О новом военном походе султана против императора мне особо сказать нечего.
Тянулся этот поход с весны до осени 1532 года по христианскому летосчислению, и самым удивительным во всей этой истории было то, что по какой-то непонятной причине война эта не задалась с самого начала.
Продвижение армии на запад облегчила тщательная подготовка. Погода тоже благоприятствовала султану: более ясных дней и теплых ночей нельзя было и пожелать. В войсках царила железная дисциплина, а вслед за отрядами, не причиняя никому никаких хлопот, катилось триста пушек. Ни один великий полководец не мог бы рассчитывать на лучшие условия.
Но тот, кто следил за ходом этой кампании по карте, к своему величайшему изумлению видел, что с наступлением лета продвижение войск все замедлялось и замедлялось, пока наконец все это жуткое скопище людей и орудий не остановилось у небольшой крепости Косек, или Гунс, под стенами которой армия разбила лагерь.
Тайные и явные сторонники полюбовного раздела мира с императором и победоносного похода на Восток ловко использовали это время сомнений и ожиданий.
К султану под Гунс прибыли послы от персидского наместника в Багдаде и от повелителя Басры, которые готовы были признать себя вассалами Османов; это являлось как будто самым убедительным доказательством чудовищного просчета сераскера, который в самый удобный момент для сокрушительного удара по Персии послал армию на совершенно бессмысленную и нелепую войну с императором.
А потому не приходится удивляться, что в лагере под Гунсом султана охватили мучительные сомнения; к тому же на Сулеймана угнетающе подействовало то яростное сопротивление, которое оказали туркам защитники этой жалкой крепости. Но отступить — значило для султана покрыть себя позором, и Сулейман вынужден был продолжать эту войну.
Однако вместо того, чтобы идти на Вену, он двинулся от Гунса в подвластную императору Каринтию[30], и передовые отряды турок дошли уже до ворот Граца[31], когда султан после многих ярких, но бессмысленных побед счел возможным повернуть назад — якобы из-за приближения зимы.
Этот неудачный поход, ужаснувший весь христианский мир чудовищными зверствами, которые творили во время отступления султанские войска в тех землях, куда не проникали раньше турецкие отряды, принес пользу лишь немецкой протестантской знати.
Перед лицом страшной опасности им удалось заключить с императором в Аугсбурге договор, который обеспечивал им пока свободу веры. Благодаря этому договору император даже сумел склонить Лютера к проповеди крестового похода против турок.
Таким образом, рухнули все надежды великого визиря — и в очередной раз стало ясно, что протестанты использовали тайные сношения с Блистательной Портой лишь для того, чтобы обманом и хитростью выторговать для себя у императора как можно больше послаблений.
Но я не упомянул еще о главной причине странного промедления султана у стен Гунса.
Дело в том, что одновременно с началом весеннего наступления в море вышел султанский флот, семьдесят кораблей которого должны были защищать берега Греции. В первых днях августа моряки объединенной флотилии императора, папы и иоаннитов, стоявшей на якоре в тихом заливе, увидели на горизонте паруса турецких судов. В тот же миг появилась и идущая на веслах венецианская эскадра — сорок боевых кораблей; соблюдая нейтралитет, венецианцы собрались издали следить за развитием событий.
Я совершенно уверен, что именно этот жаркий и безветренный августовский день 1532 года решил судьбы мира и определил ход истории на столетия вперед.
Императорским флотом командовал Андреа Дориа[32], без сомнения — величайший адмирал всех времен и народов; император даровал ему титул принца Мальфи за то, что он вовремя предал короля Франции.
Венецианскую эскадру вел Винценто Капелло, связанный по рукам и ногам тайными распоряжениями синьории.
Имен турецких морских пашей я не хочу и вспоминать. О позорном поведении этих людей рассказал мне Мустафа бен-Накир, очевидец всего того, что произошло тогда в море.
Дориа, как и император, был человеком осторожным и не любил ввязываться в бой, если не был заранее уверен в победе. Возможно, легкие турецкие галеры[33] показались ему слишком грозными, хотя в его флотилии были страшные каракки[34] иоаннитов, эти жуткие морские чудовища, плавающие крепости — настолько высокие, что ядра из их пушек пролетали над обычными боевыми кораблями, которые плыли впереди.
Короче, Дориа не ринулся на врага, а тайно отправился к венецианскому адмиралу, встретился с ним с глазу на глаз — и потребовал, чтобы венецианские корабли присоединились к судам императора, папы и иоаннитов. Такой мощи, по мнению Дориа, не сможет противостоять ни один флот на свете; эскадра союзников-христиан легко пройдет по Эгейскому морю прямо к проливу, ведущему в Мраморное море, и в мгновение ока уничтожит там все оборонительные сооружения. Потом эскадра промчится по проливу — и беззащитный сейчас Стамбул окажется в руках христианских моряков.
Но венецианской синьории вовсе не хотелось, чтобы император одним махом завоевал весь мир. Не желали венецианцы и вредить султану, который был единственным достойным противником Карла V и поддерживал в обеих частях света здоровое равновесие сил.
А потому Капелло, верный сын республики святого Марка, спокойно сослался на полученные приказы, хотя никто не знал, каковы же эти приказы на самом деле. Помня о дружбе, связывающей Венецию и Блистательную Порту, он также немедленно уведомил морских пашей о конфиденциальном предложении Дориа и его тайных замыслах.
В результате оба героических паши совершенно потеряли головы. Один лишь вид мощной эскадры Дориа заставил этих людей трястись от страха. Глубокой ночью турки во славу Аллаха снялись с якорей и понеслись что было сил на парусах и веслах под защиту укреплений на берегах Мраморного моря, бросив берега Греции и Мореи на произвол судьбы.
Появление блистательного флота, вернувшегося в полном беспорядке, с полумертвыми от усталости гребцами, вызвало в Стамбуле жуткую панику. С минуты на минуту султанская столица ожидала увидеть объединенную эскадру христиан.
Богатые евреи и греки принялись судорожно собирать вещи, чтобы отправить все самое ценное подальше, в Анатолию[35], а многие важные сановники вдруг вспомнили, что состояние их здоровья требует немедленной поездки в Брус, на воды.
Гарнизоны крепостей на берегах Дарданелл усилили и оснастили всем оружием, какое только смогли достать, а отважный каймакан[36] Стамбула заявил, что скорее умрет с мечом в руках у ворот сераля, чем сдаст город врагу. Но слова эти вместо того, чтобы успокоить жителей города, лишь ввергли их в еще большую панику.
Долго еще после позорного бегства от Дориа не решались турецкие военные корабли выйти в море. И лишь далматинский пират, еще совсем молокосос, прославившийся потом под именем Молодого Мавра, принес в Стамбул радостную весть: как всегда осторожный Дориа отказался от своего замысла, опасаясь, что без венецианских кораблей у него не хватит сил прорваться к столице султана. Однако, решив одержать хоть какую-нибудь победу, Дориа начал неспешную осаду крепости Корон в Морее.
Радостное известие успокоило взбудораженные умы, и каймакан тут же отправил к султану гонца с сообщением о том, что армия может спокойно продолжать войну в немецких землях.
В Стамбуле же восхваляли Молодого Мавра как героя и тыкали пальцами в морских пашей, чтобы открыто выказать им всеобщее презрение.
Мустафа бен-Накир вернулся в Стамбул на одном из кораблей бежавшего от христиан султанского флота. Молодой дервиш застал меня дома. Джулия и Альберто паковали самые ценные вещи, я же изучал по карте дороги в Египет, куда собирался ехать, чтобы просить убежища у почтенного евнуха Сулеймана.
— Можешь спрятать свои карты, дорогой мой Микаэль, — заявил мне Мустафа вместо приветствия, а потом сообщил нам утешительную новость. — Пушки Дориа не загремят над Золотым Рогом. Дориа уже слишком стар для того, чтобы отважиться на такое предприятие, не имея решающего превосходства в силах.
Джулия, гневно сверкнув глазами, закричала:
— Султанша Хуррем никогда не простит великому визирю, что он уговорил султана ввязаться в эту дурацкую войну с императором — и мы подверглись из-за этого столь страшной опасности! Хуррем так разволновалась, что хочет вызвать Хайр-эд-Дина. Вообще-то, за ним послали бы уже давным-давно, если бы его не поддерживал столь горячо великий визирь. Султанша с заведомым недоверием относится ко всему, что предлагает этот хитрый и честолюбивый человек. Но будем надеяться, что дни великого визиря, втравившего султана в эту идиотскую войну, уже сочтены.
Мустафа бен-Накир мягко ответил:
— Не стоит бить лежачего. Существует и обратная сторона медали. Если армия вернется из Венгрии без потерь, мы сможем позволить великому визирю и дальше верить в свою счастливую звезду. Пусть ищет теперь счастья в Персии. Рано или поздно он все равно свернет себе шею. Султанша Хуррем ничего не выиграет, если поторопится, рискуя всем, поставить султана перед тяжким выбором. Султан и великий визирь Ибрагим сейчас вместе в военном походе. Оба они смотрят смерти в лицо и, возможно, коротают ночи в одном шатре. Султанша поступила бы в высшей степени неразумно, если бы начала злобно поносить великого визиря сразу же после возвращения султана с войны. Добрую половину упреков Хуррем султан принял бы на свой счет — а ведь даже обычный человек не выносит обвинений и жалоб, вернувшись из похода, который сам он в глубине души считает неудачным.
Джулия открыла было рот, чтобы сердито заспорить с Мустафой. Однако она придержала язык и стала слушать дервиша с растущим вниманием, позволив Мустафе беспрепятственно говорить дальше. И он продолжал:
— Персия — огромная страна, ее горы коварны, а перевалы смертельно опасны. Шах Тахмасп со своей сияющей золотом конницей — это страшный противник. Так не умнее ли послать в этот дикий край великого визиря? Султан же не обязан сам повсюду водить свою армию. Он может остаться в серале, чтобы заняться государственными делами и издать с помощью ученых улемов несколько мудрых законов. Таким образом, великий визирь уже не сможет постоянно влиять на своего друга-султана. О, если бы мне только предоставился случай хоть раз поговорить с блистательной султаншей Хуррем, я бы нашептал ей в несомненно обольстительное ушко массу добрых советов. Согласившись допустить меня в гарем, кислар-ага не совершил бы никакого преступления, ибо я ведь — член святого братства бродячих дервишей!
Мустафа посмотрел сияющими глазами на Джулию и начал словно бы в задумчивости подтачивать себе ногти, чтобы дать женщине время переварить ту мысль, которую он ей подкинул. Судя по внезапно вспыхнувшим щекам Джулии и ее забегавшим глазам, в голове у нее было лишь одно — как бы поскорее передать слова Мустафы бен-Накира султанше Хуррем.
Не прошло и часа, как Джулия заставила Альберто распаковывать сундуки и кликнула гребцов. Увидев же, как наша изящная лодка, разрезая волны залива, стремительно летит прямо к величественным строениям сераля, видневшимся в голубоватом тумане на самом краю мыса, я предостерегающе сказал Мустафе бен-Накиру:
— Я начинаю бояться за тебя, Мустафа, сын ангела смерти. Если ты решил вести двойную игру и строить козни моему благодетелю, то на мою дружбу не рассчитывай. Ведь великий визирь Ибрагим — и твой господин! Он же — тайный глава святого братства бродячих дервишей!
Прекрасные глаза Мустафы бен-Накира засверкали, и он быстро ответил:
— Как ты близорук, Микаэль! Если судьба благоприятствует сейчас этой опасной женщине, то мы должны принять ее условия игры. К тому же я хочу взглянуть на нее собственными глазами — и выяснить, ведьма она или нет. После возвращения из неудачного военного похода Ибрагим будет совершенно беззащитен. И нужно было предупредить султаншу, что она рискует многое потерять, открыто пытаясь низвергнуть великого визиря. Ибрагима никто не сможет заменить. Он — величайший политик, и другого такого в державе Османов не было, нет и не будет. Удивительная сила воли и способность смотреть далеко вперед делает его господином будущего — если все пойдет так, как мы ожидаем. Без Ибрагима султан Сулейман был бы лишь тростинкой, гнущейся на ветру. Не хочешь же ты, чтобы наследником султана стал мальчик, страдающий падучей?
— Но ведь старший сын Сулеймана — принц Мустафа! — в изумлении вскричал я.
Мустафа бен-Накир усмехнулся и проговорил: — Если султан Сулейман умрет, никто кроме великого визиря Ибрагима не осмелится послать безмолвных палачей к сыновьям султанши Хуррем. Пока же хоть один из них жив, единственное, что наверняка ждет Мустафу, — это шелковая удавка на шею!
