VI

Каждый год на пасху Симон, сын Андреса, задавал пиршество для жителей города. Они съезжались в Формо во вторник после обедни и оставались до четверга.

Кристин никогда не любила этих пирушек. Но Симон и Рамборг от души веселились, и чем больше бывало шуму и крику в доме, тем лучше, на их взгляд, удавался праздник. Симон всегда просил приглашенных, чтобы они брали с собой детей и челядинцев с семьями – каждого, кто только может прийти. В первый день все шло чинно и благопристойно: беседу вели только именитые гости и вообще старшие, молодежь молча слушала, ела и пила, а самых меньших и вовсе держали в другом доме. Но на следующий день хозяин с раннего утра сам подзадоривал молодежь, батраков и детвору пить и забавляться, и тогда вскорости начиналось такое буйное и удалое веселье, что женщины и девушки стайками жались по углам, готовые в случае надобности немедленно обратиться в бегство, а многие знатные гостьи попросту удалялись в женскую горницу Рамборг, куда матери уже с утра уносили младших детей, подальше от разгула парадной горницы.

Излюбленной забавой мужчин было представлять тинг. они читали судебные иски и челобитные, перечисляли статьи судебного уложения и пени, но при этом умышленно перевирали слова и читали их навыворот. Эудюн, сын Турберга, помнил наизусть наказ короля Хокона купцам в Бьёргвине о том, сколько им положено брать за пару мужских чулок и за кожаные украшения на женских башмачках, а также оружейникам, что куют мечи и щиты, большие и малые, но он нарочно так переставлял слова, что получалась непристойная двусмыслица. Забава эта всегда кончалась тем, что мужчины совсем распускали языки и несли околесную без всякого удержу. Кристин помнила, что отец ее никогда не допускал, чтобы эти шутки обращались на предметы, имевшие касательство к церкви или богослужению. Но вообще Лавранс и сам любил прыгать взапуски со своими гостями на скамьи и столы и со смехом выкрикивать разные грубые и непристойные шутки.

Однако Симону больше нравились другие игры: например, когда одному из гостей завязывают глаза, а он должен искать нож, спрятанный в золе, или когда двое вылавливают ртами куски медовой коврижки из большой миски с пивом, а остальные гости норовят их рассмешить, чтобы брызги пива летели во все стороны; или когда гостю предлагают зубами вытащить кольцо из ларя с мукой. Тогда горница в мгновение ока становилась похожей на свиной закут.

Но в эту весну на пасху выдались удивительные, погожие дни. В среду с самого утра солнце так сияло и грело, что после дневной трапезы все высыпали во двор усадьбы. Вместо шума и озорства молодежь затеяла перекидываться в мяч, стрелять по цели из лука, тянуться на канате, а потом играть в жмурки и водить хоровод. Они уговорили Гейрмюнда из Крюке спеть и поиграть на арфе, и тут уж все, и молодые и старые, пустились в пляс. В низинах кое-где еще лежал снег, но ольшаник уже цвел буроватыми сережками, и солнце бросало теплые, яркие лучи на голую землю. Когда гости вышли на двор после вечерней трапезы, в воздухе заливались птицы. На отлете позади кузницы молодежь развела костер и пела и танцевала вокруг него далеко за полночь. На следующий день гости долго не вставали с постелей и разъехались по домам позднее обычного. Обитатели Йорюндгорда всегда последними покидали усадьбу, а тут Симон уговорил Эрленда и Кристин погостить еще денек – родичи из Крюке собирались остаться в Формо до конца недели.

Симон проводил последних гостей до проезжей дороги. Лучи вечернего солнца заливали его усадьбу, лежавшую на склоне холма. Он был разгорячен и возбужден хмельными напитками и шумом пирушки, и, возвращаясь теперь меж плетней к мирному уюту и затишью, которое приходит на смену праздничной суете, когда после разъезда гостей остаются только самые близкие родичи и домочадцы, он почувствовал вдруг, что у него так легко и отрадно на сердце, как не бывало уже давно.

За кузницей, на том же самом месте, что и накануне, снова разводила костер молодежь: сыновья Эрленда, старшие дети Сигрид, сыновья Йона Долка и его собственные дочери. Симон прислонился к плетню, наблюдая за ними. Нарядное платьице Ульвхильд рдело, отливая на солнце пурпурным блеском, – девочка прыгала и резвилась, подбрасывая ветки в огонь, – и вдруг растянулась во весь рост. Отец, смеясь, окликнул детей, но они его не услышали…

Возле дома, наблюдая за самыми младшими детьми, сидели две служанки. Прислонясь спиной к наружной стене женской горницы, они нежились на припеке, а над их головой на маленьком оконном стекле плавился золотой отблеск вечерних солнечных лучей. Симон подхватил на руки маленькую Ингу, дочь Гейрмюнда, подбросил ее высоко вверх, а потом посадил к себе на плечи – «А ну, дружок Инга, спой что-нибудь своему дяде!» – но тут ее братец и маленький Андрес налетели на Симона и стали кричать, что они тоже хотят улететь выше крыши…

Симон, насвистывая, взбежал на верхнюю галерею. Через открытую дверь в горницу проникали ласковые закатные лучи. Внутри все дышало благодатным покоем. У дальнего конца стола Эрленд и Гейрмюнд склонились над гуслями, натягивая на них новые струны. Перед ними стоял рог, наполненный медом; Сигрид в постели кормила грудью меньшого сына; возле нее сидели Кристин и Рамборг; на скамеечке между сестрами стояла серебряная чарка.

Симон наполнил вином свой собственный позолоченный кубок и, подойдя к кровати, протянул его сестре, сделав сначала глоток:

– Я вижу, сестра моя, что здесь одной лишь тебе нечем утолить жажду.

Она, смеясь, приподнялась на локте и взяла кубок. Потревоженный малыш поднял сердитый рев.

Продолжая насвистывать, Симон сел на скамью, рассеянно прислушиваясь к разговору. Сигрид и Кристин беседовали о детях, Рамборг молча крутила в руках вертушку Андреса. Мужчины у стола перебирали струны гуслей, пробуя звук. Эрленд тихонько запел какую-то песню, Гейрмюнд стал подыгрывать на гуслях, а потом и вторить голосом, – у обоих мужчин были на редкость красивые голоса…

Немного погодя Симон вышел на галерею и, прислонившись к столбу, стал глядеть во двор. Из хлева неслось неумолкающее голодное мычание. «Продержись подольше такая погода, и, быть может, весенняя бескормица не затянется в этом году».

На галерею вышла Кристин. Он почувствовал это, не оборачиваясь, – он знал ее легкую поступь. Она сделала несколько шагов и остановилась рядом с ним в отблеске вечернего солнца.

Она была так ослепительно хороша, что ему показалось, будто он никогда прежде не видел ее такой красавицей. И ему почудилось вдруг, будто, взмыв куда-то ввысь, он парит в этом солнечном сиянии; он глубоко вздохнул и вдруг подумал: «Как хорошо жить на свете!» Безграничное блаженство затопило его своими золотыми волнами…

«Добрый друг мой! – Все передуманные им мучительные и горькие мысли показались ему вдруг полузабытым наваждением. – Бедный друг мой! Чего бы я не сделал для тебя! Жизни бы своей не пожалел, только бы помочь тебе, только бы вновь увидеть тебя счастливой…»

От него ведь не могло укрыться, как постарело и поблекло ее прекрасное лицо. Под глазами появилась сетка мелких морщинок. Нежные краски стерлись. Кожа загрубела и покрылась загаром, но и сквозь загар было видно, как она бледна. Но для Симона Кристин по-прежнему оставалась несравненной красавицей: ни у одной женщины на свете не встречал он таких огромных серых глаз, нежного, спокойного рта, маленького круглого подбородка и такой величавой неторопливости в осанке.

Как хорошо, что ему вновь довелось увидеть ее в наряде, который подобает женщине благородного происхождения. Легкая шелковая косынка лишь наполовину прикрывала ее густые золотисто-каштановые волосы: косы были уложены так, что выступали вперед над ушами; в них уже появились седые нити, но что из того! На ней был великолепный кафтан из голубого бархата, отороченный горностаем, с таким глубоким вырезом и такими свободными проймами, что на плечах и груди он лежал наподобие узких помочей, – и это очень шло Кристин. А в вырезе виднелась песочно-желтая рубашка, которая плотно облегала грудь и шею до самого горла и руки до запястий. Рубашка была застегнута мелкими золотыми пуговицами, и они умилили его до глубины души. Прости ему боже, при виде этих золотых пуговок он возликовал так, словно увидел сонм ангелов.

