин. – Вот уже четырнадцать дней минуло с тех пор, как Бьярне вышел от нее и запер двери на засов. Она тогда лежала и боролась со смертью…

– Она лежала и… – Кристин с ужасом посмотрела на мужчин. – И никто не позвал к ней священника… Труп… лежит… там., и ни у кого не хватило милосердия предать ее прах освещенной земле… А ее ребенка вы собирались…

При виде ужаса, охватившего женщину, мужчины сами словно обезумели от страха и стыда и подняли крик, перебивая друг друга. Но, покрывая все другие голоса, раздавался один голос:

– А ты сама сходи за ней, сестра!

– Хорошо! Кто из вас пойдет со мной? Никто не ответил. Арнтур закричал:

– Видно, придется тебе пойти одной!

– Завтра, как рассветет, мы сходим за ней, Арнтур. Я сама закажу могилу и заупокойную Стейнюнн…

– Ступай туда теперь же, ночью, тогда я поверю, что все вы чертовски святые и добродетельные…

Арнтур вплотную приблизил свое лицо к лицу Кристин. Она потрясла кулаком пред его носом, громко всхлипнув от бешенства и ужаса…

Фру Рагнхильд подошла к ним и встала рядом с Кристин, она пыталась вымолвить хоть слово. Монахини кричали, что завтра же прах покойницы будет предан земле. Но в Арнтура словно дьявол вселился. Он продолжал кричать:

– Ступай теперь же – тогда мы уверуем в милосердие божье!..

Кристин выпрямилась, бледная и оцепеневшая.

– Я пойду.

Она подняла ребенка, передала его сестре Турюнн, оттолкнула в сторону мужчин и побежала к воротам, спотыкаясь о бугорки и кучи вырытой земли. Монахини с плачем бежали за ней, а сестра Агнес кричала, что она тоже пойдет. Потрясая сжатыми кулаками, аббатиса молча заклинала Кристин остановиться, но та, по-видимому, была совсем вне себя…

Но тут у кладбищенских ворот в темноте поднялся страшный шум, а вслед за этим раздался голос отца Эйлива, который спросил, что это здесь за тинг собрался. Когда же на священника упал свет фонаря, все разглядели у него в руках топор. Монахини, как овцы, сгрудились вокруг священника, а парни заметались, торопясь скрыться в темноте, но у ворот были встречены человеком с обнаженным мечом в руках. Поднялась суматоха, забряцало оружие, и отец Эйлив громко крикнул в темноту:

– Горе всякому, кто нарушит покой кладбища! Кристин услыхала, как кто-то сказал, что здесь появился силач-кузнец из Кредовейта, – и тут же рядом с ней вынырнул высокий и широкоплечий седовласый человек. Это был Ульв, сын Халдора.

Священник протянул Ульву топор – он брал его у кузнеца – и, забирая мальчика Туре от монахинь, молвил:

– Уже за полночь, однако нам всем лучше будет пойти сейчас в церковь: я хочу нынче же ночью дознаться обо всех этих делах.

Никто и не подумал его ослушаться. Но когда они вышли на дорогу, от толпы отделилась какая-то светло-серая женская фигура, сворачивающая на лесную тропинку. Священник закричал, приказывал ей вернуться и идти вместе с остальными. Голос Кристин ответил из темноты – она уже прошла немного вперед по тропинке:

– Я не могу вернуться, отец Эйлив, пока не сдержу своего обещания…

Тогда священник и кое-кто еще бросились бежать за ней. Она стояла, прислонившись к изгороди, когда отец Эйлив догнал ее. Он поднял фонарь – лицо Кристин было страшно бледным, но когда он заглянул ей в глаза, то понял, что она вовсе не лишилась ума, как он было опасался сначала.

– Пойдем домой, Кристин, – позвал он. – Завтра мы проводим тебя туда – я сам пойду туда с тобой…

– Я дала слово. Я не могу вернуться домой, отец Эйлив, пока не исполню обещанного.

