Часть четвертая

Симоне, Симоне, се сатана просит вас, дабы сеял, яко пшеницу...

Глава первая

Оле-е!.. Юродивый Христа ради не оставляет по себе следов вещных: он похож на ровный, безмятежный весенний дождь, что засевает роженицу мать-землю; иссяк, изжился жертвенно, но в воздухе-то благодать, кою может испить всяк страждущий. Юрод – это странник по душам смиренных овчей и метит их тяжким своим уроком, стараясь повторить страдательный путь Спасителя, а грудь свою отворяя для любви: «Все приидите, все напитайтеся».

Священницы, служители дома Исусова, ревностные стяжатели веры, не ропщите на странника, на убогость его, не сейте шипов на его тропе, не хулите ту неподъемную ношу, что взвалил на свои рамена христовенький, ради спасения вашего внутреннего ветхого человека, чтобы муками своими приоткрыть и для вас врата небесные. Не кляните блаженного, ибо то зависть в вас ропщет, распалившаяся, как костров уголье, то бесы точат ваше гордомыслие, умасливая проказы елеем видимой доброты. Веруйте, что жизнь подвижническая – это цветник церкви, ее благоухающая роза, ее свеща негасимая, издали видимая безыскусственному верующему сердцу из самой-то гнетущей завирухи; это трепетный, такой вроде бы бессилый огонек елейницы, неподвластный ханжам, и арбуям, и насыльщикам скверны, рядящимся в плащи пастырей и ревнителей церкви, но уже порченных изнутри шатанием, готовых переменить ее. Юрод не перехватывает славы церкви, ее видимых прелестей, не подтачивает ее благодати и тайное не огрубляет, не делает явным. Но вглядитесь с трепетом благоговейным, как через грады и веси, покрытый в монашеский куколь иль в прохудившиеся лохмотья, сквозь которые светится измозглое тело, а то и вовсе наг, опоясанный гремящими цепями, как змеями, он приближается к вам с протянутой ладонью не как прошак, но пророк и вещатель, и там, в заскорбелой от грязи, в струпьях и язвах горсти меж черствых крох колобов и шанег струит, переливается, как драгоценный смарагд, неиссыхаемая Христова слеза. Взгляните в очи его омрелые, в розовой бахроме от бесконечных скитаний, и в их белесой мути, присыпанной тленом и прахом, обнаружится смысл вашего короткого быванья, и вы вдруг поймете всю тщету земных усилий, и невольно склоните долу покорную главу свою, замгнете очи и с дрожью сердечной станете ждать его слов, его скрипучего гарчавого голоса, отворяющего самое тайное, сокровенное вместилище греха.

Чуете-нет, людишки черные, кашеи и смерды, казаки и бобыли, яко черви, денно и нощно, ради куска насущного страдающие на пашне и в хламе забот вседневных едва хранящие свет небесный, как через хлебное жнивье меж суслонов, овеянных житным запахом, не накалывая о иглистую стерню босых обугленных ног, из дальнего поморья попадает к вам неспешно новый юрод Феодор Мезенец, а молва о его чудотворной силе далеко поперед бежит. Не страха ради, но для спасения заленивевшей души остерегает странник беспечных, убивающих в себе Господа: «Антихрист прииде ко вратам двора, и народилось выб... его полная поднебесная. И в нашей Русской земле обретется большой черт, ему же мера высоты и глубины – ад преглубокий. Помышляю, яко во аде стоя, главою и до облак достанет. Внимайте и разумейте вси послушающии...»

Феодор уже перемог зиму, идя о край Двины, босой, в ветхой хламиде, с чугунным крестом на впалой груди. И вот он придвинулся к Устюгу Великому, где блажат испокон Прокопию юродивому, что вел житие жестокое, с каким не могли сравниться самые суровые монашеские подвиги. Всяк сызмала хранил его пророчества и передавал по памяти и роду, как редкую святыню. Однажды Прокопий, войдя в церковь, возвестил народу Божий гнев на град Устюг, де, за беззаконные дела злы погибнет этот вертеп от огня и воды. Но никто не поверил, не послушал призывов юродивого к покаянию, и Прокопий один целыми днями плакал на паперти, вымаливая у Господа прощения заблудшим овчам. И однажды страшная туча нашла на город, земля сотряслася окрест, и в ужасе побежали православные в церковь, где плакал Прокопий, и с молитвами пали ниц пред иконою Богородицы, чтобы Царица Небесная отвратила Божий гнев. И каменный град обошел Устюг стороною, но осыпался с небес в двадцати поприщах от него. И вот поныне лежит каменье, как страшный небесный посев, а лес повыбит и посечен на многих десятинах. И как тут не поверить блаженному Феодору, его зрячему сердцу, что и время-то пронизает сквозь. Ибо ступает-то он след в след Прокопию чудотворящему, этой святой иконе Устюжской, словно бы и не истирались они на сырой земле-матери...

И где бы ни останавливался Феодор – корочку хлеба позобать, иль для ночного приюту, иль для молитвенного поклону у придорожной часовенки, иль у поклонного креста для умиленного плача, – там и принимался благовествовать, вроде бы безотзывчиво вперясь в небесную ли пустоту, иль на лайды, полные весеннего прыска, иль в косогор речной, уже полыхающий желто от иван-мачехи. И тут народ стекался как бы ниоткуда: из хиж, и банек, и бугров рыбацких, и купецких лавок, и от ремественных горнов...

«Церковь бо не стены церковные, но законы церковные, – стенал юрод. – Егда бегаеши в церкву, не к месту бегаеши, но к совету: церковь бо не стены, а покров, вера и житие. И как не восплакать, увы, нам, коли некуда притечь к совету: кровля та поиструхла, а стулцы произгрызены червями, и в алтаре, и в горнем месте, и под престолом свили себе гнездо змеи сатанаиловы. Какого же совету сыщешь тамо, глядючи в те еретические иконы, натяпанные мерзким богомазом, ежли в каждом окне улыскаются бесовские рожи. Братцы мои христовенькие, убоитеся же суда Господеви, что грядет с часу на час... Иоанн Златоуст сказывал, де, приидет антихрист в северной стране, зовомой Скифополь, и стекутся сюда еретики со всех сторон, и выше земли сокровенной под самое небушко вздымут они чернца, и многие души тогда прельстит он и погубит. Скифополь! не наша ли то Руськая земля? И чернец-антихрист не патриарх ли московский Никон, пришедший не вем откуда и стан себе воздвигающий, зовомый новым Иерусалимом? И заповедаю вам пугатися тех церквей пуще скимена рыкающего, а иконы прельстительные кидайте в огнь и пепел срывайте в ямы на сажень вглубь, чтобы не проросли плевелы, иначе от скверны тех образов в гортань вашу вползут червие и поначалу поедят сердце, а после погрызут и самого Христа...»

Охти мне! – всплеснет ладонцами изжившаяся старушишка, и червие, изгрызающее нутро ее, вдруг увидит въяве, и поспешит сердешная в подворье свое, где на притолоке давно излажен и домок, и крест вековечный из листвяги с изузоренной титлою «ИХ СБ», и станет стенать она и просить Спасителя, чтоб призвал к себе в свои благоухающие сады под ангельское крыло, пока не явился в мир окрещивать наново неведомый черт, головою возросший под облака. И укладется молитвенница наша в домовинку, и ручонки тряпошные скрестит, и в холодеющие персты свечу воткнет, не чуя боли от горячего воска, и, смежив очи, сама себе воспоет псалмы, слыша, как ласковой рукою прибирает ее Господь. Но, отлежавши и день, и другой, и третий, не выдержит страстотерпица наша монашеского подвига и, оставив гробок свой, побежит к соседушке-печищанке, чтобы поделиться нежданной скорбью, узнанной от нездешнего юродивого, вещающего о погибели Руси. А та, напуганная вестью, прикажет хозяину своему живо запрягать лошаденку и потащится в недальний выселок к сватье на гоститву, и за привальной трапезой порасскажет о новом чуде. И так, из уха в ухо, из губ в губы, все Поморие узнает горестную весть о кончине сего века: и не ямщицкие тройки ее разнесут от яма к яму, не почтовый голубь, не царский бирюч и не воеводский пристав, но сам русинский воздух вроде бы наполнится тем слухом...

И пугаясь пуще всего скверны еретической, и нового вертепа, и посылки бесовской по ветру, когда лишь взгляд на кощунную церкву, отрекшуюся от старинного креста, невольно испротачивает и душу, устрашенный поселянин примется спасать себя сам, в своем лишь сердце ухичивая и обихаживая собственного Бога. И вот одни на воду веруют: соберутся в избе, поставят чан с водою и ждут, доколе вода не замутится. Другие девку нагую в подполе запирают, да потом и кланяются ей, как Богородице. Третьи говорят: «не согрешивший спасенья не имат» – и стараются грешить, чтобы после отмаливать. Есть и такие, что голодом себя замаривают. А то и молятся дыре в стене, вынув из нее пятник, иль старой березе в лесу, иль пню смолевому, иль Христу, сошедшему с небес и воплощенному в однодеревенце, иль Духу Небесному, иль кресту пятиконечному разбойничьему. Эх... стоит лишь однажды скользнуть вниз с пути истинной веры, подвергнуть осмеянию лишь одну-единственную букву «азъ» – и того пути вниз с ледяной горы в самую пасть дьявола ничем не остановить. И вот уже новые псалтири и часовники, разосланные по церквам Никоном, преданы анафеме, и всяк по своему уму из ветхих писаний составляет свой «цветничок» покаянных молитв и, где-нибудь заблудившись в таежной кулижке и вырыв там нору, тянет спасительный канон. И разбрелись по Сосьве, и Лупье, и Колве, и Суне, по Керженцу и по Выгу смятенные люди душу свою сохранять от погибели. Говорят: де, нынче и в пещерицах обитают пустынники, верша подвиг: в одной из таких печур денно и нощно свеща горит, а чьей рукой возжигается, то лишь Богу ведомо. В этих скрытнях люди без одежды ходят, питаются травами и промеж собой не общаются...

Дал гранит веры паутинные трещины, и туда проточилась влага сомнений и гибельный ветер гордыни, когда всяк захотел своим умом прожить и по-своему прочесть Священное Писание. Давно ли Никон воссел на патриаршью стулку, а уж заклубился по Руси вихорь, и в тот клуб дымящийся, как листьев по осени, много закрутило православных душ, коим, пусть и безгреховным, уже рай заказан; и в какую бы пустыньку ни забились они, а уж всё – отвержены от единого тела Христова. Спеши, блаженный Феодор Мезенец, ускорь по земле шаг, чтоб возвестить: «Един Бог, едина вера, едино крещение, един путь спасения...»

Страданиями своими прозрел блаженный: стали вовсе неважными христианам почины и мечтания Никона, ибо их превозмог страх грядущего суда за измену досюльным заповедям; потому и уши оказались закрыты и для добрых слов, исходящих от святителя.

Вся Русь, казалось, оценивала, а после медленно начала откатываться от престольной, погружаться в себя и занимать круговую оборону.

...В Шуйской селитбе дали Феодору компас-маточку, проводника, и за седмицу терпеливого ходу достиг он Кирилловой пустыньки на Суне-реке.


Четыре лета не виделись, а как вечность минула.

«Правда ли, нет, – домогался Феодор у послушника, – что новый учитель ваш безумен и предался дьяволу? Ходят слухи, де, сушеным детским сердчишком причащает вас и тем порошком к сатане привадил?» – «Враки, отче! От злых недругов косоплетки. Мы нашего учителя не похулим. Твердого, святого жития». – «А куда прежний-то девался?» – «Сошел от нас. Преставился. Сам травичкой одной питался и нам наказывал. А травки поемши, не шибко поклонишься», – немногословно ответствовал парнишонко и даже как бы напугался искренности своей, не сболтнул ли лишнего, и при всяком новом вопросе торопливо набавлял шагу. И понял Феодор: железной рукою ведет новый настоятель обитель.

Из редких весточек на Мезень от отца духовного ведал Феодор, что старец Александр, зело наскитавшись по Сибирям, сыскал пустыньку по Суне-реке и привлек к себе истинным богомолением изрядно учеников, но с монахом Кириллом расскочилися.

Два лета жили душа в душу, а после начались нестроения в скиту, ибо от глухой ухоронки завелись у нового келейника сердечные черви и принялись его люто грызть. И сказал инок Александр основателю пустыньки: да, ты, старик, здесь уже семьдесят годов прозябаешь, а какой от тебя святой вере прибыток? Этакое большое дело затеяли, а чихнуть боимся. Еще где у черта становой пристав свой запах даст, а мы уж, как зайцы, по кустам попрятались, дрожим, чихнуть боимся, как бы власть за хобот не прищучила. От антихриста хоронимся, зажмуря глаза, ускочиваем в лес, так как же истинную веру боронить думаем? А мы вот так себя поведем отныне, чтоб шиш антихристов и носа сюда боялся показать да обходил нас стороною верст эдак за сто и другим своим прислужникам сюда путь заказывал. Вот я на Пилве-реке был: крепко и стойно живут там старцы, твердой рукой правят, стороной всей завладели, а ты лишь смущение вокруг себя сеешь.

Только заплакал, застонал старец. Понял он, что люто обманулся в пришлеце, приняв волка за смиренную овчю. Четыре завета должен соблюдать монах, входя в монастырь: радети о том, чтобы исполнить обещание, творити то, что повелевают, есть то, что дают, не быть печальному, егда наказывают. И все четыре урока не пристали к иноческому сердцу. И тогда сказал старец Кирилл: «Вижу, что стар я стал, а больше того неугоден вам. Знаю я, чего тебе хочется, отец Александр. К бабам тебе хочется, похоть свою утолить из сосуда дьявольского. А коли так, полно вам меня настоятелем держать, выбирайте себе другого».

На тех же днях не вынес измены, помер старец. И как в воду глядел. Заселился подле пустыньки на новинах Мокей Зюзин с бабами, а там и иные потянулись семьями к реке, чтобы вместе держаться за старую веру...


Невнятны, призрачны страннические ходы, а приметы их ведомы и видимы лишь очам сердечным. Много тайных и явных путиков и троп на Руси у богомольников, и всякая начинается и кончается у часовни. Как бы круг золотой ради Спасителя замыкает поклонник, а ключ его в сердце праведника.

...Душа-то всегда подскажет, коли слушать ее.

И вдруг запелось: «На-у-чи-и меня, мать-пустыня, как Божью волю творити». Феодор даже подивился своему сладкому тонявому голосишке, такому чистому и прозрачному сейчас, как лазоревая купель меж вольно гулящих по небосводу древесных вершин. Где-то невдали в лад юродивому проблеял лесной барашек и свалился в болотистую низинку. Сами собой побежали ноги. Спутник куда-то пропал, да и полноте, был ли вовсе? Сиренево цветущие мхи с бархатно-коричневыми куполами вешних грибов, будто облитых медом, ложились под босую ступню, как шемаханский ковер. У лесных бортей слитно гудели пчелы, брали первый взяток. Пахло нардом, кипарисом, елеем, словно бы невидимый дьякон окуривал торжественный путь монаха; будто приблизились не к северной реке, только-то освободившейся ото льда, а к великому граду Иерусалиму, что вот-вот должен показаться пред очию, как Китеж из озерных вод, открыться ярой негасимой свещою из зеленого, таинственно-мерцающего полога. Почти рядом пролилась по камешку речная струя, и Феодор с ликованием принял конец пути. Земля как бы раздалася, расступилася, и меж двух рыжих холмушек, увенчанных жарким сосенником, на дне распадка показался ухоронок. Сверху скит повиделся большими темными валунами, и серый крестик крохотной луковички на часовне совсем потерялся на островерхой крыше. Что-то тревожно кольнуло Феодора, но псалом в душе был столь ликующ, что мимолетная тревога тут же и потухла. Феодор пал на колени, поцеловал грудь матери-роженицы. И молча воспел Исусову молитву. Потом торопливо, боясь опоздать к вечернице, спустился в распадок, толкнулся в незаметную дверцу.

Внизу скит оказался крепостцою; за высокими палями из вбитого заостренного чеснока, плотно уставленного стеною, нельзя было не только разглядеть келий, но и услышать, что происходит во дворе. За такой стеною хорошо творить грех. Феодор прислушался: было немо за городьбою и как-то устрашливо духу. Юродивый перекрестился и снова прогнал прочь неведомый испуг. «Не обманулся ли, часом? – подумал. – Не бес ли вадит в теснинах своих, чтобы уязвить меня зело?» Да нет-нет... тот же проводник уважливо встретил во дворе, поклонившись земно, провел через сени в избу и снова пропал. Феодор принюхался у порога и почуял запах скверны. Он встряхнулся, как сиротский, случайно оприюченный пес. Взгремели цепи.

– Иди сюда, сын мой верный, – позвали из-за полога, разделяющего избу. Феодор возликовал, отпахнул резко тафтяную завесу и поначалу растерялся. По обеим стенам во всю их длину на тяблах и полицах стояли золотые иконостасы с десятками изумрудных елейниц и толстых, с руку, свеч: свет острыми копьями рассекал жило, и там, где скрещивались лучи, в воздухе, слепя инока, висели иерусалимские звезды.

– Господи помилуй! – воскликнул Феодор со слезою во взоре. Ему почудилось, что угодил он на горнее седалище, и это от самого Христа, от его десниц, очей и плюсн источается такой небесный врачующий свет, коего не сыскать во всей поднебесной.

– Ступай ко мне, сынок! – снова, уже требовательней, нетерпеливей воззвали из глубины избы. Инок шагнул сквозь звезды, и, казалось, холщовый кабат его возгорелся, и жар тот напитал каждую телесную жилку.

Клеть была без окон. В переднем углу моленной висел в цепях распятый человек, в растянутых руках он держал по свече. Внизу на примосте возле ног старца сидел, пригорбившись, юный монашек и читал минеи. Черная ряска была пришита к скуфейке, и юроду увиделся в полумраке лишь мягкий полукруглый очерк скулы. Не особенно любопытствуя, зная перед собою лишь Учителя, Феодор торопливо упал на колени и облобызал босые ступни старца, какие-то гладкие, прохладные, вроде бы вырезанные из грушевого дерева, пахнущие елеем, и воском, и сандалом. Отрок по-прежнему мерно, текуче читал житие святого пророка Амоса. Ангельский голос!.. «Воистину в раю перед Сладчайшим», – умиляясь, подумал Феодор и споднизу, мельком, совсем случайно взглянул кроткому ангелу в лицо и вздрогнул. То была отроковица, совсем юная монашена, сладкая ягода виноградная, бледная как полотно, с набухшими, слегка косящими глазами и червлеными, безвольными набрякшими губами. И снова пахнуло на юродивого гибельным соблазном, словно в вертеп к блудодеицам угодил ненароком. «Ну да полно-полно крёхтать, на пустое блазнит», – остепенил себя Феодор, но с колен подниматься медлил; он пугался взглянуть на Учителя, упорно прятал глаза, боялся встретить чужое обличье. Да и долго ли спознаться в сумерках? Может, и не девка то была, а бесова картинка. Но Учитель отверг сомнения. «Ступай, ступай, дочь моя, – велел с кротостью в голосе. – Да вели-ка стряпухе собрать на стол».

– Аркан не таракан, хошь и зубов нет, а шею ест, – молвил старец Александр и довольно ловко высвободился из цепей, сунул ноги в валяные калишки и, не глядя на Феодора, пошел прочь. Старец не переменялся с годами, лишь чуток подзасох да широкие прямые плечи приобвяли: под белой шелковой котыгой, подпоясанной пестрым вязаным кушаком, шевелились упрямые лопатки. – Другой раз и сутки так виснешь, иное и седмицу, – кинул за спину, вроде бы ненароком похваляясь подвигом. – А ты вон каков! Ты было даве заснился мне, я позвал тебя, и ты пришел! – Учитель мягко, вкрадчиво засмеялся. – Ты сын мне. Я бог, а ты сын, – добавил будто шутейно...