Симон чувствовал сильные ровные удары собственного сердца. Какие-то путы упали… Проклятые, мучительные сновидения – это были всего лишь ночные кошмары, а нынче он видел свою любовь к ней при дневном свете, в сиянии солнца.

– Ты так странно глядишь на меня, Симон… Чему ты улыбаешься?

Он засмеялся тихо и лукаво, но промолчал. Внизу в золотой дымке вечернего солнца перед ними раскинулась долина; с лесной опушки неслось звонкое чириканье и щебетание – и вдруг откуда-то из глубины леса затянул чистую протяжную мелодию певчий дрозд. А рядом, выйдя из холодного сумрака дома, оставив там грубую, будничную одежду, пропахшую потом и тяжелым трудом, стояла она, согретая солнцем, в праздничном наряде… «Как славно, что я вновь вижу тебя такой, моя Кристин…»

Он взял ее руку, лежавшую на перилах галереи, и поднес к своему лицу:

– Красивое у тебя кольцо! – Он повертел золотой перстень на ее пальце и снова опустил ее руку на перила. Как хороша была когда-то эта большая узкая рука, а теперь она шершавая и красноватая… И он жизнь готов положить ради нее…

– Это Арньерд и Гэуте, – сказала Кристин. – Они опять бранятся…

Внизу, под галереей, раздавались громкие сердитые голоса. И вдруг девушка негодующе выкрикнула:

– Ну что ж, попрекай меня моим происхождением! А по мне, больше чести называться ублюдком моего отца, чем законным сыном твоего!

Круто повернувшись, Кристин бросилась вниз по лестнице. Симон устремился за ней и еще издали услышал звук пощечин. Кристин стояла под галереей, держа сына за плечо.

У обоих детей пылали щеки, но они упрямо молчали, потупив глаза.

Я вижу, ты знаешь, как вести себя в гостях… Нечего сказать, много чести приносишь ты своему отцу и матери…

Гэуте упорно смотрел в землю. Потом тихо и сердито ответил:

– Она сказала… Я не стану повторять, что она сказала…

Симон взял дочь за подбородок и приподнял кверху ее лицо. Под пристальным взглядом отца Арньерд гуще залилась румянцем и стала часто моргать.

– Правда. – Она мотнула головой, освобождаясь от руки Симона. – Я сказала Гэуте, что отец его был осужден, как бесчестный злодей и предатель, но сперва он сказал про вас, отец… Он сказал, что предатель – это вы и вам должно благодарить Эрленда, что вы остались целы и невредимы и по-прежнему сидите в своем поместье…

– Я думал, ты уже взрослая девушка, а выходит, детская болтовня может заставить тебя позабыть правила учтивости и узы родства. – Симон в сердцах оттолкнул Арньерд и, повернувшись к Гэуте, спокойно спросил:

– С чего ты взял, друг Гэуте, что я предал твоего отца? Я и прежде замечал, что ты затаил на меня злобу. Объясни наконец, в чем дело!

– Вы сами знаете!

Симон покачал головой. Тогда мальчик выкрикнул, задыхаясь от волнения:

– То письмо, из-за которого они растянули отца на дыбе, чтобы выведать, кто приложил к нему печати, – я видел его! Это я унес его и сжег…

– Молчи! – Между ними вырос Эрленд. В его лице до самых губ не осталось ни кровинки, глаза горели.

– Погоди, Эрленд! Теперь, пожалуй, лучше будет, если мы выведаем всю правду об этом деле. Выходит, что в письме было названо мое имя?

– Ни слова! – Эрленд в ярости встряхнул Гэуте за грудь и плечи. – Я доверился тебе, своему сыну! Лучше бы я тогда же убил тебя на месте…

Кристин бросилась к мальчику, Симон – за ней. Освобожденный из рук отца, Гэуте прильнул к матери и, прячась в ее объятиях, отчаянно закричал:

– Я посмотрел на печати, отец, прежде чем сжечь письмо. Я думал когда-нибудь послужить вам этим, отец…

– Накажи тебя бог!.. – Тело Эрленда сотрясло короткое сухое рыдание.

Симон тоже побледнел, а потом залился густым румянцем – от стыда за другого. Он не осмеливался даже взглянуть в ту сторону, где стоял Эрленд, – такой мукой отозвалось в нем чужое унижение…

Кристин замерла, точно пораженная громом, прижимая к себе сына. А тем временем в ее голове лихорадочно проносились мысли.

В ту весну у Эрленда недолгое время хранилась печатка Симона: от имени обоих свояков Эрленд вел переговоры с монастырем в Нидархолме о продаже складского помещения на острове Веэй, которое было прежде собственностью Лавранса. Эрленд сам говорил, что дело это незаконное, но потом никогда больше о нем не вспоминал. Он тогда показал жене эту печать и еще заметил, что Симон мог бы выбрать гравировку покрасивей: все три сына господина Андреса велели вырезать себе такие же печати, как у их отца, – только надписи были разные. «Но у Гюрда чеканка куда изящнее», – сказал Эрленд.

…Гюрд Дарре… В те последние месяцы, когда Эрленду случалось ездить на юг, он всегда привозил ей поклоны от брата Симона и его жены. Она вспомнила, что еще удивлялась, с какой стати Эрленд гостит в Дюфрине у Гюрда, – ведь он виделся с братом Симона всего один раз, на свадьбе Рамборг… Ульв, сын Саксе, был зятем Гюрда, а Ульв участвовал в заговоре.

– Ты ошибся, Гэуте, – тихо и твердо сказал Симон.

– Симон! – Кристин невольно схватила мужа за руку. – Вспомни, не у тебя одного такой знак на печати…

– Молчи! Или ты тоже… – С исступленным воплем Эрленд высвободился из рук жены и бросился через двор, к конюшне. Симон бегом пустился за ним.

– Эрленд! Так это мой брат?

– Зови детей! Следуйте за мной! – крикнул Эрленд жене.

Симон настиг его у дверей конюшни и схватил за руку:

– Эрленд, скажи, это Гюрд?

Эрленд молча старался освободиться из рук Симона. Его бледное как смерть лицо вдруг сразу как-то осунулось:

– Эрленд! Ответь мне! Мой брат участвовал в заговоре?..

– Может, ты хочешь скрестить твой меч с моим? – прокричал Эрленд, отбиваясь от Симона, И тот почувствовал, что он дрожит как лист.

– Ты сам знаешь, что нет! – Симон выпустил Эрленда и устало прислонился к дверному косяку. – Эрленд, во имя господа, принявшего смерть за всех нас, скажи: это правда?

Эрленд вывел из конюшни Сутена, и Симону пришлось посторониться, чтобы дать ему дорогу. Какой-то усердный слуга уже нес Эрленду седло и уздечку, Симон принял сбрую у работника и отослал его. Эрленд взял седло и уздечку у Симона.

– Эрленд! Теперь ты можешь, это сказать! От меня ты не должен таиться! – Симон сам не понимал, чего ради он молит Эрленда так, точно дело идет о его собственной жизни. – Эрленд… Ответь мне… Христовыми муками заклинаю тебя, скажи правду!

– Ты волен думать то, что подумал, – глухим, срывающимся голосом сказал Эрленд.

– Эрленд! Я… ничего… не подумал…

Язнаю, что ты подумал. – Эрленд вскочил в седло. Симон схватил коня под уздцы, Сутен метнулся в сторону и затанцевал на месте.

– Пусти… или я раздавлю тебя!

– Тогда я сам спрошу Гюрда! Я завтра же еду в Дюфрин! Ради всего святого, Эрленд, скажи мне…

– Пожалуй, Гюрд тебе и скажет! – издевательски бросил Эрленд и так пришпорил коня, что Симон шарахнулся в сторону. А Эрленд во весь опор поскакал прочь из усадьбы…

Посреди двора Симон столкнулся с Кристин; она была уже в плаще. Рядом шел Гэуте с дорожным мешком в руках. Рамборг провожала сестру.

Мальчик на мгновение испуганно и растерянно поглядел на дядю – и тут же отвел глаза. Но Кристин устремила на него долгий взгляд своих больших глаз, потемневших от гнева и горя:

– Как ты мог подумать, будто Эрленд… будто он так обманул тебя!

– Ничего я не подумал! – резко возразил Симон. – Я подумал, что он мелет безумный вздор, гной парень…

– Нет, Симон, не провожай меня, – тихо сказала Кристин.

Он видел, что она опечалена и оскорблена до глубины души.