Я вспомнил маленького принца Джехангира, увидел его грустные-грустные глаза — и подумал вдруг о моем верном песике Раэле. Султанша Хуррем никогда не делала мне ничего плохого; наоборот, она спасла мне жизнь и осыпала милостями жену мою Джулию. У меня заныло сердце, когда я наконец осознал, во что может вылиться моя верность великому визирю. Но разве мог я изменить ход событий или попытаться воспрепятствовать тому, что, видимо, когда-нибудь случится под золотой крышей сераля?..
И, скорбно потупясь, я молчал, а Мустафа бен-Накир горячо продолжал:
— Великий визирь наверняка одержит в Персии блистательную победу. Ты же знаешь, сколь велика тайная власть дервишей, Микаэль! Багдад и Басра окажутся у нас в руках еще до начала войны. Надо устроить так, чтобы на этот раз Ибрагим сам возглавил армию. Тогда ему не придется делиться потом плодами победы с султаном. Нужно, чтобы войско привыкло видеть в великом визире Ибрагиме своего верховного вождя. Искоренив же шиитскую ересь, Ибрагим навеки прославится в глазах народа. Человек, обладающий ясным умом и железной волей, — вот кто должен править державой Османов — в случае необходимости даже независимо от султана. Только так ислам сможет когда-нибудь завоевать мир — и тогда сбудется предсказание Пророка, да будет благословенно имя Его.
Я взирал на Мустафу с растущим недоверием.
Никогда еще не говорил он так искренне и горячо. И все же я смутно ощущал, что, несмотря на кажущуюся откровенность, он поведал мне лишь то, что отвечало его замыслам, касавшимся моей скромной особы.
— Но... — растерянно пробормотал я, — но ведь...
Вот и все, что я смог сказать. Ни на что большее мне не хватило слов. Если уж быть откровенным, то, с отвращением наблюдая из своего уютного дома на берегу Босфора за лихорадочной суетой нашего века, я все глубже погружался в трясину равнодушия. Я безвольно плыл по течению, ибо понимал, что, даже приложив все силы, я все равно не смогу изменить предопределенный свыше ход событий. А потому я спокойно отпустил Мустафу бен-Накира, который пошел по жизни дальше своим многотрудным и таинственным путем. Сам же я по-прежнему проводил время в роскошной бане возле Великой Мечети, наслаждаясь обществом поэтов и предаваясь неспешным размышлениям о бренности всего сущего и обманчивости счастья.
Вернувшись однажды после полудня домой, я стал свидетелем удивительного события.
В саду царила гробовая тишина. Я не заметил ни одного раба, который занимался бы своим делом. Не желая мешать обычному послеобеденному отдыху Джулии, я на цыпочках прокрался в дом — и вдруг с верхнего этажа до меня донеслись звуки хрипловатого тенорка Альберто и дрожащего от ярости голоса Джулии.
Я взбежал по лестнице, протянул руку к занавеси — и в тот же миг услышал громкий шлепок и крик боли. Войдя же в комнату, я увидел перепуганную Джулию, скорчившуюся на полу.
Глаза ее были полны слез. Она прижимала ладони к щекам, горевшим от пощечин, а над ней, широко расставив ноги, возвышался Альберто. Он уже занес руку для нового удара — словно разъяренный господин, наказывающий строптивую рабыню.
Я остолбенел, не в силах поверить собственным глазам, ибо никогда еще не видел я Джулию такой растерянной и покорной. Когда же я понял, что Альберто действительно осмелился ударить ее, меня охватило слепое бешенство и я быстро огляделся в поисках какого-нибудь оружия, чтобы убить наглого раба на месте.
Они же, заметив мое появление, оба вздрогнули и в ужасе уставились на меня, а пунцовое от гнева лицо Альберто внезапно залила мертвенная бледность.
Но когда я хотел ударить невольника по голове бесценной китайской вазой, Джулия бросилась ко мне, заслонив собой Альберто, и в волнении закричала:
— Нет, нет, Микаэль! Не разбивай эту вазу! Это подарок султанши Хуррем! Во всем виновата я сама. Альберто же не сделал ничего плохого и ударил меня из самых добрых побуждений. Просто я очень уж его рассердила.
Она отобрала у меня драгоценный сосуд и осторожно поставила его на пол. Мне же с самого начала казалось, что меня хватил солнечный удар, — столь невероятным и безумным было поведение Джулии, которая обычно приходила в ярость от любой ерунды, а тут стерпела побои раба, да еще кинулась его защищать.
Мы все трое замерли в неподвижности, пристально вглядываясь друг в друга.
Внезапно лицо Альберто разгладилось. Он многозначительно зыркнул на Джулию, развернулся на каблуках и быстро ушел, даже не подумав остановиться, когда я закричал ему вслед, чтобы он не смел покидать комнаты.
Джулия же, тяжело дыша, бросилась ко мне и закрыла мне рот рукой. По щекам Джулии, еще припухшим от оплеух, струились слезы.
— Ты что, ума лишился, Микаэль? Или ты пьян? — злобно прошипела она. — Что ты себе позволяешь?! Уж разреши мне хоть бы все тебе объяснить! Никогда тебе не прощу, если ты по глупости своей обидишь Альберто. У меня в жизни не было лучшего слуги — да к тому же он ни в чем не виноват!
— Но он же убежит — и я не успею схватить его! — в ярости вскричал я. — Я желаю хотя бы самолично отсчитать ему сто ударов по пяткам, а потом отправить на базар и побыстрее кому-нибудь продать.
Услышав это, Джулия заявила:
— Ты бы лучше помолчал, Микаэль. Сам не знаешь, что говоришь. Это мне надо просить у Альберто прощения. Я ударила его из-за какой- то ерунды, о которой уже и сама забыла. Не смотри на меня как дурак. Ты меня просто бесишь! А если у меня распухла щека, так это потому, что зуб разболелся! Я как раз собиралась в сераль, к лекарю, я тут явился ты и устроил всю эту неразбериху. Напугал меня до смерти — прокрался, как вор, словно хотел за мной шпионить, а ведь мне и скрывать-то нечего! Так запомни же: если ты Альберто хоть пальцем тронешь, я пойду к кади и в присутствии четырех свидетелей потребую развода!
Тут я пришел в бешенство и, схватив Джулию за руки, хорошенько встряхнул ее и закричал:
— Ты что, и вправду ведьма, Джулия? Или ты — дьявол в человеческом обличье? Дорожа собственным покоем, я не желал ничего знать, но всему же есть предел! Мне не хотелось думать о тебе плохо, ибо я все еще люблю тебя. Но ты ведешь себя более чем странно, позволяя рабу безнаказанно хлестать тебя по щекам. Нет, Джулия, я тебя просто не узнаю. Кто ты — и что у тебя общего с этим негодяем?
Джулия вырвалась из моих рук и, растирая запястья, затопала ногами, а потом с плачем запричитала:
— Да перестань же меня мучить, Микаэль! О, как я от всего этого устала! Если ты хоть чуть- чуть меня любишь, то иди к Альберто, извинись перед ним за меня и уговори его не покидать нас. Сама я не решаюсь приблизиться к нему: очень уж жестоко ранила я его гордость.
— О Аллах, смилуйся надо мной! — вскричал я. — Замолчи немедленно, или я пойду за мечом и прикончу этого подлеца. Ты же потеряла из-за него последние крупицы ума и совершенно забыла о приличиях. Ни минуты больше не желаю терпеть его в своем доме. Я хорошо тебя знаю и не сомневаюсь, что на самом деле ты ни в чем не виновата. Но даже рабыни хихикали бы у меня за спиной, если бы я позволил слуге безнаказанно бить мою жену, да вдобавок еще пошел бы просить у него прощения за свои грязные подозрения.
Джулия отчаянно разрыдалась, бросилась мне на шею, прижалась к моей груди и, потупясь, тихим голосом проговорила:
— Ах, Микаэль, я — лишь слабая женщина... Ты, конечно, умнее меня, раз не позволяешь чувствам брать над тобой верх. Ну давай хотя бы пойдем в мои покои, чтобы рабы не слышали, как мы ссоримся! Ведь мы же никогда раньше не бранились...
Она схватила меня за руку, и я покорно последовал за женой в опочивальню.
Утерев слезы, Джулия начала рассеянно раздеваться, одновременно говоря мне:
— Давай побеседуем спокойно. А я заодно и переоденусь, ибо хочу пойти к лекарю — показать зуб. Но не могу же я появиться в серале в этих старых тряпках! Ну, начинай! Ругай меня, обвиняй, в чем хочешь, ибо я тебе — плохая жена!
Она сняла с себя все, кроме тонкой рубахи. То и дело приподнимая ее, Джулия доставала один наряд за другим и внимательно их разглядывала, не в силах решить, в какие же одежды ей облачиться.
Честно говоря, она уже давно не баловала меня супружескими ласками и вечно жаловалась на жуткую головную боль, решительно пресекая все мои нежности. И когда я снова увидел ее нагую в ясном свете дня, меня потрясли мягкие округлости ее тела, соблазнительная белая кожа и золотисто-рыжие волосы, свободной волной ниспадавшие на обнаженную грудь.
Джулия вдруг заметила, что я жадно разглядываю ее. Лицо моей жены помрачнело, и она сказала с грустным вздохом:
— Ах, Микаэль, вечно ты думаешь об одном и том же. Не смотри так на меня. Взгляд твой оскорбляет мою женскую стыдливость. Если бы я только знала, что ты так уставишься на меня, я ни за что бы при тебе не разделась.
Она скрестила руки на груди, чтобы прикрыть наготу и глянула на меня своими удивительными разноцветными глазами, которые я, дурак, все еще любил. В ушах у меня зазвенело, все тело запылало огнем, и дрожащим голосом я посоветовал ей надеть зеленый бархатный наряд, расшитый дорогими жемчугами. Она взяла этот наряд в руки, но снова отбросила его и потянулась к просторным одеждам из желтой парчи, с пояском, усыпанным множеством драгоценных каменьев самых разных цветов и оттенков.
— В этом желтом одеянии бедра мои кажутся стройнее. Ты не находишь, что я немного раздалась в талии? — спросила Джулия. И тут же забыла, что стоит с нарядом в руках.
Она грустно смотрела в пустоту. Потом лицо женщины смягчилось, и она проговорила:
— Ах, Микаэль, признайся честно: тебе уже наскучила твоя жена? Ты всегда так суров со мной... Я уже давно чувствую, что общество твоих странных друзей тебе куда милее, и ты все больше отдаляешься от меня. О, ты даже не слушаешь меня — хочешь, наверное, увлечь меня на ложе. А потом, добившись своего, повернешься ко мне спиной, словно я для тебя — всего лишь...
— Но это же неправда! — воскликнул я, разозлившись, что она опять переворачивает все с ног на голову.
Но Джулия расправила кончиками пальцев свою рубашку и продолжила:
— Не надо притворяться, Микаэль! Будь со мной честным! Тебе достаточно пойти к кади — и ты тут же получишь развод. Как могу я навязывать тебе свою любовь, если равнодушие твое причиняет мне такую боль?
Джулия всхлипнула, но не остановилась:
— Любовь женщины капризна, и ее надо завоевывать снова и снова. А ты так давно не дарил мне ни одного цветка — и вообще не уделял мне никакого внимания. Может, поэтому я и стала такой раздражительной — и вот, обидела сегодня Альберто, который желает нам обоим только добра. Да, все это — твоя вина, Микаэль. Я ведь даже не помню, когда ты последний раз обнимал меня или целовал — так, как целует мужчина любимую женщину.
Эти глупые обвинения, в которых не было ни крупицы правды, настолько ошеломили меня, что я просто онемел. А Джулия, стыдливо приблизившись, прильнула ко мне своим теплым белым телом и прошептала:
— Поцелуй меня, Микаэль! Сам знаешь: ты — единственный мужчина, которого я любила и люблю. Лишь в твоих объятиях познала я восторги страсти. Но, может, ты считаешь меня слишком старой и поблекшей? Может, хочешь по мусульманскому обычаю взять другую, молодую жену? Но все равно — поцелуй меня хоть раз!
Джулия, казалось, не замечала, что тело ее едва прикрыто. Я приник к ее лживому рту...
Не буду говорить, что случилось потом, ибо умный все поймет и так, дураку же и объяснять не стоит. Замечу только, что через час я покорно спустился вниз, к Альберто, чтобы извиниться перед ним за Джулию.
Итак, в доме снова воцарился мир. Джулия скрыла под вуалью немного утомленное лицо, кликнула негров-гребцов и отправилась в сераль. И пусть тот, кто умнее меня, упрекнет меня в глупой слепоте — сам я не могу ругать себя за это. Влюбленный всегда слеп — будь он хоть султаном, хоть самым жалким из рабов. А чтобы сбить спесь с особо важных умников, могу посоветовать им сперва приглядеться повнимательнее к собственным женам, а потом уж осыпать презрительными насмешками меня и несчастное ослепление мое.