– Спутал ты мне весь ум, отче, – признался Феодор. В теплых сенях подле печи уже стояла шайка с водою и низкая скамеечка. Настоятель опустился на сидюльку, осторожно принял в ладони чугунную синюшную ступню страдальца, провел теплым вехотьком: блаженство растеклось в груди, и странник едва не застонал от счастия. Но тут же насуровился, с пристрастию уставился в макушку старца, уже сивую, с тонзуркою на темени, тщательно выскобленной: кожа на маковице была желтой, туго натянутой, и от этой репки истекало тепло. Старец вдруг поцеловал плюсну юродивого и спросил шепотом:

– Сердешный мой. И туго, знать, было?

Старец Александр, словно подпадая под дух юродивого, прислонился лбом к чугунному кресту на груди Феодора, остудил внезапный жар, волною приступивший в голову. Юродивый молчал, покоряясь ласковым рукам старца: так бережно и ловко обихаживали они ноги страстотерпца.

– Иль забыл? Это я тебя позвал. Ты малой тогда был. Отец чуть не прибил меня. Запамятовал? – Старец притравливал, испытывал гостя. Юродивый снисходительно, со смутной полуулыбкой, чуя свою силу и власть, приопустил взор. Подумалось мельком: «Эх, батько-батько. И тебя укатали крутые горки». Старец не то чтобы вылинял, но как-то потускнел, едва ощутимый иней пал и на смородиновые темные глаза страдника, и на вислые усы, на струистые тощие пряди сквозной бороды: весь облик припорошило неощутимой смертной пылью.

– Поначалу-то да... – встрепенулся Феодор. – Поначалу-то ноги – как коченья мерзлые. По калыхам-то бум-бум. Как пест в ступе. В избу-то войду, как начнет ноги рвать, аж сердце займется. Пожмусь, пореву, ажио в крик. А после и отойдет боль. А потом и легче, и легче, и перестало болеть. Изболелось, Христа ради. А вы тут как? – Феодор строго посмотрел духовному отцу в глаза, и тот воровато, смутясь, вдруг приотвел взгляд.

– А вот, сам видишь, – развел руками. – Боронимся от диавола...

Потом сидели за столом: уже все было уряжено да обряжено. Стряпуха средних лет подавала кушать, но трапезою настоятель лишь подтверждал монашеский подвиг. Даже за-ради странствующего гостя были поданы лишь груздочки тяпаные с постным маслицем, да горошек-зобанец, да редька кусками, да кисель брусничный. Нет, тут не потрафляли плоти. Настоятель же отпил кисельку, со тщанием оправил рушником усы, но этой мелочью внезапно и выдал любование собою. Они вели разговор обрывисто, недомолвками, наверное, боялись заговорить о главном, хотя оба понимали, что занимает и гнетет их.

– Ведь чужую славу на себя переимываешь, – сказал юродивый, запивая трапезу квасом.

– Да что ты мечешься, как шелудивый от блох... Веком на себя чужого не примеривал, – обиделся старец. – Знай, и Христос был человек.

– И не боишься, что черти в бочку с гвоздьем утолкают?

– Я чертей не боюсь, сынок. Я Господа своего боюся, Творца и Создателя, Владыки. А дьявол – эка диковина, – натянуто засмеялся старец, но в темных глазах зажглися волчьи огоньки. Не по нутру было, что столь назойливо допирал пришелец. – Чего дьявола бояться? Бояться надобно Бога. И так мы с ним до пристанища ладно дойдем. А ты-то, юрод, чего ко мне прибрел? Чего такого ищешь? Какого своего Бога потерял? И как станешь искать то, чего не знаешь вовсе? Ты к батьке своему прильни душою, а он тебя не выдаст.

– Душа моя скучает о Господе. Как я могу не искать Его? – просто ответил Феодор, и в бледно-голубых глазах его зажегся свет. И старец услышал в голосе особую силу и возревновал к гостю.

...Эх, старец-старец... Когда-то ты возмечтал Русью править, самого помазанника Божьего возжелал заместити на престоле, кащея сын; и так все ладно приклякивалось в твоей буйной голове за басурманской спиною, когда ночами выстраивал рати под свои знамена и спроваживал их к престольной. Во снах-то и всякая несуразица клеится да ладом течет, как наяву, а в жизни и друзьяки верные, крестовые братья в разброде толкутся, измышляя измену... Гляди, даже пустынью, малой обителью управить – и то за великий труд. Вот явился с бела света взбалмошник, бездельник и плут, что самолично вознес себя в юроды, в Христовы вестники, а для тебя уже и он за язву, и ты не ведаешь, как умилостивить его.

– Ежли душа истинно знает Господа, закоим искать его? С того и старая вера наперекосяк. Ну ладно, ладно...

Старец порывисто принакрыл узловатыми пальцами, унизанными перстнями, сухонькую, изветренную лапку инока, как дворового воробья, словно бы слышал биение его всполошившегося сердца. На тыльной стороне ладони увидел юродивый белесый следок с паутинчатыми кореньями, ход наружу от былой сквозной проточины. Не от гвоздя ли язва? От руки старца шел плотный, успокаивающий жар. Феодор призакрыл глаза, и его обволокло умиротворение. Спать, спать, спать, – нашептывал кто-то незримый. И сквозь дрему, сквозь завесу сухого жара протыкивался издалека баюкающий голос Учителя:

– Вот знай же, милый, какие в подозрении дела, чтобы не угодить случаем лбом о спичку: гишпанская простота, италианское учтивство, польский чин, прусские шутки, датское государствование, английская вольность, францужский стыд, немецкое покорство, шкоцкое отдыхание, московское слово, турское супружество, жидовское обещание, арианская вера, цыганская и волошская правда... Скажи, тебе дочь моя поглянулась, сынок? – вдруг спросил с вызовом старец. Феодор непонимающе открыл глаза: Учитель, опершись локтями на стол, с охальством подмигнул чернцу. – Ну... Хиония.

– Искушаешь, отче?..

– Да что ты... Слышу, как спросить хочешь. Отчего, де, девки вокруг. А я вот так: легко бороться с врагом зарезанным, а ты поборись с врагом живым. Иль трепещешь?

– Опять искушаешь! Адам не сам впал в грехопадение, а через Еву. Оно и выходит, что баба всему на земле злу причина и корень. А терниев корень не вем где прорастет, ежли дашь ему волю... Прости, отец, прости! Жесток ты в вере, воистину велик. А я червие малое, и я убоялся. – Феодор заплакал, всхлипнул, по землистой щеке, оставляя белесый ручеек, скатилась слеза. В неряшливой бороде узкий рот западал, как в яму, и слова истекали глухо, будто из чрева. – Прости. Усомнился и на худое погрешил.

– Чадо ты мое, чадо малое. – Старец неожиданно погладил юродивого по голове. – Да милуют тебя всяческие кручины...


Изба сотрясалась, ходила ходуном. За окном полосовали, рвали сырую темь молоньи, бычий пузырь вспыхивал голубоватым искрящимся светом и снова затворялся мраком. Робко, но ровно мерцала елейница под образом, завешенным пестрым покровцем. Юродивый не раздвинул завесу, но к залубеневшему пестерю приставил иконку Пантелеймона-целителя и долго, с истовостью молился, порою кидая испуганный взгляд в окно, где расходилась непогода... Эко разыгрались демоны, осадили православную крепостицу, норовят взять приступом, Феодор порою заглублялся в молитву, утекал в нее, и тогда за деревянной досточкой в ладонь величиною, через лик святого, как бы сквозь берестяный кошуль, проступал вдруг облик Христа, улыбчивый, ясный, без грозы в очах, но с ободрительной мягкостью во взоре: де, обопрись на Меня, сын Мой, Я подле, Я пасу тебя.

Под кожаными оплечьями осклизло, крест при земных поклонах хлюпал о грудь, выжимал из нее стон. Феодор уморился, и вместе с тягостью сошла на сердце благодать. Феодор растянулся на полу, дав себе знак шибко не залеживаться, встать на ночную молитву. И сразу пал в сон, легкий, нетревожный, когда все тело вроде бы и растеклось блаженно на досках, но душа-то бессонна, отворена для Милостивца, и на широких, подбоистых крылах готова залететь в неведомые пределы. И не слухом даже, но каким-то особым чувством, что постоянно сторожило за юродивым в его беспамятстве, уловил юродивый странный, протягливый вскрик, полный любострастной похоти. Феодор вздрогнул от ужаса, открыл глаза, не ведая, во сне ли померещилось иль кажется наяву. Тут прощально вспыхнула лампадка и умерла, словно задули ее. И вдруг Феодор ощутил на щеке ровное дыхание, безмятежное, влажное, почти детское: рядом зашевелился неведомый и торкнулся в спину горячей упругой грудью. «Свят, свят, свят, Господи помилуй... отжени от мене нечистый окаянный помысл. О, горе, горе мне!» – взмолился Феодор; всю утробу его пронизало жаром, и молитвенный жалобный воп не сразу одолел похотный огонь, растекшийся по чреслам, так что всякий уд застонал и вздернулся.

– Кто здесь? Эй? – спросил в темень. – Олисава, ты? – позвал посестрию и не удивился, ибо Господь все может. Он и из камня сотворит человека.

– Это я, Хиония, – продышало в затылок. Мягкая влажная ладонь вкрадчиво проскользнула по плечу, зашарилась на лице, запуталась в бороде юродивого, указательный палец, как змеиное жало, приник к губам монаха и замер. От пальца пахло скверною, любострастием. Напрягшаяся грудь вздрагивала, острыми сосками прободая юродивого сквозь хламиду, жаром телесным припекала столь глубоко, будто корчился Феодор на печи.

– Изыди, грешница. Тьфу на тебя, чертово семя, – окстился Феодор. И хотел было локтем двинуть любодеицу, припечатать десницею, ошавить развратницу, чтобы вернулась в разум. И тут как бы небо разверзлось, и в сияющей голубизне явственно высеклись багряные письмена: «Легко бороться с врагом зарезанным, а ты поборись с живым...» Зрит Спаситель, все видит. Испытует, каков я истинный и глубоко ли грех во мне. И неожиданно успокоился Феодор, зальдился, и недавнее томление отпустило разом.

И ветер на воле, предвестник близкой грозы, тут же стих, и в тишине ночи с мерным шуршанием посеял дождь, первые капли сыто скатились из потоки в кадцу, но вдруг ливень с плотным шумом ударил в стену и давай полоскать избу с прерывистым треском и хлопаньем, будто на воле мовницы выбивали холсты. И снова легко так стало на сердце, вольно, и гнетея отступила за порог. Феодор высвободил из бороды ладонь монашены, положил на верижный чугунный крест: тонкие персты затрепетали, словно бы их прижгли каленым шкворнем. То бесы, почуяв страшную погибель свою, устремились прочь за подоконье. Но юродивый пуще сжал пальцы извратницы, расплющил о крест, и тут блудодеица прянула телом в сторону, забилась головою о пол. И, наверное, померещилось Феодору, что за стеною засмеялись, кто-то вкрадчиво прокрался к двери, и сквозь стену проточилось через невидимый зрак гибкое пятнышко света.

Феодор сел, насторожился. Да нет, причудилось, знать: по-прежнему с хлюпаньем и шумом изливались небесные хляби, земля скрылась под водою, изба стронулась и поплыла к неведомым вратам, как Ноев ковчег. И возрадовался юрод, что пред концом света победил в себе любострастного змия, вырвал прочь похотливое жало. Ладонью он нашарил впотемни голову несчастной, погладил ее теплые потрескивающие волосы, рассыпающие голубые искры; Феодор приласкал несчастную, как отец прижаливает заблудшую дочь свою. Монашена поймала твердую ладонь инока и поцеловала, обливая искренними слезами. Горький камень рассыпался в гортани, и Феодор тоже желанно заплакал, сглатывая сладкую влагу умиления... О, Боже, я, червь ничтожный, земно кланяюсь Тебе, что не запечатал Ты во мне родник слез.

– Ой срам-от, какой срам, – нарушила молчание монашена.

– Немощная чадь, сосуд греха, кокушица горькая. И келейная ограда не боронит от бесов, ежли в своем сердце оставила лазы. Иль по чужой воле приняла ты, юница, ангельский чин?

– Ой срам-от, какой срам, – повторила черница и рванула ворот исподницы.

– Эк тебя мучит да корежит. Иль душу готова убить? Постегать бы тебя надо, – жалостно, не повышая голоса, приговаривал Феодор, не сымая баюкающей руки с головы монашены. – Ступай, дево христорадное, и проси Господа... Грехов буря настигла и чуть не перевернула корабль чистоты. Покрыло нас помрачение, но будь крепка. Воссияет Пречистая, избавит нас от потопления. Ступай-ступай да прикинь на себя урок послушания, отбей три тыщи метаний, и струпья соблазна осыплются с души, аки прах. А я за тебя с рыданиями молиться стану, ибо никто по всей земле не согрешил от века так, как я, окаянный и блудный.

Феодор растянулся ничком на полу и захлебнулся слезами, и в этом безутешном плаче вдруг забылся. Он очнулся, наверное, оттого, что перестал дождь. Последние капли со чмоканьем падали в переполненную кадцу. Каждый звук так ясно и зримо проникал с воли, словно бы растворились стены избы. Юродивый перекатился на спину, звеня веригами. В келеице никого не было, и ничто не напоминало о ночном наваждении.

Феодор выбрел в сени, стараясь ступать бесшумно. Пахло рыбной ествою. Будильщик-монах дремал у выхода. Над дверью мерцала елейница. Феодор выступил на крыльцо. Тяжелое небо прогнулось от грузной фиолетовой тучи, густая водяная пелена струилась в воздухе. Ближние березняки за городьбою в одну ночь принакрылись зеленым облаком. Земля расступилась, паря, и из очнувшегося чрева погнала травяную ласковую щеть, такую нежную для остамевших за зиму ног. Меж пальцев пырскала водица, и вешняя грязь была чудодейным врачующим бальзамом. Провожаемый тайным досмотром, юродивый покинул особножитный скиток, так думая, что навсегда, и, оскальзываясь на глинистой тропе, спустился в ложбину на сверток. За холмушкой, покрытой сосенником, как и даве, послышался перелив быстрой воды на камешнике и слитный гуд речного набухшего потока. Тропа вильнула за гривку, и взору неожиданно открылась утренняя река, похожая на дорогу в небеса. Трава плыла по ней клочами и спутанным волосьем, да всякий сор с бережин, и в коричневой толще воды, свивающейся в кольца, не просматривалось ее глубей.

Посреди реки увидел Феодор невеликий островок, густо усеянный обмелившимся серо-зеленым льдом. На самом юру, как дозорный на вахте, кособочилась одинокая келейка. Вдоль берега по отмелям в зипуне и высоких броднях сновал взад-вперед монах, волочил из протоки на сухое верши, полные хламу.

И вдруг островок этот почудился Феодору землею обетованной.

И захотелось остаться там.

Глава вторая

Меч суемудрия, волхвования и смуты будет нестрашнее меча бранного, ибо убивает не только семя и грядущие всходы его, но и саму веру в Сына, высевая по пажитям плевелы ненависти и розни.

А жизнь, лишенная Божьей крепости и цельности, похожа на расплетшийся берестяный пестерь, куда можно много всего сложить, но ничего не унесешь.

Подскажи, Иоанн Златоустый, своим прозорливым умом умиряющий огнь и воду: ежели весь земной суд Сын предоставил священницам, если они возведены на такую степень власти, как будто уже переселены на небо, свободные от житейских страстей, то откуль, затмевая все евангельское и несуетное, прорастает вдруг в них сквозь временные телесные одежды непобиваемый ветхий человек, самому сатане прислужник? Что за верные и благочестивые родители окормляют паству? Они, вроде бы желая блага сыну своему, тщатся, однако, разорить его вконец и надевают через плечо нищенскую суму. Какая цена пастырям тем? Какой дороговью, каким златом-серебром можно откупиться за то червие, что испускают пришлецы истиха из затомившейся души на православные церкви, и веси, и стогна, и торжища?

Тех людей на Руси исстари называли злоимцами и навадниками.

И верно ли, Иоанне, что священники определяют на земле, то Бог утверждает на небе? И тогда все содеянное из зломыслия тоже запишется в Небесный свиток?

Оле!.. и земному слуге своему не всякое дело укладывает Господь на добрую скалку весов.

И однако ж, какое высокоумие, спесь и гордоусие надобно тешить в себе, чтобы, кормясь из чужой горсти, сыскивая на стороне приюту, приклону и защиты, вдруг однажды позабыть и чаемые милости, и честь, и вползти в гостеприимный двор, яко лисовин в курятник, и ну шерстить Русь, прикрывая злоумышление Священным Писанием. Прошак, давно подпавший под агарянина, позабыв родову свою и прежние воли, не из потухлости ли своей и коварства ты покусился с такою легкостью на нашу святую старину. Ибо с тоской возревновав о своей туге, и кручине, и немощи, воспалив в груди жар презрения к чужому благочестию, ты и благодетеля своего, простеца человека, готов довести до разрухи зависти ради, только чтобы уравнять с собою в горестях и нищете.

...Двадцать четвертого февраля 1656 года (несчастный для Руси день) пришлые чуженины прилюдно в Успенском соборе прокляли в Москве всех ее насельщиков, крестящихся по-заповеданному двумя персты, а значит, и всех угодников Руси, ее святых, защитников, и праведников, и святителей, и мучеников, и устроителей, и мнихов-пустынножителей, и купечество, и князей благоверных, и ремественников, и смердов, в свой час когда-то сошедших в землю. Как монастырский чернец учит мальца начаткам грамоты, так и Макарий Антиохийский показывал именитым богомольникам, самой державе престола, как надобно слагать персты в поганую щепоть, и сербский патриарх Гавриил, уже по сговору с царем, охотно потрафлял наустителю.

О, Русь православная, сладко рекомая третий Рим, и неуж ты не почуяла глубинной, долготерпеливой, смиренной душою своей, как пришлецы-милостынщики ловко накинули ярмо на твою шею и повлекли в пропасть, словно негодную падаль: они с насмешкою покусились, несмотря на ропот прихожан, на самое заповеданное, с чем рождается и сходит в ямку всякий русский, искренно верующий в Господа нашего. Они покусились на знамение, на первую буквицу истинной веры. Угодники православные, Иона, митрополит Московский, Филипп-мученик, невинно убиенный святитель Петр, и неуж не сотряслися ваши нетленные мощи в изукрашенных скудельницах, когда над вашими склепами творил анафему Макарий Антиохийский.

Это ведь перетряхнули в домовинке ваши медовые косточки и надсмеялись над ними, де, святости в них нисколько, раз не обрушились стены церковные на головы хульников, а значит, де, и вера ваша русийская не истинна. Но от кощун взнялась невидимая волна горечи, ужаса и тоски по грядущим несчастьям и затопила Успенский собор, прободила стены и валом накатилась на стогны Москвы, потопляя смятением всякий дворишко, а после вселенской рекою давай растекаться по селитбам, погостам и посадам великого царства, так угодного и милого Господу. Но знайте, навадники, занявшие чужой амвон: скоро, уже на запятках, грядет день, когда ради истинного креста бесстрашно войдет русич в костер, не убояся великих мучений. И не то странно и кощунно, что поднялся мужик на защиту своей веры, презрев смерть и воспротивившись царю, но было бы вовсе худо и смертно для его души, если бы он, безропотно откинув за ненадобностью родителевы заветы, вдруг безо всяких колебаний приткнулся бы к новинам, принял чужеземное лишь потому, что какие-то пришлецы, числясь в ревнителях истинной греческой веры, указали новую, только им открывшуюся истину...