Вечером, когда супруги остались одни в большой горнице и раздевались, собираясь на покой, а дочери уже сладко спали в своей постели, Рамборг вдруг спросила:

– Разве ты ничего не знал об этом, Симон?

– Нет… А разве ты знала? – настороженно спросил Симон.

Рамборг отступила на несколько шагов и остановилась у стола в пламени свечи. Она была уже полураздета: в рубашке и нижней юбке; распущенные волосы кудрявились вокруг ее лица.

– Знать не знала… Но кое о чем догадывалась… Хельга так чудно держала себя… – На лице Рамборг появилось какое-то странное подобие улыбки, она поежилась, точно от холода. – Хельга говорила, что отныне в Норвегии настанут другие времена. Знатные люди… – Рамборг улыбалась кривой, вымученной улыбкой. – Знатные люди получат те же права, какими пользуются в других странах. Они снова станут зваться рыцарями и баронами… И когда я увидела, как близко ты принял к сердцу их дело – целый год почти не казал глаз домой и даже не улучил минуты приехать в Рингхейм, когда я жила там в чужой усадьбе и носила под сердцем твоего сына… я и подумала: верно тебе известно, что тут замешан не один Эрленд.

– Ха! Рыцари и бароны! – Симон усмехнулся коротким, злым смешком.

– Стало быть, ты делал все это только ради Кристин?

Он увидел, как, точно схваченное морозом, побелело ее лицо. Он не мог прикинуться, будто не понял ее слов. Сделав усилие, он с отчаянием отрезал:

~ Да!

И тут же подумал: «Она сошла с ума, я сам сошел с ума. И Эрленд тоже – все мы рехнулись сегодня. Пора положить этому конец».

– Да, я сделал это ради твоей сестры, – овладев собой, промолвил он, – и ради детей, у которых ни по родству, ни по свойству не было защитника ближе, чем я. И ради Эрленда, с которым мы поклялись хранить друг другу братскую верность. Будь хоть ты благоразумна, Рамборг, я и так нынче сыт по горло сумасбродными выходками! – вспылил он и швырнул об стенку снятый с ноги башмак.

Рамборг наклонилась, подняла башмак с полу и оглядела стенную балку в том месте, куда он угодил:

– Какой срам! Турбьёрг не догадалась соскрести сажу со стены к приезду гостей, а я позабыла напомнить ей об этом… – Рамборг обтерла башмак – он был от самой нарядной пары Симона с длинным носом и красным каблуком – потом подняла с полу второй башмак и сложила их в ларь для обуви. Но Симон заметил, как сильно трясутся ее руки.

Тогда он подошел к жене и привлек ее к себе.

Она обвила его хрупкими руками и, содрогаясь от подавленных рыданий, шепнула ему, что очень устала.

Шесть дней спустя Симон в сопровождении слуги возвращался домой к северу через Квам. Снег хлестал в лицо крупными мокрыми хлопьями. К полудню они с трудом добрались до маленького постоялого двора с харчевней у проезжей дороги.

Из дому вышла хозяйка и пригласила Симона в жилую горницу – «Не ночевать же ему в харчевне со всякой голытьбой». Отряхивая мокрый плащ Симона и развешивая его для просушки на поперечине над открытым очагом, женщина ни на минуту не закрывала рта, приговаривая:

– Экая непогодь… И лошади горемыки… Ехать-то вам пришлось кружной дорогой; небось через озеро-то и не переправишься?

– Отчего же, коли жизнь надоела… Хозяйка и ее дети, которые оказались тут как тут, услужливо рассмеялись. Старшие вдруг решили подбросить в очаг поленьев, принести гостю пива, младшие сбились в кучку у двери. Они привыкли, что хозяин Формо никогда не приезжает к ним с пустыми руками: Симон одаривал их мелкими монетками, а когда он останавливался у хозяйки на обратном пути с ярмарки в Хамаре, откуда вез гостинцы своим детям, детям трактирщицы всегда перепадали какие-нибудь лакомства. Но в этот раз Симон даже не взглянул в их сторону.

Он понуро сидел на скамье, уронив руки на колени и вперив взгляд в огонь, и ни словом не отвечал на неумолкаемую трескотню женщины. Наконец она сообщила, что Эрленда, сына Никулауса, видели сегодня в Гранхейме: сегодня наследники должны внести первую часть выкупной платы прежним владельцам. Коли Симону угодно, она пошлет кого-нибудь из детей за его родичем – ведь они, должно быть, вместе отправятся восвояси.

– Не надо, – сказал Симон. Он попросил, чтобы хозяйка дала ему поесть. – А потом я сосну часок-другой.

…С Эрлендом он еще успеет повстречаться. То, что он намерен ему сказать, он скажет в присутствии Гэуте. Ему невмоготу дважды возвращаться к этому разговору.

Пока хозяйка готовила еду, слуга Симона Сигюрд пристроился рядом с ней в поварне:

– Ох, и распутица!.. А тут еще сам хозяин точно белены объелся.

Обычно Симон, сын Андреса, охотно выслушивал все местные сплетни, которые удавалось выведать его слугам, пока они гостили в Дюфрине. У Симона в услужении всегда был один, а то и несколько уроженцев Рэумарике. Когда Симон приезжал в отцовское имение, они сами набивались к нему на службу: все знали, что он хозяин великодушный и щедрый, любит острое словцо и не чванится перед своими слугами. Но в эту поездку что бы Сигюрд ни сказал хозяину, в ответ он слышал только одно: «Заткни глотку».

А все дело в том, что хозяин вконец рассорился со своими братьями – он даже не пожелал заночевать в Дюфрине. Им пришлось устроиться на ночлег у одного из издольщиков, двор которого расположен на другом краю долины. Господин Гюрд, – хозяйка, может, еще не слышала, что на рождество король произвел старшего сына господина Андреса в рыцари, – так вот, господин Гюрд сам вышел на двор и так убедительно просил брата остаться, но Симон только буркнул что-то в ответ. А до этого они так кричали и бранились в верхней горнице – там еще гостили эти господа: Ульв, сын Саксе, и Гюдмюнд, сын Андреса, – что слуги от страха не знали, куда деваться. Господь их ведает, чего они там не поделили…

Проходя мимо поварни, Симон остановился на пороге и заглянул в дверь: Сигюрд поспешно сказал, что пришел к хозяйке за шилом и ремнем, чтобы починить подпругу, которая лопнула в дороге.

– Как видно, в этом доме шило и ремни хранятся в поварне… – буркнул Симон в ответ и ушел.

Едва хозяин скрылся из виду, Сигюрд покачал головой и многозначительно подмигнул женщине.

Отодвинув блюдо с едой, Симон оставался сидеть за столом. Он так устал, что у него не было сил шевельнуть ни рукой, ни ногой. Наконец он все-таки встал и бросился на постель, как был, в сапогах со шпорами. Потом подумал: «Нет, этак негоже. Постель чистая, такую редко встретишь в доме простолюдинов». Сел, спустив ноги, в изголовье кровати и разулся. Он так измучился телом и душой, что мечтал хоть ненадолго забыться сном. Вдобавок он промок и продрог, а воспаленное от встречного ветра лицо горело.

Он забрался под покрывало, взбил и перевернул подушки – от них почему-то сильно несло рыбой. Потом прилег, опираясь на локоть.

И опять в его голове назойливо зароились мысли. Вот уже несколько дней кряду он, точно привязанная на веревке скотина, все кружил и кружил на одном и том же месте…

…Пусть даже Эрлинг, сын Видкюна, знал, что Гюрду и Гюдмюнду Дарре тоже грозит бесчестье, если Эрленда, сына Никулауса, принудят заговорить на дыбе; неужто от этого стало зазорней, что Симон пустил в ход все средства, стараясь заручиться поддержкой рыцарей из Бьяркэя? Скорее напротив – брату должно вступить на защиту родных братьев, сложить за них голову, ежели придется. И все же Симону хотелось знать, было ли что-нибудь известно Эрлингу. Симон раскидывал умом и так и этак. Понятное дело, Эрлинг не мог оставаться в полном неведении насчет заговора. Но что он знал о нем?.. Гюрду и Ульву как будто неизвестно, чтобы Эрлинг подозревал об их соучастии. Но Симон вспомнил, что Эрлинг назвал имена сыновей Хафтура и еще посоветовал ему просить у них помощи, потому-де, что их близкие друзья зависят от его молчания… Сыновья Хафтура были двоюродными братьями Ульва, сына Саксе, и Хельги. Где голова, там и руки…

Однако если даже Эрлинг, сын Видкюна, полагал, что Симон хлопочет и ради своих братьев, от этого домогательства Симона не сделались зазорней. И Эрлинг должен был догадаться, что Симон и ведать не ведает об опасности, грозящей его братьям. К тому же Симон говорил – он сам помнит, как сказал это Стигу, – что уверен: пыткой им ничего не добиться от Эрленда.