Кстати, ослеплен был не только я. Султанша Хуррем приняла Мустафу бен-Накира в присутствии кислар-аги. Сначала она разговаривала с дервишем из-за занавесей, но потом показала ему на миг свое улыбающееся лицо. И хладнокровный Мустафа вернулся из сераля совершенно другим человеком.
Он влетел ко мне, словно на крыльях. Глаза его сияли, а бледные щеки окрасились ярким румянцем.
Мустафа тут же потребовал у меня вина и розу. И с осенней розой в руке изрек:
— Ах, Микаэль, либо я совсем не разбираюсь в людях, либо мы ужасно ошибались в этой женщине. Хуррем-Роксолана — действительно прекрасная утренняя звезда. Кожа ее — как снег, щеки — как розы, а смех подобен звону серебряного колокольчика. Когда же заглянешь ты ей в глаза — кажется, что улыбается тебе само небо. В этой прекрасной головке не может возникнуть ни одной коварной мысли! В общем, Микаэль, я чувствую, что теряю рассудок. Просто не знаю, что мне думать о Хуррем — да и о себе самом. Ради Аллаха, Микаэль, добавь в вино амбры, позови музыкантов — и пусть пением своим усладят они мой слух, ибо душа моя полна самых дивных стихов мира, и, думаю, ни один человек на свете не переживал еще ничего подобного.
— Да смилуется над нами Аллах, дорогой мой Мустафа, — простонал я, когда обрел наконец дар речи. — Неужели ты влюбился в эту русскую ведьму?
Мустафа бен-Накир испуганно замахал руками и воскликнул:
— Да разве смею я взирать на врата рая? Но никто не сможет запретить мне пить вино, смешанное с амброй, и шептать ветру стихи — или же играть на флейте, слагая дивные мелодии в честь султанши Хуррем.
Возбужденный вином и амброй, Мустафа залился восторженными слезами. Я же взглянул на него с глубоким отвращением и сказал:
— Султанша — удивительная женщина, и ведет она себя весьма странно. Как могла Хуррем, нарушив все законы и обычаи, показать тебе свое лицо? Как смела она искушать тебя?! И почему управитель гарема позволил ей это сделать — хоть ты и дервиш? Но скажи, что она говорила о великом визире? Ведь это, пожалуй, самое главное.
Мустафа бен-Накир отер слезы, струившиеся из сияющих глаз, и, удивленно посмотрев на меня, ответил:
— Я не помню и вообще представить себе не могу, о чем мы говорили. Я слушал лишь музыку ее голоса и волшебные звуки серебристого смеха. А потом она открыла передо мной свое лицо, и меня охватил такой восторг, что когда она ушла, голова моя была пуста, как скорлупа ореха. И после того чуда, которое случилось со мной, все остальное мне безразлично.
Опьянев от вина и амбры, дервиш вскочил и начал танцевать, ритмично притопывая ногами, под веселый перезвон серебряных колокольчиков, которые висели у него на поясе и лентах под коленями. Мустафа еще и напевал арабские любовные песни.
Я испугался, что он сошел с ума или попробовал в гареме гашиша. Но вскоре восторженное состояние дервиша передалось и мне, и меня охватило неудержимое желание смеяться.
Я добавил в вино каплю благоуханной амбры — и через несколько минут мне уже казалось, что я вижу, как быстроногая газель по имени Судьба легко мчится вперед, убегая от самых ловких и быстрых охотников, и тщетны все усилия тех, кто пытается ее поймать.
В начале зимы султан и великий визирь вернулись с войны, и пять дней в Стамбуле праздновали победу. Пять дней все дома в городе были залиты ярким светом. Греческие оружейники запускали в небо разноцветных огненных змеев и зажгли даже огни на воде, так что языки шипящего пламени покачивались на темных волнах Золотого Рога.
Великолепные празднества по случаю счастливого окончания войны заставили всех забыть о бедах и невзгодах. Рабы на невольничьем рынке вновь подешевели, и спаги получили в дар от султана работников в свои поместья, а откупщики — шахтеров в копи. Султан щедро наградил своих янычаров. Мир и согласие воцарились в державе. Османов. И хотя люди порой и поругивали шепотом великого визиря, положение его было по прежнему незыблемым. Врагам оставалось лишь тихо проклинать его. Ведь народ всегда готов простить правителям и знатным вельможам даже самые страшные промахи. Но он не может вынести, если простой человек — плоть от плоти его — вдруг вознесется над всеми.
Однако Ибрагим был слишком горд, чтобы показать, как это его уязвляет. Но его ни на миг не ослепили ни огни победных салютов, ни ликование толпы, которое он сам же и устроил, ни яркий свет факелов и фонарей.
Со ступеней своего дворца смотрел великий визирь с недоверчивой и язвительной улыбкой на людей, празднующих победу, и говорил мне:
— Эта война была неизбежна, Микаэль эль-Хаким. И теперь мы избавились от угрозы с Запада. Корон скоро падет. И настало время повернуть коней на Восток. Рассказывай обо всем этом всем и каждому, но прежде всего сообщи новость сию своей жене, чтобы она могла доложить султанше о моем решении.
Зимой великому визирю постоянно требовались мои услуги. Кроме посланника короля Франции в Стамбул прибыл еще и чрезвычайный посол Венеции, чтобы выторговать для республики святого Марка целый ряд привилегий — в награду за помощь при столкновении турецкой эскадры с флотом Дориа. Венецианская колония в Галате устроила послу пышную встречу.
Желая выказать морским пашам свое недовольство, султан произвел Молодого Мавра в рейсы и отдал ему четыре боевые галеры, чтобы юноша перекрыл все морские пути, по которым доставляли провиант в захваченную недавно Дориа крепость Корон в Морее.
Очень важно было как можно быстрее выбить неприятеля из крепости, ибо Фердинанд Австрийский готов был пожертвовать ею, если султан откажется от всех своих притязаний на Венгрию.
Чтобы Фердинанд наконец понял, сколь мало значит для турок Корон по сравнении с Венгрией, султан послал покрытого шрамами Яхья-пашу с пятью тысячами янычар в Морею, дав паше краткий совет самому решать, что ему дороже — собственная голова или султанский бунчук на башне взятой штурмом крепости Корон.
Молодой Мавр отрезал Корон от мира со стороны моря, но летом Дориа привел весь объединенный флот папы и иоаннитов, чтобы прорвать блокаду и доставить в крепость провиант и порох.
Морские паши, взбешенные тем, что впали в немилость, с семьюдесятью судами двинулись к твердыне за Молодым Мавром — и сами увидели, как этот смельчак, громко выкрикивая имя Пророка и ничуть не боясь огня чудовищных каракк, ринулся с четырьмя галерами на весь огромный флот Дориа, чем и привел христиан в полнейшее замешательство.
Теперь уже уклониться от боя было просто позором, и морские паши вынуждены были ввязаться в схватку.
Итак, Дориа втянули в сражение, хотя адмирал собирался лишь прорвать блокаду, а потом отступить без боя.
Молодой Мавр пустил ко дну множество христианских судов. Немало кораблей Дориа село на мель или разбилось о скалы. А потом юный сорвиголова напал на галеру иоаннитов, взяв ее на абордаж в жестокой рукопашной схватке, прежде чем морские паши успели прийти ему на помощь.
В черных клубах дыма, под грохот пушек, треск ломающихся весел и вопли сражающихся людей Молодой Мавр показал морским пашам, как надо драться. Им, устрашенным, пришлось направить свои галеры прямо в тучи гари и копоти, окружить Молодого Мавра, заслонив его своими кораблями от неприятеля, и силой увести с палубы захваченного судна.
Юнец был ранен в голову, руку и бедро, но продолжал кричать, сыпать отборной бранью и призывать на помощь всех демонов ада.
После того как турецкие корабли некоторое время беспорядочно покружили на месте и пару раз столкнулись друг с другом, доблестные паши сумели наконец оторваться от противника и благополучно вывести из гущи боя две уцелевшие галеры Молодого Мавра.
Дориа, совершенно потрясенный невесть откуда взявшейся воинственностью морских пашей, не пытался преследовать их; он лишь выгрузил на сушу провиант и порох, после чего быстро уплыл назад.
Морские паши, Зей и Химераль, сначала даже не могли поверить, что, понеся лишь незначительные потери, одержали блистательную победу. Но потом паши подняли на мачтах все флаги и вымпелы и развернули на радостях даже собственные тюрбаны. Загремели барабаны, трубы и цимбалы. И единственным, что омрачило всеобщее ликование, было странное поведение Молодого Мавра, который, стиснув кулаки и едва не плача от злости, называл пашей трусами и предателями.
Но разве можно было долго обижаться в такой замечательный день? Паши легко простили юнцу все оскорбления, объяснив их тем, что у раненого началась горячка, и привязали его к койке, чтобы он в беспамятстве не свалился на пол или, мечась по палубе, не упал за борт.
Но вечером на флагманский корабль мусульман прибыл Яхья-паша, который следил с берега за ходом битвы. Теперь Яхья-паша изрыгал такие проклятия, что бледнели даже закаленные в боях янычары.
Едва ступив на палубу корабля, Яхья-паша схватил Химераля за бороду, ударил его кулаком в лицо, осыпал жуткой бранью и закричал, что от флота требовалось только одно — любой ценой удержать Дориа на расстоянии от крепости!
Но морским пашам не удалось этого сделать, осажденные получили порох и провиант, и осада растянется теперь на месяц, а то и два! А ведь крепость уже готова была сдаться!
Тут паши наконец поняли, что Яхья-паша от страха за свою седую голову просто сошел с ума, и общими усилиями столкнули старого рейса обратно в лодку.
Однако благодаря безумной отваге Молодого Мавра не все суда христиан смогли доставить свои грузы в крепость, и там по-прежнему царил страшный голод.
Жившие в Короне греки, менее выносливые, чем испанцы, давно закалившиеся в вечных тяжбах с императором, который постоянно норовил не заплатить им жалованья, выбирались по ночам из крепости, выкапывали из земли корни и обдирали кору с деревьев.
Янычары поймали несколько таких греков, и Яхья-паша приказал немедленно содрать с пленников кожу на глазах у защитников крепости.
Увидев, какая судьба постигла греков, испанцы вдруг обнаружили, что давно уже не состоят на императорской службе, поскольку не получают никаких денег. Договорившись, что им будет позволено уйти с честью, испанцы капитулировали и со всеми полагающимися церемониями передали крепость туркам.
Следует заметить, что Дориа недаром старался избежать морского сражения при Короне. Благодаря осведомителям иоаннитов он знал обо всем, что делается в серале. Поэтому для адмирала не было секретом, что султан возвел Хайр-эд-Дина в ранг капудан-паши[37] и даровал ему власть над всеми османскими кораблями, портами, островами и морями.
Говорят, Хайр-эд-Дин благодарил султана со слезами на глазах. И, передав бразды правления Алжиром юному сыну Хасану, при котором остался достойный доверия капитан, Хайр-эд-Дин повод флот к Сицилии; отбывая, этот мудрый муж приказал верному слуге отравить капитана, если тот будет слишком уж рваться к власти.
Двинувшись к Сицилии, Хайр-эд-Дин собирался отрезать пути к отступлению возвращавшемуся из-под крепости Корон адмиралу Дориа и внезапной атакой разгромить его армаду, ибо как опытный реис Хайр-эд-Дин полагал, что паши, если у них осталась еще хоть капля разума, будут преследовать эскадру Андреа Дориа. Но так не случилось — хитрый адмирал ускользнул от него, — и Хайр-эд-Дин с развернутыми вымпелами поплыл навстречу морским пашам, суда которых после великой битвы в полном бездействии стояли на якоре у острова Занте.
Затаив в душах своих ревность и зависть, паши приняли Хайр-эд-Дина с большим почетом, но он осыпал их бранью, обозвал трусами и заявил, что эскадру Дориа не удалось уничтожить исключительно по их вине. Он приказал им также освободить Молодого Мавра, крепко обнял его, назвав дорогим сыном, и сказал, что считает юношу героем, который еще станет в море гордостью ислама.
Обо всем этом я узнал лишь понаслышке, но осенью собственными глазами увидел, как сорок кораблей Хайр-эд-Дина торжественно подошли к Стамбулу и бросили якоря в Золотом Роге.
От Скутари на азиатской стороне залива до холмов Перы берега были заполнены толпами людей, и сам султан вышел на мраморный причал, чтобы полюбоваться великолепным зрелищем.