Священник постоял немного, а потом тихо сказал:

– Быть может, ты и права. Ступай, сестра, во имя божье.

Кристин, удивительно похожая на тень, скользнула в темноту, которая поглотила ее серую фигуру.

Когда Ульв, сын Халдора, внезапно вырос рядом с ней, она сказала отрывисто и резко:

– Ступай назад, я не просила тебя провожать меня.

Ульв тихо засмеялся.

– Кристин, госпожа моя, неужто ты еще не знаешь, что не все бывает, как тебе вздумается? Ты не знаешь и того, что даже и тебе не всегда бывает под силу то, за что ты берешься? А ведь ты не раз в этом убеждалась. Ну, а теперь я помогу тебе нести бремя, которое ты взвалила на себя.

Над ними шумел сосновый лес, а плеск волн на далеком берегу доносился до них то громче, то слабее, смотря по силе ветра. Они шли в кромешной тьме. Немного погодя Ульв сказал:

– Я ведь и раньше провожал тебя, Кристин, когда ты выходила по ночам, и потому мне кажется вполне пристойным, что я и на этот раз иду с тобой…

В темноте слышалось ее тяжелое, прерывистое дыхание. Один раз она споткнулась, и Ульв поддержал ее. Потом он взял ее за руку и повел. Спустя некоторое время Ульв услышал, что она плачет, и спросил, о чем это ока.

– Я плачу, вспоминая о том, каким добрым и преданным был ты нам всегда, Ульв. Что я могу сказать?.. Я хорошо знаю, что ты был таким по большей части ради Эрленда, но сдается мне, родич, ты всегда был более снисходителен ко мне, нежели я заслуживала своим поведением с самого начала.

– Я любил тебя, Кристин, не меньше, чем его. – Он смолк.

Кристин поняла, что он сильно волнуется. Потом он сказал:

– Потому-то мне и было так тяжко плыть сюда сегодня. Я привез для тебя такие вести, которые мне нелегко будет сообщить тебе, Кристин! Да укрепит тебя господь бог!

– Что-нибудь со Скюле? – немного помолчав, тихо спросила Кристин. – Скюле умер?

– Нет. Скюле был здоров, когда я беседовал с ним вчера, да и мало кто умирает теперь в городе от чумы. Но сегодня утром я получил вести из Тэутры… – Он услыхал тяжелый вздох Кристин, но она молчала. Немного погодя он сказал: – Уже десять дней, как они умерли. В монастыре осталось в живых всего четверо монахов, а на острове всех людей словно помелом вымело!

Они дошли до конца леса. На плоской равнине их встретили рокот моря и ветер, дувший прямо в лицо. В темноте перед ними виднелся белый просвет – полоса прибоя, бившегося в небольшом заливе о крутую светлую песчаную отмель.

– Она живет здесь, – сказала Кристин. Ульв почувствовал, что долгие лихорадочные судороги пробегают по всему телу. Он еще сильнее сжал ее руку.

– Помни, ты сама навлекла на себя это, и смотри не теряй головы.

Странно тонким и резким голосом, который подхватывал и относил ветер, Кристин произнесла:

– Сбудется теперь сон Бьёргюльфа – я уповаю на милость бога и девы Марии.

Ульв попытался было разглядеть ее лицо, но было слишком темно. Они вышли на берег, обнаженный отливом, – местами он так суживался под обрывом, что волны то и дело захлестывали им ноги. Им приходилось пробираться меж крупными камнями и кучами водорослей. Немного погодя перед ними мелькнули неясные очертания какой-то темной груды у самого песчаного склона.

– Побудь здесь, – коротко бросил Ульв.

Он отошел от нее и стал ломиться в дверь. Она слышала, как он перерубил ивовые дверные петли и снова начал ломиться. Она видела, как дверь рухнула внутрь и он вошел в черный пролом.