И все-таки у заговорщиков были причины опасаться языка Эрленда. Эрленд мог промолчать в тюрьме и на дыбе, а потом выболтать тайну по легкомыслию. Этого от него вполне можно было ждать…

Однако Симон чувствовал, что, пожалуй, в этом единственном случае на Эрленда можно было положиться. Стоило кому-нибудь завести разговор о заговоре, как Эрленд умолкал, точно язык проглотил, как видно, именно потому, что страшился сболтнуть лишнее. Симон догадывался, что Эрленда терзает жестокий, почти ребяческий страх нарушить клятву – ребяческий потому, что он сам же выдал весь заговор своей потаскухе, но, судя по всему, Эрленд вовсе не считал, что это пятнает его честь. Он, должно быть, полагал, что такое несчастье может постигнуть и самого безупречного человека. Покуда он сам держит язык за зубами, Эрленд считал свой щит незапятнанным и клятву соблюденной. И Симон понимал, что Эрленд очень ревниво блюдет свою честь – как он сам ее разумеет. Эрленд впал в неистовство от ярости и отчаяния при мысли, что названо имя кого-то из его сообщников – пусть даже много лет спустя после всех событий и в таких обстоятельствах, что это никак не могло нанести урон людям, ради безопасности которых он поставил на карту жизнь свою, честь, имущество, и пусть даже об этом сболтнул ребенок ему, Симону, ближайшему родичу этих людей…

Видно, Эрленд разумел уговор так, что, обернись дело плохо, он, Эрленд, один ответит за всех; Эрленд поклялся в том на распятии перед всеми, кто вместе с ним умышлял об этом сговоре. Но ужели взрослые, разумные мужи могли положиться на такую клятву? Ведь ее исполнение даже не зависело от Эрленда. Теперь, когда Симон узнал все подробности заговора, ему казалось, что он никогда в жизни не слыхивал более глупой и безумной затеи. Эрленд был готов растерзать себя на части, только бы слово в слово исполнить клятву. А тем временем тайна оказалась в руках десятилетнего мальчугана – об этом позаботился сам Эрленд. И не его заслуга была в том, что Сюнниве, дочери Улава, удалось разузнать не больше того, что она узнала… Вот и поди разбери этого человека…

То, что Симон на мгновение заподозрил тогда… то есть это Эрленд и его жена решили, будто он заподозрил… Бог свидетель, такое объяснение напрашивалось само собой, когда Гэуте понес эту чушь, будто видел печать Симона под письмом заговорщиков. Они могли бы припомнить, какие похождения знал Симон за Эрлендом, сыном Никулауса. Кто-кто, а Симон был вправе ждать от него не одних только красивых поступков. Но они-то, уж конечно, позабыли, при каких обстоятельствах он однажды застал их, когда ему пришлось заглянуть в самую глубину их бесстыдства…

А он тут лежит и кается, точно нашкодивший пес, оттого лишь, что в мыслях своих несправедливо обвинил Эрленда. Богу известно, что он никогда не хотел думать дурно о свояке – это подозрение привело в отчаяние его самого. Теперь он понимал, что это была глупая мысль: он бы сразу и без вмешательства Кристин понял, что это невозможно. Не успело у него мелькнуть подозрение: «Эрленд воспользовался моей печатью» – как он почувствовал: нет, Эрленд неспособен на такой поступок, Эрленд за всю свою жизнь ни разу не совершил бесчестного поступка, в котором был бы умысел – или… смысл…

Симон со стонами метался в постели. Похоже, что от всех этих безрассудств он и сам того и гляди лишится рассудка. Он места себе не находит при мысли, что Гэуте несколько лет таил в душе подозрение против него, – ну разве не глупо принимать это так близко к сердцу? Да, он любит мальчика, любит всех сыновей Кристин, но они ведь еще дети; стоит ли так убиваться из-за того, что они могут подумать о нем?

И статочное ли дело, что он так и клокочет от гнева, едва лишь вспомнит о тех, кто поклялся на мече Эрленда хранить верность своему предводителю? Уж коли они оказались такими баранами, что их могло ослепить красноречие и бесстрашие Эрленда, и они вообразили, будто молодчик сделан из того же теста, из какого выходят военачальники, – мудрено ли, что они повели себя как трусливое стадо, когда заговор провалился? У Симона и сейчас голова идет кругом при воспоминании о том, что он узнал в Дюфрине, – какое множество людей вверило Эрленду судьбу всей страны и свое собственное благополучие. И среди них Хафтур, сын Улава, и Боргар, сын Тронда! И ни один не осмелился выступить вперед и потребовать от короля, чтобы Эрленду было даровано право честно примириться с государем и выкупить свое родовое поместье. Заговорщики были столь многочисленны, что, держись они друг за друга, они легко добились бы своего. Но, как видно, разум и доблесть стали нынче в диковинку у норвежских дворян…

Вдобавок Симона приводило в бешенство, что его самого никто не посвятил в заговор. Понятное дело, они все равно не склонили бы его поддержать эту дурацкую затею. Но то, что Эрленд и Гюрд сговорились за его спиной и утаили от него свои замыслы… Родом Симон не уступал в знатности другим заговорщикам, и слово его немало значило в тех округах, где у него были друзья…

Отчасти Симон оправдывал Гюрда. После того как Эрленд сам загубил все дело, он не мог требовать, чтобы соумышленники выступили на его защиту и назвали свои имена. Симон знал: застань он Гюрда одного, ссора братьев никогда не зашла бы так далеко. Но у Гюрда гостил этот рыцарь Ульв, который, вытянув свои длинные ноги, принялся разглагольствовать о легкомыслии Эрленда – теперь, задним числом! А потом заговорил и Гюдмюнд. Никогда прежде Симон с Гюрдом не допускали возражений со стороны младшего брата. Но с тех пор как молокосос женился на собственной любовнице, которая до этого была сожительницей священника, он раздобрел, и его так и распирало от спеси и самоуверенности. Симон едва сдерживался, глядя на Гюдмюнда, – тот с важным видом пустился в рассуждения, а его круглая красная рожа до того напоминала детский зад, что у Симона просто руки чесались надавать брату по щекам… Он даже не помнил, что говорил всем троим.

…Итак, он порвал со своими братьями. Стоило ему вспомнить об этом, как в груди открывалась кровавая рана – точно в нем лопнула живая нить из плоти и крови. Стало быть, он теперь один как перст… Одна головня в поле гаснет…

Вдобавок в самый разгар их шумной ссоры Симон осознал – как, он не знает сам: нет, не потому только зачах и до времени постарел Гюрд, что ему недостает мира и согласия в собственном доме. В каком-то прозрении Симон вдруг понял: Гюрд все еще влюблен в Хельгу, вот отчего он словно скован по рукам и ногам. И по какой-то непостижимой, таинственной связи мыслей это подняло в душе Симона бурю ненависти, да, ненависти к жизни вообще.

…Симон закрыл лицо руками. Да, они были хорошие, покорные сыновья. И ему и Гюрду не составило труда полюбить тех девушек, которых отец предназначил им в жены. Как-то вечером старик затеял с ними разговор: он так красиво говорил о браке, дружестве и верности между учтивыми благородными супругами, что под конец оба юноши не знали, куда деваться от смущения. И в довершение всего отец упомянул об их христианском долге и напомнил молитву о заступничестве. Жаль только, что он не посоветовал им научиться забвению – когда дружба поругана, честь запятнана, верность превратилась в грех и постыдную тайную муку, а от прежнего осталась одна кровоточащая рана, которая никогда не затянется …

После того как Эрленд получил свободу, на Симона снизошло какое-то успокоение – должно быть, просто потому, что душа человеческая не в силах без конца терпеть такие страдания, какие ему пришлось вынести в Осло. Тут уж либо случается беда, либо само собой приходит исцеление.