Суда Хайр-эд-Дина в образцовом порядке проследовали мимо мыса, на котором раскинулся сераль, и приветствовали султана орудийными залпами.
Стоявшие в порту на якоре венецианские и прочие корабли салютовали им выстрелами из своих пушек.
Высшие сановники сераля и капитаны-отступники, которые были в милости у султана, поспешили на берег, чтобы с почетом встретить Хайр-эд-Дина.
Лишь окруженные высокими стенами оружейные мастерские на другом берегу Золотого Рога хранили угрюмое молчание: оттуда не раздалось ни единого приветственного залпа, а тщательно охранявшиеся ворота так и не распахнулись.
Жителям Стамбула в эти дни было на что поглазеть. Ведь Хайр-эд-Дина принимали с небывалой пышностью. На третий день он во главе торжественной процессии двинулся в сераль, чтобы предстать пред очи султана.
В зале с колоннами и расписанным звездами потолком султан принял Хайр-эд-Дина и дозволил ему поцеловать ноги свои, покоившиеся на усыпанной бриллиантами подушке, а потом протянул морскому разбойнику для поцелуя и руку, что было знаком величайшей милости.
Это, конечно, был самый счастливый день в жизни бывшего гончара Хайр-эд-Дина, сына безродного спаги с острова Мидюллю[38]. Потому, заговорив, Хайр-эд-Дин страшно заикался — и по щекам его струились слезы.
Но султан приободрил его ласковой улыбкой и стал расспрашивать об Алжире и других африканских землях, о Сицилии, Италии и Испании, но прежде всего — о морс, кораблях и дальних плаваниях.
Долго уговаривать Хайр-эд-Дина не пришлось. Он осмелел, речь его полилась рекой — и он не забыл упомянуть о том, что, являясь гостем Блистательной Порты, привез с собой правителя Туниса, Рашида бен-Хафса, который искал у него, Хайр-эд-Дина, защиты от своего кровожадного брата Мулен Хасана.
Но, по-моему, Хайр-эд-Дин поступил очень глупо, раскрыв прямо сейчас свои далеко идущие замыслы. Лучше бы он говорил только о непобедимом Дориа и разных морских сражениях, благодаря которым его и вызвали к султану как единственного настоящего мусульманского флотоводца. И думаю, что ребяческая хвастливость Хайр-эд-Дина причинила ему больше вреда, чем все поношения самых злейших врагов.
Итак, во время торжественного приема Хайр-эд-Дин не произвел того выгодного впечатления, на которое сам рассчитывал. Не помогли и богатые дары, которые он поднес султану.
Султан отвел ему — как это было принято — дом на время пребывания в Стамбуле, но заставил флотоводца напрасно ждать трех обещанных бунчуков.
Морские паши распускали о Хайр-эд-Дине самые дикие и обидные слухи — тем более опасные, что в них всегда была доля правды.
Но самой большой ошибкой Хайр-эд-Дина было то, что он слишком долго тянул с приездом в Стамбул. Ведь великий визирь Ибрагим уже успел отбыть в Алеппо для подготовки персидского похода, и Хайр-эд-Дин лишился основной своей поддержки в Диване.
Но, рассказывая о Хайр-эд-Дине, я снова забегаю вперед. Ведь до его прибытия в Стамбул благополучно завершились мирные переговоры с королем, сидящим в Вене.
Заключив вечный мир с христианами и обезопасив западные границы, великий визирь мог наконец повернуть коня на Восток, и толпа персидских вельмож, отдавших себя под покровительство Великой Порты, потянулась теперь вслед за Ибрагимом в Алеппо, откуда войска султана должны были выступить в поход на Персию. Меня же Ибрагим оставил в Стамбуле — наблюдать за событиями, связанными с приездом Хайр-эд-Дина.
Но я должен сразу сказать, что Хайр-эд-Дин проявил по отношению ко мне черную неблагодарность, начисто забыв о тех услугах, которые я ему оказывал. В ослеплении своем он уже считал, что ему теперь вообще не нужно никакой поддержки.
Его отношение глубоко уязвило меня, но я уже хорошо знал сераль, а потому быстро успокоился и стал ждать своего часа. И неудивительно, что я почувствовал злорадное удовольствие, заметив через несколько дней, как из дома Хайр-эд-Дина исчезли все гости.
Зловещим признаком было и то, что имя Хайр-эд-Дина вдруг перестало упоминаться; горожане же начали все громче жаловаться на те бесчинства, которые его люди — и мусульмане, и христиане-отступники — устраивают в Стамбуле. Они даже закололи двух армян, недостаточно быстро уступивших дорогу этой пьяной банде, шатавшейся по улицам города.
Это было неслыханным злодейством: ведь в столице султана запрещалось носить оружие, и даже янычары, поддерживая порядок, пользовались только легкими палками из индийского бамбука. Убийств в Стамбуле почти не случалось; когда же такое все-таки происходило, то жителям квартала, в котором было совершено преступление, приходилось платить в казну двадцать тысяч серебряных монет, если злодей не был тут же схвачен и брошен в темницу.
Но Хайр-эд-Дин сначала даже слышать не хотел о том, чтобы наказать виновных; лишь потом, поняв, что история эта бросает тень на него самого и что султан по-прежнему хранит молчание, Хайр-эд-Дин вдруг склонил свою гордую голову и повелел повесить троих и высечь еще десять своих матросов, чтобы успокоить жителей Стамбула.
Но раскаяние Хайр-эд-Дина явно запоздало, и с растущим ото дня ко дню изумлением он убеждался в том, сколь недолговечно счастье и переменчива удача в столице султана. Когда уже не было другого выхода, надменный флотоводец унизился настолько, что послал ко мне гонцов и пригласил меня на свой корабль, дабы потолковать о делах, в которых он, Хайр-эд-Дин, по его собственному признанию, совершенно не разбирается.
Однако, желая дать ему понять, сколь высокое положение я теперь занимаю и каким влиянием пользуюсь, я велел передать флотоводцу, что, если он хочет посоветоваться со мной, то двери дома моего для него открыты, но человек я весьма занятый и нет у меня времени бегать по всему порту, разыскивая там правителя Алжира.
Хайр-эд-Дин три дня в задумчивости поглаживал свою рыжую бороду, на четвертый же прибыл на лодке в мой дом, прихватив с собой старых моих приятелей — капитана Драгута[39] и еврея Синана[40], которые, как и сам он, были потрясены странным поведением султана. И глядя в изумлении на мраморные ступени причала и на прекрасный дом мой, окруженный великолепным садом, который террасами спускался к воде и в котором цвели, переливаясь яркими красками, чудесные цветы, хотя на дворе стояла уже поздняя осень, Хайр-эд-Дин с нескрываемой завистью воскликнул:
— Ну и город! Рабы живут тут в золотых дворцах и ходят в халатах с плеча султана, а бедный моряк, всю жизнь посвятивший тому, чтобы прославить на море имя Сулеймана, должен теперь ползать на брюхе, мечтая в награду за свои труды вымолить хоть одно ласковое слово!
С глубочайшим почтением поприветствовав Хайр-эд-Дина, я пригласил его в дом и усадил на лучшие подушки, велел поварам браться за дело и тут же послал за Абу эль-Касимом и Мустафой бен-Накиром, чтобы мы могли обсудить положение все вместе, как когда-то в Алжире.
Вскоре Абу и Мустафа примчались ко мне, и Хайр-эд-Дин велел принести из своей лодки тюки с товарами, после чего одарил нас слоновой костью, страусиными перьями, яркими шелками и серебряными кубками, украшенными итальянскими гербами. С тяжкими вздохами Хайр-эд-Дин вручил также каждому из нас по набитому золотом кошелю.
— Забудем обо всех наших распрях! — воскликнул флотоводец, проливая крокодиловы слезы. — Привезя вам эти подарки, я полностью разорился и не знаю даже, на что купить завтра корку хлеба. Не гневайся на меня, Микаэль эль-Хаким, что не узнал я тебя, когда ты пришел в порт меня встречать, но я был так ошеломлен торжественным приемом... К тому же ты очень изменился к лучшему.
Возблагодарив Аллаха, мы наелись, напились — и перешли наконец к делу.
Хайр-эд-Дин прямо спросил меня, что, побери всех шайтан, может означать молчание султана?
Я откровенно выложил флотоводцу все, что слышал в серале. Еще я добавил, что Хайр-эд-Дин напрасно разозлил морских пашей и оскорбил мягкого Пири-реиса, высмеяв его модели кораблей и ящики с песком. Ошибкой было и то, что Хайр-эд-Дин явился в Стамбул так поздно, ибо великий визирь уже выехал в Алеппо, без Ибрагима же султана постоянно осаждают морские паши, твердя, что Сулейман запятнал свою честь, взяв на службу пирата, в то время как в серале столько опытных мореходов! Паши нашептали султану, что Хайр-эд-Дину нельзя доверять боевых галер, ибо этот разбойник, как некогда его брат[41], исчезнет с ними в море и станет воевать не во славу ислама, а исключительно во имя собственных интересов.
Выслушав меня, Хайр-эд-Дин побагровел от гнева, принялся рвать свою рыжую бороду и наконец заорал:
— Какая подлая, мерзкая ложь! Всю свою жизнь я бился лишь во славу ислама! Всем этим пашам в шелковых халатах не мешало бы хоть раз самим понюхать пороху — это здорово прочистило бы им мозги! Да, черная неблагодарность вот награда храбрецам в этом мире!
В это время Джулия отдернула занавеску и вошла в комнату. На жене моей был наряд из золотисто-коричневого бархата, волосы же она убрала под золотую сетку, усыпанную жемчугами.
Притворившись испуганной, Джулия взмахнула рукой, словно хотела прикрыть лицо тонкой вуалью, и воскликнула:
— О Микаэль! У меня чуть сердце не разорвалось от страха! Почему ты не сказал мне, что у тебя гости — да еще такие дорогие гости? О чем вы так яростно спорите? До меня донеслись обрывки вашего разговора... И я могу вам дать хороший совет. Почему бы вам не обратиться к некой высокопоставленной и мудрой женщине, к словам которой прислушивается сам султан? Если вы действительно захотите это сделать, я за вас похлопочу. Откровенно говоря, я уже сейчас могу вам обещать, что вас ожидает самый милостивый прием. Вы можете рассчитывать на помощь и поддержку — если, конечно, смиренно склонитесь к стопам этой особы и если Хайр-эд-Дин вымолит у нее прощение за то тяжкое оскорбление, которое он ей нанес.
Хайр-эд-Дин в ярости вскочил на ноги и зло спросил, чем это он оскорбил султаншу Хуррем?! Не тем ли, что поднес ей драгоценности и роскошные ткани, которые стоили по меньшей мере десять тысяч золотых дукатов? Это, как ему кажется, должно удовлетворить даже самую требовательную женщину.
Но Джулия, засмеявшись, покачала головой.
— До чего же вы, мужчины, глупы! — заявила моя жена. — Один-единственный наряд султанши Хуррем стоит десять тысяч дукатов, и только на булавки она получает в год от султана в десять раз больше! Султаншу глубоко уязвило то, что ты подарил султану двести новых невольниц — будто в его гареме и так мало этих непотребных девок! Султан уже много лет не смотрит ни на каких женщин, кроме Хуррем, и она просто возмущена твоей глупостью. Но я заступилась за тебя и заверила Хуррем, что ты сделал это без всякой задней мысли. Просто ты — неотесанный моряк и еще не знаешь, как надлежит вести себя в серале.
У Хайр-эд-Дина всегда были глаза навыкате — а тут от изумления они едва не вылезли из орбит. Он подпрыгнул, как петух, и закричал:
— Я, великий знаток, самолично отбирал каждую из этих двухсот девушек для султанского гарема! Кожа их подобна растопленной амбре, и все они прекрасны, как райские гурии, — и почти столь же непорочны! Стало быть, я выбросил на ветер по меньшей мере сто тысяч дукатов, не доставив никакого удовольствия господину моему и повелителю, султану Сулейману?! Но он же пока еще не евнух? Ведь даже самому верному супругу порой надоедает жена, к которой он слишком привык. И тогда он наслаждается прелестными формами своих рабынь, после чего, пылая вновь вспыхнувшей страстью, возвращается на супружеское ложе. Но если султанше Хуррем и впрямь удается все время удерживать султана при себе, хоть нас, мужчин, вечно тянет на что-то новенькое, — я готов поверить в ее могущество и думаю, что она сумеет мне помочь получить три обещанных бунчука.
— Но тебя же вызвал сюда Ибрагим! — потрясенно вскричал я. — И ты совершишь страшную ошибку, если тебе в конце концов придется благодарить за свою удачу султаншу! По-моему, за всем этим кроется подлое желание унизить великого визиря, и сделать это сейчас совсем нетрудно, ибо ты в немилости у султана.