Ночь была не очень ветреной. Но было так темно, что Кристин ничего не видела, кроме отдельных всплесков морской пены, вскипавшей и исчезавшей в тот же миг на живой поверхности моря, да блеска волн, разбивавшихся о берег залива. И еще она различала очертания черного конуса у самой отмели. И ей казалось, что она находится в преддверии смерти, в царстве, где обитает ночь. Грохот набегавших на берег волн и шум воды, сбегающей обратно меж береговых камней, сливались воедино с гулом крови внутри нее. Кристин казалось даже, что тело ее готово расколоться, подобно посуде, разбивающейся вдребезги. Грудь болела так, словно что-то распирало ее изнутри; голова стала легкой, пустой и будто продырявленной, а порывы ветра обдували ее и пронизывали насквозь. Со странным равнодушием она подумала, что теперь, видно, и сама заболела чумой, но она словно ждала, что свет прорвет тьму и хлынет, заглушая шум моря, и что тогда она погибнет, охваченная ужасом. Она натянула на голову капюшон, который сдуло было ветром, плотнее завернулась в свой монашеский плащ и застыла, скрестив под ним руки. Но ей и в голову не приходило молиться; словно душе ее и без того было трудно выбираться из обветшалой оболочки и при каждом вздохе словно что-то обрывалось в ее груди.

Она увидела, что в лачуге вспыхнул огонь. Немного погодя, Ульв, сын Халдора, окликнул ее:

– Кристин, тебе придется войти и посветить мне. – Он стоял в дверном проломе и протягивал ей факел из осмоленного дерева.

Удушливый трупный запах ударил ей в лицо, хотя в стенах лачуги были щели, а дверь была взломана. Полуоткрыв рот, чувствуя, как челюсть и губы у нее совершенно одеревенели, она застывшим взором оглядывала лачугу. А где же смерть? Но в углу на земляном полу лежал лишь длинный сверток; он был завернут в плащ Ульва.

Ульв оторвал где-то несколько длинных досок и положил на них дверь. Проклиная незатейливую снасть, он сделал топором и кинжалом несколько зарубок и отверстий, чтобы прочнее укрепить дверь на досках. Иногда он быстро взглядывал на Кристин, и с каждым разом его мрачное седобородое лицо становилось все суровее.

– Дивлюсь я, как это ты собиралась справиться с этим делом одна, – сказал Ульв, склонившись над работой. Он покосился на нее, но застывшее, помертвелое лицо, озаряемое красным светом смоляного факела, оставалось все таким же неподвижным. Оно походило на лицо покойницы или безумной. – Ну, ответь же мне, Кристин! – Он молодцевато захохотал, но и это не помогло. – Теперь, по-моему, самое время, чтобы ты прочла молитвы.

В том же оцепенении она вяло начала читать:

– «Pater noster gui es in celis. Adveniat regnum tuum. Fiat voluntas tua sicut in celo et in terra…*1 ( 1Отче наш,иже еси на небеси.Да приидет царствие твое, да будет воля твоя, яко на небеси и на земли…(лат.) – Она запнулась.

Ульв взглянул на нее и стал читать дальше: «Рапеm nostrum guotidianum da nobis hodie…»2 ( 2 Хлеб наш насущный даждь нам днесь… (лат.).

Быстро и уверенно дочитал он «Отче наш» до конца, подошел к свертку, перекрестил его, а потом так же быстро и уверенно поднял его и положил на только что сколоченные носилки.

– Берись за передний конец, – сказал он. – Может, это немного и потяжелее, но зато там не такая вонь. Брось факел – без него нам будет виднее, и смотри, Кристин, не оступись, потому что мне не хотелось бы лишний раз дотрагиваться до этой несчастной покойницы.

Когда поручни носилок легли на плечи Кристин, не унимавшаяся в ее груди боль яростно взбунтовалась: грудная клетка противилась тяжести. Но она стиснула зубы. Пока они шли вдоль берега, где дул ветер, она не очень чувствовала трупный дух.