Царь выступил из сени и, взойдя на сулею, поклонился Макарию, поблагодарил за отеческую науку, а после оборотился к богомольникам и окстился щепотью, сильно бия себя в лоб и плечи, да еще и с вызовом поцеловал свои персты с тем тихим умилением и слезливостью во взоре, с каким обычно припадал к образу Спасителя. И не случилось грозы, даже малым сполохом не означил себя Господь, не покарал еретиков, не раскроил на лоскуты своим невидимым огненным мечом, только вроде бы затхлостью, мертвечиной опахнуло в соборе, словно тухлой привады припасли в алтаре для праздничной гоститвы сатанаилу.

Но никто не осмелился покинуть службу, иные затаили рыдание, замиряя в груди сердечный клекот, иные же глухо возроптали, стесненно вздымая голос и прячась в затенье притвора, куда худо доставал свет большого полиелея; ну а те, кто плотно окружал государеву сень в золотных шубах, подбитых соболями, и лисьих горлатных шапках, все царевы слуги-потаковники и челядинники Шереметевы и Голицыны, Трубецкие и Милославские, Морозовы и Сицкие, Головины и Плещеевы, Бутурлины и Годуновы, Стрешневы и Ртищевы, те, кто повязаны дружбой, службой иль кумовством, – они как-то воровато, поначалу несмело примерили к себе поганую щепоть, осквернились, закрыв глаза и боясь Божьего гнева, и одним этим знамением не только сплотились меж собою, пусть и временно, как заговорщики, но и еще более прильнули к государю, опередив других, сгрудились, скучковались вокруг государевой сени живой стеною.

И всякий из них не испытал смятения иль сердечной туги, не икнуло у него в черевах, не отдалось тягостью в душе, ведь сам помазанник Божий расчистил им путь измены: и ближние бояре с легкостью поменяли покой вечный на блага земные, смердящие. Ведомо же: каков поп, таков и приход; батько в лоб щелкает, а ты улыскайся, де, добро, нежно и сладко, как груша в патоке. Эхма... Бывало, царь Иван говаривал прелестникам: «Нам греки не Евангелие. Мы веруем в Христа, а не в греков». И был прозван за то Грозным. А ты, Алексеюшко, сталкиваешь Русь Святую во гноище и прю, а ишь вот, слуги твои верные за спиною кличут тебя Тишайшим, когда ты поддаешь им хорошего пинка пониже спины, чтобы не возгоржались. Это ты, Алексеюшко, прозвал Макария медоточивого своим батькою, от тебя пошла молва: де, я, государь расейский, за-ради греков отдам не только богатства, но и кровь свою.

А не ты ли, милосердный, увещевал своих подпятников во дни невзгод, де, покаянию, молитве, милостыни, страннолюбию не может никакой неприятель супротив стати: ни агарян, ни сам адский князь, все окрест бегают и трепещут. И своею же десницею переменил наиглавнейшую молитву Ефрема Сирина, кою сызмала впитывал в душу всяк русский отрок и ею руководился до скончания жизни. Это как бы из-под родимого дома ты вынул стулцы вековечные и подпер житье свое изопрелыми гнилушками, выдавая их за лиственничные колоды, запамятовав в сей миг: что переменено волею одного, то истлеет еще при жизни его. Веруй же: без молитвы нет милости, без милостыни нет страннолюбия. Вот и исполнилось Христово пророчество: «Многие придут под именем Моим и будут говорить, что это Я, и многих прельстят».

...И ты, Никон, понапрасну таешь сердцем, улыскаешься всем старообразным, морщиноватым лицом, туго обтянутым вязанным из шерсти клобуком, радуешься, как дитя медовой жамке, не ведая, что близится то время, когда вот эти пришлецы-прелестники, что чествуют тебя, и величают великим государем, и ставят вровень с папою, а может, и выше его, с легкостью предадут, вдруг войдут папертью, попирая посохами черные железные плиты пола, как неколебимые праведники, карающие ангелы, посланники Божии. Ох-ох, потаковники, рано запрягаете лошадей и напрасно торопите, как бы вместо свадьбы не угодить на поминки. Значит, правду уж кой год молвят на Москве, де, патриарх Никон отступник, коли не затыкает рот пришельцам; значит, он воистину хочет искоренить из сердца самого Христа.

А ведь и дня не ускочит, Никон, как по твоей милости кровь прольется. В ближней подмосковной селитбе мужик перекрестит жену свою беременную и троих детей, которых в ту же ночь и убьет в убеждении, что новокрещеных мучеников удобнее отправить в рай. Поутру он сам явится в губную избу и объявит голове: «Я мучитель был своим, а вы будете мне; и так они от меня, а я от вас пострадаю; и будем вкупе за старую веру в Царстве Небесном мученики...»

Воистину тут ума лишишься и злодейцем станешь, коли сам первый святитель, отец отцев, заблудился меж трех сосен и сошел с тропы, кою самолично торил да проминал, почитай, полвека.

Широко громоздятся на амвоне три патриарха (два чуженина, а один – свой) в золотных ризах, будто копны просохлого сена под июльским полуденным солнцем, такой истекает от них свет, и зной, и благовония: три воплощенных образа Христовых, да меж них царь-государь в темно-синей однорядке, с наперсным крестом на груди и в парчовой шапке с собольим околом, словно бы гордоватый, но огрузнувший в неволе кречет, обвитый сизыми клубами ладанного дыма. Кади пуще, архидьякон, наводи пахучего туману, чтобы затмить дух смердящий, ибо трупищем окаянным запахло в церкви. И в этом чаде Алексей Михайлович походил не столько на Пилата, сколько на воина в железной шапке, что вместо воды поднял на копье к губам Спасителя губку с уксусом.

Иноземные патриархи в белых шелковых камилавках, лоснящихся от верхнего света, глаза как спелые маслины; Никон на голову выше их, словно ворон, иссера-смуглый, принахохленный, присогбенный, чтобы не выпячиваться средь иерархов, крутые скулы обтянуты черным шерстяным клобуком, скуфейка вязаная, как мисюрка, туго надвинута на самые брови, отчего у патриарха лицо воина Христова и монаха-аскета; взгляд строг, неулыбчив, нижняя губа презрительно выпячена. А в душе-то смятение. Ему страсть как хочется уравняться с гречанами, в ризнице уже давно припасен белый клобук с камилавкой.

Не чудилось ли ревнивцу, когда примерял камилавку в опочивальне перед зеркалом, приминая ладонью верхнее донце, что в новом уборе он не только не мужик, но уже и не русич-монах, а воистину великий грек, глава вселенской церкви, – такой царственный свет величия накатывал от длинных плавных белоснежных воскрылий. И вдруг позабылось стародавнее, сокровенное, о чем возгоржался и не раз ратовал в беседах со Ртищевым; де, истинная вера православная стоит на сугубой крестьянской правде; де, может монах приплыть на камне из Афона; де, у настоящего верующего никогда не бывает сомнений в том, ибо и через окиян-море, если захочет того Господь, может переплыть на камне праведник. А ежли колебнулся кто, на грош один засомневался – и поехал человек в тартарары на вечные времена...

И вот самому Никону нынче до жара утробного возжелалось и внешне перемениться: русские одежды нестерпимо стеснять стали. Он вдруг почувствовал себя обделенным, почти униженным, это он оказался чуженином средь патриархов и был не в золотых ризах, но в залатанной сермяге. И улучив миг, когда пришло время для сокровенной беседы в конце литургии, когда вынесли стулку с книгою поучений, Никон особо, как сговорились, кивнул Макарию: сириец ненадолго отлучился в алтарь и принес клобук на греческий манер. Одно искушение всегда тянет другое: поддался, потрафил гордыне, позабыл душу, а там, глядишь, и оседлает нечистый.

Макарий нес клобук на обеих вытянутых руках, как пасхальный кулич, и вышитый золотом и жемчугом херувим готов был слететь с шелковой камилавки. Макарий приблизился к царю и сказал: «Государь, нас четыре патриарха в мире, и одеяние у всех нас одинаковое. Если угодно твоему царскому величеству, я желал бы надеть на него эту камилавку и клобук, которые сделал для него вновь, чтобы он носил, подобно нам». Царь ответил с благожелательной улыбкою: «Батюшка, добро».

Он не удивился, но вдруг вызвался сам обрядить собинного друга и старательно вздел камилавку на его крупную, кочаном, голову, приподнявшись на цыпочки, а после по-хозяйски, как бы невесту обряжал, расправил воскрылья по плечам и вдоль впалых морщиноватых щек и трижды расцеловал патриарха, как ровню себе, накалываясь губами на жесткую кудель бороды. Собор ахнул, дивясь столь скорой перемене на Руси. Как только земля не поколебалась под Никоном? – вздивияли соборяне. – Все вроде бы по-московски одевался, а когда, в какой час вдруг сделался греком? И царь-батюшка отчего-то мирволит такой измене и щедро одаряет святителя ласкою.

И возроптали иереи, и настоятели монастырей, и священницы, и миряне. Но что для государских ушей трус и волнения подпятных холопишек, что ежедень толкутся у спального крыльца, дожидаясь крох с хозяйского стола. И тут всякий богомольник вдруг расчувствовал непонятным образом для себя, как что-то сокровенное потухло не только в православной вере, но и во всей русской мирской жизни, когда все, как бы ни чинились друг перед дружкой, как бы ни кичились службою и родом, но все одно оставались братьями во Христе. Ибо церковь покрывала их одними пеленами, и Господней щедрости хватало на всех.

...А тут случилось, что царь с Никоном, обнявшись, не только церкву присвоили себе, но и самого Христа заключили в особую золотую клетку и закрыли дорогими запонами.


Как потомки Измаила, сына Авраама от Агари, стали непримиримыми врагами Израиля, так и православие уже несрастаемо во веки вечные с папизмом, ибо не для русской крылатой души латинская уряженная темничка...

...Кто надоумил, кому пришло в голову выстроить на Руси Новый Иерусалим? Может, как священнику Захарию, явился ангел с уведомлением о сыне, так и государю приключилась небесная весть? Была Москва издавна, как подпал Восток под агарян, крепостью православия, третьим Римом, сладким гремучим студенцом, и этого благодатного пития, этого сикера хватало русскому насельщику, чтобы терпеливо сносить всякое нестроение и кручину. Если в других землях живут люди поганые, не верующие в истинного Бога, погубляющие душу еще при сей жизни, то как радостно скончать свой век в родном кугу, на родовом жальнике, ибо от ворот только русского погоста душа отправляется прямо в рай.

Но много развелось на миру бегунов, потаковников, смутителей, шептунов и развратителей, кто не суть Божию ищут, но лишь себя: иные из них, не стыдясь и не рядясь, со своим бесстыдным норовом перебежали в русские земли и давай сеять плевелы; и знать, надули в уши государю много льстивых обманчивых слов, ежли вскружилась голова у Алексея Михайловича и пришло ему на ум построить в Московии Новый Иерусалим, посадить священный благоухающий народ на северной земле, словно бы с Руси изошло христианство, разрослось богатым мировым деревом. И в патриархе Никоне сыскал он подпятника чаяниям своим и радетеля, коему мало того небесного Иерусалима, к которому всякий верующий приступил еще в этой жизни и остановился у его врат, и лишь перевоз через реку смерти отделяет от обетованного рая. И мало было устроителям горнего храма того чувства, что приидет на землю то время, когда всякая нужда в храме земном отпадет, ибо сойдет с небес сам Бог с Агнцем своим и будет и храмом, и царством.

...Никон скоро сыскал под Москвою на высоком берегу Истры то заповеданное место, что удивительно походит на священную Палестину, словно бы сам Господь задумал и повторил каждую впадину и холмушку в затаенном уголке северной страны, отстоящей от родины Христа за многие тыщи поприщ. Наверное, Спаситель в тонком сне привел Никона за руку и указал: строй здесь! Старец Арсений Суханов из южных земель привез чертежи иерусалимского храма, и патриарх взялся за дело с тем рвением, кое всегда овладевало Никоном, когда он брался за предприятие провиденческое. С праздника Богоявления, угнетенный неожиданной ссорою с царем, он уехал на Истру-реку и поселился в деревянной временной келеице в бору, срубленной для патриарха и окруженной для уединения тыном.

Триста приписных мужиков возили кирпич, гасили в ямах известь, рубили избы, рыли подвалы, и средь горячей стройки, у лабазов и засыпух, у варниц, и костров, где кипела смола, у речных бронниц, куда спешили насады с кирпичом и лесом, где звенели топоры, вязали срубы, гатили дороги, у ближних тоней, где рыбари тянули невода с лещом и судаком и щукою для трапезы, – везде Никон был свойским, хлопотливо-деятельным, то ершистым и гневливым и скорым на расправу, то насмешливым и печальным, и мало что напоминало в этом долговязом, супистом мужике патриарха всея Руси. Он был в долгой рясе, подбитой хлопчатой бумагой, откуда выглядывали огромные, на медвежью лапу, рыжие переда телячьих сапог, и в овчинном треухе, опоясан кожаным твердым фартуком и с кожаными оплечьями для деревянной козы, на которой Никон таскал кирпич. Он был весь запорошен коричнево-смуглой пылью, и даже густая борода, и подусья, и подскулья, где скопилась глиняная тля, отсвечивали охрою, да и сам-то взгляд, обычно стемна, изнутра, стал вдруг красноватым, сполошистым, будто в глазах зажглися становые костры.

В ста пятидесяти саженях от монастырской стены, на самой круче Никон заложил себе отходную Пустынь в четыре яруса, в виде башни с витой внутренней лестницей и малыми келеицами, и двумя церковками; и вот, благодаря Божьему промыслу, с тремя оброчными каменщиками нынче перешли на последний ярус. Со ступеньки на ступеньку, как по лествице к Богу, Никон подымался вверх с пятипудовым грузом, не давая себе поблажки, несмотря на годы, унимая гулко бухавшее сердце. Порою он опирался плечом о шероховатую от застывшей известки стену, передыхал на подмостях, когда-то безотказные ноги подгибались, становились ватными, жидкими. Вот и нынче вечером, после послушания, придется ублажать остамевшие, припухшие ступни в горячей воде, выгонять из утробы через плюсны холодные соки; узловатые жилы на голенях, посиневшие жгутами, уже худо проталкивали кровь. Полвека дал Бог жизни, экое счастие! Укатали сивку крутые горки. А давно ли был, несмотря на посты, и радения, и долгие изнурительные бдения, на непрестанные службы, здоров, как лиственничный выскеть, не ведал хворей, разве лишь глаза к утру натекали кровью. Скольких сам поднял на ноги, выправляя черева, изгоняя грудную жабу, и беса, и червей. И все молитвой, и святой водою, да Божьим изволом. Э-э-э... Всякому дубу свой век.

Никон поднялся на верхний ярус, опустил ношу, выгрузил из крошна кирпичи, разогнулся и, как-то безотчетливо забывшись, застыл, приотодвинув треух на затылок. «Отдохни, батюшко, замучился с нами», – сердечно присоветовал мирянин-каменщик и ловко так, с прихлестом, накинул известковую нашлепку на кирпичный ряд. Никон промолчал, полный неожиданной счастливой грусти.

Да, подумал, по всему видать, запарило, повернуло на весну с Благовещения, разве что под Вербное отдаст засиверкой: в распадках лишь кое-где просвечивали белые заячьи шкурки снега, а по буграм, сквозь серую ветошь прошлогодней травы, испроточенной мышами, уже топорщатся радостные мелкие зеленя... Зима подобна мачехе злой и нестройной, и не жалостливой, ярой и не милостивой; ежели иногда и милует, но и тогда казнит, когда добра, но и тогда знобит, подобно трясавице, и гладом морит, и мучит, грех ради наших. Такова уж зима, чего с нее возьмешь. Но весна наречется, яко дева страшенная простотою и добротою, сияющая, чудна и прелестна, любима и сладка всем...

Никон из-под ладони обвел пристальным любовным взглядом русские просторы, овеянные сиреневым туманцем; далеко за рекою, на увалах, протыкиваясь сквозь дубравы и елинники, возносили островерхие главы церкви монастырей, они были как вешки, путеводные знаки на неторной тропе к Господу, и пока-то добредешь до ворот рая, весь измозгнешь телесно, но душа-то обрядится в золотые аксамиты; под берегом Истра кипела, напирала на креж, вымывала глиняные клочи, гнула ивняки, затопленные по пояс; зря, раненько хлопочут рыбари, заводят невод, желая удоволить святителя, придется из сушняка варить ушное. На поскотинах, заваленных хламом от убылой вешницы, стекленели под мутным солнцем разлегшиеся, как коровы перед дойкой, голубоватые на изломе льды. Глаза патриарха защипало, в них зажглась слеза, видимо, теплый ветер-обедник выбил соленую влагу.

Никону показалось, что он озирает мир не с вершины Сиона, но со дна глубокого колодца сквозь паутинчатую слюду; знать, оттого и небо, слегка желтоватое, походило на потрескавшуюся слоистую слюду, в трещинах отсвечивающую голубым. Господи, как все знакомо и желанно, вроде бы сам и побывал в Палестинах, а не наслушался со слов паломников. Вот Сион-гора, а под нею Иордан, а невдали Елеон-гора, а за теми селитбами призатенились Вифлеем и Назарет. А где Голгофа, там пока сосновый борок, еще не выбитый рукою дровосека... Придет время, и всяк христианин потечет сюда с поклоном, как ныне спешат помолиться ко гробу Господню. И в славе будет не только сия святая обитель, но и вся Русь, и народы, населяющие ее. Глядишь, и строителя помянут незлым словом. Спасибо Господу, что надоумил возжечь в диком засторонке великую свешу, и от золотого ее сияния всяк поклонник изумится и ослепнет поначалу, а после и радостно восплачет, как плачу нынче я.

Никон провел ладонью по лицу, размазал слезы, смешал их с кирпичной пылью. Только бы успеть содеять наказанное, пока не помер. Только бы успеть, пока не спихнули с патриаршей стулки. Короеды точат...

Он не успел додумать. Ударили в деревянное било. Строитель иеромонах Иринарх звал к трапезе. Уже солнце садилось. Тишина сошла в мир. Вода в реке неожиданно потемнела, остекленела, как бы остановила бег. Каменщики доскребли раствор, вытерли руки о фартук, перекрестились на восток, подошли к благословению. Весь день ни слова, а тут сам покой понудил к неожиданному разговору. Мужики были из приписанных к монастырю деревень из бывшей Коломенской епархии епископа Павла, неведомо где пропавшего. Один молодой белобрысый увалень, стесняясь патриарха, пугаясь его, не смел поднять раскосых удивленных глаз; другой – в летах, нос утушкой, с простодушной негасимой улыбкой на круглом лице. Ладони, как загребистые ковши, тяжело обвисли, крестьянин не знал, куда девать руки.

– Благослови, батюшко, – попросил старшой. – Вон, к трапезе кличут...

– Власти монастырские не забижают? Могорцем иль ествою? Я в оброке вам польготить велел. Наслышан о вашей беде. С вами плачу. – Никон с отеческой заботою вгляделся в рыжеватое простецкое лицо трудника, в его незамирающую улыбку и отчего-то вдруг позавидовал мужику, его несуетной жизни. Горький ком встал в горле и запрудил дыхание. И снова запозывало заплакать. «Слава Тебе, Господи, – подумалось туманно, – отворил Ты мне слез родник». Патриарх не снимал взгляда с трудника: за мягкою солнечной улыбкой мужика он улавливал тугу и неутешную заботу. Помнил Никон, что в прошлое лето хлеба затопли от дождей, деревни и погосты по Истре подняло водою, недород и хлебная скудость крепко прижали монастырских. Кой-как перебились зиму на житных колобах да капусте, а нынче едва тянут животишко до новин... – Я приказал тыщу рублей польготить. Слыхали-нет? А то власти утаят, нынче Бога и в монастырях не шибко чтут.

– Спаси тебя Господь, святитель. Наша надея, защитничек ты наш, святой угодник. Век за тебя молить станем. Видеть тебя и то за счастие. Вон как убиваешься в трудах, себя не щадишь. Уж не молоденек, чай, – простодушно посетовал работник и земно поклонился.