Джулия покачала головой, и на ресницах у нее заблестели слезы.
— Ах, Микаэль, ты мне совсем не доверяешь! — воскликнула она. — А я ведь сто раз говорила тебе, что султанша Хуррем никому не желает зла! Она обещала замолвить султану словечко за Хайр-эд-Дина и готова принять отважного морехода — разумеется, скрываясь за занавесями. Так пойдем же в сераль прямо сейчас и предупредим кислар-агу, чтобы он подготовил Хайр-эд-Дину и его приближенным достойную встречу, ибо было бы неплохо, если бы Хайр-эд-Дин явился в сераль в сопровождении пышной свиты — и все бы увидели, сколь милостива к нему султанша.
Как бывший раб Хайр-эд-Дина я отправился вместе с ним, чтобы наблюдать за развитием событий и сообщить потом обо всем великому визирю.
Приняли нас в серале не слишком ласково. Янычары бросали на нас презрительные взгляды, а евнухи поворачивались к нам спинами и убегали по своим делам.
Но когда мы покидали сераль, чтобы подготовиться ко встрече с султаншей, новость об оказанной нам чести уже разлетелась по всему дворцу. Нам улыбались и кланялись, а янычары, сидевшие вокруг котлов, вскочили и принялись громко славить Хайр-эд-Дина. Это было ярким доказательством того влияния, которым пользовалась сейчас в серале султанша Хуррем.
Скрытая занавесями, говорила она с Хайр-эд-Дином, и все время слышался се серебристый смех. Она расхваливала Хайр-эд-Дина на все лады, утверждая, что он — единственный, кто может достойно противостоять страшному генуэзцу[42]. Потом, к моему величайшему облегчению, она по-женски защебетала, хихикая, о разных пустяках и велела невольникам подать нам на китайских блюдах вареные в меду фрукты. И еще она обещала напомнить султану о больших заслугах Хайр-эд-Дина.
— Но, — добавила Хуррем, — морские паши — злобные старики, и мне совсем не хочется задевать их самолюбия. Так что я просто расскажу господину нашему и повелителю, какое впечатление ты на меня произвел, о доблестный Хайр-эд-Дин. А потом мягко пожурю султана за то, что он так долго заставляет тебя ждать награды. Но, может, он ответит мне: «Хайр-эд-Дина предложил призвать не я, а великий визирь Ибрагим, паши же в Диване всячески этому противились». И тогда я скажу: «Да, ничего не поделаешь... Пусть великий визирь сам и вознаграждает Хайр-эд-Дина. Отправь отважного флотоводца к Ибрагиму. И если тот, увидев Хайр-эд-Дина, по-прежнему будет настаивать на том, что человек этот должен возглавить весь султанский флот, — немедленно вручи этому замечательному мореходу три бунчука, которые ты ему обещал, и окажи наивысшие почести. Он заслужил их по праву! Ведь великий визирь печется только о твоем благе — и Диван бессилен против той власти, которой ты наделил верного своего раба!»
Я не верил своим ушам. Она уступала великому визирю возможность возвысить Хайр-эд-Дина, отказываясь от всех тех выгод, которые принес бы ей взлет старого морского разбойника в том случае, если бы счастьем своим Хайр-эд-Дин был обязан лишь ей одной!
Очарованный ее голосом и серебристым смехом, я и впрямь начал верить, что черные мысли великого визиря об этой дивной женщине порождены лишь завистью и уязвленным самолюбием.
Итак, Хайр-эд-Дин отправился в Алеппо, а вскоре после этого ко мне пришел Абу эль-Касим и озабоченно сказал:
— Султанша Хуррем печется только о собственной выгоде. Эта женщина прекрасно понимает, что в случае каких-то внезапных перемен ей пойдет лишь на пользу, если главный флотоводец державы будет обязан ей своим взлетом. Но пока Хайр-эд-Дин — просто обычный пират, вот Хуррем и старается сделать так, чтобы великому визирю пришлось отвечать за все, если Хайр-эд-Дин обманет доверие султана. Если же Хайр-эд-Дину улыбнется на море удача, то можешь не сомневаться — султанша не преминет приписать все заслуги себе. Все это ясно как день — и заблуждаться на сей счет может разве что глупец. Впрочем, мне все это глубоко безразлично. Как только Хайр-эд-Дин получит три бунчука и станет во главе султанского флота, я продам дом и лавку на базаре и отплыву в Тунис — по делам, которые изрядно попортят кровь кое-кому в этом городе!
Впрочем, о Хайр-эд-Дине Абу эль-Касим распространялся лишь для того, чтобы завязать разговор. Теперь же торговец посмотрел на меня своими маленькими обезьяньими глазками и, потирая руки, совсем другим тоном заявил:
— У твоей дочки Мирмах уже режутся зубки, и она, конечно, скоро перестанет сосать эту прекрасную, пышную грудь, что белее самого белого пшеничного хлеба. О, сколько раз искушала меня эта грудь, как часто не мог я отвести от нее глаз! Короче, у меня к тебе огромная просьба. Продай мне эту круглощекую кормилицу и ее маленького сына, ибо страсть моя разгорается все сильнее и хотел бы я склонить свою седую голову на мягкое женское плечо. А мальчика я сделаю своим наследником.
Эта просьба страшно удивила меня, ибо Абу эль-Касим до сих пор совершенно не интересовался женщинами. И я заколебался, сомневаясь, стоит ли мне исполнять его желание. Наконец мне пришлось сказать:
— Не знаю, согласится ли на это Джулия. И еще одно, Абу эль-Касим. Не хочу тебя обижать, но ты — грязный тощий старик с реденькой козлиной бородкой, кормилица же наша — молодая цветущая женщина, и немало мужчин покрепче тебя с вожделением поглядывает на ее прелести. И мне просто совесть не позволяет насильно отдавать ее тебе, если сама она тому воспротивится.
Абу эль-Касим принялся вздыхать, заламывать руки и горько сетовать на несчастную свою долю. Когда же я вскоре поинтересовался, сколько он собирается заплатить за рабыню, которая самому мне обошлась недешево, он сразу оживился и, вновь исполнившись надежды, воскликнул:
— Давай меняться! За русскую кормилицу я отдам тебе своего глухонемого раба. Тебе ведь давно хотелось заполучить его! Старая ссадина на собственной твоей голове напомнит тебе, какой он замечательный сторож[43]. Клянусь, что ты никогда не пожалеешь об этом обмене!
Услышав это безумное предложение, я разразился таким хохотом, что по щекам моим потекли слезы, и смеялся до тех пор, пока мне не пришла в голову мысль, что торговец считает меня, видимо, полным идиотом, если решается говорить о таком обмене. Тут я обозлился и сказал:
— Хоть мы с тобой и друзья — не будем больше вспоминать об этом деле. Я не сводник и не собираюсь отдавать тебе задаром молодую цветущую женщину. Бедняжка! Ей пришлось бы услаждать похотливого старого козла!
Но Абу эль-Касим пустился в пространные объяснения:
— Я вовсе не шутил, предлагая тебе этот обмен. Мой глухонемой раб — настоящее сокровище, хотя это известно, к счастью, пока лишь мне одному. Разве, постоянно бывая в серале, не замечал ты, как сидит этот человек среди желтых псов где-нибудь в уголке янычарского двора и тихонько следит за всем, что творится вокруг? Живя в моем доме, ты, конечно же, видел, как к моему невольнику заходят порой весьма странные гости и бойко объясняются с ним жестами. Он вовсе не так глуп, как кажется...
И я действительно вспомнил пару крепких негров, которые приходили к нам в дом, чтобы навестить убогого раба. Они сидели с ним во дворе и, как это принято у глухонемых, объяснялись на пальцах. Но гости эти никак не поднимали в моих глазах ценность придурковатого невольника Абу эль-Касима. И я снова решительно отказался обсуждать эту сделку.
Но Абу эль-Касим осторожно огляделся вокруг, склонился к моему уху и зашептал:
— Мой невольник — чистый бриллиант, хоть никто о том и не подозревает. Но бесценен он лишь рядом с сералем. Брать этого человека с собой в Тунис так же глупо, как выкидывать алмаз на помойку. Немой предан мне, как собака, и, не задумываясь, отдаст за меня жизнь, ибо я, единственный на свете, был добр к нему. Ты тоже мог бы заслужить его любовь, если бы бросал ему время от времени два-три ласковых слова и дружески похлопывал бы его порой по плечу. Мой раб прекрасно разбирается в том, что выражают человеческие лица, умеет читать по губам и отлично знает, кто действительно желает ему добра. Тебе наверняка приходилось часто видеть трех немых...
Абу замолчал. Я чувствовал, что он говорит правду и что слова его очень важны, хоть и не понимал еще, какое все это может иметь для меня значение. Абу же снова огляделся украдкой, чтобы проверить, не подслушивает ли нас кто, а потом продолжил:
— Тебе наверняка приходилось часто видеть трех немых, шагающих вместе по двору сераля. Обычно на них — кроваво-красные одежды и алые капюшоны. На плече у каждого из троих висит связка разноцветных шелковых шнурков. Это — знак их ремесла... Никто не отваживается взглянуть ни одному из них в лицо, ибо их бросающиеся в глаза одежды наводят на самые мрачные размышления. Когда эти люди на службе, они всегда ходят по трос, всего же в книгах сераля записано семеро таких немых. Молча и безжалостно несут они смерть, незаметно делая свое дело во дворце с золотой крышей. Они немы — и потому никому ничего не могут рассказать. Но разве ты никогда не слышал, что немые умеют объясняться на пальцах, поверяя друг другу разные тайны и делясь самыми глубокими и тонкими мыслями? А мой раб в самых добрых отношениях со всеми немыми из сераля — и с помощью жестов они болтают между собой, как сплетницы на базаре; султан же об этом и понятия не имеет! А я вот знаю, ибо раб мой научил меня языку глухонемых — и я терпеливо освоил сию науку, хотя это не принесло мне пока никакой пользы. Но ты, Микаэль эль-Хаким, занимаешь высокое положение, ты служишь великому визирю — и в любую минуту может случиться так, что тебя крайне заинтересует, о чем это толкуют между собой безмолвные палачи из сераля.
Я и правда не раз видел, как Абу эль-Касим объясняется на пальцах со своим глухонемым рабом, и казалось, что хозяин и слуга отлично понимают друг друга. Однако я по-прежнему не мог оценить по достоинству предложения Абу эль-Касима, поскольку его придурковатый невольник вызывал у меня одно лишь омерзение.
Но внезапно я почувствовал совершенно неожиданный прилив великодушия и, сам изумляясь своим словам, сказал:
— Ты — мой друг, Абу эль-Касим. А человек моего положения должен покровительствовать своим друзьям! Забирай же русскую кормилицу, если согласится она пойти к тебе, и возьми себе, ради Аллаха, и ее сына! Я дарю их тебе во имя Милосердного! А раба твоего я, так и быть, оставлю у себя и не дам ему умереть с голода. Он может спать в хижине сторожа или в лодке, под навесом, а днем ему лучше бы не попадаться никому на глаза, ибо чем меньше Джулия будет его видеть, тем спокойнее будет и ему, и мне.
— Поверь, — лицемерно улыбнулся Абу эль-Касим, — ты никогда не пожалеешь об этом обмене. Только не открывай тайну моего раба даже своей жене и изучай потихоньку язык глухонемых. А если Джулия станет проявлять излишнее любопытство, свали все на меня и скажи, что я, подпоив тебя, подбил на эту глупую сделку. Джулия тебе поверит — ведь она прекрасно знает и тебя, и меня.
Зимой из Алеппо вернулся Хайр-эд-Дин, страшно измученный дальней дорогой.
Великий визирь Ибрагим принял его в Алеппо со всеми почестями, подтвердил его титул бейлербея Алжира и других африканских земель, а также объявил, что Хайр-эд-Дин будет первым среди всех султанских наместников. Уже одно это было огромной честью и открывало перед Хайр-эд-Дином двери Дивана.
Но великий визирь еще и отправил султану собственноручное письмо, целиком посвященное Хайр-эд-Дину, и дал тому перед отъездом прочитать сие послание, чтобы у старого пирата не осталось никаких сомнений в том, кому он обязан своим счастьем.
«Мы нашли наконец, — писал о Хайр-эд-Дине Ибрагим, — воистину отважного морехода, достойного наивысших титулов и наград. Так объяви же его без колебаний пашой, одним из мудрецов Дивана и главным нашим флотоводцем».