– Тут мне, видно, придется сперва поднять покойницу, а потом – носилки, – сказал Ульв, когда они подошли к тому месту у обрыва, где раньше спустились вниз.

– Мы можем пройти немного подальше, – возразила Кристин, – туда, где обыкновенно съезжают на санях, когда возят водоросли, там не так круто.

Ульву показалось, что голос ее звучит спокойно и рассудительно. И его прошибло потом и ознобом теперь, когда опасность миновала, – ведь он думал, что нынче ночью она потеряет рассудок.

Они с трудом пробирались по песчаной тропе, ведущей через равнину к сосновому лесу. Над равниной свободно разгуливал ветер, но здесь было легче, чем внизу, на берегу, и чем дальше уходили они от грохота моря, тем сильнее чувствовала она, что возвращается из жуткого царства бескрайнего мрака. По одну сторону тропинки что-то заблестело в темноте. Это оказалось поле ржи, которую некому было жать. Запах ржи и вид полегших стеблей также приветствовали ее возвращение домой – и глаза Кристин наполнились слезами сестринского сострадания. От снедавших ее в одиночестве тоски и ужаса она возвращалась домой, в общество живых и мертвых.

Теперь лишь по временам, когда ветер дул ей в спину, Кристин обдавал страшный запах мертвечины. Но все же он не был таким отвратительным, как в хижине, – простор был напоен чистотой свежих, влажных и холодных потоков воздуха.

Сознание того, что Ульв, сын Халдора, идет следом и прикрывает ее сзади от черного и ожившего кошмара, от которого они уходили и отголоски которого все глуше и глуше доносились до них, было гораздо сильнее чувства ужаса, внушаемого Кристин ее страшной ношей.

Дойдя до опушки соснового леса, они увидели огни.

– Они идут нам навстречу, – сказал Ульв.

И вскоре их встретила целая толпа мужчин с сосновыми факелами и несколькими фонарями, а также с носилками, прикрытыми саваном. С ними шел отец Эйлив, и Кристин с удивлением разглядела в этом шествии немало из тех мужчин, которые нынче ночью были на кладбище. Многие из них плакали. Когда они сняли ношу с ее плеч, Кристин чуть не упала. Когда же отец Эйлив хотел поддержать ее, она быстро сказала:

– Не прикасайтесь ко мне, не подходите ко мне близко – я чувствую, что у меня у самой… чума…

Но отец Эйлив все же поддержал ее за плечо.

– Да будет тебе утешением, женщина, воспоминание о словах господа нашего: «Все, что творите малым сим, сие творите вы мне».

Кристин уставилась на священника. Потом она посмотрела туда, где мужчины снимали труп с носилок, сколоченных Ульвом, и укладывали его на погребальные носилки. Край плаща Ульва слегка отвернулся, и в свете сосновых факелов наружу выглянул носок промокшего, растоптанного башмака.

Кристин подошла к носилкам, встала на колени между поручнями и поцеловала башмак.

– Да благословит тебя бог, сестра, да порадует бог душу твою в чертоге своем, да будет милостив бог ко всем нам, грешным, здесь, во мраке…

Тут ей показалось, что жизнь уходит из нее – колющая, невыносимая боль пронзила Кристин, словно из нее вырвали что-то внутри, что-то глубоко укоренившееся в ее теле до самых кончиков пальцев. Все, что было в ее груди, хлынуло наружу – она чувствовала, что горло ее полно этим и что рот ее наполняется кровью – соленой, с привкусом позеленевшей меди. В следующий миг вся ее одежда спереди покрылась чем-то темным, липким и блестящим. «Иисусе, – подумала она, – так много крови у старой женщины».

Ульв, сын Халдора, поднял ее на руки и понес.