– Ну, будет тебе... А еще велел я подводы ваши и работу поденную зачесть в оброк. Ладно ли?

– Да как не ладно, отец. Прижало: хошь волком вой. Обложили налогою – не вздохнешь. Да где наша не пропадала! Бог-то не выдаст, а? – Старшой утвердительно ударил шапкою о колено, выбив облачко рыжей пыли, напялил колпак на свалявшийся колтун волос – Нам бы день пережить, а ночью и свинья спит.

– Голодный-то, кажись, откусил бы и камня. Верно? По-дите, христовенькие, Бог вас не оставит. – Никон перекрестил трудников, провожая жалостливым взглядом.


...Упирайся, святитель, строй себе скудельницу, не ведая, что и эта затея будет вписана тебе в вину. Ибо бес твоего тщеславия вызвал на тебя бесов прельщения и зависти людей.

...Однако с тяжелым сердцем вернулся Никон в брусяную келейку. Была она срублена в засторонке, да еще обороненная чесноком со стрелецкою вахтой на воротах, так что шум табора не достигал сюда. Смирно было в келейке, неприхотливо; в углу образ Пречистыя Богородицы Взыграние Младенца в серебряном окладе; да у печи широкая лавка для опочивания с ларцом-подголовником устюжской работы с чеканкою по жести, тощий туфак с одеялом и сголовьицем свернут в трубу. Напротив на стене лубочная картина с изображением монаха, распятого на кресте, ноги чернца прикованы к камени с надписью «нищета». Служка Иоанн помог разоболокчись до исподнего, протер тело святителя губкою под кожаными оплечьями и под верижным крестом; шерсть на груди курчавая, совсем поседатела, кожа в подреберьях пообвисла старчески, поиздрябла и посеклась морщинами. Но на просторных плечах можно еще молотить. Келейник молча принес дубовую шайку с горячей водою, вехотек и медный кувшин, встал на колени, перекинув утиральник через плечо, приготовился обихаживать патриаршьи ноги.

«Ступай, сынок. Не замай света», – велел Никон тусклым голосом. Туго прикрылась дверь, качнулась лампадка, слюдяное оконце в четверть листа окрасилось багрово, по нему вдруг пробежал трепетный голубой луч; знать, отразился от елейницы. Никон замер, прислушался к себе, еще не понимая причины сердечной тягости. Во все дни ломил на монастырской стройке, как вол, а нынче что-то надломилось в нем. Ему не то чтобы стало тоскливо иль грустно, нет, он вдруг почувствовал себя везде лишним. Он, как воск на свече, оплыл на стоянец, потерявши державу. Отчего он здесь? Вся церква русская колыбнулась, как на крутой волне, течь дало суденко, напоровшись на каменистую коргу, а он, отец отцев, прозябает в ухоронке, как белка в гайне. Ох-ох, грехи наши тяжкие. И не странно ли? С такой радостью заехал на Истру, бежал из Москвы от царя, окунулся в заботы, как в кипящий котел, сам весь телесно поизустал, измозгнул каждой жилкою, таскаючи кирпичи, весь в нитку вытянулся, иссох на соленых огурцах да тяпаных рыжичках. И то сказать, великое предприятие стронули, Новый Иерусалим распечатали от заколдованного сна. Как драгой блистающий камень-адамант, Господь спосылал горнюю церковь в суровый русский засторонок, в медвежий угол, и свет от сокровища отныне потечет по всем языкам. Да, какому кораблю дадим плавание, и возле него русское суденышко, пустившее течь, сыщет укрепу и покой...

Все ладно, все так счастливо укладывается для Никона: ведь редкому человеку, может, одному из всех за долгий век приключится явить народу такое событие, кое не обмозговать, быть может, и в далеком будущем времени. И вот угар от затеи на время схлынул, и Никон почувствовал с недоверием, будто вручили ему эту стройку для забавы, отпихнули из Москвы за ненадобностью.

Глупцы, воистину глупцы, куриные мозги... Одни дикари лютуют, что я царя подпятил, у них кусок изо рта выдрал; другие – будто церкву рассек и душу вынул. А я славы для всех хочу, я дом Христов сострою, чтоб было где Ему царить. И пред тем не постою, все богатство мира пожертвую. Христос изошел из Израиля, но к нам приидет и будет государить тыщу лет, а после всю Русь с собою вознесет; де, паситесь в раю, православные, верные мои челядинники, гостюйте во честном вечном пиру. Эх, куриные мозги, встряски вам мало. В головах-то мозгов что в задницах.

Никон вдруг поразился своей дерзости: эко возвысился, на какую тронку себя усадил; и тут же устыдился, проклял за духовную малость. Тля – человек, как сито, протыкан я мирскими заботами, вовсе отлучился от смиренного монашеского уединения. Ибо всю правду мира можно сыскать лишь в келье.

Признайся, святитель, ты вестника ждал от царя, посла с поклоном, а? Власть-то сладка для плоти, как груша в патоке. Эта змея любого изврастит и полонит; ужалит – и растекся яд по членам. И будто слаже груши в меду ничего на свете нет. И сам Сладчайший позабыт и предан.

Никон спосыланного с часу на час нагадал, но были с нарочными боярскими детьми челобитья по патриаршьему Дворцу, да от дьяков по многим монастырским заботам письма, да всякие просьбы священниц и подметные листы.

Вот и в Соловках смута, архимандрит Илия по своему бездельному приговору сеет беду, не велит слушаться патриарха, и кто по новым служебникам читает, тех плетьми бьет, и о том слезно жалятся соловецкого монастыря попы Виталий, Кирилл, Никон, Спиридон и Герман, кои патриарха чтят. Мало того, пишут попы, что клеплют на меня, будто я вор, крест и икону драгую у них схитил. Ну... годите, крапивное семя. У меня руки длинные, и до вас доберусь, накину мешок на голову.

Никона напарило изнутри, в жар бросило. В оконце свет потуск, завесило сумерками. Никон кликнул огня. Хотел сам прочесть челобитную соловецких попов, монастырских он помнил многих. Но голову вдруг вскружило от натока крови.

«Что за голка на островах? Смутьяны, сколько добра им сделал, не помнят. А кто добра не разумеет, те в аду пребудут. Чти суть, да не давись словами, сутырщик», – приказал келейщику резко. На щеки наплыла багровая мгла. Шушера чел челобитную с расстановкою, как орацию пред государем. Он не боялся патриарха, но любил и жалел его...

«... Случились в то время богомольцы разных городов, и произошел шум великий, начал говорить архимандрит всей братии со слезами: „Видите, братья, последнее время: встали новые учителя, от веры православной и отеческого предания нас отвращают и велят служить на ляцких крыжах по новым служебникам. Помолитесь, братия, чтоб Бог нас сподобил в православной вере умереть, как и отцы наши! Тут все закричали: „Нам латынской службы и еретического чина не принимать, причащаться от такой службы не хотим, и тебя, отца нашего, ни в чем не выдадим“. Да и все Поморье он, архимандрит, утверждает, по волостям монастырским и по усолям заказывает, чтоб отнюдь новых служебников не принимали. Мы к такому приговору рук прикладывать не хотели, так на нас архимандрит закричал с советниками, как дикие звери: «Хотите еретическую службу служить, живых не выпустим из трапезы! Мы испугались и приложили руки“.

Шушера дочитал слезную мольбу, свернул грамоту в свиток, сложил руки поверх ремня: живот выдался острым горбиком. Келейник имел вид по-ребячески простодушный и шутейный. Шушера умел подыграть патриарху, чтоб снять с его души напряг.

«Укрой меня да подай квасу», – попросил Никон; что-то неуловимо стронулось в его лице, отмякло в надбровьях. Келейник утер патриарху лицо фусточкой, натянул на ноги суконные чулочки на беличьем меху, раскинул на лавке туфак, помог улечься, подоткнул одеяло с боков, подал квасу в кубке. И все делал он ловко, бесшумно. Опустился на колени возле постели, приложился губами к патриаршьей руке с синими вздувшимися жилами, наверное, поцелуем хотел умирить ток крови. Не размыкая глаз, Никон попросил: «Поди, дружок, да затворися и никого не примай...»

«Мы испугались и приложили руки», – вслух повторил Никон, свое сердце прилагая к слезной мольбе соловецких соборян, понимая и отвергая их.

Вот так и Господа однажды предадут незаметно, убоявшись страха, будто тыщу лет собрались на земле коптеть. Одно слово: головешки. Забыли. Златоустово: «Что такое смерть? То же, что снять одежды. Тело подобно одежде облекает душу». «Убоялись малодушные смерть принять, значит, не верят в блаженство вечное. Так как же с маловерами церкву отстоять от нападок, а?» – спросил Никон у невидимого друга и тут поразился своему одиночеству. Глухое до звона молчание было ему ответом. Воистину сам себя затворил в застенку и приковал к дубовой стулице.

...Я-то за твердую веру умереть готов хоть нынче, а мне говорят, что я еретник. Может, я зря, как упырь, устрашил пику супротив всех?.. Одни хотят третьим Римом быти, всех отлучивши и трех восточных патриархов отсекши от русской церкви. А откуда истинная вера явилась к нам, как не с Востока? Да там и пребудет. Хотела лягушка стать слоном, дулась-дулась, да и лопнула. И если мы не сличим догматы, чтобы не розниться нам в букве, то как установить согласие, и тогда откуда взяться тому дому, рекомому третий Рим? Дом, разделившийся в себе, не устоит. И ежли отступим, возгордясь, от братьев, полоненных агарянами, то и нас поглотит ангел зла. И тогда в какую землю явиться Христу, ежли кругом будет свара и неустрой? Может, и греки-то не правы, что не хотят того, что было раньше, но нам велят исповедовать, что нынче у них. Как сойтися с ними, чтобы и себя не потерять и не расплеваться на века? Мне чужого не надо, и свое, стародавнее и истинное, боюся отринуть. Ежели ты глух на одно ухо, и слеп на один глаз, и хром на одну ногу, то не значит ли, что и вся церква должна быть глуха на одно ухо, крива и хрома?

Болтает маловер и ханжа, отступник Неронов, этот новый Арий, де, только они и стоят за родную старину. А по правде, ежли и есть на Руси первый враг переменам и ревнитель отеческого предания, так это я, монах Никон, несущий тяжкий крест правды.

И вдруг сошло на Никона успокоение, и загадал он; вот дострою Отходную Пустынь и сойду с патриаршества.


ИЗ ХРОНИКИ: ...Во всем исповедовал Никон греков, почитал их за учителей своих, но в одном случае воспротивился, ослушался наставника сирийца Макария, ибо полагал святитель, что за истину в вере и живот положить можно. Случилось патриарху-книгочею на свою голову наискать в старых книгах, что привез ему с Афона старец Арсений Суханов, что в древности водоосвящение было только однажды, в навечерии праздника, и не в церкви, а в иордани. Ибо Спаситель крестился от Иоанна один раз, и тогда раздался Исусу с небес глас Отца: «Сей есть Сын Мой возлюбленный, в Котором Мое благословение». И до конца встав за старую веру, сломал патриарх прежнюю службу, кою исповедовали и греки, так же святившие в Крещение воду дважды на реке. И в своей наисканной правде Никон убедил царя, и тогда по церквам был разослан наказ Алексея Михайловича, чтоб ко крестильнице исходить лишь в навечерии Богоявления.

И был сладкий праздник Богоявления у крестильницы на Москве-реке прямь Тайницких ворот при многом стечении московского служивого люда, и бояр, и войска: те часы без обильных слез не можно вспомнить. И ничто не выдавало тогда горькой размолвки, от которой и поныне печально патриарху.

Следующим днем после литургии в Успенском соборе вдруг подали царю донесение от Виленского воеводы, что побил на бою шесть тысяч ляхов, полонил двадцать восемь знамен и сохранил за собою город Вильну. Обычно Никон читал поучения из «Сборника отеческих бесед», а тут на радостях во всем облачении скоро вернулся на амвон, прочел эту победную реляцию пред богомольцами и приветствовал царя, заплакавшего от радости, и велел возгласить ему многая лета и величать отныне царем Великия, Малыя и Белыя России. Тогда и царь велел славить патриарха и величать всею подобающей славой.

В тот же день поздним вечером Никон отправился в свои Иверские владения на Валдай, а спустя десять дней и царь сошел в любимый Саввы Сторожевского монастырь. Здесь, принимая дорогого гостя Макария патриарха и угощая его, государь, когда кончился обед, сам раздал всем в трапезе кубки с вином и первый возгласил за здравие отсутствующего великого государя Никона, собинного друга. Первого февраля воротился Никон в Москву. Для встречи его царь выезжал еще накануне вечером за двадцать верст.

После долгих просьб на пятой неделе Великого поста 1656 года царь разрешил наконец возвратиться сирийцам на родину. При прощании патриарх Макарий получил от царя 50 сороков соболей ценою в 3000 рублей, 220 рублей для уплаты за четыре паникадила, 30 икон в серебряных окладах, несколько пудов рыбьего зуба и слюды, несколько беличьих мехов и пять хрисуловых для сирийских монастырей. Сирийцы выехали из Москвы на сорока подводах, еще не веря себе от радости. Они доехали до Волхова, когда получили от царя наказ вернуться обратно.

Кто-то надул царю на уши, де, Никон изменил крещенский обычай по самовольству, не послушался Макария, чем государь был чрезвычайно огорчен. На страстной седмице в Великую пятницу после вечерни завел государь с Никоном горячий спор, в жару которого воскликнул: «Мужик ты, б... сын, глупый человек!»

Никон огорченно возразил: «Я твой духовный отец. Как же можешь ты так унижать меня!»

Царь ответил: «Вовсе не ты мой отец, а святой патриарх антиохийский. Вот кто подлинно мой отец, и я сейчас же пошлю воротить его с дороги».

Государь больше не хотел делить власть даже с собинным другом. Да и слишком близко к престолу оказался мужик.

Глава третья

Итак убегайте коварств и ухищрений князя века сего, чтобы, будучи подавлены его мыслями, не ослабели в любви.

Св. Игнатий

В святое место стремился Феодор Мезенец, а угодил в вертеп. Запах скверны, и любострастия, и похоти, казалось, пропитал сам воздух, и в любовном томлении, этом бесконечном ератике, жили не только низинные осотные поймы, кишащие болотной птицею, и призатененные сумрачные озерные кулижки с утиными гнездами, и пожни с развешанными по березам тетеревами, и мшистые рады с тайным глухариным чуфыканьем и клохтаньем и куропачьим гоготом, – но и всяк угол заповеданного скита, и подклети, и повалуши, и амбары, и келеицы многие, и скотиньи дворы; весь мир пригнетал Феодора неотступно, был воспален пламенем неистовой звериной любви...

Юродивый заселился на чердаке сенного сарая. Живя в скиту, Феодор сразу уединился, отпал от всех, и только келейный раностав иль богомольник, попадающий на утренницу из ближнего погоста, могли встретить согбенного инока в жиденьком предутреннем рассвете на берегу Суны, омывающего ступни в студеной ключевой струе, переливчато сбегающей из-под замшелого валуна-одинца. Да еще на Видань-острове посреди реки грузноватый, приземистый отшельник-монах, каждое утро выходя из хижины на молитву, благословлял юродивого крестом и вставал на колени, поворотясь лицом на восток.

Боже... как он, Феодор, нетерпеливо спешил сюда, теша в памяти горячий, неуступчивый облик духовного отца, его смуглые переливчатые глаза, на отдалении особенно почитая старца Александра, чувствуя на скрытнике особенную царскую печать. Не самим ли Господом был спосылан тот старец в Двинские земли, чтобы однажды чудом встретить на росстани у Анзеров белобрысого, со льняной головенкою отрока и залучить к себе в духовную зепь на вечные времена, приторочить к своему посоху невидимой нерасторжимой вервью. Все страны изошел строптивец, с иноземными королями трапезовал и под турского махметку подпадал, а наскитавшись, вернулся в Русь и под государевой стражей угодил, словно бы нагаданно было, в Сийский монастырь, чтоб навсегда повязать с собою молодого инока и увлечь в побег. Однако пустое клеплют на старца, де, отступник и вор, и на государеву стулку войной покушался, да вот каким-то чудом избежал палаческого топоришки и заточен был в монастырские застенки на Двину-реку под жесткий присмотр. Нет-нет, как приглядишься к иноку, так и опалит всего, и свет неземной ослепит, будто втиснут во лбу третий зрак, искрящийся камень-адамант. Ежли и царский он внук, так и то вовсе не диво, ибо много сосыланных опальных всякого чина, боярского и княжеского рода залучено государевым гневом и в Печенгу, и на Енисей, в Тоболеск и Пустозерск, на Соловки и под Вологду. Всяк для царской немилости ровня – и смерд пашенный, и рабичишко, и худородный дворянишко, и столбовой боярин, и князь из Рюриковичей: и на дыбу повинных потянут на встряску, и огнем прижгут, и на лобном стуле голову сронят, и на чепь заклеплют, ибо царь – наместник Бога на земле...

А верно, что и вор, и шишига отец Александр, но так много в нем смутной притягливой силы, от которой истомно сердцу и натужно на душе, и приворотный тот дурман походит на затяжную хворь, коей поначалу хочется болеть, а после излечиться. Знать бы, так лучше юроду в Окладниковой слободке в норе земляной спасатися. Но раз позвало в путь, значит, то Богу угодно.

Вырыл Феодор в затхловатом летошнем сене нору. И ладно, если с час вздремнет, как болотный кулик на кочке. Куры на нашесте завозятся, петух первый раз проорет оглашенно – ага, черти сбежались к скиту. И не спит уже монах, дозорит, укрепясь крестом. Украдчиво, чтобы не нашуметь, толкнет дверь: она с тонким скрипом отойдет на пятниках, и в проем сначала пахнёт ночным сыроватым потом земли, и сразу же задернет черный мерцающий прогал звездной ширинкой с чистейшими лалами, и жемчугами, и яхонтами. О! ну как тут не славить всемогущего Господа, сотворившего и небо, и землю, и всякую тварь. И ничтожнейшая живулинка, сиречь человек, тоже изуделан рукою Всемогущего: яко горшечник горшок, слепил Отец чуткими пальцами подобье себе, положил возле, а полюбовавшись трудом, дунул на мертвое дитя. И дадеся человеку душа, яко ангел некий чистейший...

Теплит свечка в келеице наставника, не спит старец Александр; и казалось бы, обнимая чутким ухом и подозрительным взглядом весь скит, тем не менее слюдяное оконце настоятеля всегда под присмотром юродивого. Где-то скрипнула дверь, зашлепали ноги, замычала в хлеву корова, взлягнула в деннике кобыла, ударяя копытом в загородку, знать, сердится на дворового хозяинушку за недоброту, и вот мерещится Феодору, что в келейке Учителя колебнулся желтый хвостик свечи, мелькнула тень, кто-то вскрикнул истомно... Ах ты, Господи, спаси и помилуй. Совокупляются, яко звери, не боятся греха, перекрестится монах, весь обдаваемый влажным теплом. Подвига монашества не многим терпеть, ибо демоны пасут инока во всякий час, изнуряя его душу и плоть. Да и то верно: сила похоти столь велика, что противу нее может вооружиться разве тот, на ком благодать Божия за великие труды. Скорее может огонь со льном совокупно лежати, утверждает отшельник Епифаний с Видань-острова, или порох на угли ввергнут быти и не горети, чем живущий посреди дев и жен, младостию цветущих, соблюсти себя чиста.

Лишь живя возле скверны, и сам невольно опятнан ею; как в грязь оступившись, нельзя не опачкаться, так и наблюдая любострастие, впадаешь еще в больший грех, чем творящий его. Отцу-то Александру закоим такую тугу терпеть? Окружил себя прелюбодеицами, молодыми стряпухами и мовницами, что голову под черный плат прячут, но во взгляде-то бешенина черевная, и губы набухли от желания, словно налиты вишенным медом... «Боже, ну зачем ты дал мне такие зоркие зеницы?» – взмолится Феодор, готовый заплакать, уставясь в полыхающее в ночи оконце настоятеля.