Великий визирь прислал мне копию этого письма, добавив:
«Хайр-эд-Дин в глубине души — сущий ребенок, хотя в море он отважен и хитер. Но почести опьяняют его, как вино, ибо он не может забыть о низком своем происхождении. Больше всего на свете любит он лесть и, как и большинство людей, легко клюет на самую грубую наживку. Так что в серале он быстро может стать жертвой интриг. И потому я осыпаю этого человека милостями, чтобы другим нечем было его соблазнить. Но ты внимательно следи за ним — и немедленно дай мне знать, если заметишь в его поведении хоть намек на то, что он изменил мне или султану. Слабое место Хайр-эд-Дина — Африка. И мы должны позволить ему прибрать к рукам Тунис, иначе эту землю ему отдаст император[44]. Кстати, в будущем Тунис может нам очень пригодиться при захвате Сицилии, о котором мы думаем все чаще».
Несмотря на все мои предостережения, Хайр-эд-Дин снова надулся как индюк и подготовил речь, которую собирался произнести перед мудрецами Дивана. Ибо султан, получив письмо великого визиря, не медлил больше ни минуты. Наоборот, он страшно обрадовался, что хоть раз в жизни его обожаемая Хуррем и Ибрагим сошлись во мнениях.
И Сулейман велел созвать большой Диван, где и объявил Хайр-эд-Дина своим наместником, под властью которого находятся отныне все порты, а также провозгласил его высшим судьей на островах державы и главным флотоводцем, в чьем распоряжении — все галеры, галеоты[45] и более мелкие корабли, как и состоящие на службе у султана морские паши, реисы, воины судовой охраны, матросы и гребцы.
Итак, на море над Хайр-эд-Дином не было больше никого, кроме султана; старый пират занимал теперь почти такое же положение, как визирь. Таким образом, бывший гончар, сын безродного спаги вознесся столь высоко, что оказался одним из немногих могущественнейших сановников державы Османов.
В ответ на эту неслыханную милость Хайр-эд-Дин произнес перед Диваном высокопарную речь и, кроме всего прочего, громогласно заявил:
— Я собираюсь вскоре обрушить на неверных меч ислама — и над морями победно засияет полумесяц! И прежде всего я хочу разбить, раздавить и уничтожить этого идолопоклонника Дориа, моего личного врага. Но сначала позволь мне, господин мой и повелитель, завоевать Тунис. Я молю тебя об этом, ибо город сей является важнейшим портом — и в него же столетиями вели все тайные караванные пути арабов, берущие свое начало в землях могущественных негритянских вождей, за песками пустыни. И я смогу прислать из Туниса тебе и всем женам и наложницам твоим горы золотого песка и неисчислимое множество страусиных перьев. Но главная моя цель — разумеется, господство на морс. Об этом я не забуду никогда, и поверь мне, о тень Аллаха: тот, кто властвует на морс, воцарится вскоре и в тех землях, берега которых оно омывает!
Я воспроизвожу здесь часть этой речи только для того, чтобы показать, как неразумно и по-детски наивно вел себя Хайр-эд-Дин в серале. Пират совсем не знал нравов, царивших в Диване, — и открыл свои замыслы всему свету. Ведь каждое слово, шепотом произнесенное в Диване, тут же таинственными путями доходило до всех европейских монархов. И не было в мире такой силы, которая могла бы этому помешать, — даже в тех случаях, когда по древнему обычаю Османов мудрецы Дивана держали совет верхом на конях, решая, объявить ли войну или заключить мир.
Зато на море Хайр-эд-Дин был, как ни странно, самым хитрым и коварным из всех, и именно помня об этой знаменитой его хитрости, соглядатаи императора не поверили, что опытный морской разбойник и впрямь собирается напасть на Тунис. Они тайком посмеивались над Хайр-эд-Дином, который решил обмануть их, делая вид, что хочет захватить этот город, а сам, конечно же, вынашивает втайне совсем другие замыслы.
И чем больше Хайр-эд-Дин рассуждал о Тунисе, тем тверже убеждались, например, иоанниты в том, что на самом деле он мечтает завоевать Мальту.
Поползли также слухи о том, что Хайр-эд-Дин подумывает даже о нападении на Рим или готовится нанести удар прямо в сердце императорскому военному флоту, захватив главные порты христиан на Средиземном море.
Не хочется вспоминать, что и сам я распускал такие сплетни, ибо мне казалось, что я должен смягчить последствия тех глупостей, которые наделал Хайр-эд-Дин.
Но надо признать, что, как бы неосторожно ни вел себя Хайр-эд-Дин в Диване, в море этому человеку почти не было равных.
Едва получив три бунчука, он тут же засучил рукава халата и тщательно проверил все оружейные склады и мастерские. Немало легкомысленных голов слетело с плеч под сводами Ворот Мира, а вместо разных воспитанных в серале юнцов в шелках и бархате Хайр-эд-Дин назначил на все важные должности закаленных в боях отступников.
Он заложил также множество новых военных галер и навел порядок в управлении османским флотом, опять призвав на службу способных и опытных людей. Когда Хайр-эд-Дин занялся оружейными мастерскими, там вновь вспыхнули старые споры, из-за которых Антти в свое время лишился тюрбана.
Столкнувшись с грозными каракками иоаннитов, морские паши решили теперь шагать в ногу со временем и требовали, чтобы на султанских верфях строились большие боевые корабли, оснащенные тяжелыми орудиями. Но Хайр-эд-Дин, не раз испытавший на себе чудовищную силу огня христианских судов, все же считал их слишком неповоротливыми и как старый пират полагался больше на скорость и маневренность кораблей.
Когда кончились весенние дожди, великий визирь во главе непобедимой армии двинулся из Алеппо вглубь Персии.
Султана тут же охватило лихорадочное беспокойство. Дули весенние ветры, и он не мог больше усидеть в душных комнатах сераля. Не слушая нежных слов, которыми его пытались удержать в Стамбуле, Сулейман решил немедленно ехать вслед за Ибрагимом, нагнать его и возглавить вместе с ним военный поход.
Тем временем Хайр-эд-Дин вывел в море огромный флот. Такой армады в Стамбуле еще не видели.
Антти, произведенный в главные пушкари, был рядом с Хайр-эд-Дином на флагманском корабле. Абу эль-Касим тоже отплыл с ними. Я же решительно отверг все соблазнительные предложения Хайр-эд-Дина и взялся распространять слухи об истинных целях его военного похода. И мне удалось-таки создать впечатление, что старый морской разбойник собирается напасть на Геную, захватить ее и отдать королю Франции. Но я сумел распустить и другие сплетни, так что, оставшись на суше, сослужил Хайр-эд-Дину куда лучшую службу, чем если бы отправился с ним в море, сделавшись советником флотоводца.
Перед тем как отбыть в Персию, султан посвятил много времени важным государственным делам. Так, провожая флот Хайр-эд-Дина, Сулейман приказал схватить правителя Туниса, Рашида бен-Хафса, и бросить его в самую глубокую темницу Замка Семи Башен.
Это было сделано в такой тайне, что даже самые близкие к Хайр-эд-Дину люди считали, будто Рашид бен-Хафс находится на одном из кораблей и не появляется на палубе только из-за морской болезни, вызванной сильной качкой.
Но самым важным деянием султана было объявление принца Мустафы наместником Анатолии на то время, что сам Сулейман пробудет в персидском походе.
Принцу Мустафе исполнилось уже пятнадцать лет, и он именовался санджаком этих родовых владений Османов. Новый титул окончательно подтвердил, что Мустафа остается для султана старшим и любимым сыном — и что Сулейман считает принца своим законным наследником, в чем другие уже начали сомневаться из- за растущего вроде бы со дня на день влияния султанши Хуррем.
И я — как человек женатый — отлично понимал султана.
После того как Мустафа был провозглашен наместником Анатолии, что, разумеется, пришлось султанше не по вкусу, Сулейману оставалось лишь одно — быстро вскочить в седло, умчаться к Ибрагиму и покорять вместе с ним Персию.
В Стамбуле благочестивые мусульмане, ослепленные блеском победоносной армии и громадного флота, свято уверовали в то, что наступила великая весна ислама.
И лишь султанша Хуррем хранила молчание.
После трудной и полной событий зимы я мог наконец насладиться отдыхом, который вполне заслужил, и проводить дни в банях, упиваясь сладостными беседами со знаменитыми поэтами и мудрыми дервишами. Из этих разговоров я извлекал для себя столько пользы, сколько мог, совершенствуясь в искусстве красноречия.
Но вот однажды в конце лета, когда я сидел на опустевшем из-за войны янычарском дворе, прижимая к носу благоухающий розовой водой платочек, чтобы не вдыхать омерзительного смрада, который исходил от отрубленных голов, лежавших в подземелье кровавого колодца под Воротами Мира, ко мне приблизился хромой паша. Он сильно ударил меня бамбуковой палкой по плечу, спросил, не Микаэль ли я эль-Хаким, удовлетворенно кивнул, услышав мой ответ, и заявил, что ему приказано немедленно схватить меня, заковать в цепи и доставить в Замок Семи Башен.
Я принялся во всю глотку звать на помощь, клянясь паше, что это, должно быть, какая-то чудовищная ошибка, ибо совесть моя чиста и я ни в чем не виноват. Но паша ударил меня ладонью по губам, чтобы я замолчал, после чего меня быстро заковали в цепи, набросили мне на голову мешок, посадили на осла — и я и охнуть не успел, как оказался в Замке Семи Башен.
Смотритель этой цитадели, тонкогубый евнух, встретил меня самолично, ибо в серале хорошо знали, сколь высокое положение я занимаю. Евнух приказал мне раздеться и собственноручно ощупал мои вещи, все время обращаясь ко мне при этом с исключительным почтением и любезностью.
Я попросил его взять с моего кошеля сумму, соответствующую его чину и положению, и сообщить за это бедной моей жене, где я и что со мной приключилось.
Но евнух покачал головой и ответил, что это невозможно, ибо в Замке Семи Башен узники полностью отрезаны от внешнего мира. Зато тюремщик не поленился подняться вместе со мной по крутой лестнице на Золотую Башню и показать мне превосходный вид, открывающийся с высоты крепости. Между делом евнух поведал мне также об оборонительных укреплениях, которых не взять никаким штурмом, и о других особенностях этой тюрьмы.
Он указал мне на четырехугольную мраморную башню Золотых Ворот, в стенах которой я разглядел замурованные ниши без окон; в каждую из таких клетушек пища подавалась через отверстие величиной с ладонь.
Ниши эти предназначались для знатнейших особ из рода Османов, а также для визирей и мудрецов Дивана, высокое положение которых не позволяло заковать их в цепи.
С естественной гордостью тюремщик кивнул на кирпичную стену одной из ниш и заявил, что даже самый старый стражник в этом замке не знает, кто там томится, сам же узник не может раскрыть своей тайны, ибо много лет назад ему отрезали язык.
Показал мне евнух и глубокий колодец, в который сбрасывали трупы. Из колодца они попадали в ров, откуда вода уносила их потом в Мраморное море. Всеми силами стараясь развлечь меня, мой провожатый обратил мое внимание и на побуревшую от крови плаху, где палач отсекал головы мечом.
Наконец, после множества извинений, евнух отвел меня в камеру — просторную нишу с каменными стенами и окнами во двор. Тюремщик разрешил мне прогуливаться по этому двору и есть возле деревянного домика, в котором располагалась кухня. Евнух также не имел ничего против того, чтобы я беседовал с другими заключенными.
Порадовав меня этими уступками, он предоставил меня самому себе.
Три дня и три ночи лежал я на жестком топчане в каменной нише — настолько подавленный, что кусок не лез мне в горло и не хотелось мне никого видеть и ни с кем говорить. В отчаянии пытался я понять, почему очутился в тюрьме, и удивлялся, как меня вообще осмелились схватить. Ведь — судя по письму великого визиря — я по-прежнему пользовался полным его доверием.
На третий день один из пашей принес мне мой старый письменный прибор и письмо от Джулии.
В неясных выражениях она сообщала мне, что винить во всем я должен лишь самого себя — и подлую свою неблагодарность.
«Никак бы не подумала, что ты сможешь так бессовестно обмануть собственную жену, — писала Джулия. — Если бы ты вовремя посвятил меня в свои коварные замыслы, я могла бы по крайней мере предостеречь тебя. Лишь благодаря горячим мольбам моим и слезам не отсекли тебе сразу голову и не бросили твой хладный труп в кровавый колодец под сводами Ворот Мира. Но больше я ничего не могу для тебя сделать. Что посеешь, то и пожнешь, неблагодарный глупец Микаэль! Никогда не прощу тебе твоей подлости, ибо мне скоро придется заложить все драгоценности, чтобы раздобыть денег на самые насущные расходы».