Он не обрадовался известию, что она перебралась в Йорюндгорд с мужем и детьми и ему придется встречаться с ними, поддерживать дружбу и родственные отношения» Но он утешал себя: было куда хуже, когда ему приходилось жить с ней бок о бок, так как мужчине невыносимо жить с любимой женщиной, если она не супруга его и не кровная родственница. А то, что случилось между ним и Эрлендом в тот вечер, когда она праздновали освобождение его свояка из крепости, он просто вычеркнул из своей памяти: Эрленд едва ли до конца уразумел его слова и потом наверняка не часто о них вспоминал. Эрленд обладал редкостным даром забвения. А Симону надо было печься об усадьбе, о жене, которую он любил, и о детях.

И он как будто успокоился. Не его вина, что он любит сестру своей жены. Она была когда-то его невестой – не он нарушил данную ей клятву верности. Он полюбил Кристин, дочь Лавранса, когда долг повелевал ему это, – ведь она была предназначена ему в жены. А то, что он взял за себя ее сестру, – то было дело рук Рамборг и ее отца. Уж на что умный человек был Лавранс, но и тот не догадался прежде спросить, забыл ли Симон. Впрочем, Симон сознавал, что даже от Лавранса не стерпел бы такого вопроса.

Симон не умеет забывать. Не его в том вина. Но он не произнес ни единого слова, за которое должен был бы краснеть. Что он может поделать, если дьявол искушает его воспоминаниями и сновидениями, оскверняющими узы родства, – по доброй воле Симон никогда не предавался помыслам о своей греховной любви. А в поступках своих он был ей близким, ее верным братом. Это он чувствовал сам.

Под конец ему удалось почти примириться со своей долей.

Но лишь до той поры, пока он сознавал, что служит опорой тем двоим – ей и человеку, которого она ему предпочла: они всегда искали у него поддержки.

Но теперь все переменилось. Кристин рискнула жизнью и вечным блаженством, чтобы спасти от смерти его сына. И с той минуты, как он это допустил, в его душе разом вскрылись старые раны.

А потом он стал должником Эрленда, ибо тот спас ему жизнь.

…А он в благодарность оскорбил его подозрением… Пусть ненароком, мысленно – но все-таки оскорбил!

«…et dimitte nobis debita nostra, sicut et nos dimittibus debitoribus nostris».11И остави нам долги наши, как и мы отпускаем должникам нашим (лат.).

Отчего спаситель не научил нас другой молитве: «…sicut et nos dimittibus creditoribus nostris»2 2 Как и мы отпускаем заимодавцам нашим (лат.).

Симон не был уверен, можно ли так сказать по-латыни, – он никогда не был силен в этом языке. Но он знал, что должникам своим он всегда прощал без труда. Куда тяжелее было простить тем, кто взвалил ему на плечи бремя благодарности…

И вот теперь, когда они – он и те двое – разочлись, все старые обиды, которые он много лет попирал ногами, ожили и заговорили в его душе…

Теперь он не мог, как прежде, в мыслях своих отмахнуться от Эрленда. Беспутный вертопрах, который ничего не видит, не понимает, не помнит и ни о чем не думает! Отныне мысль о нем тяготила Симона именно потому, что никто не мог предугадать, что видит, думает и держит в памяти Эрленд, – он каждый раз ставил его в тупик,

…Можно отнять чужое добро, но доли чужой не отберешь…

Что правда, то правда.

Симон любил свою юную невесту. Достанься она ему в жены, он был бы счастлив своей судьбой. Они жили бы с ней в добром супружеском согласии. И она осталась бы такой, какой была в ту пору, когда они встретились впервые: скромной, целомудренной, способной дать мужу разумный совет в любом важном деле, своенравной в мелочах, но вообще кроткой и уступчивой, – она ведь еще с детства в доме отца привыкла, чтобы ею руководили, наставляли ее, поддерживали и защищали. Но она досталась этому человеку, который и собой-то не умел управлять и, уж подавно, никому не мог служить надежной опорой. Он растоптал ее непорочную чистоту, смутил ее горделивый покой, привел в смятение ее женскую душу и вынудил ее до последней крайности напрячь все силы, душевные и телесные. Ей пришлось защищать своего любовника, как пташке, которая оберегает свое гнездо, трепеща с головы до ног и пронзительно крича, стоит кому-нибудь приблизиться к ее убежищу. Ее нежное, стройное тело, казалось, было создано для того, чтобы мужская рука лелеяла и охраняла его, а Симону пришлось увидеть, как оно напрягалось в безумном порыве воли, как ее сердце билось решимостью, страхом и отвагой и она боролась за мужа и детей, как горлица, которая тоже становится неукротимой и бесстрашной, когда ей приходится охранять своих птенцов.

Симон был уверен: стань она его женой и проживи пятнадцать лет под его ласковой опекой, она и ему была бы в беде верной подругой. Разумная и твердая духом, она делила бы с ним все его невзгоды. Но никогда ему не пришлось бы увидеть окаменевшего лица, какое она обратила к нему в тот вечер в Осло, когда рассказала, что выходила в город навестить тот непотребный дом. Никогда бы ему не услышать своего имени в диком вопле, полном тоски и отчаяния. И не юношеская честная и справедливая любовь отозвалась тогда на этот вопль в его сердце. Безумие, которое проснулось в нем и ответило на ее исступленное отчаяние… Нет, и ему самому никогда бы не узнать, что подобное может гнездиться в его душе, если б у них с Кристин все пошло так, как положили между собой их отцы…

А ее лицо в ту ночь, когда она прошла мимо него и скрылась в темноте, чтобы найти средство для спасения его ребенка… Никогда не отважилась бы она пуститься в этот путь, не будь она супругой Эрленда, которая выучилась, не дрогнув, совершать самые отчаянные поступки, хотя бы ее сердце разрывалось от страха. А ее улыбка, полная слез, когда она разбудила его, чтобы сказать, что мальчик зовет отца, – с такой страдальческой нежностью улыбается лишь тот, кто знает цену победам и поражениям…

Та, которую он любил ныне, была супругой Эрленда. Но тогда его любовь греховна, и, стало быть, недаром все идет так, как оно идет, и он несчастлив. Потому что он был так несчастлив, что иной раз сам не мог поверить: полно, неужто это, в самом деле, происходит с ним самим и неужто ему никогда не избыть этого несчастья?

…Когда, поправ свою собственную честь и гордость, он напомнил Эрлингу, сыну Видкюна, о том, о чем ни один благородный человек не обмолвился бы и намеком, он поступил так не ради братьев и родичей, но только ради нее одной. Только ради нее у него достало сил унизиться перед другим человеком и молить, как молят прокаженные нищие на паперти городских церквей, выставляя напоказ свои гноящиеся язвы…

В ту пору он думал: «Придет время, и она узнает. Не все, а то, как глубоко он унизил себя. Но когда оба они станут стариками, он скажет Кристин: „Я сделал все, чтобы помочь тебе, потому что не забыл, как горячо любил тебя в ту пору, когда был твоим нареченным женихом…"»

Об одном только он никогда не смел помыслить. Сказал ли ей что-нибудь Эрленд?.. Да, Симон лелеял мечту, что однажды сам признается ей: «Я никогда не мог забыть, что любил тебя, когда мы были молоды». Но если она уже знала, узнала от собственного мужа – нет, этой мысли он не в силах снести…

Он хотел сказать об этом ей одной, когда-нибудь позднее, через много лет. Но ведь однажды он сам выдал себя, и Эрленд отшатнулся, увидев то, что Симон считал скрытым глубоко в тайниках своего сердца. И Рамборг знала об этом – хотя он никак не мог взять в толк, как она догадалась…

Его собственная жена и ее муж – они знали всё…

Испустив глухой, отчаянный крик, Симон порывисто метнулся на другую сторону кровати…

– Помоги мне боже! – Теперь он лежит здесь униженный и истерзанный, изнывая от душевных ран и сгорая от стыда…

Хозяйка приоткрыла дверь, встретилась взглядом с воспаленными глазами Симона, горевшими сухим и колючим блеском. «Я вижу, вам не спится? А сейчас только Эрленд, сын Никулауса, проскакал мимо сам-третей – с ним, должно быть, двое его сыновей». Симон что-то буркнул ей в ответ сердито и невнятно.

Он пропустит их вперед… А потом и ему самому пора собираться в дорогу…

…Как только он войдет в горницу и снимет верхнюю одежду, Андрес потянется к его меховой шапке и нахлобучит ее на голову. А потом усядется верхом на скамью и поскачет в Дюфрин к дяде, и громадная шапка будет съезжать ему то на крошечный носик, то на затылок, покрытый светлыми мягкими завитками… Но Симон тщетно силился утешить себя воспоминаниями о доме… Одному богу ведомо, когда мальчугану придется теперь гостить у дяди в Дюфрине…

И тут вдруг Симону вспомнился его старший сын, которого родила ему Халфрид, Эрлинг… Он не часто думал о нем. Маленький посиневший трупик – те несколько дней, что мальчик прожил на свете, отец почти не видел его – он сидел у постели умирающей жены. Если бы малютка остался в живых или пережил хоть ненадолго свою мать, Мандвик остался бы Симону. Тогда вторым браком он, верно, женился бы где-нибудь в тех краях и только изредка наведывался бы на север посмотреть на свое имение в родной долине.