Порою окатит Феодора блаженная волна и погрузит его в тонкий сон; встряхнется через мгновение и не вем, спал ли иль примерещилось. Но вроде бы куда-то стремительно упадал, а после плавно взмывал на волшебных перьевых папартах, и вскруживало чернца средь хоровода светоблистательных звезд; как пушинку на гребне вихоря, долго-долго утягивало его в поющую черную бездну, пока не обступали плотной толпою святые лики. Однажды и Богородица явилась с ангелами, с камнем в руке. Сказала: де, если грешные мне веры не окажут, и все прилежно без всякого прекословия молиться не учнут, и похоть свою безрассудную не отставят, и ежли ты не известишь о моей воле, то будешь вот этим камением убиен, а на весь мир за безверие будет планида – каменная туча... «И поделом мне, грешнику, поделом», – смиренно повинился юродивый и очнулся. И вовремя, а то бы убился до смерти; уже полтулова вывалилось в дверной проем из сушила и от натока утробной слизи забило и глотку, и нос. До третьих петухов перемогался и, знать, много чего упустил. Вот скотник вышел, зевая, долго скреб голову; лихо бражнику за угол зайти, полуотвернулся, справил нуждишку. Пообсмотрелся вокруг, слегка приотдал ворота коньего двора, и оттуда вытулилась девка-простоволоска, бойко пересекла двор и скрылась в заходе, а уж минуту спустя подымалась крыльцом в поварню с беременем дров; оконца закрасели, по ним бежали сполохи пламени, по скиту потянуло первым березовым дымом, там-сям захлопали двери, ожил людишко; вроде бы усадьба помещичья, а не скит потаенный, так густо набито дворишко всяким мирским народом. Где тут вере-то храниться? не здесь ли и пасет русского насельщика князь ада? Ой-ой...

Разблажился нынче Феодор, разохотился к легкой жизни. Эвон сколько выспал, лежень, разнежился, как барчук поместный.

Уже развиднелось, леса сдвинулись и пошли стадами из тумана, словно бы наискивали брода через реку. Лесной барашек проблеял в небе, царапнул крылом на латунной створке дремотной зари. Феодор уже собрался уходить на утренницу к роднику, чтоб в одиночестве отчитать молитву, но все медлил отчего-то, отлавливал взглядом монашену Хионию, наискивал, из каких сеней она вывернется. Ах, блудня, ну и блудня, с горьким сожалением посетовал о Хионии, как о сестренице родной. Да и то, со вчерашнего дня будто покрестосовались: приходила Хиония на исповедь, припала к руке юродивого, трясло ее всю, словно, ознобная, на январском льду стояла босою. Эко сердешную мучило и корчило. То, знать, грехи вон выходили. Долго каялась, перебивая тонкий прерывистый голосишко всхлипами. Но глаз не подняла, видно, стыд еще не весь потеряла. И Феодор о той блудной ночи не напомнил чернице, как бы примерещилось лишь им, злой навадник наколдовал, наслал впотьмах девку-лешачиху во образе монашены на испытание юродивому. Пасут демоны и для скверны и любодейства любую личину напялить могут...

Стерег Феодор, ждал Хионию во дворе, а тут вдруг лестница в сушило задрожала, заскрипела, показалась белая узкая рука со свитком бумаги – и пропала. Эй-эй! – окликнул юрод, нагнулся над проемом, да где там дозваться; завернула Хиония за угол, лишь подол рясы завился вокруг ног. Что за посылка? – недоуменно оглядел скрутку, но чего-то остерегся иль устыдился, а сердце как-то нехорошо стронулось, и всего-то затомило, когда спрятал вестку в тряпошную зепь за пазуху. И пока шел к Суне, все оглядывался, нет ли досмотра, и ладонью заныривал в зепь, обжигал пальцы. Вот как бы любовную вестку получил, а Бог то и разглядел. Ему все ведомо, от Него не утаишься.

А бывшая дворянская дочь Бакшеева, оказывается, и писать умела кругло, накатисто, как бисером вышила свое исповедальное письмо: «... Прости меня Христа ради, отче честный, многогрешную Хионию.

Вчерашний день я была у тебя на духу и хотела перед Богом я раскаяца во всех своих грехах. Один я грех большой не сказала, который я в жизни не знала до сих пор как с мущинами сходятся и как такой грех сотворить и не знаю, что со мной случилось, как ето я отдалась. Все время я просто слушать не любила, как люди про ето говорят. Ето мне слушать совестно было, не только самой согрешить. Все время я хранилась этого греха и одним часом вдруг попалась и скорбь себе приняла, думаю всегда, Господи, неужели я теперь не девицей стала. Отче, и совести ради это тебе не сказала. Не могу никак тебе в глаза сказать. Исповедалась, не покаялась, а грех не могу сказать. Я хотела его до смерти не говорить, да боюсь Бога, что не успеешь покаяться, или каяться и будешь опосля, да что Господь не примет тогда, почтет за умышленный грех, так я уж и надоумила написать свой грех, а больше никак не могу сказать. Прости меня Христа ради, отче честный, а записку эту, как получишь, тут и сожги, чтобы никто не знал...»

Дважды прочел юрод писемко и не сжег, а изорвал мелко, а после зарыл под камень и песок нагреб горбиком, вроде бы могилку сделал, и начертал крест православный. Душа послушницы Хионии здесь погребена. И снова вспомнил ту заполошную ночь и восхитился и усладился своим подвигом: но отчего-то стоскнулось на сердце, как бы последний корешок отпал, связующий с родовой и памятью, и заплакал юрод, глядючи в успокоенную, посветлевшую воду реки. Пескари сновали, серебряно взблескивали, водоросли, распушив бороды, ластились к закаменевшим ногам монаха, наверное, заманивали под зыбкие свои пелены на вечное успокоение. Юрод спохватился, омыл лицо, выжал, как вехотек, длинную изжелта бороденку, уже сбелевшую на скульях, и на темечко плеснул и пошел, накренясь, в берег, звеня веригами. Рубище, изгрызенное по подолу, полоскалось по тощим голеням, как по осенним будылинам конского щавеля, в дырах бронзово желтела заветренная, задубленная шкура. Вдруг засмеялся юрод, погрозил западу, показал дулю и побежал в гору, к скиту. «Спасать надо, – бормотал, – спасать надо девку. Ко Христу явилась, ишь ли, девственницей пришла пострадать за веру. Примай, говорит, сестру! А злые демоны отворили ворота, распечатали, впрыснули яду. Теперь и жить-то как ей? Ой-ой!..»

Тьма, пред которой очутилась Хиония, была пронизана сполохами, из провалища от горящего жупела подымался смрад на тыщи поприщ; Феодор из-за плеча послушницы заглянул в открывшуюся преисподнюю и в ужасе отшатнулся.

«... О, бедная ты моя, бедная. Одну посестрию кинул на Мезени на распутьи, и неуж и эту предам князю того света?»


Юродивый спешил к настоятелю спасать послушницу, кою принял в душу как посестрию. Отец Александр в своей келеице терпел крестные муки. Тускло мерцали лампадки, на единственном окне был задернут тяжелый шерстяной запон. Еще не старые, отглаженные теслом бревенчатые стены светились янтарно, напитанные внутренним неистраченным жаром. С порога заполошенный Феодор поначалу никого не разглядел. Как великан Самсон ослиною челюстью побил некогда тыщу врагов, так и он готов был сражаться с демонами. Но от миро, которое, казалось, источалось из келеицы, юрод поначалу оробел. Так случалось всякий раз, когда он приоткрывал в келеицу бесшумную дверь. Отец Александр страдал в красном углу: он был словно бы замурован в янтарную полупрозрачную скудельницу, и из ее глуби выступали сами по себе восковая голова, кисти распятых рук, обвитых цепями, и луковой желтизны плюсны; само тело было покрыто портищем смирного цвета. Феодор благоговейно, уже позабыв недавний ужас и гнев, метнулся на пол, глухо рассыпались звенья вериг. «Встань, смердич!» – донеслось из-под потолка. Слова были странны, насмешливы, без обычного почтения. Кто-то из сидящих на лавке гулко расхохотался, загукал, как филин. Взгляд привык к полумраку, и Феодор, еще не поднявшись с колен, вдруг понял, что келеица полна богомольников, и, видимо, он, Феодор, прервал душеспасительную беседу. «Пусть-пусть рыгочут ночные совы. Недолго им на земле толочься. Тамотки-то уж приберут. Небо с овчинку покажется, – смиренно, с жалостью подумал Феодор о скитниках, проследив их грядущий путь. – И за Хионию им отмстится».

...Но отчего так багров лицом монах Епифаний с Видань-острова? Юрод на мгновение смешался, затхлая скверна, разлитая по келье, стеснила дыхание. Словно бы в опочивальню к любодеице угодил ненароком, так пахло румянами, и белилами, и французскими водками. Такочки, бывало, смердило от дочери мезенского воеводы Цехановецкого, когда являлась на исповедь к чернцу, насурмленная и охиченная снадобьями, как египтянина Петерфита баба.

Возле ног настоятеля на низких стулках горбились две юницы в черном и попеременно утирали старцу ступни, омакивая губку в медный тазик. Феодор сразу признал Хионию и торопливо отвел взгляд.

– Чего истуканом, балда? Рассуди, блажной. Тут на кулачки пошло, – как иерихонская труба, загудел мирянин Ефимко Скобелев, наперсник старца, служивший в скиту за эконома. Смиренного человека один зловещий вид эконома повергал в священный трепет, как бы циклопа явил им Господь в устрашение и покорство. Ефимко по самые обочья зарос смолевой непролазной шерстью; глаза угольями, с красной искрою в зеницах, упрятаны на дно глубоких темных кладезей; рубаха камчатная без опояски, нараспах, выпирают из ворота ключицы, как лемеха; бурая шея лиственничным елуем, обвита кожаным гайтаном... Мохнач лесовой, потапыч, медведко дикой, сатана, а не Божия двуногая тварь. Ему человека похерить – что горшок каши съесть. Такому бы с шестопером на большой дороге гулять, а он возомнил себя учителем, притащился с семьею с Кенозера, младшую девку свою Епистолию устроил в стряпухи к старцу Александру: сейчас она умащивала настоятелю плюсны.

Такой лютого нрава шишига и надобен был старцу. Ефимко и народишко мигом обратал силою, приструнил, да и с ближних выселков и погостов притянул к скиту, столкнул с насиженных мест, обещая спасение. И вот в новую веру обращали православных, крестили пред распятым Учителем.

Сейчас Ефимку укрепляли с боков несколько седовласых старцев преклонных лет. На другой лавке, как пред судиями, в одиночестве сутулился рыхлый не по летам, с мягким добрым лицом отшельник Епифаний.

Скитские выживали монаха с острова, ибо доброй уловистой тоней два лета тому случайно завладел чернец и своею неуступчивостью гневил насельщиков. Теперь они строили отшельнику всякие козни, ежедень мешали молитвам старца. И уже в который раз приплыл Епифаний в скит, чтоб добиваться мира и согласия.

– Все снасти мало того что вытрясли и улов покрали, это ладно. Дак и снаряд рыболовный нарушили, как вавилонские бродники. Прихожу нынче, на! Рюжи на берегу приломаны. Опять, значит, мамай воевал. Что деется-то? – плакался Епифаний, надеясь сыскать от скитских жалости к себе. – Приперли вы меня, братцы, как Христа поганая стража. И чего вам неймется? Ты-то, отец настоятель, хоть заступися за Божию тварь.

– Ты не праведник, да и мы не без греха. Не домогайся чего не дадено. Ты не Илия, да и я не Христос. Спрашивай у братии, – устало, едва размыкая губы, провещал настоятель и принакрыл зеницы выпуклыми сголуба веками: словно бы птица замгнула глаза. И голова старца надломленно упала на грудь. Вся братия вздохнула глубоко, с каким-то благоговейным чувством, и затихла, боясь нарушить покой Учителя. И юрод, примчавшийся в келью с невидимой сулицей, чтобы сокрушать демонов, тоже устыдился недавнего напрасного гнева. Но Ефимко нарушил молитвенную тишину.

– Ты дурак, – веско сказал он Епифанию. – Мы тебя приголубливаем. Давно зовем: поди к нам в общежитье. А ты, дурка, к православию спиною. Ты миру на пути встал. На чужие ловли сел, бродяга, да и надулся, как дождевой гриб.

– Я спрашивал. Я не своим изволом. Ты не клепли, слышь? Я по изволу прежнего настоятеля...

– У кого спрашивался, с тем и бражничай. А нам пути не заступай. Слышь, дурка? – Ефимко приподнялся, переступил поршнями, словно бы намерился всерьез надвинуться на супротивника и пригвоздать кулачищем к полу. Но и монах стоял на своем, не терял присутствия духа. Так они и набычились, сверля друг друга неуступчивым взором. Настоятель очнулся от дремы и вопросил медоточиво:

– Сам посуди, христовенький. Чего хочет мир, того желает сам Бог. А ты у меня крепости ищешь...

Феодор потерялся, не зная, чью сторону принять. У чужака с острова был младенческий, выцветший взгляд, все лицо посекновено частой сеткою морщин, и даже в приступе возмущения оно не теряло кротости и вопрошания. Знать, дивился Епифаний, как вот могут скитские братья по духу так низко пасть сердцем и неволить, казнить чернца, хотящего лишь покоя. Ведь не рыбных ловель они домогаются, не Видань-острова, но единого на весь мир еретического согласия, с коим Епифания и лютая казнь не примирит.

– Я не крепости ищу, а спасти вас хощу, проказники. От Никона смутителя затворились, прелестники, а в сором пали. – Епифаний повел вкруг себя рукою, вроде бы обнажая скопившиеся в скиту грехи. Старцы смутились, опустили взоры. И юродивый согласился с отшельником и собрался выступить вперед, объявить о явлении Богородицы. Но эконом прошипел:

– У, елдыга. Лезешь в занозу. Жить расхотелось? Иуда Искариот от зависти в петлю влез, и ты того ищешь?

– Ой, жалконькие мои, – рассмеялся отшельник, и лицо его разгладилось от морщин, и над скуфейкой воссиял серебряный венчик. – Вы не рядом, жалконькие, вы во мне. И уксус дадите испить, а я вас одно пожалею. Чего измыслили от диаволовой гордости?

– Пропинать его? – перебил Ефимко, обращаясь к Учителю.

Свешники в руках страдальца догорали, горячий воск капал на пальцы, остывал длинными сосулями, но старец терпел. Страстной урок на сегодня приканчивался, и отец Александр не уронил себя в глазах братии. Тело обвисло, сделалось жидким, как бы отекло к подочвам, и там, внизу, облеклось в свинцовые одежды. «Не-ет, я не жалконький, как толкует про меня червь навозный, – думал настоятель, воззрясь на богомольников. – Меня Спаситель пасет с престола и вельми доволен своим наместником. Каждая вопящая от гнета жилка моя есть ступенька лествицы в рай. А вам, тля и невзглядь, свалиться в преисподнюю и корчиться тамотки... И чего кричат, чего домогаются? – Настоятель недоумевающе смотрел на багровое лицо эконома и худо соображал просьбу. – Эких татаровей допустил до себя. Без сала взлезли. И хлебов моих возжелали, и моей жены».

Но напряг волю старец и, подавив раздражение, улыбнулся и рассмеялся:

– Чего тебе, воин?

– Гнать, говорю, проказника в батожье из Христова дома! Его бы в смолу омакнуть, да после в перье, – придумывал казни лютый эконом. Вот заявились в скит сторонние люди и тихомолком перехватывают у Ефимки власть, злодеи.

– Не Божий то дом, а притон, кабак. А не то и вертеп! – возмущенно воскликнул Епифаний и огляделся, ища поддержки. – Ночами-то черти по вашей крыше свадебки играют. Из трубы да в трубу. Ратями...

– И я свидетель, – вдруг вступился Феодор, никем не званный. Вышел на середину кельи и оказался пред очии Учителя. Тот строго, с прицелкой и остережением уставился на духовного сына, пугал безмолвным окриком. – Не дам соврать, не дам! – Феодор пристукнул посохом, не сводя взора с лица настоятеля, утопая в печальной мгле темных зениц. Госпо-ди... бесы... бесы. Ино правда! Каждое утро ангелы плачут на передызье, просятся в жило. Спасти вас хотят! Пошто не пущаете, черти? Пошто?

– Ну-ка, девки, сымите меня. Сомлел я, – ровным голосом велел настоятель. – Приходят ко мне в дом, Христовым именем клянутся, а сами извержены бысть. – Прислужницы ловко распутали со ступней страдальца цепи, поцеловали желтую кожу, насунули сафьянные чеботки, сами пали ниц, не смея поднять глаз. Настоятель легко пихнул послушниц ногою, приказал холодно: – Ступайте прочь. – И когда прикрылась за прислужницами дверь, добавил строго: – А вам, мужики, хватит собачиться. Слушал – уши вянут.

Седовласые скитники согласно закивали, тончавые, иссохшие смертные лица излучали благолепие. Иноки замкнули души свои в Учителе Александре, как в неприступной скрыне, и были теперь покойны: умен настоятель и велеречив, царского достоинства человек, в нем много воли и силы, он непременно доведет истинных христиан до рая. Много путей к престолу Спасителя, но самый краткий – это через грех: так вразумил вожата?й. И все грехи, что совершены за долгую жизнь, зачтутся на суде праведном.

Всяк совсельник молчал, пока келейник принес настоятелю креслице с червчатой бархатной подушкой да братину кваса да пока учесывал поясную бороду Учителя с серебряными толстыми остьями да высоколобую голову с залысинами на впалых висках. Настоятель отхлебнул из стопы квасу, и келейник торопливо утер ему рушником усы. В полной тишине слышно было, как в пальцах Учителя со скрипом перетирались костяные зерна четок. Старец подымался в занебесье по ступенькам лествицы с торбой чужих грехов, и все богомольники со страхом тянулись следом, сознавая превосходство Учителя. Пока висит страдалец в цепях, многие тайны, неведомые простым смертным, открываются ему, когда душа на время исходит из тела и кочует по дивным горам и садам вертограда.

И блаженный устыдился своей нетерпимости, оплыл на дорожную ключку и сронил голову с давно немытым колтуном сбелевших волос. В его прозрачных голубых глазах остоялась, набухла жаркая слеза.

«Вот где прислон, схорон истинной веры! – воскликнул бы всякий прохожий, ненароком угодив в затаенный скит. – Все иссякнем, яко прах, и князь тьмы вытрет о нас ноги, как о палый летошний лист, но эти вот – спасутся. Какое благочестие, какое смирение разлито в дремотных сумерках келеицы: дышать тем воздухом и не надышаться...»

И только отшельник не замирялся. Рыхлое морщиноватое лицо собралось в плаксивый кукиш. Отшельник дерзко нарушил тишину, чем оскорбил всех скитских, усугубил свои вины:

– Вот ты, Ефимко, даве толковал про Иуду. Меня с ним уравнял. Иуда не из зависти, но из страха предал Христа и обручился с сатаною. И ты таков. Лишь из страха пред атаманом скольких отлучил от Господа и залучил в поганый вертеп.

Настоятель же ничуть не оскорбился, но как бы ожил, воспрянул в креслице, в глазах полыхнули волчьи зарницы. Он не дал огрызнуться эконому.

– Вот и чудно! Чудно-то как! – вскричал он. – Ты, монах, крепок в вере, но глуп, как осел. Иуда-то не предавал, слышь! Он хотел, чтобы Христос воскрес. Ты погоди, не встревай, шило. Он из любви отдал Христа на поругание. Себя сгубил и Христа восславил. Ну сам-то посуди. Кто-то же должен был взвалить кошулю всеобщих грехов и все проклятия мира, чтобы в Христе проявился Сын Божий, а не сгорел в мирской трухе. Не было бы Иуды – и Христа бы не стало. Иуда не против Спасителя восстал, но, как истинный брат, исполнил братний долг и вслед за Христом себя погубил. И знайте, прощенный Отцом, Иуда восседает одесную от Сына, как верный брат его. Христос и Иуда – сам-два. Не бойся, малое стадо, – настоятель простер руку. – Ибо Отец ваш благоволил дать вам царство...