Это загадочное письмо привело меня в такое бешенство, что я помчался к евнуху и принялся осыпать его упреками, крича:
— Я больше не выдержу! Неизвестность сводит меня с ума! Я ведь даже не знаю, в чем меня обвиняют, и не могу оправдаться! Вот вернется великий визирь — и жестоко покарает каждого, кто посмел поднять на меня руку! Так что сейчас же сними с меня цепи и выпусти из этой тюрьмы, не то сам лишишься головы.
Прошедший хорошую выучку в серале евнух остался совершенно невозмутимым и ответил мне с любезной улыбкой:
— Ах, Микаэль эль-Хаким, лет через пять или пятнадцать, когда ты немного успокоишься, мы снова вернемся к этому разговору. Среди государственных преступников, заключенных в Замке Семи Башен, очень мало тех, кто знает, за что попал сюда и чем провинился. Наказание, которое выбрал для них наш султан в великой мудрости своей, как раз и заключается в мучительных сомнениях, ибо ни один из наших почтенных гостей и представления не имеет, проведет ли он тут неделю, месяц или всю жизнь. В любую минуту, днем или ночью, могут появиться безмолвные и отвести его к колодцу. Но точно так же каждый миг перед тобой могут отвориться тюремные ворота — и ты снова обретешь свободу. И ничто не помешает тебе — если будет на то воля Аллаха — достичь потом еще большей власти, богатства, почета и уважения, чем прежде. Замок Семи Башен — прекрасный символ изменчивости человеческой судьбы и хрупкости счастья. Так что ты бы лучше воспользовался удобным случаем да поразмышлял бы о вечном — и тогда бы, как дервиши, понял, что лишь Аллах является сущим, все же остальное в этом мире призрачно — свобода и тюрьма, богатство и бедность, власть и рабство. В общем, я с удовольствием одолжу тебе Коран.
Но о таких вещах легче рассуждать в бане, чем за железными воротами Замка Семи Башен.
Я потерял всякое самообладание и принялся вопить и топать ногами. И для моего же собственного блага евнуху пришлось в конце концов кликнуть янычаров и велеть, чтобы они пару раз крепко ударили меня палками по пяткам.
Бешенство мое быстро сменилось слезами. Я разрыдался от боли — а янычары тут же подхватили меня под руки и отвели обратно в камеру, по-прежнему выказывая величайшее почтение к моей особе.
Вскоре, как и предвидел многоопытный евнух, все мысли мои сосредоточились на распухших ноющих пятках. Прекратив думать о других вещах, я успокоился и стал жить как живется. Я лишь надеялся, что великий визирь Ибрагим, вернувшись наконец из Персии, хватится меня и несмотря на все интриги разузнает, куда я запропастился.
Итак, я прекратил изводить себя бессмысленными терзаниями и стремился лишь остаться в добром здравии да съедать все, что мне давали. Целыми днями слонялся я по двору и глядел на птиц, которые, громко хлопая крыльями, летали над стенами тюрьмы или безмолвно парили в лазурной вышине.
Во время этих прогулок я познакомился с другими узниками, среди которых было немало высокопоставленных мусульман, а также христиан, которых султан мог с выгодой использовать при обмене военнопленными. Заключенные коротали время, лежа на траве возле кухни в ожидании скудной трапезы. Самые же неугомонные сутками трудились в поте лица, высекая на гладкой поверхности глыб в фундаменте башни памятные рисунки и надписи, повествующие о злоключениях несчастных пленников.
Я дважды видел во дворе Рашида, правителя Туниса, и слышал, как человек этот последними словами поносил Хайр-эд-Дина и султана Сулеймана, которые подло обманули его, нарушив все обещания и клятвы.
Неделя проходила за неделей, с акаций, росших во дворе, осыпались листья, дни становились все холоднее, и мне смертельно надоело общество других узников.
Меня охватило гнетущее отчаяние, и мне страшно захотелось вернуться в свой чудесный дом. Мне казалось, что нет на свете ничего прекраснее, чем лежать на мягких подушках на террасе и любоваться Босфором в тс минуты, когда синие сумерки сгущаются над морем и на небе одна за другой вспыхивают звезды.
Я хирел и сох с тоски, и мне казалось, что все меня бросили.
В один прекрасный осенний день я смотрел с мраморной башни у Золотых Ворот на голубую гладь моря — и вдруг увидел на горизонте паруса, флаги, вымпелы и серебряные полумесяцы; эхом далекого мира донесся до меня грохот пушек с мыса, на котором раскинулся сераль.
Островерхие башни Ворот Мира сияли передо мной вдали как прекрасный сон, а за мощными стенами простирались невысокие холмы, усеянные белыми надгробьями и переливающиеся всеми оттенками желтого в чистом и прозрачном осеннем воздухе. Пыльная, белая, как мел, дорога вилась меж лугов и исчезала за холмами.
От красоты этих широких просторов у меня сжалось сердце. Я почувствовал страшное искушение броситься вниз головой с башни, от высоты которой захватывало дух, и быстро избавиться таким образом от тщеты, страданий и пустых надежд человеческой жизни.
Однако, к счастью, я этого не сделал, ибо в тот день судьба моя неожиданно переменилась.
В сумерках в замок явились трое безмолвных. Ленивой походкой прошли они через двор и скрылись в мраморной башне, стоявшей на берегу моря. В подземелье этой башни был колодец смерти. Возле него они и задушили по-тихому правителя Туниса Рашида бен-Хафса, бросив потом тело несчастного в воду. Из всего этого я сделал вывод, что Хайр-эд-Дин благополучно захватил Тунис и Рашид бен-Хафс старому пирату больше не был нужен.
Как и все другие узники, я страшно испугался, увидев безмолвных. Не смея дышать, следил я за их тихим появлением и таким же тихим исчезновением.
Одного из этой троицы я узнал сразу. Это был угрюмый негр с пепельно-серой кожей. Я часто видел его вместе с глухонемым рабом Абу эль-Касима.
Перед отплытием в Тунис Абу отдал мне этого своего невольника и немного обучил меня языку глухонемых.
Безмолвный негр, проходя по двору, бросил на меня равнодушный взгляд, но одновременно подал мне рукой незаметный знак, чуть-чуть успокоивший меня: оказывается, кто-то обо мне еще помнил.
Знак немого палача был после письма Джулии первой весточкой с воли, и позже меня охватило такое лихорадочное волнение, что ночью я не мог сомкнуть глаз.
Через три дня после появления безмолвных в Замке Семи Башен евнух вызвал меня к себе. С меня сняли кандалы, вернули мне халат и деньги, а затем евнух самолично проводил меня до ворот тюрьмы, чтобы выказать мне свое неизменное почтение.
И я вновь обрел свободу — так же внезапно и неожиданно, как очутился несколько месяцев назад в каменной клетке Замка Семи Башен.
За воротами меня — к величайшему моему изумлению — ждал в роскошном паланкине Абу эль-Касим. Меня трудно обвинить в излишней чувствительности, но, увидев Абу, я залился горькими слезами. Рыдая, как дитя, уткнулся я лицом ему в худое плечо; с наслаждением вдыхая терпкий запах пряностей, исходящий от халата Абу, я жался к нему, словно к родному отцу.
Абу эль-Касим втащил меня в паланкин и, задернув занавеси, дал мне глотнуть вина. Тут я немного пришел в себя и взволнованно спросил торговца, правда ли, что я свободен, в чем меня обвиняли и что творилось в мире, пока я сидел в Замке Семи Башен.
Торговец же на все это ответил:
— Все это совершеннейшие пустяки, и не стоит болтать ерунды. В свое время ты сам во всем разберешься. Главное, что теперь ты можешь вернуться домой и отдать мне, как обещал, русскую кормилицу и ее сына. Лишь из-за них приехал я снова в столицу султана. Увезу их в Тунис — и буду жить там спокойно до конца своих дней. Благодаря Хайр-эд-Дину Тунис освободился от власти Хафсидов, и жители его распевают теперь ликующие песни под заботливым присмотром янычар.
Я заверил торговца, что сдержу свое слово. Он же, убедившись, что и впрямь получит русскую кормилицу, облегченно вздохнул и начал рассказывать, почему же я угодил в тюрьму.
И я услышал вот что:
Выйдя весной в море, Хайр-эд-Дин двинулся сначала к крепости Корон, чтобы установить там новые пушки. Потом мусульманский флот впервые в истории открыто прошел по Мессинскому проливу[46], показывая таким образом свою силу. Затем Хайр-эд-Дин медленно двинулся дальше на север, основательно разоряя и грабя берега Неаполитанского королевства.
Дориа не решился выйти Хайр-эд-Дину навстречу, поскольку подозревал, что старый пират действительно собирается напасть на Геную.
На нашу беду, один раб-христианин показал сухопутным отрядам Хайр-эд-Дина дорогу к замку Фонди, где, как слышал этот невольник, должны были храниться несметные сокровища. Раба обещали отпустить на свободу, и отряды двинулись в путь.
— Но оказалось, что невольник сильно переоценил богатства замка Фонди, — продолжал Абу эль-Касим. — Захваченная там добыча была просто жалкой, хоть взбешенные янычары ворвались даже в кладбищенскую часовню и разграбили могилы владельцев замка, швырнув их останки со скалы в пропасть. Но поход Хайр-эд-Дина наделал страшного шума по всей Италии. Ведь нынешняя хозяйка замка Фонди, не очень старая еще вдова Джулия Гонзага, сумела в последнюю минуту выскочить из своей опочивальни, где уже дремала на ложе, и в одной ночной сорочке убежала от янычар, скрывшись в темноте. Хайр-эд-Дин никогда не слышал об этой особе, но после своего чудесного спасения женщина эта, кичливая, как павлин, стала рассказывать о своем бегстве самые невероятные истории, чтобы привлечь к себе еще больше внимания. Овдовев, она привыкла держать у себя при дворе поэтов и прочий сброд, за что эти рифмоплеты славили ее в своих стихах, называя дебелую даму, которой никак не меньше пятидесяти лет, красивейшей женщиной Италии. Ну, ты же знаешь поэтов, — презрительно добавил Абу, — и понимаешь, что все их восторги и выеденного яйца не стоят. Но в глупом тшеславии своем эта наглая баба распустила совершенно дикие слухи. Хайр-эд-Дин якобы напал на ее замок только потому, что она — самая красивая женщина в мире, и старый разбойник будто бы хотел сделать подарок господину и повелителю своему Сулейману, послав ее в султанский гарем. Вдовица столько раз повторяла эти бредни, что в конце концов и сама в них поверила.
— О Аллах! — в волнении воскликнул я. — Теперь мне все ясно. Неудивительно, что, услышав об этом. Хуррем пришла в ярость. Султанша, видимо, решила, что Хайр-эд-Дин обманул ее доверие и по моему наущению решил подсунуть султану другую женщину! Просто чудо, что я еще жив! Ревнивая красавица в гневе своем страшнее индийского тигра!
— Венецианская синьория позаботилась о том, чтобы вся эта история дошла до ушей султанши. — усмехнулся Абу эль-Касим. — Хуррем не сразу всему поверила, поскольку перед своим отъездом к Ибрагиму султан слегка повздорил с ней из-за принца Мустафы. Но лучшим доказательством лживости слухов о «похищении прекрасной вдовы» является то, что Джулия Гонзага велела убить молодого слугу, который, рискуя жизнью, помог ей бежать из замка. Парень этот был единственным мужчиной, уцелевшим после резни в Фонди, — и от души потешался над россказнями своей госпожи, утверждая, что султан явно предпочел бы мешок муки несколько подувядшим прелестям сеньоры Джулии Гонзага, каковые верный слуга имел возможность основательно изучить, когда во время ночного бегства увозил полуголую даму на своем коне от свирепых янычар.
— Так, значит, все выяснилось, и султанша Хуррем поняла, что я ни в чем не виноват? — спросил я. — Ведь если она все еще сердится на меня, то мне нужно бежать в Персию и искать защиты у великого визиря!
Абу эль-Касим поспешил успокоить меня:
— Султанша верит в твою невиновность, а щедрые дары Хайр-эд-Дина полностью рассеяли ее подозрения. Впрочем, ты бы все равно скоро вышел на свободу: говорят, великий визирь Ибрагим недавно с большой торжественностью вступил в Тебриз, столицу шаха. Султан поспешил присоединиться к своему другу, и, похоже, они оба снова живут в одном шатре. Стамбул уже несколько дней празднует победу над Персией и еретиками-шиитами, а теперь зажгли новые огни и в честь завоевания Туниса[47].