У ворот монастыря процессию встретили монахини с зажженными свечами в руках. Кристин и теперь была не в полном сознании, но она чувствовала, что ее то вели, поддерживая находу, то несли под воротами. Потом она очутилась в побеленном сводчатом покое, который наполнился мерцающим светом желтого пламени свечей и красных языков факелов, где шаги людей гудели, как море. Но для умирающей все это было лишь отсветом ее собственного угасающего жизненного огня, а шарканье ног по каменным плитам казалось шумом реки смерти, воды которой уже захлестывали ее.

Потом свет распространился в следующем покое, а вслед за этим она снова очутилась под открытым темным небом – во дворе. Затем свет заиграл, взбираясь по серой каменной стене, по тяжелым пилястрам и высоким пролетам окон – то была церковь. Ее несли чьи-то руки, и это снова был Ульв, но теперь его лицо сливалось для нее с лицом всех тех, кто когда-нибудь носил ее. Когда она обхватила руками шею Ульва и прижалась щекой к его колючей бороде, она будто почувствовала себя снова ребенком на руках у отца, и в то же время она будто сама обнимала ребенка… И за темными очертаниями головы Ульва горели красные свечи, и они чудились ей отблеском огня, питающего человеческую любовь.

…Немного погодя Кристин открыла глаза. Она была в полном и ясном сознании и сидела, обложенная подушками, в кровати в спальном покое. Склонившись над нею, стояла какая-то монахиня, нижняя часть лица которой была закрыта полотняной повязкой, и Кристин ощутила запах уксуса.

По глазам и по маленькой красной бородавке на лбу она узнала сестру Агнес. И уже наступил день – ясный серый свет вливался в горницу сквозь маленькое оконце.

Она больше не страдала – она лишь вся была в испарине и страшно ослабла и устала, да в груди у нее кололо и саднило при каждом вздохе. Она жадно выпила освежающее питье, которое сестра Агнес поднесла к ее губам. Но ей было холодно…

Кристин откинулась обратно на подушки и припомнила теперь все, что случилось нынче ночью. Но туман бредовых сновидений рассеялся совершенно – она поняла, что была, как видно, немного не в себе… И все-таки хорошо, что ей удалось свершить доброе дело – спасти мальчугана и помешать этим людям взять на душу подобное злодейство. Она знала, что должна радоваться ниспосланному ей счастью, тому, что ей удалось сделать незадолго до смерти. Но она была не в силах по-настоящему радоваться, а скорее испытывала удовольствие, какое чувствовала в свое время дома, в Йорюндгорде, лежа, усталая, в постели, после хорошо завершенных дневных трудов. А потом ей надо еще поблагодарить Ульва.

…Она назвала его имя, а он, должно быть, сидел где-нибудь близко, приткнувшись у дверей, и услыхал ее, потому что сразу подошел к ней и встал перед кроватью. Кристин протянула ему руку, и он так надежно и крепко пожал ее.

Вдруг умирающая забеспокоилась, и руки ее принялись ощупывать складки рубашки у шеи.

– Что такое, Кристин? – спросил Ульв.

– Крест, – прошептала она, с трудом вытаскивая позолоченный крест отца. Она вспомнила, что вчера пообещала дать что-нибудь на помин души этой бедняги Стейнюнн. Тогда она позабыла, что в этом мире ей уже больше ничего не принадлежало. У нее теперь больше не было ничего своего, кроме этого креста, полученного от отца, да еще венчального кольца. Кристин все еще носила его на руке.

Она сняла его с пальца и стала рассматривать. Кольцо лежало на руке, такое тяжелое, из чистого золота, украшенное большими красными камнями. «Эрленд…» – подумала она, и ей показалось, что лучше отдать его, – она не знала почему, но ей казалось, что так надо. Измученная, она закрыла глаза и протянула кольцо Ульву.

– Кому ты его завещаешь? – тихо спросил он и, не получив ответа, добавил: – Ты хочешь, чтобы я отдал его Скюле?..

Кристин замотала головой, по-прежнему не открывая глаз.