Тогда бы он – нет, он не забыл бы Кристин – мудрено забыть женщину, которая вовлекла тебя в такую диковинную игру… Черт побери, неужто мужчина не вправе вспоминать лишь как необычное приключение, что ему пришлось искать свою невесту, воспитанную в благочестии и скромности девушку знатного рода, в непотребном доме, в постели другого мужчины. Но все-таки тогда, быть может, воспоминание о ней не лишало бы его покоя, не отбивало бы вкус у всех даров, которые жизнь преподносит ему щедрой рукой…

Эрлинг… Ему минуло бы теперь четырнадцать зим. Когда и Андрес достигнет возмужалости, Симон станет немощным стариком…

Халфрид, Халфрид, тебе не очень-то сладко жилось со мной. Видно, не безвинно терплю я то, что выпало на мою долю…

Эрленд, сын Никулауса, поплатился бы жизнью за свое легкомыслие. И Кристин вдовела бы теперь в Йорюндгорде…

А Симон, может статься, проклинал бы себя, что женился вторично. Не было на свете такой нелепицы, какой бы Симон теперь не вообразил о себе…

Ветер утих, но снег все еще валил по-весеннему крупными мокрыми хлопьями, когда Симон выехал с постоялого двора. И вдруг в этот вечерний час, несмотря на снегопад, в роще звонко залилась какая-то птица.

Как при резком движении вскрывается незажившая ранка, так в сердце Симона отозвалось болью мгновенное воспоминание: во время пасхальной пирушки в Формо он вышел с гостями во двор погреться на полуденном солнце. На вершине березы насвистывала малиновка, пуская трели в ясное голубое небо. Из-за угла дома показался хромой Гейрмюнд, он подтягивался на костыле, одной рукой обняв за плечи старшего сына. Гейрмюнд остановился, задрал голову кверху и стал вторить малиновке. Мальчик тоже принялся свистеть, вытянув губы трубочкой. Они с отцом умели подражать чуть ли не всем певчим птицам. Кристин стояла немного поодаль вместе с другими женщинами и прислушивалась, улыбаясь своей прекрасной улыбкой.

На западе в солнечном закате таяли облака, золотясь над белоснежными зубцами гор и заполняя расселины и ущелья серыми клубами, похожими на клочья тумана. Река отсвечивала тусклым медным блеском и, темнея, бурлила вокруг камней, преграждавших ей путь, а на каждом камне лежала маленькая белая подушка свежевыпавшего снега.

Усталые лошади тяжело переступали по размокшей дороге. Когда всадники перевалили через обрывистые склоны у реки Улы, спустилась молочно-белая ночная мгла, и полная луна проглядывала сквозь зыбкие клочья тумана и облаков. Симон переправился через мост и выехал на поросшую соснами равнину, по которой пролегал санный путь, – тут лошади побежали быстрее, они чуяли, что эта дорога ведет к конюшне. Симон похлопал Дигербейна по потной горячей шее. Он радовался, что его путешествие близится к концу. Должно быть, Рамборг уже давно заснула.

Там, где дорога круто выбегала из леса на поляну, притулилась маленькая хижина. Поравнявшись с нею, Симон заметил, что перед дверью остановились двое верховых, и тут же услышал голос Эрленда:

– Ну, значит, я так и передам жене: ты будешь к нам в первый день после праздника?

Симон крикнул слова приветствия. Со стороны показалось бы неучтиво и странно, если бы он не остановился и не подождал своих попутчиков; однако Сигюрду он приказал ехать вперед. А сам подъехал к всадникам: это были Ноккве и Гэуте. В то же мгновение на пороге дома показался Эрленд.

Они снова повторили слова приветствия – те трое, слегка замявшись. В предрассветных сумерках Симон не мог разглядеть выражение их лиц, но ему почудилось, что он читает на них смесь неуверенности, смущения и недоброхотства. Он тотчас объявил:

Я возвращаюсь из Дюфрина, свояк.

– Я слышал, что ты ездил на юг. – Эрленд стоял, держась за седельную луку и глядя в землю. – Ты ехал быстро, – добавил он, как бы для того, чтобы нарушить тягостное молчание.

– Нет, постойте, – остановил Симон юношей, которые тронули было лошадей. – Вы тоже должны услышать, что я скажу. Печать, которую ты видел на письме, Гэуте, принадлежала моему брату. Ты был вправе считать, что они худо сдержали клятву, данную твоему отцу, и Гюрд Дарре и другие вельможи, приложившие печати к грамоте, которую твой отец намеревался отвезти в Данию, принцу Хокону…

Мальчик молчал, потупив глаза. Эрленд проговорил:

– Об одном ты, верно, не подумал, Симон, когда потребовал объяснений от твоего брата. Я дорого заплатил за безопасность Гюрда и других моим соумышленников: я отдал все, что имел, кроме имени честного и твердого в своем слове человека. А ныне Гюрд Дарре, наверное, думает, что я недостоин и этого имени…

Симон пристыженно понурил голову. Об этом он, и в самом деле, не подумал.

– Ты мог остеречь меня, Эрленд, когда я сказал тебе, что поеду в Дюфрин…

– Ты сам видел, что я себя не помнил от ярости, когда ускакал с твоего двора. Разве мог я тогда рассуждать хладнокровно или давать тебе советы…

– Я тоже потерял тогда голову, Эрленд…

– Знаю, но я думал, ты опамятуешься за время долгого пути. Да ведь если бы я и попросил тебя не говорить с братом, я все равно выдал бы тайну, которую свято поклялся хранить…

Симон молчал. Сначала ему показалось, что Эрленд прав. Но вдруг в нем вспыхнуло возмущение: да нет же, Эрленд говорит вздор! Неужто он должен молчать и сносить, что Кристин и дети подозревают его в подлости. Он тут же высказал это с изрядной запальчивостью.

– Я ни словом не обмолвился об этом ни матери, ни братьям, – сказал Гэуте, повернув к мужу тетки свое прекрасное чистое лицо.

– Но все же они узнали об этом, – упрямо возразил Симон. – После того, что случилось в тот день у меня в усадьбе, мы должны были доискаться до правды. Твой отец мог наперед знать, что дело примет такой оборот, ты и сейчас еще очень молод, друг Гэуте, а в те поры, когда тебя замешали в этот… тайный сговор, ты был совсем дитятей.

– Я думал, что могу положиться на родного сына, – пылко возразил Эрленд. – Да у меня и не оставалось выбора. Не отдай я письмо Гэуте, его отобрал бы при обыске воевода короля…

Симон решил, что длить споры бесполезно. Но все-таки, не удержавшись, сказал:

– Мне стало неприятно, когда я понял, что думал обо мне мальчик эти четыре года. Ты всегда был мне люб, Гэуте.

Тронув коня, юноша подъехал ближе к Симону и протянул ему руку. Симон увидел, как лицо его потемнело во мраке, и понял, что он покраснел.

– Простите меня, Симон!

Симон сжал руку мальчика. Гэуте порой так походил лицом на деда, что Симона просто оторопь брала. Правда, Гэуте был слегка колченог и невелик ростом, но зато он отлично держался в седле и на коне выглядел красивейшим из юношей, которым по праву могло гордиться отцовское сердце.

Теперь они все вчетвером направились к северу; юноши опередили отца и дядю, и, когда они удалились на такое расстояние, что не могли слышать разговор старших, Симон сказал:

– Послушай, Эрленд… По моему разумению, ты не вправе винить меня за то, что я поехал к брату и потребовал от него всей подноготной об этом деле. Но я согласен, что у тебя и Кристин была причина таить на меня обиду. Когда я услышал эту, – он замялся, подыскивая слово, – эту диковинную весть… Когда Гэуте сказал насчет моей печати – я не стану отпираться, что подумал… Вам должно было показаться, что я подумал… то, что не должен был думать, сохрани я хоть каплю здравого смысла… Потому-то я понимаю, что ты должен таить на меня обиду…

Кони месили ногами грязный снег. Эрленд помедлил с ответом, но когда заговорил, голос его прозвучал вполне мягко и дружелюбно:

– Ты и не мог подумать ничего другого. Каждый на твоем месте решил бы, что я…

– Да нет же, я должен был понять, что это невозможно, – с мукой в голосе прервал его Симон. Немного погодя он спросил:

– Неужто ты думал, что мне было известно насчет моих братьев? Что я ради них старался выручить тебя?