– Тьфу, тьфу. Не слушайте его, заткните уши. В тысячу крат лучше от обрезанного слышать о Христе, нежели от необрезанного иудейство. Возлюбленные! не всякому духу верьте, но испытайте духов, от Бога ли они. Близ самовольных все вокруг полно демонов. – Епифаний говорил истиха, он как бы проливал слова, и даже в ярости они истекали кругло, но и твердо, обстоятельно, без той приторной елейности, что раскрывают людей неискренних и коварных. Епифаний умел ровным звуком прободить и победить самый шумный и грозный рык. Есть на миру такие люди, что обстоятельной повадкою, своей несуетностью и ровностью характера всегда оказываются наверху, как бы ни колготились иные вокруг, как бы ни полыхали особенно неугомонные и неутомимые, но все понапрасну, ибо последнее слово за тихими. Епифаний вмешался в орацию настоятеля, не пугаясь гонений: истинный монах не ведает несвободы. Он и в юзах волен, как небесная птица.

– Ты, старец, приклякиваешь на себя царское имя. А знаешь ли ты о видении преподобного Макария Египетского?

– Знаю... Не менее тебя пивал из книжных премудростей.

– Тогда прости смиренно. Я братцам скажу. Вот, значится, шел диавол. Самый натуральный диавол шел искушать братию. Он всегда возле, только зазевайся. И весь-то диавол был обвешан некими сосудами. Великий старец Макарий спросил его: «Куда идешь?» И сатана отвечал: «Иду навестить братию». – «Для чего же у тебя сии сосуды?» – спросил опять старец. Диавол отвечал: «Несу пишу для братии». Старец спросил: «И все это с пищею?» – «Да, – отвечал сатана, – если кому одно не понравится, дам другое; если не это, дам еще иное»... И вот я спрошу: ежли вам в какой букве не занравился Никон-еретик, ежли вы его разлучили с истинной церковью и жизнью своей заступились за веру христианскую, то сами из какого сатанинского сосуда решили откушать? Или вам мало того духовного пития, коим услаждались и наши предки? Вы грехами решили облиться, как елеем и нардом, вы самого Иуду, проклятого вовеки, посадили одесную с Христом. Дак как жить-то вам после этого? Вы со зверьми лютыми уравнялись...

– Глупенькой, ой глупенькой. Христос сам Иуде задал путь. Оттого и не открыл ученикам своим. Сидишь на острову, как филин, и с той кочки на свой мерзкий пуп уставился, как на икону Спасителя. И чего с тебя взять? Мы не за грехи стоим, коими, словно помоями, залит весь мир, а мы из греха хотим выбраться. Ты сам гоним и всяко гонимых попрекаешь и понуждаешь ереститься. С того и не любит тебя братия, что у последнего нищего отымаешь полушку, нечестивый. Мы в крайней нужде находимся. А человек в нужде свободен, он бежит законов, и властей, и никониан-еретиков. И всюду прав.

– Нас отцы за грехи простят, в райско место поместят, – вмешался Ефимко, оскалившись.

– Погоди-ко, не встревай. Без греха нет покаяния, без покаяния нет спасения. В раю много будет грешников, только там не будет ни одного еретика. Вот ты, братец, всяко нас клянешь за девок, что возле пасутся. Знай же, что нынче брака нет, и все, кто в никонианских храмах повенчаны, – прелюбодеи истинные, еретики. Вроде бы по законам живут, а не чувствуют мук душевных за свой грех и не каются, нечестивые. Но падший от немощи естества плачется сердцем, стонет ночами и всяко просит Бога простить его, заблудшую овчу, и своими стенаниями он выращивает в небо широколистый дуб до самого райского престола. Ученики мои верные, – простер руку Учитель, а после широко обвел ею по келейке, вроде бы подымая с колен всех заблудших никониан, хотя в изобке-то кроме багроволицего Ефимки ссутулились тусклые, преклоненные летами, измозглые плотию старцы; но даже и у тех от пространственной орации настоятеля вздернулись ковыльные, сседа брови и в потухших глазах зашаяло уголье. – Братцы молитвенные, грешите, как доведется. Тайно содеянное – тайно и судится. Ибо тайна брака истребися и ложе свободно...

– Ой-ой-ой, – простонал инок Епифаний, как подстреленный голубь.

– Ха-ха-ха! – загорготал эконом и, поднявшись с лавки, как бы принакрыл отшельника широкими плечами. – Монасе! Да лучше иметь сто блудниц, нежели брачиться. Я и девку свою сюда привел. Говорю, спасайся, Епистолия, услаждай похотное червие, истоми утробу свою блудным огнем – и спасешься. Иль не так, Учитель?

– Воистину так. Пусть все друг друга возлюбят и чада от любви тоей побредут по весям, как наши апостолы, возвещая народу о спасении через грех.

– По апостолу брак честен и ложе нескверно, – стоял на своем Епифаний. – Где нет супружества, там блуд, там нет отца-матери, а где нет отца-матери, там нет и никаких сродников. Откуда бы тогда родился Ной, праотец наш? Откуда бы Авраам, Исаак, Иаков, Предтеча Иоанн, Никола и прочие святые? Все от законного супружества задолго до Христа. Вы на церкву никонианскую ополчились, а встали противу заветов. Церковь бо не стены церковные, а покров, вера и житие. Закоим скверною нечестивого блуда поливать Христа, живущего в сердце нашем? Ми-ла-и-и! Это черт вас поманул.

Епифаний мягко, кротко рассмеялся, как всхлипнул.

– Лучше со ста животными смеситься, нежели никонианским браком жену иметь, – снова загорготал Ефимко, на какой-то миг выскочил из келейки и вот уже волокет за косу послушницу Хионию, словно бы стояла девка за дверью и подгадывала той минуты. Ефимко поставил Хионию посреди кельи, заломил голову назад и сочно, грубо, с вызовом впился в ее вишенные напрягшиеся губы. Казалось, кровь тут хлынет ручьем. И спросил, победно оглядев всех, но особливо задержав взгляд на Феодоре, словно бы слышал его тайную муку:

– Ну, девка, и сладко тебе было ночью со мною?

– Сладко, батюшко родимый. Слаже медового вишенья.

Юродивый вцепился за литой верижный крест, моля о спасении заблудшей души, и тонкие пальцы сбелели. Феодор, раздувая широко взрезанные ноздри, что-то гугниво затянул на одном бессмысленном звуке. Внутри его все плакало и стенало.

– А я што баял? Слыхали?.. Го-го-го, – заржал эконом, и смолевая борода задымилась от пылающих угольев в темных зенках.

И содрогнулся Феодор, услышав непотребное. Казалось, орда демонов восшумела крылами и расселась по лавкам и на конике у порога и витые рога козлища выросли над чистым восковым лбом послушницы.

– Тьфу, тьфу, тьфу! – замахал юродивый заполошно, заполоскал пред своим лицом рваными рукавами кабата. – Каменье на свинец... На ваши хари непотребные ужо ниспошлет Богородица Заступница каменный град! Весть через меня! Очнитеся, кощунники! – напоследях вскричал Феодор и, громко ступая, выбежал из келеицы, уже верно зная, что навсегда.

– Эво-о поскочил! Застучал черт копытами! – донеслось Феодору в спину.

Глава четвертая

Да нет, помстилось Никону, что царь Алексеюшко, добрая душа, замглился на него, зачужел, отшатнулся, надул губу. Ну мало ли на кого вскричит порою государь, ино и тычка даст дворцовому боярину, и велит волочить в тюрьму на встряску, чтобы, опомнясь, другим же днем спосылывать верховых истопников со сдобной перепечею иль стерляжьей солянкой. Был же такой случай: когда узнали на Москве о поражении Хованского и Нащокина, царь созвал думу и спрашивал: что делать, какими средствами отбиться от страшного врага? Тесть царский, боярин Иван Данилович Милославский, и возгоржался вдруг: «Если государь пожалует дать мне начальство над войском, то я скоро приведу польского короля пленником». От такого хвастовства царь вышел из себя: «Как ты смеешь, страдник, худой человечишко, хвалиться своим искусством в деле ратном? Когда ты ходил с полками, какие победы показал над неприятелем? Или ты смеешься надо мною?» И в гневе таком дал Алексей Михайлович старому тестю пощечину, надрал за бороду, да и выгнал пинками из комнаты и захлопнул за ним двери. Но другим утром, мучаясь за вспыльчивость свою, послал стряпчих с богатыми подносами.

Дождался Никон на Истре гонца с царской памяткой: печаловался государь: де, патриарха долго нет на Москве и оттого многая поруха и неустрой бывают, и с нетерпением ждет паства твердой и праведной руки; и еще прислал в дар шубу из черных лис, с пухом, под цветной камкою по желтой земле, с двенадцатью золотыми пуговицами с искрами гранеными. И ко времени поспел вестник: Вербное на носу и патриарху не с руки медлить и гоношиться.

Никон по рублю подал каменщикам на Отходной келье, посетил трапезную трудников, из котла-кашника отведал еcтвы – пустоварных щей с тертой редькою, при поварихе нахвалил еду, а после отвел иеромонаха-строителя в келью и там журил с острасткой, грозил батогами и застенкою: де, с такой выти не только дела исправно не свершишь, но и ноги-то протянешь. Велел не жать мошну, с поста свиней колоть.

Да, долгая война и частые зябели и замоки прижали мирского мужика; податями и налогом так утеснили его, что и дыхнуть невмочно, и вот побежал черный крестьянин из тягла куда глаза глядят, лишь бы подале, в понизовья степных рек и на север, где не достанет холопишку господская кабала. И вроде смирен мужик, а глаза прячет; обитель Христу строит, не чинясь со временем, а на молитву уж и слаб, норовит сволынить. Ах ты, Божий русский человек, дитя Христово. А ежели очи отводит мужик, не глядит прямо да голос тишит, норовя в беседе затаиться в усторонок, – значит, тайными недобрыми мыслями полна бедная его головушка. Вот и в лице-то пахаря нет нынче прежней мягкой, открытой доверчивости, когда всем доволен селянин. Сухие скулы, волос тускл от недокорма и нуждишки; даже сквозь вешний плотный загар, сквозь изветренную смуглую шкуру пробивается какая-то вялость и телесная немочь, словно бы в моркотном сне пребывает трудник и не может из-под этого спуда выбраться под солнце и возрадоваться весне всею грудью.

Брюхо добра не помнит; голод да сума хуже татарови.

Правда, дотянули до Вербного, и тут сам Господь руку протягивает кощею: де, не робей, мужичонко, погоди укладываться в ямку, мать – сыра земля не оставит без подмоги, вот-вот погонит из себя всякую зелень тебе в укрепу: желтые сочные коренья уже сладко назрели в пахоте, можно их есть сырыми, а хочешь – парь; после огоньки-первоцветы зажгутся по елинникам, а там и сныть пойдет, крапива пробьется, плешивец погонит полные соку стоянцы, а еще и почки березовые суши да толки, кору молодую и свечи сосновые мели на жерновах для хлебов, и мох белый цветущий сгодится в подмес, да кислушки во шти – эка красотища, да лист брусничный с чагою пей на истомленный желудок – и отмягчит черева. Эхма... помнится, стояло лихое лето, а мамка еще жива была... намолола однажды свечек сосновых, намешала со мхом да напекла олабышей, такие вкусные показались колобашки с голодухи. Наелся Никитка от пуза, а мать с умиленной слезою смотрит да потчевает: кушай, сыночек. Как бы в смерть зазывала, христарадница. Знала: дети-то малые, умерши, все в ангелах у престола. А после и зажало мальчонку, живот вспучило, едва отвадили.

...Велика ли дорога от Истры до Москвы – верст сорок, а попадать – позора, и в маетном этом пути все припомнишь. Вперед-то на каптане добирался, еще по снегу, ладно скользили полозья по первым верховым дорожным лужицам, принакрытым утренним сахарным ледком. Да и сугробы-то под мартовским настом были как сахарные головы. А когда обратно ехать – на высокую телегу, на роспуски, поставили избушку со слюдяным оконцем, обложили дорожными войлоками, покрыли ковром, запрягли шестерик саврасых цугом, и поплыла походная кибитка по хлябям, то куда-то проваливаясь в преисподнюю, вроде бы окончательно прощаясь со всеми четырьмя колесами, то снова упрямо карабкаясь на глинистый с водомоинами и просовами взъем. Уныло сеется дождь-ситничек, спины лошадей и развалистые крупы – как лакированные; на передней лошади боярский сын охлупью, с рогожным мешком на голове и плечах – не позавидуешь в распуту парню; а обернется ездовой – толстая лукавая морда цветет глупой улыбкой довольного службою человека.

А возле дороги сквозь водяную мороку нет-нет да и проступит ветхая деревенька с уже раздетыми крышами, с черными ребрами стропил (солому потравили скотинке), с хлопочущими у навозных куч курами, с истово крестящимися бабами и с согбенными в земном поклоне мужиками.

«Сиротеи вы мои, сиротеи», – вдруг всхлипнет патриарх и, приоткрыв дверку избушки, примется истово, мелко крестить Русь, притрушенную дождевой пылью. И тут, как по команде, из-за угла измокнувшей хижи вымчит мальчонка в одной рубахе до колен, с гусиными багровыми ножонками, и, не убоясь весенней мозглети, поскочит по лужам наперерез владычиному обозу и, поравнявшись с патриаршьим возком, прямо на бегу норовит поцеловать патриаршью длань, чтобы тут же получить грошик милостынькой... Эх, сколь смышлены, злодеи. Знают верно, что не откажет батько, вот и летят на поживу, как воронята, вылупив ошалелые от счастия глаза.

...Ах, государь, государь! дозоришь ты за первосвятителем всякую мелочь и, похваляясь многомудрием и книжной грамотой, лезешь к собинному другу со всякой перетыкой, намерясь все переиначить на греческий лад, и, забывши праотеческое предание, уже не однажды смутил патриарший стол всякими новинами; и вот настали последние времена, когда и от духовного сына, за коего клятвы давал пред Господом, со страхом ожидаешь измены. Не лучше ли тебе всякий чин построже держать у руки, чтобы не творили подпазушники наузов и наветов? а то ведь иной клеврет и вовсе не власть, а так – прыщ на ровном месте, вулкан, чирей, но уж так весь изгилился, искрутился в своем хвастовстве пред челядью и смердами, ну прямо тебе апостол. У воеводского места кормленщики да полкового наряда служивые, изрядно понахватав в чужих землях дурных вкусов, вдруг возмечтали и у себя завесть новых порядков, неимоверных излишеств и обольстительных прелестей, и сладкого чревоугодия; и ублажая телеса свои, позабыв душу за-ради праха и червия, немилостиво кинули в лихо и в невзгодь детей своих Христовых, труждающихся в поместьях и вотчинах. И вот последнюю жилу из них тянут, лишь бы ублаготворить утробные похотные чувствия. А на это никаких денег не хватит, ибо беса заморскими питиями и шелками не ублагостишь, не умилостивишь.

Ну как тут не удариться в дальние бега, коли ежедень у тебя жилы на кулак мотают, да еще приклякивают: де, не стенай, холопище, не скули. И вот плодят утеклецов и нищую сирую братию и воеводы, и дьяки, и приказчики, и помещики, и ратные люди, и татарове, и всякий служивый дворовый самого малого чина, кто при чести да при оружье. Набежит лихой ордынец, поманывая арканом на твою шею, пустит пыл на житьишко и хлеба, тут успевай спасаться в болотных суземках иль на острову средь озера, сам гол, как перст, без семьи и живота, нажитого в поте лица своего, и без куска хлеба. И тогда пускайся на Русь за милостынькой с именем Христовым иль к зеленому хозяину, шишу подорожному в верные товарищи-заединщики, кому черт за брата, а чужая душа – полушка. Да и что дивиться разбойнику, ежели у дворцовых бояр служивые челядинники с попущения хозяйского никому проезду не дадут не только на подмосковных дорогах, но и в самой престольной возле хором очистят донага, и хорошо, если живым спустят.

Эх, батько-батько, мужич сын, поверставшийся в службе с самим великим государем вровню; и неужель не чуешь, как тебе прижигает пятки царева чадь? Прежние твои поклонники, кто за счастье почитали к руке твоей прислониться губами, нынче на каждом углу нехорошо так лаются на тебя и всякие напраслины льют, бесчестя явленный образ Христов. Государев сродник Семен Лукьянович Стрешнев даже собаку свою научил благословлять по-патриаршьи, анафема ему, нечестивцу. У разбойника, поди, и то больше души. Он хотя и низко пал, кровопивец и злыдень, но для него, знать, есть соломинка через ад.

Еще в прошлом лете приказал Никон разослать грамоты по всей земле Русской и объявить на площадях и торжищах, на улицах и росстанях, чтобы тати, разбойники и всякие воровские люди без боязни являлись к воеводам, старостам и в съезжие избы и приносили покаяние в своих винах перед Богом и государем; и если они таким образом покаются, то государь милует их, не велит казнить великими казнями, а вместо смерти дарует живот. И кто знает, может, до чьего-то падшего во грехе разбойничьего сердца и достучится зов патриарха?

Дай Господь тебе, святитель, доброго спутья по коломенским урочищам, и пусть минет тебя смертный разбойничий кистень. Молись, Русь православная, за отца отцев, как он слезно молит за тебя...


Возничий тронул пару гнедых. Застучали колеса по сосновому тесовому помосту, выставленному плотниками накануне над апрельской жирной грязью от Успенской церкви до Покровского собора. Поехала в густой толпе богомольников, кивая голубоватыми ветвями, Верба благодарения. Верба благословляющая, Верба – невеста неизреченная. И маленькие певчие, стоявшие на санях, вкруг святого дерева, сияя белоснежными льняными рубашонками, расшитыми по вороту, вознесли чистыми голосами стихиры святому Лазарю.

Еще с вечера во дворе патриаршьих хором колымажники и каретники занарядили сани, поставили эту каптану на высокие колеса. С зареченских лугов привезли нарочные боярские дети молодую вербу, всю унизанную серьгами, словно новорожденными цыплаками, и эту расцветающую невесту постановили на праздничном месте, воткнули в днище саней, в пробуровленное напарьей льяло. Из моленной келеицы, – улучив в оконце свое время, явился Никон, и под его ревнивым досмотром принялись уряжать дерево леденцами, да изюмом, да яблоками. Потом и лошадь привели, на которую должен воссесть патриарх, и он с дотошностью осмотрел и лошадь саму, не уросит ли, часом, и бархатное седалище, назначенное вместо седла. И это седалище Никон тоже проверил, верно ли приторочено оно лосиными ремнями, как бы не случилось на торжестве греха...

А уж с самого ранья, когда утро едва разломалось, еще в лиловых сумерках, пахнущих той весенней прелью, предчувствием близких перемен и сладкой грустию, когда неведомо от чего стоскнется и самое зачерствевшее сердце, под неумолчные звоны всего московского петья, меся бараньими сапожишками худую дорогу, выбирая путик покороче, кривыми улицами и загибистыми переулками, а где и прямь через посадские дворы и пустынные огороды, капустища и репища, тропкою через им только ведомые лавы и перелазы потянулись в Китай-город священницы всех московских приходов, чтобы встать ратями у патриаршьего Дворца под Золотым крыльцом. Те, что в Земляном городе живут и в дальних слободах, из бедных приходов кто, подсвечивая себе слюдяным фонарем, вышли загодя, до псовых петухов, только и надеясь на Матерь Заступницу, чтобы ко времени поспеть пред очи первосвятителя. Там-сям перемигивались в ночной темени огоньки, минуя стрелецкие костры, рогатки сторожевые и уличные решетки, и чем ближе ко Кремлю, тем гуще становилась их россыпь, как бы загодя сочинялся на московских росстанях будущий крестный путь: и даже самые лютые бражники, что и ночевали у кабака, с черевной дрожью подгадывая рассвета и первой чары зелена вина, так и те нынче постились, желая хотя бы крохотной натугою, никем не замеченным подвигом присовокупить и себя к сонму истинно верующих и ликовствующих...