Мы устроились поудобнее на подушках под навесом на корме моей лодки, которая ждала нас у причала, и я приказал рабам грести что есть силы, ибо торопился попасть домой. На небе вспыхивали звезды — и россыпи их блестели, словно горсти серебра, брошенные на темно-синий бархат. А вдали виднелся мой прекрасный дом; окруженный садами и высокой стеной, возносился он уступами над водами Босфора. Все это было столь неправдоподобно, что вся моя жизнь вновь показалась мне удивительным сном, и мне пришлось вонзить ногти в ладони, чтобы немного успокоиться к тому времени, как прижму я к себе свою Джулию.
Едва рабы в последний раз взмахнули веслами и лодка бесшумно причалила к мраморной пристани, как я, рискуя споткнуться и свалиться в воду, прыгнул на берег, взбежал по лестнице и словно на крыльях полетел домой.
Там я схватил первую попавшуюся лампу и поспешил на второй этаж, радостно выкрикивая имя Джулии в надежде, что она еще не спит. На шум в темноте мне навстречу выскочил верный Альберто с растрепанными волосами. Сначала он остолбенел от изумления, но потом, торопливо запахнув желтый халат евнуха, бросился передо мной на колени и со слезами радости обвил руками мои ноги.
Я нетерпеливо рванулся вперед, но потрясенный Альберто все никак не мог разжать объятий. Лишь услышав слабый голос Джулии, которая звала меня из своих покоев, он опомнился и наконец отцепился от меня.
Я в волнении ринулся в альков и в тусклом свете ночника увидел растерянную Джулию; она бессильно откинулась на ложе, и локоны ее разметались по подушкам.
— Ох, Микаэль, неужели это и правда ты? — пробормотала она срывающимся голосом, невольно закрываясь от меня руками. — Я так испугалась, услышав топот по лестнице! Думала, в дом ворвались грабители! Я ведь не ждала тебя так скоро. До сих пор не могу понять, почему ты вернулся сегодня, если мы с султаншей договорились, что тебя отпустят лишь завтра. Наверняка, идиоты-чиновники опять все перепутали — или их снова подкупили. Они заслуживают самого сурового наказания — до того меня напугал твой внезапный приход! У меня чуть сердце не разорвалось — и я до сих пор не могу отдышаться.
Джулия казалась такой смущенной, что я дрогнувшей рукой поднял лампу, чтобы лучше разглядеть свою жену. Она закрыла лицо ладонью и быстро натянула на себя простыню. Однако я не мог не заметить, что под левым глазом Джулии темнеет синяк, а на белых плечах краснеют узкие полосы, словно кто-то исполосовал ее тонкой розгой.
С ужасом я силой сорвал с жены кусок ткани, в который она куталась, и обнаружил, что под простыней Джулия совершенно голая — и вдобавок дрожит от страха. Все ее тело было в багровых пятнах, точно ее кто-то искусал — или же она заболела вдруг какой-то жуткой заразной болезнью.
— Что это? — закричал я, потрясенно глядя на жену. — Ты занемогла? Или тебя кто-то избил? Откуда у тебя на теле эти странные красные пятна? И не замерзла ли ты, лежа голышом под одной только тонкой простынкой в этой холодной комнате?
Джулия тут же принялась стонать, всхлипывать и жаловаться:
— Никогда не видела более злобного и подозрительного человека, чем ты, Микаэль! Не успел ты и порога переступить, как уже набросился на меня с упреками и стал обвинять во всех смертных грехах. Я лежу, вся в синяках, и меня трясет с ног до головы, ибо, не замечая от горя и забот ничего вокруг, я поскользнулась и упала с этой проклятой лестницы, когда торопилась на пристань, чтобы посмотреть, не видно ли твоей лодки. Упав, я ударилась лицом о порог, а потом скатилась по ступеням до самого низа и лишь чудом не переломала себе всех костей. Неудивительно, что я теперь вся в ссадинах и кровоподтеках, — сам ведь знаешь, какая у меня нежная кожа! К счастью, Альберто был дома и помог мне, почти потерявшей сознание, добраться до ложа. А когда он ушел, я едва успела раздеться и осмотреть следы ушибов, как ты, рыча, словно дикий зверь, ворвался ко мне в комнату. Впрочем, тебя никогда не заботили мои чувства и ты не думал о моих страданиях.
Она говорила так быстро и взволнованно, что я не мог вставить ни слова. Поскольку сам я множество раз, особенно — немного выпив, спотыкался на скользких мраморных ступенях, у меня не было ни малейших оснований не верить Джулии. А потому я лишь безумно обрадовался, что она так легко отделалась.
Но какой-то самой трепетной частичкой сердца своего я почувствовал в тот вечер страшную, обжигающую правду, хоть и не решался еще признаться в том — пусть даже только самому себе. Ведь человек обычно видит то, что хочет видеть... И легко закрывает глаза на то, что видеть не желает.
Когда я уже вымолил у Джулии прощение за то, что напугал ее и вообще вел себя, как дикарь, Альберто принес в альков фруктов и вина и пригласил в покои моей жены Абу эль-Касима, ибо несчастная Джулия не могла подняться с ложа.
Торговец был страшно зол; этим вечером Джулия позволила русской кормилице вместе с другими слугами отправиться в город и посмотреть на то, как празднует Стамбул победу султана.
Разочарованный Абу немного покружил по комнате, а потом ушел искать в закоулках Галаты свою избранницу, чтобы охранять ее честь.
Я вовсе не жалел, что Абу эль-Касим покинул мой дом, ибо остался наконец наедине с Джулией. Джулия не оспаривала моих супружеских прав, хоть и твердила, печально вздыхая, что у меня просто нет сердца, если не чувствую я никакой жалости к ее измученному телу. Но кровь моя, подогретая вином и тайными подозрениями, забурлила, и я уже не мог совладать с собой. Джулия же все более благосклонно принимала мои ласки и в конце концов даже начала слабо отвечать на них, словно в страстных моих объятиях успокоилась и забыла о пережитом страхе.
Невинным голоском она то и дело спрашивала меня, люблю ли я ее по-прежнему. Я же, хрипя и задыхаясь от наслаждения, вынужден был признать, что люблю лишь ее одну и никакая другая женщина на свете не может дать мне столько счастья.
Наконец я упал на ложе, не переставая ласкать ее белоснежное тело, она же начала нежно упрекать меня:
— Хороший же ты отец, Микаэль! Ты ведь даже не спросил о своей дочери! Неужели ты и правда не хочешь взглянуть на Мирмах? Неужели не хочешь посмотреть, как она спит? Ты просто не представляешь, как она выросла и похорошела за это время!
Не в силах больше сдерживаться, я ответил:
— Нет, нет, не хочу ее видеть и даже думать о ней не желаю! Пусть о ней заботится Альберто. Я же мечтаю лишь об одном — забыть в твоих объятиях обо всех заботах и тревогах, надеждах и устремлениях, прошлом, будущем и всех моих чудовищных разочарованиях. Я люблю только тебя и ничего не могу с этим поделать!
Услышав пылкие слова мои, полные боли и отчаяния, Джулия резко приподнялась на локте. Лицо ее раскраснелось, а возле губ залегла какая-то странная жесткая складка. Женщина пристально смотрела на меня в желтом свете ночника. Но я уже научился притворяться и скрывать от нее свои мысли и чувства, а потому в следующий миг она пожала своими белыми плечами и проговорила, спокойно укладываясь рядом со мной:
— Ты несешь удивительную чушь, Микаэль. Разве можно забывать из-за меня собственного ребенка? Мирмах часто спрашивает о тебе, и завтра ты пойдешь гулять с ней в сад. Пусть все видят, какой ты нежный отец. Хоть я-то знаю, что ты не особенно любишь детей... Но уж побыть с дочерью ты можешь — хотя бы ради меня. Я ведь прошу тебя о такой малости!
Завтра она пришла ко мне утром с Мирмах. Я повел малышку в сад — посмотреть на красных и желтых индийских рыбок.
Сначала Мирмах благовоспитанно держала меня за руку, следуя, видимо, наставлениям Джулии, но скоро забыла обо мне и принялась бросать обеими ручонками песок в воду, чтобы напугать рыбок. Меня не слишком волновала их судьба.
Я внимательно разглядывал ребенка, которого Джулия называла моим. Мирмах шел уже пятый годик. Она была своевольной и капризной девочкой — и сразу начинала биться в истерике, если не исполнялись хоть малейшие ее желания. Была прелестна, походя безупречно правильными чертами лица и фигурой на античную статую. Кожа у Мирмах была смуглой и гладкой, из-за чего глаза малышки казались удивительно светлыми.
Когда мы шли по саду, Альберто тенью следовал за нами, словно боясь, что я швырну девочку в пруд.
Но разве мог я поднять руку на ребенка, который не был виноват ни в грехах родителей своих, ни в том, что сердце мое умерло...
Когда Мирмах устала мучить рыбок, Альберто быстро увел ее в дом. Я же опустился на нагретую солнцем каменную скамью у пруда. Голова моя была пуста, и мне не хотелось ни о чем думать. Но чувствовал я себя так, словно уже носил смерть в собственной груди.
Мне едва исполнилось тридцать. Но из-за терзавшей меня в тюрьме неопределенности я усомнился в смысле своей жизни, а когда вернулся домой, сердце мое пронзила стрела безжалостной правды. И вот, сидя на каменной скамье, я вдруг ощутил страстное желание бежать из столицы султана. Может, где-нибудь далеко-далеко, на самом краю земли мне удастся найти тихий уголок — и там смогу я как обычный человек жить нормальной жизнью, занимаясь в тишине и покое наукой и преумножая знания свои?
Но как мог я отказаться от Джулии, от прекрасного своего дома, от мягкого ложа, от дивных яств, которые подавали мне на китайском фарфоре? И как расстаться мне с моими друзьями, поэтами и дервишами, а главное — с великим визирем, который ценит и уважает меня? Разве посмею я обмануть его доверие — особенно сейчас, когда несмотря на блистательные победы над головой его сгущаются тучи? В эти тяжелые минуты я пытался принять какое-то решение, но не знал, как же мне лучше поступить. Время бежало стремительным потоком, червь сомнения точил мне сердце, и напрасно искал я утешения в компании веселых своих друзей, а забвения — в кубке вина.
Держава Османов никогда еще, казалось бы, не знала столь прекрасных времен. Захватив Тунис, Хайр-эд-Дин одним махом овладел древними тайными караванными путями, по которым из тех земель, где правили властелины-негры, доставляли через пустыню золотой песок, черных рабов, слоновую кость и страусиные перья. Одновременно Тунис превратился в оплот султана на морс, что намного облегчало будущий захват Сицилии. Иоанниты, самые грозные противники Хайр-эд-Дина в этих водах, уже подумывали бросить ненадежную Мальту и перебраться на безопасный материк, в Италию.
Из Тебриза объединенные армии султана и великого визиря предприняли изнурительный поход на Багдад, и весть о бескровном покорении священного города калифов[48] стала главной из всех радостных новостей этой зимы.
Но победы султана не смогли подтолкнуть шаха Тахмаспа к решающему сражению, а наступление на Багдад, проходившее в очень тяжелых условиях, стоило турецкой армии огромных жертв. Так что несмотря на ликующие вести, положение было не слишком блестящим.
Вскоре я получил послание великого визиря, написанное — судя по почерку — в весьма возбужденном состоянии. Ибрагим требовал, чтобы я немедленно прибыл в Багдад и там встретился с ним.
До конца войны было еще далеко. Солдатам султана предстояло провести зиму в Багдаде, а весной снова двинуться в Персию.
Но в самой турецкой армии свила гнездо измена, писал великий визирь. Она принесла войскам больше вреда, чем персидские отряды. Виновником же всех бед и несчастий был казначей Искандер, открыто утверждал Ибрагим.
После отъезда из Алеппо этот человек привел военную казну в полный беспорядок. Послал на верную смерть десятитысячный отряд, нарочно приказав ему пробираться по труднодоступным горным тропам.
Становилось все понятнее, что войну с Персией затеяли только для того, чтобы опозорить великого визиря как сераскера и вообще полностью его опорочить.
Но, писал Ибрагим дальше, он поразит врагов своих их же оружием. Он очистит армию от предателей, затаившихся в ее рядах, и покажет, кто сераскер державы Османов.
Я же ему нужен, поскольку он хочет из надежного источника узнать, что творилось в серале, пока его, Ибрагима, не было в Стамбуле. Визирь собирается также дать мне новое поручение, о котором не решается писать даже в самых секретных бумагах.
Охваченный дурными предчувствиями, я испугался, что благородный сераскер из-за военных тягот совсем лишился ума, и в любом пустяке несчастному мерещится теперь измена.
И вот начинаю я последнюю книгу, чтобы поведать о том, как закатилась счастливая звезда великого визиря Ибрагима. Да, погасла та звезда, что вознесла его когда-то на такую высоту, на какой не оказывался еще ни один раб в державе Османов.