– Полно, что ты! – удивился Эрленд. – Я знал наверное, что ты ни о чем не подозреваешь. Сам я ни слова тебе не сказал – это я хорошо знал. А что братья твои будут держать язык за зубами, на это я тоже мог положиться. – Он тихонько засмеялся. Потом снова стал серьезным. – Я знал, – добавил он мягко, – что ты помогал нам ради нашего тестя… по своей доброте…

Симон продолжал путь, не говоря ни слова.

– Ты, верно, сильно разгневался тогда? – спросил он после короткого молчания.

– Еще бы! Но когда я остыл и поразмыслил, я понял, что другой догадки ты и не мог найти…

– А Кристин? – спросил Симон еще тише.

– Кристин? – Эрленд снова засмеялся. – Ты ведь знаешь, она не терпит, когда меня поучают другие, а не она сама. Она, видно, считает, что отлично справляется с этим без чужой помощи. Вот так же и с нашими сыновьями. Сохрани меня бог, если мне иной раз вздумается выговорить им. Но будь покоен, я ей растолковал…

– Растолковал?

– Ну да, со временем я заставлю ее понять. Ты ведь знаешь Кристин: когда она одумается и вспомнит, каким верным другом ты нам был, тогда…

У Симона сердце зашлось от обиды и негодования. Нет, это чудовищно: Эрленд думает, что на все случившееся можно просто-напросто махнуть рукой. В бледном свете луны лицо Эрленда дышало глубоким умиротворением. Голос Симона срывался, когда он проговорил:

– Прости меня, Эрленд. Я сам не пойму, как мог поверить…

– Да я же сказал, – с легким нетерпением прервал его тот, – что я отлично понял. Ничто другое и не могло прийти тебе в голову…

– Дорого бы я дал, чтобы безрассудные дети не произнесли тогда эти слова, – пылко сказал Симон.

– Я тоже… Гэуте еще ни разу не получал такой трепки… А все пошло от того, что они заспорили о своих далеких предках – Рейдаре Биркебейне, короле Скюле и епископе Никулаусе. – Эрленд покачал головой. – Но выкинь же это из головы, свояк… Чем скорее мы забудем об этом, тем лучше…

– Я не могу забыть!

– Полно, Симон. – Это было возражение, беззлобное недоумение. – Не принимай это так близко к сердцу!

– Я не могу забыть это, слышишь? Я не такой хороший человек, как ты!

Эрленд озадаченно взглянул на Симона:

– Не пойму, о чем ты толкуешь.

– Я не такой хороший человек, как ты! Я не могу так легко простить тому, с кем поступил несправедливо.

– Не понимаю, о чем ты толкуешь, – снова повторил тот.

– Я толкую… – Лицо Симона перекосилось от боли и ярости, он говорил тихо, точно подавляя желание закричать. – Вот о чем я толкую. Я слышал, как ты с похвалой отзывался о Сигюрде, лагмане из Стейгена, старике, жену которого ты соблазнил. Я видел и знаю, что ты любил Лавранса преданной сыновней любовью. И никогда мне не случалось замечать, что ты питаешь злобу ко мне… хотя ты… хотя ты похитил у меня невесту. Я не так великодушен, как тебе мнится, Эрленд, не так великодушен, как ты… Я… Я таю обиду на того, с кем я обошелся несправедливо…

Взволнованный, с бледными пятнами на щеках, Симон впился взглядом в глаза Эрленда. Тот слушал его, приоткрыв рот.

– А я не догадывался… Так ты ненавидишь меня, Симон? – прошептал потрясенный Эрленд.

– А ты находишь, что у меня нет на то причины?..

Оба невольно остановили лошадей и теперь застыли в седлах, пожирая друг друга взглядом. Маленькие глазки Симона сверкали, как сталь. В белой ночной мгле он видел, как тонкие черты Эрленда дрогнули, словно что-то шевельнулось в его душе… Словно он очнулся ото сна… Он глядел из-под полуопущенных век, прикусив дрожащую нижнюю губу.

– Мне невмоготу больше встречаться с тобой!

– Послушай! Да ведь с тех пор прошло двадцать лет! – вырвалось у Эрленда, растерянного, потрясенного.

– Ну так что ж? По-твоему, она недостойна того… чтобы помнить ее двадцать лет?

Эрленд выпрямился в седле – твердым и открытым взглядом встретил он взгляд Симона. Лунный свет зажег голубовато-зеленые искры в его больших светлых глазах.

– О да. Благослови… Благослови ее бог! Мгновение он сидел неподвижно. Потом дал

шпоры коню и понесся вперед сквозь пургу, поднимая за собой столб водяных брызг. Симон сдержал Дигербейна – он так резко потянул поводья, что конь едва не сбросил его наземь. А потом он долго ждал в лесной чаще, сдерживая нетерпеливого коня, пока стук копыт не замер в снежном крошеве.

Не успел он вымолвить эти слова, как его охватило раскаяние. Он каялся и стыдился, словно ударил беззащитное существо: ребенка или красивое, кроткое, неразумное животное, ударил в припадке безрассудного гнева. Ненависть его надломилась, как перебитое копье, в нем самом что-то надломилось, столкнувшись с простодушным неведением этого человека. Он настолько ничего не понимал, этот злосчастный Эрленд, сын Никулауса, что казался просто беспомощным несмышленышем…

Продолжая свой путь, Симон негромко сыпал проклятьями. Несмышленыш! Молодчику уже сильно за сорок! Пора привыкнуть, что с ним толкуют как с мужчиной. И если даже Симон ранил самого себя, черт с ним, это не дорогая плата, раз ему удалось хоть однажды в жизни задеть за живое Эрленда.

Теперь Эрленд скачет домой… к ней… «Благослови ее бог!» – передразнил Симон. Ну вот и покончено раз и навсегда с братской любовью между ним и этой четой. Отныне Симон избавлен от встреч с Кристин, дочерью Лавранса…

…При этой мысли у него перехватило дыхание. А, все равно, черт побери. «Если твое око соблазняет тебя, вырви его», – твердят святые отцы. «Ну вот, я для того и затеял разговор с Эрлендом, – сказал он сам себе, – чтобы порвать эту родственную дружбу с Кристин. Больше мне это не под силу…»

Теперь у Симона было только одно желание: чтобы Рамборг не проснулась, когда он вернется домой.

Но, проезжая между плетнями, он заметил под осинами какую-то фигуру в темном плаще. А потом узнал ее белую головную повязку.

Она сказала, что поджидает его с тех самых пор, как вернулся Сигюрд. Служанки уже спали, и Рамборг сама наложила ему каши из чугуна, который грелся в печи, поставила на стол свинины и хлеба, подала только что нацеженное пиво.

– Ты еще не ложишься, Рамборг? – спросил Симон, поглощая пишу.

Рамборг не ответила. Она подошла к ткацкому станку и склонилась над ним, пропуская по основе уток из цветных шерстяных ниток. Она еще до рождества начала ткать стенной ковер, но работа у нее двигалась медленно.

– Эрленд недавно проскакал на север мимо усадьбы, – сказала она, стоя спиной к мужу. – Из слов Сигюрда я поняла, что вы вернетесь вместе?..

– Нет, из этого ничего не вышло…

– Видно, Эрленд больше тебя стосковался по постели? – Рамборг усмехнулась. Не получив ответа, она снова сказала: – Он всегда торопится домой, к Кристин, когда отлучается по делам из Йорюндгорда…

Симон долго молчал, прежде чем ответил:

– Мы с Эрлендом расстались недругами. Рамборг порывисто обернулась к мужу. Симон пересказал ей все, что услышал в Дюфрине, а также первую половину своего объяснения с Эрлендом и его сыновьями.

– Немного странно, что вы стали недругами из-за такой малости, если по сию пору сохраняли дружбу.

– Может статься, но так оно вышло. Слишком долго пришлось бы рассказывать, не надо сегодня об этом.

Рамборг повернулась к станку и снова занялась тканьем.

– Симон, – спросила она вдруг. – Помнишь сагу, что отец Эйрик читал нам однажды из библии – о девушке по имени Ависага-суннамитянка?

– Нет.