И эти ярыжки, эти заблудшие овцы тоже потянулись следом за церковным причтом, улавливая и для себя лучик света. А по бережинам над излуками Яузы, над болотинами березовых редколесий блеяли барашки, всхлапывали ути в речных заводях безо всякой опаски, под крежами в омутах били хвостами пудовые щуки. И если каждый православный на Москве нынче, как и шестнадцать веков тому в Иерусалиме, встречал Исуса Назарея, устилая ему путь своими одеждами, то всякая живая тварь, не страдая от городских теснот, не пугаясь людского прижима, гомозилась в кутах и схоронах, в травяном клоче и осотной луже, праздновала любовь и продолжение жизни. «Осанна Сыну Давыдову!» – возглашали христовенькие, и в ответ со светлеющих небес стекали на землю зазывное тетеревиное гульканье, гусиный скрип, бычиный рев выпи, заполошное крехтанье свиязей, наискивающих себе подруг. Разве сыщешь в мире другой такой столицы, чтобы на густой колокольный благовест отзывались серебряные журавлиные трубы с болотцев лосиного острова...

И когда появился Никон на Золотом крыльце, в мантии из зеленого рытого бархата и в белом клобуке с золотыми плащами, сам как толстокоренное вековечное дерево, поддерживаемый под локти дородными диаконами, то всяк из московских попов, узрев громадного, вроде бы уходящего головою в небеса патриарха, овеянного перламутровым тонким светом, вдруг проникся к нему любовным восторженным почтением, скоро отринув все обиды, и поклонился до земли, как Истинному Отцу родимому.

...Нынче неделя Ваий, вход Господень в Иерусалим. Нынче Русь святая поклоняется Вербе, Матери сырой Земле, Роду Роженице, Яриле, Сварогу и Древу, и Господу, и Сыну Его Исусу Назарянину, который гласом одним воскресил уже смердящего в могиле друга Лазаря. Ты, восседающий на небесном Престоле и руководящий малыми сими во все земные дни, прости их, смертных ничтожных тварей, прозябающих во грехе, что не могут они оторваться от родовой пуповины и упрямо наследуют праотеческие заветы, навычаи и привычки, кои отомрут лишь вместе с русским племенем. Русичам как-то проще, сердечнее поместить Господа и в середке неба, и на околице каждой селитбы. Так близко православной душе евангельское научение; подыми камень – там Бог; разруби дерево – и там Бог; Бог разлит везде и во всем.

Нынче Вербное воскресенье, день великого царева смирения. И всяк богомольник, угодивший на Иванову площадь к крестному ходу и усмотревший, как великий государь прилюдно стаптывает к ногам гордыню свою, то видение унесет в душе на дни вечные до скончания жизни...


ИЗ ХРОНИКИ: «... В соборе облачили патриарха в червчатый саккос из золотного аксамита весом в полтора пуда, а на голову вздели митру золотую, унизанную алмазами, в руки подали ветку вербы. Никон окадил маленькое вызолоченное Евангелие, лежавшее на престоле, и, взяв его, пошел на выход в западные двери. Крестный ход уже далеко отплыл по помосту, кудрявая верба с певчими, похожими на свечи, уже, казалось, поднялась над богомольниками. Наверное, духовенство, решившись оставить Никона одного, как когда-то ученики кинули Исуса пред крестом, вдруг опомнилось, остановилось в ожидании патриарха. Никону тут же подвели лошадь, покрытую белым холстом. Взамен седла устроено бархатное седалище. Никону подставили стул, покрытый черным сукном, и он сел на лошадь, спустив ноги на одну сторону. Ему подали крест и Евангелие. Под конец повода взялся сам государь, одетый в алтабасный зипун; рядом с ним встали стряпчие, что несли царский жезл, вербу, свечу и полотенце; за середину повода встал ближний боярин Семен Лукьянович Стрешнев; под губу повода вел патриарший боярин Дмитрий Мещерский. Лошадь тронулась, вся Москва особенно рьяно, счастливо загудела, залилась во все колокола.

Впереди патриаршьей лошади бежали дети стрельцов и расстилали под копыта разноцветные кафтаны, полученные для праздника из казны. И когда лошадь проходила по одеждам, мальчишки поднимали и, забежав вперед, снова раскидывали по земле. Позади Никона шли митрополиты, архиепископы. Замыкали шествие бояре. Архидиаконы и диаконы кадили патриарху, когда он благословлял крестом народ. Крестный ход достиг церкви Василия Блаженного, где и остановился. Патриарху подали стул, и он сошел с лошади и вошел в один из приделов этого храма во имя Входа Господня в Иерусалим. Здесь он прочел Евангелие и благословил крестом народ на четыре стороны. Диакон же в это время кадил ему, говоря: «Господу помолимся». Патриарх совершил отпуст, после все вышли из храма. Патриарх снова сел на лошадь, и крестный ход в том же порядке возвратился в Успенский собор. Начались часы и обедня. После обедни Никон, выйдя из южных дверей храма, окадил находящееся здесь дерево и благословил его. По его приказанию стрельцы отрубили две ветки и отнесли в церковь. Здесь их разрезали на мелкие части, разложили на серебряные блюда и вместе с изюмом, сахаром и яблоками отослали царскому семейству. Остальные части дерева разделил между собою народ. Государь же получил от патриарха сто золотых динаров в дар – как вознаграждение за свой труд. Ежегодно эти сто динаров царь кладет в свою казну для хранения на издержки своего погребения, так как деньги эти заработаны собственным потом и трудом...»

...Ведь Стрешнев Семен Лукьянович страшными клятвами клялся пред государем на хлеб-соли и Евангелии, что патриарха из себя не изображал, развалившись в домашнем кресле пред семейными, и собаку не учил благословлять челядинников. А я ему не верю, пересмешнику. Худая молвка не растет из голки; выпрастываются уши не на пустом месте, и если по всей Москве славят патриарха, значит, приложены к тому злые руки. И никто не крикнул «слово и дело», не прищучил колокольника, не поволок в монастырский приказ к ответу за пересуды и напраслины.

И Питирим митрополит, заячиное сердце, завистник и лиходей, втихомолку за спиною вьет осиные гнезда. Эх, навадник! Не тебя ли Никон из голи вытянул на солнышко, а нынче и сам на патриаршью стулку воззрился; хорошо, хоть един азъ выучил, а тоже мнишь из себя книжника, и подле себя Иллариона, рязанского архиепископа, пригрел, и оба-два шипите, как змеи из-под колоды, треплетесь с церковного амвона, де, от Никона патриарха трус и волнение на Руси. Эх вы, непути! Меня вся Украйна величает, Богдан Хмельницкий ко мне станицу заслал, прося приклонить Украйну к Руси; он и царя занозил пред патриархом, ведая шатания Алексея Михайловича... И народ меня зело любит, и то греет мою душу и понуждает трудитися денно и нощно на устроение матери-церкви. Э... и чего ною? Грязь – не сало, высохла – отстало; брань не гири, на вороту не виснет; полаются, да с тем и отстанут, ибо честная жизнь свое выкажет. Уставу верь, а не полковнику. Даве чернец Арсений заикался, де, в Цареграде объявился Паисий Лигарид, умник великий, и книгочей, и филозоп, надо его на Русь вызвать, пусть Питирима-собаку подкует на четыре ноги, чтоб не скакал, как блоха. Ишь ли, заушатель, однажды в детстве под плетью с грехом одолел азбуковницу, да на той науке и засох, как чирей... Нет, однако, они не простят мне моей славы, что вся земля на четыре стороны света преклонилась предо мною, что все патриархи меня возвеличили над собою и сам папа римский, еретик, ищет моих подсказок. Они, тараканы запещные, поддались на фряжские песни да на свойские ефимки, им немчин, фрыга и кукуй, весь свет в окне застил посулами, вот и готовы ноги им мыть да воду ту пить, невежды окаянные, лишь бы что перепало с заморского стола.

Какую собаку, однако, удрал со мною государь. В бочку меда ленул ложку дегтя; крохотная пакостишка, да весь праздник прогоркнул. Де, на, батько, травися, вороти нос в святой великий праздник. Де, я, государь, подмял под тебя, стоптал свою гордыню, тяну тебя на ослята, мужич сын, встав в поводу, но и ты гораздо не ширься, не задирай носа, помни свое место. Не без умысла же поставил Семена Стрешнева в поводу рядом с собою, особо отметил. Де, ты, патриарх, моего слугу по церквам анафемствуешь, а я его в трапезу усажу по правую руку. А того только и ждут подпазушные твои псы, чтобы уськать да лаять патриарха. И неуж весь Дворец смутился противу меня? И неуж им грек противнее жида? Каким бы ни был пронырою грек, но от них с Востока притек на Русь Неизреченный Свет, и нам за грека до скончания века смертно стояти... А они жида и папежника готовы за золотой талер с собою в стол усадить, не боясь стыда, да сладким и потчевать. Эх, Русь, Русь, поскакали по тебе блохи. И ну кусать твое святое тело до чесотки, до волдырей, чтобы зудело, свербело до немоготы, чтобы зло мутной водою залило твои селитбы...

С такою смутою и на всенощную пришел патриарх. Но и здесь немилостивец достал. Государь, увидев старца Григория (Иоанна Неронова), подошел к монаху и милостиво, со смущенной полуулыбкою, словно бы вину какую за собою чуял, сказал: «Не удаляйся от нас, старец Григорий, не чурайся и не бегай. Мы тебя с матушкой любим». На что монах воззрился подслеповато, побагровел крохотным тусклым лицом и сразу перешел на крик, чтобы патриарх, облачавшийся в ту минуту, услышал: «Доколе, государь, тебе терпеть такого Божию врага? Смутил Никон всю землю Русскую и твою царскую честь попрал, и уже твоей власти не слышит. От него, врага, всем страх!»

Государь воровато отвел взгляд и скоро отошел от старца, ничего не сказав.

Глава пятая

А детей-то куда?..

Вернулся-таки юродивый, не успев добежать до ворот богопротивных келий. Он, запыхавшись, распахнул двери и в проем, не переступая через порог, повторил:

– Дитешонок-то куда, коли наплодятся? Они ведь ангелы рождаются. Мы, грешники, через них ко Христу стучимся. – Феодор приударил посошком, подпрыгнул зачем-то, и роговые задубевшие пятки его каменно брякнули о половицы. Глаза же, обычно блекло-голубые, какие-то водянистые, тут налились той нестерпимо жаркой синевою, в кою окунувшись случайно, можно и обжечься. – У них не ручки, у них махалки. Они летают. Сам видел. – И вдруг потускнел Феодор, сивая бороденка мелко затряслась, задрожали губы, приготовился монах заплакать от горя.

Настоятель не удивился, ибо верно знал, что сын духовный вернется. На росстани однажды стакнулись надолго, и нынче в таком внезапном сполохе не могла порваться так просто меж ними непроторженная вервь. Настоятель видел и сквозь стену, как убегает юродивый длинным коридором прочь из общежитья, плюясь и фукая, как натыкается лбом на тяжелые створки ворот, слепо шарит рукою по кованому с насечкою кольцу, отыскивая щеколду, тут падает в траву ключка, и нагнувшись за нею, Феодор опомнивается и спешит обратно. Ближе, ближе чугунные шаги, резко откатилась дверь, и духовный сын воззвал, тоже все ведая наперед: «А детей-то куда?»

– Чего вернулся-то? Дошло? – усмехнулся настоятель Александр. – Да... да... да... Рождаются ангелы, а только батьку-матку закличут, там и залучат их еретики. Пусть сразу летят, пока без грехов. Легше папарты подымут. Верно, старцы, баю?

Преклонные иноки согласно закивали головами, согбенно опершись на ключки. Старые грехи давно позабыты, а новых поздно наживать, сил нет. Эконом осклабился, заворочался на лавке, громадный, как рогозный куль с солью, победно запоглядывал на келейщиков.

– Но ты же сказал даве, что отсылаешь их в мир, – не отступался Феодор.

– Это я для прилики баял, чтобы тебя не выпугать. Ишь какой мозгляк. Одна кость. – Настоятель утвердился в креслице, обласкал поручи ладонями, словно бы в бархатных подлокотниках наискивал тайную плывучую связь для мыслей. – Что говорил Златоустый? Дети, может, и совершат после великие дела, если бы не убил их Ирод. Но они могли быть в числе тех, которые кричали Пилату: «Распни, распни его».

– Да так всех дитешонков в мире можно перевесть. И расплоду не будет, – изумился инок Епифаний.

– Можно и всех... Надо всех...

– Но где черта? Может случиться пустыня. Кому нести заветы Христовы? Явится Спаситель судить, возвестят трубы архангеловы, а никто не отзовется.

– И всех, всех... Зачатых во браке и во блуде. И пусть пустыня. И Христос воскресит их, безгрешных. Их тьма тем слетятся с неба на землю, и воздвигнется храм Сионский из одних чистых.

– Златоустый лжет! – воскликнул юродивый. – Все златоустые лжецы. Не мед источаете, а мотыло и жупел. Хуже яду. И ты лжец, и поганые твои уста, как червие. Ты младенцев гложешь и кровь ту пиешь. Как иудей. Сказывают, и младенческие сердчишки толчешь и има прикупляешь народу в свой изврат и гнусную толоку.

Старцы на лавке потупились. Юрод смутил и огорошил их. Устами блаженного вещает Бог. Настоятель припотух, жевал губами, но растерянности не выказывал.

– А что! Иудеи закалывали младенцев и помазывали очи, и уста, и прочие члены тою кровию. Зато они видки, и говорки, и плодовиты, яко саранча. Эвон где разбежались по свету, – вступил Ефимко. – Отчего худо на Руси? Отчего гадко и скудно? Веры нету, и истины не ведают. Им в глаза хоть щепки вставь, а все будто котята слепые. Таков уж наш народ дремучий. Как нынче из берлоги. Правда, батько?

– Верно, сынок. Мочи нету, упругой силы, чтоб раскручивать. Полоротые, пасть отворят, ждут, когда ворона залетит. Такая уж порода, лишние на свете люди. Вон фрыгу, немчина, ежли взять. Из дерьма лепешка, так выкрутят. В руках все горит. Из дырки калач гнутый, из калышки баран. – Настоятель потек словами, призакрыл глаза, брылья опали вниз, как у ищейной собаки. Но вдруг осклабился, подобрался в креслице, напружился телом. Зрачки из припухших век глянули весело, зло, яро, и в них вспыхнули волчьи огоньки. – Иуду клянут, Иудой гнушаются, Иудой пугают. Ха-ха... Да он посильнее нас будет в сто иль в тыщу раз. Он на Бога руку поднял и не устрашился. Рядом встал. Они вместе и на Суд явятся: Христос и брат его Иуда.

– Пойдем, Феодор, отсюдова, – кротко позвал юродивого отшельник. – Кощуны слушать – что и самим блудить.

– От Никона бежали, а от нас не деться! – пригрозил эконом и поднялся с лавки, уперся головою в матицу. В келейке сразу стемнело. Червленые губы Ефимки полыхали в смоляной непролазной волосне, словно бы не просохли еще от недавно испитой крови.

– Пойдем, братец, из блудилища, – снова позвал Епифаний. – Они с чужих берегов, не нашей веры. Не нам с има ратиться...

– Они веру ищут, а надобно искать Господа, – уперся Феодор у порога, раскинул руки крестом, твердо уставясь ладонями в ободверины. – И нашли себе козлища! Вон воссел, трясет бородою, а над головою черный дым. Дьявол, сам дьявол. Тьфу, нечистый! – зафукал юродивый, плюясь через плечо Епифания. Отшельник уже отмяк сердцем, сейчас лучился добрым мятым лицом, и на щеках, на лбу, под глазами играли сотни мелких морщинок. Епифаний выталкивал Феодора прочь и приговаривал:

– Пойдем, братец, из блудилища.

– Вели, учитель, вели! – загремел эконом, накаляясь, угрюмо надвигаясь на сутырщиков, что заявились в чужой дом, да еще и правят суд. Ефимко вроде бы сорвался с цепи, торопливо засучивая рукава. – Дозволь, я истолку их в пыль!

Епифанию удалось-таки выпихнуть Феодора из проема и захлопнуть дверь.

– Надо стоять в вере, а искать Господа! Насмерть стояти! Нету другой веры, окромя православной! Не-ту-у! – вопил юродивый из сеней, пока волок его монах Епифаний прочь из келий.


– Нажил ты себе лютого неизбывного врага, – грустно посетовал отшельник притихшему юроду, ловко заскакивая в челн и отталкиваясь пехальным шестом от бронницы. Быстро пересекли протоку, по заберегам густо обметанную кугою; на илистой бережине замедлили, вглядываясь в прогал меж сопками, где невидимый затаился скит. – Когда неустрой кругом, как червие, лезет наружу всякая гиль из гнилушек, пенья и трухлявых колод, подменяя собою праведников. И всяк Богом клянется и Святым Писанием. Когда подавался с Соловков, хотел подичее забраться. Дай, думаю, уйду, где безлюдно. Много места на Руси, куда нога человечья не ступала. Взял книги в ношу, сухарей, старцы благословили. Четыреста верст брел тайболой, сел на Виданьском острове... И вот третий год уж ратюсь. Как погребли старца Кирилла. Воюю и плачу. Неизбывно в миру бесов.

Епифаний замолк, снял скуфейку, редкие льняные волосы на большой круглой голове как плакун-трава: сквозь тонкую прозрачную поросль просвечивает гладко натянутая, как на репе, по-младенчески чистая кожа. Феодор так жалостливо взглянул на отшельника, будто собрался погладить того по голове.

– Странно мне будто. Бежал он из заточения, а властвует. Знать, демоны пасут, – нарушил молчание Феодор. У него было закостенелое, мертвое лицо, а глаза пустые, творожистые, с накипью в устьях. Словно бы весь истратился там, в кельях, когда ратился с настоятелем. Феодор прислушался к пустынной тишине острова, будто удостоверился, нет ли и здесь наушников и дозорщиков, и продолжил стертым голосом: – Ему бы как ужу в нору. Схоронись и сиди. А в нем ни тоски, ни страху, как заговоренный. Кабыть так и надо. Устроил блудилище, а сам за сатану...

– Враги наши невидимы бысть...

– Всяк враг видим, коли душою бодрствуешь...

– Он вроде бы и видим, а не ухапишь. И стало быть – невидим. Одно чувствие, как сыворотка в горсти. Сожмешь, хорошенько встряхнешь, думаешь, что из него душа вон. Ан нет... После глянешь – пусто в горсти. Уж за окном хохочет, вражина, да рожи корчит... Враги наши всё веру ищут, о ней хлопочут. Библию наперекосяк читают да в то смущение зазывают слабых.

– Верно, отче, – вдруг поклонился Феодор, поймал у отшельника ладонь и поцеловал. – За веру надобне стояти. Она отцами нашими сыскана и нам во всей красоте заповедана.

– Как жил я на Соловках, был к нам сосылан Арсен жидовин и грек еретик, что после стал в справщиках у Никона. И тот Арсен сам признался однажды отцу духовному Мартирию, что он в трех землях был и трижды отрекался от Христа, ища мудрости бесовския. И вот такой переметник стал в наши печатные книги сеять плевелы, переменивать на свой лад. Мы тому Арсену цену истинную ведаем. Как тут не тужить, коли в советчиках у патриарха пропащий, вовсе сгиблый человек, давно душу продавший. Его и земля-то к себе не примет. Ведь не праведника, не честного жития старца себе в подручники выбрал Никон, а самого никудышного, бросового человечишку поселил в келье возле себя, чтобы и Русью-то не пахло. Русаков-то, сказывают, всех в юзы да в колоды да куда подал ее в Сибири угнал... Ох, Царица Небесная, оставляешь ты нас в последние дни...