– Стейнюнн, я обещала – заупокойные за нее… Она открыла глаза и посмотрела на кольцо,

лежавшее на темной ладони кузнеца. И слезы бурным потоком хлынули у нее из глаз. Ей показалось, будто она никогда раньше до конца не понимала, что означает это кольцо. Она вспомнила ту жизнь, с которой оно ее повенчало, ее жизнь, на которую она сетовала, ворчала, роптала и которой всячески противилась. И все-таки она любила эту жизнь, она радовалась и плохому и хорошему, и не было дня, который бы она согласилась вернуть господу богу, не было такого страдания, которым бы она пожертвовала без сожаления…

Ульв и монахиня обменялись несколькими словами, которых она не расслышала, и кузнец вышел из горницы. Кристин хотела поднять руку, чтобы отереть глаза, но не в силах была это сделать; рука так и осталась лежать у нее на груди. У нее так болело все внутри, рука казалась такой тяжелой, да еще кольцо как будто продолжало сидеть на пальце. У Кристин снова начало мутиться в голове – ей непременно нужно было убедиться, что кольца и вправду больше не было, что ей не померещилось, будто она его отдала. Теперь она начала сомневаться и во всем остальном, что было этой ночью: ребенок в могиле, темное море с быстрыми, легкими всплесками волн, труп, который она несла, – она не знала, было ли все это во сне или наяву. И не в силах была открыть глаза…

– Сестра, – сказала монахиня, – ты не спи покуда – Ульв пошел за священником.

Кристин, разом очнувшись, снова устремила взгляд на руку. Золотого кольца и точно не было, но от него осталась стертая до блеска полоска на среднем пальце. Она походила на шрам, затянутый тонкой белой кожей, и особенно резко выделялась на смуглой и заскорузлой руке. Кристин казалось даже, что она будто различает два круглых пятнышка, следы от рубинов с обеих сторон, а посредине, словно мелкую вязь, – букву М, след от пластинки, на которой в золоте был вырезан священный знак имени девы Марии.

И последней ясной мыслью, промелькнувшей в ее мозгу, была мысль о том, что она непременно умрет еще до того, как эта полоска успеет исчезнуть; и она радовалась этому. Непонятным ей чудом, в существовании которого она, однако, была убеждена, казалось Кристин то, что бог по рукам и ногам связал ее договором, заключенным без ее ведома ради ее же блага, договором любви, излитой на нее. И вопреки ее своеволию, вопреки ее тяжелому, земному нраву остатки этой любви все же сохранились в ней. Они согревали ее, как солнце согревает землю, они дали всходы, которые не смогли уничтожить до конца ни самый жаркий огонь, ни яростный гнев плотской любви.

Она была служительницей бога – его строптивой, недовольной служанкой, чаще всего угодливой в своих молитвах и неверной в глубине своего сердца, ленивой и небрежной, нетерпеливой в часы испытаний, непостоянной в своих поступках. И все же он держал ее как слугу свою, и под блестящим золотым кольцом она тайно был отмечена этой полоской – знаком служительницы бога, принадлежавшей тому господину и королю, который пришел теперь, несомый освещенными руками отца Эйлива, чтобы дать ей свободу и избавление…

Сразу после того, как отец Эйлив прочитал последнее напутствие, причастил и соборовал ее, Кристин, дочь Лавранса, вновь потеряла сознание. У нее все время шла горлом кровь, она пылала в лихорадке, и священник, оставшийся подле нее, сказал монахиням, что теперь дело быстро пойдет к концу.

…Несколько раз умирающая приходила в сознание настолько, что узнавала то одного, то другого – отца Эйлива, сестер-монахинь; раз узнала и сама фру Рагнхильд; видела она и Ульва. Она старалась показать, что узнавала их, показать, как ей приятно, что они подле нее и желают ей добра. Но тем, кто стоял подле, казалось, что она просто перебирала руками в агонии.