– Когда царь Давид состарился и стал дряхл и немощен… – начала было Рамборг, но Симон прервал ее:

– Час уже поздний, моя Рамборг, пожалуй сейчас не время рассказывать саги. Я вспомнил теперь, что было с девушкой, которую ты назвала…

Рамборг молча подоткнула пряжу под зубья берда и, переждав мгновение, снова заговорила:

– А помнишь ли ты сагу, которую рассказывал мой отец, – о Тристане Прекрасном, Изольде Белокурой и Изольде Белорукой?

– Помню. – Симон отодвинул блюдо, обтер рот тыльной стороной руки и встал. Он подошел к печи, поставил ногу на край каменной кладки, облокотился о колено и, опершись на ладонь подбородком, стал смотреть на огонь, который уже догорал на своем каменном ложе. Из угла донесся дрожащий, срывающийся голос Рамборг:

– Когда я слушала эти саги, я думала… Неужто правда, что такие мужи, как царь Давид и господин Тристан… Мне казалось неразумно, да и жестоко, что они любили не своих юных невест, которые отдали им непорочную девственность и целомудренную любовь, а этих женщин, госпожу Вирсавию и Изольду Белокурую, которые вероломно покинули их ради других мужчин, Я думала… родись я мужчиной, во мне было бы больше гордости и меньше жестокосердия… – Ее голос осекся. По-моему, нет горше доли, что выпала Ависаге и этой бедняжке Изольде из Бретани. – Она порывисто обернулась, прошла через всю комнату и остановилась перед мужем.

– Что с тобой, Рамборг? – тихо и неохотно произнес Симон. – Я не пойму, что ты хочешь сказать…

– Нет, ты понял, – взволнованно сказала она, – ты такой же… такой, как этот Тристан…

– Ну, вот уж нет. – Он попытался засмеяться. – Разве я похож на Тристана Прекрасного? А эти женщины, о которых ты говоришь… Помнится мне, что они жили и умерли непорочными девами, непознанными своими мужьями… – Он взглянул на жену: ее личико с острым подбородком побелело, она кусала губы.

Симон спустил ногу на пол, выпрямился и положил обе руки ей на плечи.

– Мы прижили с тобой двух детей, моя Рамборг, – тихо сказал он.

Она не ответила.

Я старался показать тебе, как благодарен тебе за этот дар. Я думал… Я старался быть тебе добрым мужем…

Так как она по-прежнему не говорила ни слова, он выпустил ее, отступил на несколько шагов и сел на скамью. Рамборг пошла следом за мужем и остановилась перед ним, сверху вниз глядя на Симона: на его широкие ляжки в мокрых, забрызганных грязью штанах, тучное тело, полное обветренное лицо. Она неприязненно скривила губы:

– Ты стал безобразен с годами, Симон.

– Я никогда не мнил себя красавцем, – спокойно ответил он.

– А я молода и красива… – Она села к нему на колени, сжала ладонями его голову, и слезы хлынули у нее из глаз. – Симон, взгляни на меня… Почему не можешь ты оценить это? Никогда я не желала другого супруга, кроме тебя. Я была еще ребенком, а уже мечтала, что супруг мой будет таким, как ты. Помнишь, как мы с Ульвхильд шли с тобой за руку. Ты пошел как-то с отцом в загон поглядеть на жеребят. Ты перенес Ульвхильд через ручей, а меня собирался взять на руки отец, но я закричала, что пойду только к тебе! Помнишь?

Симон кивнул. Он хорошо помнил, что постоянно возился с Ульвхильд, потому что ему было от всего сердца жаль бедную маленькую калеку. А о самой меньшей из сестер он не сохранил никаких воспоминаний, помнил только, что в семье был еще один ребенок, младше Ульвхильд.

– У тебя были такие прекрасные волосы… – Она погрузила пальцы в его волнистые каштановые волосы, прядь которых спускалась ему на лоб… – У тебя и доныне нет еще ни одного седого волоска. А Эрленд вскоре станет наполовину седым… И мне так нравилось, что у тебя на щеках ямочки, когда ты улыбнешься. И что ты такой шутник…

– Да, в ту пору я был немного краше с виду, чем сейчас…

– Нет, – страстно прошептала она. – И теперь, когда ты ласково глядишь на меня… Помнишь ту ночь, когда я в первый раз спала в твоих объятиях?.. Я плакала, потому что у меня болел зуб. Мать с отцом уснули, в верхней горнице было темно, но ты подошел к скамье, где мы лежали с Ульвхильд, и спросил, что со мной. Ты сказал мне, чтобы я перестала плакать и не будила других, а сам взял меня на руки, зажег лучинку, отщепил от нее кусочек и проколол десну у больного зуба, так что даже показалась кровь. А потом ты прочитал молитву, и боль утихла, и ты позволил мне лечь в твою постель и обнял меня…

Положив руку ей на голову, он привлек ее к своему плечу. Теперь и он вспомнил: это случилось тогда, когда он приехал в Йорюндгорд сообщить Лаврансу, что договор между ним и Кристин лучше расторгнуть. Он не мог заснуть в ту ночь и теперь вспомнил, как он встал, чтобы успокоить маленькую Рамборг, которая хныкала из-за зубной боли…

– Скажи мне, моя Рамборг: неужто я хоть раз дал тебе повод думать, что не люблю тебя?..

– Симон!.. Разве я не заслужила, чтобы ты любил меня больше Кристин? Она дурно обошлась с тобой, обманула тебя, а я ходила за тобой все эти годы, как верная собачонка…

Симон осторожно спустил жену с колен, встал и взял ее за обе руки.

– Никогда не говори больше о твоей сестре, Рамборг, так, как ты говорила сейчас. Ты, видно, сама не понимаешь своих слов. Или, может, ты думаешь, что я не боюсь бога, не страшусь позора и смертного греха, не стыжусь детей своих, друзей и родичей… Я твой супруг, Рамборг, не забывай об этом и никогда больше не веди таких речей…

– Я знаю, что ты не нарушил божьих заповедей. И не погрешил против чести…

– Ни разу не сказал я твоей сестре такого слова, ни разу не коснулся ее так, что не мог бы ответить за это в день Страшного суда – в том свидетели мне господь бог и святой Симон-апостол…

Рамборг молча кивнула.

– Неужто ты думаешь, что сестра твоя обходилась бы со мной так, как обходилась все эти годы, если бы полагала, как ты, что я смотрю на нее с греховным вожделением? Тогда ты не знаешь своей сестры.

– О, разве Кристин придет в голову, что какой-нибудь мужчина, кроме Эрленда, станет смотреть на нее с вожделением? Она едва замечает, что мы тоже люди из плоти и крови…

– Что правда, то правда, Рамборг, – спокойно сказал Симон. – Тем более ты должна понять, как неразумно мучить меня своей ревностью.

Рамборг высвободила свои руки из его рук.

– Не о том я вела речь, Симон. Но никогда ты не любил меня так, как любил ее. Да и поныне к ней обращены твои помыслы. Обо мне ты редко вспоминаешь, когда меня нет с тобой.

– Не моя вина, Рамборг, если сердце мужчины создано так, что руны, начертанные на нем в те годы, когда оно молодо и пылко, врезаются глубже, чем все, что пишется потом…

– Ты знаешь старую пословицу, будто сердце мужчины первым пробуждается в материнской утробе и последним затихает в его смертный час, – тихо промолвила Рамборг.

– Вот как?.. – Есть такая пословица… Что ж, наверно, так оно и есть. – Он легко провел рукой по бледной щеке Рамборг. – Но если мы думаем сегодня уснуть, пора ложиться в постель, – устало добавил он.

Рамборг вскоре забылась сном: Симон высвободил руку, на которой покоилась ее голова, отодвинулся к краю постели и натянул меховое одеяло до самого подбородка. Рубашка на его плече промокла от ее слез. Ему было мучительно жаль жену – и в то же время он с отчаянием думал, что отныне не сможет поддерживать семейное согласие, обращаясь с женой как со слепым, неопытным ребенком. Отныне он должен примириться с тем, что Рамборг – взрослая женщина.

За окном стало светло – майская ночь была на исходе. Симон чувствовал смертельную усталость. Завтрашний день – воскресенье. Нет, завтра он не поедет в церковь, хотя, по правде говоря, ему не мешало бы очистить душу. Когда-то он дал слово Лаврансу не пропускать ни одной службы без важной на то причины; но много ли толку, что он все эти годы держал свое обещание! – думал он с горечью… На другой день он не поехал к обедне…

Загрузка...