Раз она увидела лицо Мюнана – ее маленький сынок подсматривал за ней в дверную щелку. Потом он спрятал головку, а мать продолжала пристально смотреть на дверь, ожидая, не выглянет ли мальчик снова. Но вместо него появилась фру Рагнхильд. Она подошла и вытерла ей лицо влажным платком, и это тоже было приятно… Потом все исчезло в темно-красном тумане и в грохоте, который вначале все нарастал и нарастал, но мало-помалу замер вдали, а красная туманная мгла поредела, и посветлела, и под конец сменилась легкой дымкой, похожей на утренний туман, который обычно бывает перед восходом солнца. Стало совсем тихо, и Кристин поняла, что она умирает…

Отец Эйлив и Ульв, сын Халдора, вместе вышли от умершей. Они остановились в дверях, ведущих на монастырский двор…

Выпал снег. Никто этого не заметил, пока они сидели подле нее, а она боролась со смертью. Белая пелена, покрывавшая отвесную крышу церкви, странно слепила глаза; колокольня светилась на фоне обложенного серыми тучами неба. Снег, такой нежный и белый, лежал на всех оконных рамах и выступах, опушил серые камни церковных стен. И оба они помедлили, словно не решаясь запятнать следами своих ног тонкий покров свежевыпавшего снега.

Они жадно вдыхали воздух. После удушливого запаха, который всегда стоит в помещении больного чумой, он был таким сладостным на вкус – прохладным, легким и чуть-чуть пустым, но казалось, будто этот снегопад смыл поветрие и заразу, – воздух был приятен, как свежая вода.

На башне вновь зазвонил колокол – мужчины взглянули наверх, туда, где за слуховыми оконцами рождались звуки. Легкие снежинки от сотрясения отделялись от остроконечной колокольни и, обнажая черный гонт крыши, скатывались вниз и превращались в снежинки.

– Вряд ли этот снег останется лежать, – сказал Ульв.

– Он, верно, растает еще до вечера, – ответил священник.

Бледные золотистые просветы появились в облаках, а на снег упал слабый, словно нащупывающий путь, робкий луч солнца.

Мужчины остановились, и Ульв, сын Халдора, сказал:

– Вот о чем я думаю, отец Эйлив: я хочу пожертвовать здешней церкви немного земли… и кубок Лавранса, сына Бьёргюльфа, который она отдала мне… Отслужить заупокойную по ней, и по моим крестникам, и по нему, Эрленду, моему родичу…

Священник так же тихо и не глядя на Ульва ответил:

– Сдается мне, тебе следовало бы возблагодарить того, кто привел тебя сюда вчера вечером, – ты можешь быть доволен тем, что тебе довелось помочь ей в испытаниях этой ночи.

– Как раз так я и думал, – сказал Ульв, сын Халдора, а потом усмехнулся. – И вот что, отец, я почти раскаиваюсь, что держал себя таким праведником… с ней.

– Бесполезно тратить время на столь тщетное раскаяние, – ответил священник.

– Что ты хочешь сказать?

– Раскаиваться надо только в содеянном грехе, думаю я.

– Как это?

– Потому что никто не добр, кроме бога. И ничего доброго мы не можем свершить без его помощи. Так что совсем уж бессмысленно раскаиваться в добром деянии, Ульв, потому что добро, свершенное тобой, не может пойти прахом; и, сокрушись все горы на свете, оно останется…

– Да, да. Непонятно мне это, отец мой. Устал я…

– Да, конечно, и ты, верно, проголодался, Ульв, придется тебе пойти со мной в поварню, – сказал священник.

– Спасибо, нет у меня охоты есть, – ответил Ульв, сын Халдара.

– А все-таки тебе бы надо пойти со мной и поесть, – убеждал его отец Эйлив, положив руку на плечо Ульва и увлекая его за собой. Они вышли во двор и отправились к поварне. Невольно оба они старались ступать по свежевыпавшему снегу так легко и осторожно, как только могли.




Загрузка...