– Тьфу, тьфу... Иудины дети, крапивное семя, враги Христовые идут по нашим следам, затаптывают их, заливают лжою, чтобы не разглядели, опамятовавшиеся, честного пути. Да что их ковы до нас, братец? разве могут они повязать честного человека, опутать его душу? Не-е... И напрасно ты сетуешь, ибо всякий праведник живет под щитом Спасителя и Пречистой Девы, а всякий грешник под разящим мечом их. Не оставила нас Пресветлая, но ежедень тужит по нам и гневается преизлиха на нас, прелюбы творящих. Была у меня даве, вот как тебя видел и разговаривал с нею. Гостила, миленькая, у меня, но грозилась наслать камение... Вот ужо, погоди-тко, дерзновенные! – погрозил Феодор в сторону скита, скрытого за холмушками. – От честного народу укрылись, яко мыша в норе, но от призору Спасителева не запереться. Везде настиг-ну-ут, во всякое время сразят его архангелы! – И Феодор притопнул ногою, вода пырскнула из-под ступни на обремкавшийся кабат, на грудь юродивого. Как бы собаками был дран блаженный...

Тут небо разредилось, глянул сквозь облачную сизую муть огненный зрак, золотушный, как бы сывороткой облитый. И сразу степлило. И ветер, дотоль уныло, монотонно свистевший над островом, присмирел, залег в ложбинах, вода в реке заиграла просверками, залучилась, словно бы сотни серебряных рыб всплыли из глубин. Много ли матери-земле нашей надобно: чуть приласкали, пригрели, обнадежили, она и обрадела, готовая плодиться.

Но откуда тут, на травяных низинных лайдах, бесам-то быть? Всякую чертовщину сдует сквозняком в реку под кряжи, в домашнюю сторону, под стены пустыньки, а там уж, под прислоном греха, посреди блуда, лешачей силе самый праздник. Зимой на острову – другое дело: завалит снегами, заметет келеицу под самую крышу, наставит сугробов, да ежли под крещенскую ночь в самую глухую темь, когда и петуха нет поблизости, чтобы выпутать нечистую силу, тут бесам и луканькам самое счастие блажить и сумятить сердце одинокого отшельника.

Иноки стояли, полуотвернувшись, озирая клок родимой северной землицы, окруженный водою; и хотя каждый смотрел в свою сторону, но даже в наступившем молитвенном молчании они вели неслышимый сердечный разговор, доступный лишь истинно верующим. В младых летах они покинули родителей своих по обету и ушли в церковь спасати душу свою, и волею рока, неизъяснимыми путями (надолго ли?) сыскались, прильнули друг к дружке на совместное житье. В какую бы пустыньку, в уединенный скит ни забирался бы наш монах, он невольно, в мыслях ли, в молитвах ли, но поминает о том неведомом брате по подвигу, коего может приобрести в особное житье даже глухой ночью, а переночевавши и вдруг найдя сердечное согласие, надолго задержаться для служения Господу...

Однажды попадал вот так же по комариной тайболе соловецкий монах Епифаний с легким кошулем на спине, где были старопечатные святые книги, своеручные записки о церковных догматах да горсть сухарей; и не дойдя до озера Онего двенадцати верст, тайною неторною тропою набрел скиталец на пустыньку старца Кирилла. Держал тот монах в пустыни мельницу и толчею, но сам лишь крохами довольствовался, отщипывая от ломтя, жил в суровом монашеском посту, а весь прибыток отдавал крестьянам Христа ради. И старец принял Епифания с великой радостью и удержал у себя...

– Вот ты молвишь, брат Феодор, де, враг сатанин всегда видим. Э-эх, главная борьба с врагом невидимым, – вдруг вернулся к прошлому разговору Епифаний. Он еще не мог остыть от недавней при, гремевшей в скиту. Какой-то неизбывной тоскою внезапно обдавало, как жаром, его незлобивое сердце, и Епифаний с ужасом вспоминал тех, кто в эти минуты оставались в блудилище, не представляя, к какому гибельному краю, споспешествуя, поя псалмы, сталкивает их настоятель с вожата?ем Ефимкою. Ишь ли, хитрован: сам на кресте виснет, ежедень вымаливает у Господа рая себе, а слабых, никошных, малодушных отправляет в бесконечную погибель. Плетет-заплетает вкруг несчастного ближнего паучьи сети свои невидимым словесным челноком. Как тот лещ, побарахтается христовенький в нетях, попытается выбраться из сетного полотна, отыскивая прореху для спасения, а после и сдастся с облегчением и с особой охотою, со сладострастием погрузится в алкание грехов.

– А я говорю, всяк ворог видим. Лишь настрополись узреть. А иначе против кого стояти? С дымом, с туманом ратиться? Он, вражина, как и мы, о руках обеих и ногах, и голове. А ежли сказывают, де, хвост видели иль рога, так это блазнит. И все. Он – как мы, только без души. Но ест и пьет ротом и всяких благ преизлиха ищет обманом. Если праведник Христа исповедует, то вражина – Иуду. Но ты не устрашись темного взгляда его, тлетворного дыхания его, когда Господь призовет на бой. А уязвить его трудно. Раз души нет, дырка там, то и совести негде взяться. А коли совести нет, то куда уязвить?

– Может, и твоя правда, прости, брат, – смиренно поклонился Епифаний. – Ты безгрешный, тебе видче. Но там, где моленная настоятеля Александра, поселился я по воле старца Кирилла. А еще до меня мучил его бес лют и неотступно творил пакости во сне и наяву. Может, от страха того и уломал он меня жить с ним...

Вот послушай-ка в поучение. Однажды, значит, старец Кирилл отправился в Александров монастырь и приказал свою пустынь надзирать отцу своему Ипатию и зятю Ивану, в деревне живущим в двенадцати верстах от его пустыни. «А в келию мою не ходите», – остерег, боясь за ближних. А зять же его Иван сблудил с женою своею и, не обмывся, взял соседа своего Ивана же и пошел пустыню дозрети, как бы чего не пропало. И не послушались старцева наказания, вошли они в келью и легли спать. Бес же поганой Ивана до смерти удавил, волосы долгие, кудрявые с головы содрал и надул его, яко бочку, а другого Ивана вынес из кельи в сени и выломил ему руку. И тот Иван, что живой остался, спал в сенях кельи день да нощ. Через сутки лишь пробудился, яко пьян, и, рукою своею не владея, приполз к Ивану удавленному, к зятю старца Кирилла, и хотел его разбудить, и увидел того мертвым, отекшим и надутым, а ужаснувшись, из кельи выполз на брюхе и на коленях кое-как добрался до другой странноприимной кельи, где с полсуток с умом собирался. И по сем сволокся в карбас и пустился вниз по реке. И принесла его вода в деревню к Ипатию, отцу старца Кирилла. Он же взял людей и вернулся в пустыню и принес зятя. И треснула кожа на Иване удавленном, так надул его бес шибко крепко, и истек он весь кровию. Они же ужищем связали покойнику брюхо и на стяге принесли его в карбас, как бочку, да привезли на погост и в яму в четыре доски положили, да так и погребли.

И после того келья стояла пустая, а старец Кирилл в странноприимной келье остался. И послал он меня в эту пустынь жить, где бес хозяиновал. Я же, грешный, старца прошу: «Отче святый, помози мне в своих молитвах, да не сотворит мне дьявол пакостей». И с благословения старцева направился я сюда с бесами ратиться. И стало сердце мое трепетать во мне, а кости и тело дрожали, а волосы на голове моей поднялись, в такой ужас я пришел. Я же, грешный, положил книги на налой, а образ медный Пречистой Богородицы поставил в киоте. Потом покадил книги, и образы, и келью, и сени и начал вечерню пети, и псалмы, и каноны, и поклоны, и иное правило келейное. И продолжил правило до полунощи (а было то до крещения Христова за два дни). И утомяся довольно, возлег починути и живоносным крестом оградил себя трижды. И спал до заутрени мирно, ни страха, ни духа бесовского не ощутил. И так с неделю спокойно жил.

Но однажды после трудов взял меня сон тонок, и явились ко мне в келию два беса, один наг, а другой в кафтане. И взяли доску мою, на ней же почиваю, и начали меня качати, как младенца. Я же, осердясь, встал с одра моего и взял беса нагого поперек. Он же перегнулся, яко мясище некое бесовское, и начал я его бить о лавку, о коничек. И завопил великим голосом: «Господи, помози мне!»

И видится мне, будто потолок келейный открывается, и пришла сила Божия на беса. А другой бес прямо у дверей стоит в ужасе и хочет вон бежать из келий, да не может; ноги его приклеились, и не вем, как бес из рук моих исчезнул. Я же очнулся, будто от сна, зело устал, бия беса, а руки мои от мясища бесовского мокры. И после того больше году не бывали бесы ко мне в келию.

До Покрова за две недели после правила моего лег на месте обычном на голой доске, а голова ко образу. И еще не уснул, как дверь в келью отворилась и вскочил ко мне бес, яко разбойник, и ухватил меня, согнул вдвое и сжал туго, что невозможно ни дышать, ни пищать, только смерть. И еле-еле, на великую силу пропищал я в тосках: «Николае, помози мне!» – так бес меня и покинул, и не вем, куды делся. Я же, грешный, начал к Богородице: «О, Пресвятая Владычица моя! Почто меня презираешь и не бережешь меня, бедного и грешного! Я ведь на Христа-света и на Тебя-света надеялся, мир оставил, и монастырь оставил, и пришел в пустынь работати Христу и Тебе...»

И от печали напал на меня сон. И вижу себя седяща посреди келеицы на скамейке, на ней же рукоделие мое. А Богородица от образа пришла, яко чистая девица, и наклонилась лицом ко мне, а в руках у себя беса мучит, коий меня мучил. А я зрю на Богородицу и дивлюся, а сердце мое великой радостью наполнено, что Богородица злодея моего мучит. И отдала мне Богородица беса уже мертвого. Я же взял его и начал мучити: «О, злодей мой, меня мучил, а сам и пропал!» И бросил его в окно на улицу. Он же ожил и восстал на ноги, яко пьян, и грозится: «Ужо я опять к тебе не буду ходить, а пойду на Вытегру». Я же сказал: «Не ходи на Вытегру, иди туда, где людей нету!» Он же, яко сонный, побрел от кельи прочь. Я же от сна пробудился и прославил Христа.

А живя в пустыни, сподобился я питаться от рукоделия. А иные боголюбцы приносили Христа ради. А в пустыни жити без рукоделия невозможно, ибо находит уныние, и печаль, и тоска великая. Добро в пустыни – псалмы, молитва, рукоделие и чтение. О, пустынь моя прекрасная!


– Не мара, не кудесы. Не дым и не сон. Бес видим и оборим. Вот он разжидился, рассопливел пред тобою, подался прочь на Вытегру, утянулся, ненавистник твой. Пусть и не до смерти, но одолел же ты его, проклятущего?

– Видим-то он видим, пожалуй. Но вот как тень. Вроде и мясища его потные держал и гнул беса, как кочедык, и об лавку лупцевал, и сок из него жал, как сыворотку из творога. Вроде бы помереть ему должно на том месте. Жалконький от меня побрел, как чахоткой съеден. И опять набрался силы... Он, вражина, на Вытегре набедокурил, меня не послушался, и назад в пустыньку вернулся в новом обличье нас доканывать. Думал, не признаю его. А я признал... Да и ты его ведаешь, старца Александра. Лжепророк, лжеплемяш царев, слуга антихристов, обольститель лукавый, он всех очаровал на Суне-реке и под Онего, бедных христиан под себя подпятил, посулами улестил, наобещал, как слаже жизнь бренную коротать; де, упивайтеся вином, блудите всяко, наушничайте, тираньте слабых; де, малый грех покрывается большим, а набольший грех покрывается Иудой, которого всегда пасет верный брат Исус. До чего договорился, анчутка, язык не повернется такое молвить. А народ потянулся издалека, наслышав, потек на его сладкие речи, будто сахарными пряниками умостил он тропу в пустыньку. Иные и жен с детьми побросали, другие мужевьев своих, как с ума посходили. Воистину скончание света... Вот он будто и видим в яви, и повадки все вражьи напоказ, но отчего очи-то у христовеньких помутились? В этом бесе они нового Христа видят и двоят его вместях с Иудою. Тьфу-тьфу... От него я сошел на Видань-остров, дак и здесь достают, не дают уединения, завистники. А я на них не гневаюсь, не. Ибо возлюби врага своего пуще брата своего. Я ведь для прилики ратюсь, чтобы опомнились. И на Голгофу поведут, и копием прободают под ребра, и венец терновый с шипами возложат на грешную мою голову, но и тогда и словечушком горьким не упрекну их вин и прощу во всяком грехе. Так ли я говорю, братец? – Епифаний испытующе посмотрел на юрода, глаза отшельника стали талые, прозрачные, влажные от близкой слезы. Феодор же упрямо вскинул голову, сгорстал верижный кованый крест, словно бы сулицу боевую ухватил, чтобы вернее ополчиться на ворога. И почуял, как живая горячая сила притекла от креста в сердце. Но отшельник и не ждал ответа, ибо заповедями Христовыми был полон он, как криница гремучего студенца прозрачной влаги...

– Что молвить? Смиренному иноку мои слова – как ржа железу, как искра соломе. Разного мы пути, Епифаний, и разного обету. Ты, монасе, молишь Бога, чтобы дал тебе дольше жизни для спасения других. И в том твой подвиг. А я молю Господа, чтобы дал мне страданий и смерти в страданиях. Я к Христу спешу, чтобы замолвить слово за вас. Мне все видимо, от тебя же все скрыто...

– Закоим так, братец! Мы же воины Христовы, – слегка пообидясь, воскликнул Епифаний и, словно бы боясь потерять юродивого, цепко ухватил его за обтерханный рукав холщового кабата, сквозь прорехи которого светилось измозглое тело. – Где тебе ишо бродить? Оставайся-ка у меня. Будем вместе терпеть нужу.

И отшельник, помолясь, гостеприимно отпахнул низенькую дверь в жило. И еще не войдя в монашеское житье, Феодор услышал сердцем, что здесь ему быть.

Светлый домок у Епифания о пяти стенах на две келеицы, сам с любовию ставил. Одна келейка будет с локтем сажень меж углы, а в другой, поди, с полсажени; в одной клети моленная и для книг, в другой мастерская, рукоделий для, и опочивальня тут же; стены со тщанием, гладко скоблены теслом, в углу печура из речного камня, по стенам лавки, у порога коник с рундуком для скарба; в обеих келеицах лампадки горят, травы пучками в углах, в низкое волоковое оконце струит с реки сквознячок, наполняет житье каким-то чудным, святым запахом. И неуж сюда бесы прихаживают? Эко-нако, подумал Феодор, ревниво озирая уединенную хижину: пахло липовыми стружками, смолою, рыбьим клеем – всем тем духом, что обычно обживается у столяра и древодела. Но не поселилось тут монашеской постной прогорклости и старческой затхлости. Потому и прихаживают сюда бесы, что земными чувствиями еще полон монах, и сердце его почасту прельщается привадами грешного мира...

– Не остануся у тебя. Не уламывай, – упрямо супился юродивый. – У тебя дух чижолый, грудь спирает. Негде мне у тебя спать.

– Ты что, Феодор? Окстись! – взволновался отшельник – На мою лавку ляжешь, а я под порог. От бесов боронить. И больно хорошо.

– Это я под порог, – неуступчиво возразил Феодор. – А лучше того с той стороны, где Бог скитается. Душно мне в избе.

Тело юродивого вдруг затомилось, запросило бани. Феодор почувствовал, как запаршивел он, закоснел, окоростовел всякой телесной волотью и мосоликом, и даже сердце-то вроде бы обросло мхом.

«Соблазн кругом. Приваживают бесы, и дражнят, и поманывают», – испугался Феодор неожиданной слабости, царапнувшей сердце.

Глава шестая

...Спесив ли он, кир Никон?

Боярин Салтыков, при дворе толчась, ежедень про то талдычит, впотай ябеды и скверны чинит на патриарха и всю дворню настроил за старую веру смертно стояти; Никита же Романов, царев дядька, не может забыть прежних обид, как патриарх самолучшие иконы франкского письма изъял из боярских покоев, поколотил об пол Успенского собора и прилюдно честил срамными словами первого русского богатея; Морозов Борис Иванович за немца и свея горою встал, прельстившись чужеземными порядками, и, ничего иного не придумав, уличает патриарха в корыстолюбии и в низкой страсти золото и меха считать, запершись в уединении; Богдан Хитров веком не простит Никону, что тот томит, до руки не допускает и благословения на женитьбу не дает, пока не прогонит окольничий от двора наложницу-литовку; протопопы-пустосвяты грызутся в отместку, де, почто бывый друг от двора их отлучил, и от черной зависти клеплют на Никона со многих крестцов, кричат анафему и мутят голь; Ордин-Нащокин уросит и косится, не спускает патриарху, де, почто тот в посольские дела ползет без спросу, Польшу и Украйну замутил, самого государя отодвинул в заштатный ряд, перенимая у него земной славы; Шереметев с Одоевским и Трубецкой не жалуют Никона, что он в военных делах измыслил себя полководцем, шлет в полки орации, командует воеводами, строит оружие и рати; священницы из приходов плачутся, де, немыслимо строг, немилосерден патриарх, позабыл Божьи заповеди, не прощает и малых вин, заключает в темницы, в колодки и цепи, как рабов, замучил налогой и пенею; монахи же прячутся по-за углы от патриаршьих стрельцов, ибо те заимели власть хватать всякого чернца прямо на улице, заподозрив в пьянстве, и тут же ссылает их Никон по дальним сибирским местам в досель пустовавшие монастыри; и для всякого провинившегося при судейских комнатах есть своя темничка с цепями, с дубовыми стулцами на шею и с кобылою для правежа; духовные же власти всякого чина, помня о страшной кончине ослушника Павла, епископа коломенского, в страхе дрожат, представ пред патриархом, ибо вспыльчив святитель и неуступчив до всякой промашки и, не дождавшись дьяческого разбора и царевой воли, скорой рукою, не выходя из церкви, тут же, в алтаре, самолично и сдерет скуфейку с головы да и отправит игумена ли иль протопопа в монастырскую пекарню сеять муку; а всякому служебному чину в патриаршьем Дворце и вовсе туга и печаль, и оттого, как бы уцелеть, всяк прикидывает друг за другом, чтоб без промашки крикнуть «слово и дело». Ох-ох-ох...

И многие-то в Китай-городе и в Белом городе, наверное, пожалели, что еще в дитешах не сожгла мачеха супротивника в печи, не отравила мышьяком и не уморила в подполье. Знать, святая была женщина, раз далеко чуяла гада, вырастающего в домашнем гнезде. И вот воссел волдемановский мужик на государеву стулку и требует от православных такой неисполнимой крепости в вере, такой чистоты и праведности, коя доступна лишь святым...

...Затомился Никон и в третий раз запросился у государя прочь с патриаршества, сказав: «Если нельзя быть в любви и согласии, то нельзя быть вместе вообще».

Алексей Михайлович ответил в сердцах: «Ежли ты пал духом и крепость православия сдаешь лишь ввиду неприятеля, то каково же станется нам, простым богомольникам? Нет-нет... и не просися!»

Ну как тут не разблажиться, коли долгими молитвенными ночами безысходно думается, что ты вовсе один, покинут и отвержен даже самым малым простецом: вот упадай в пропасть, в горящую серу и смрад, и никто не протянет спасительной руки.

Опомнись, первосвятитель! Ведь за Белым городом стоит Земляной город, а по-за ним лежит великая северная страна до моря Студеного. И неуж по всей земле, по укроминам и засторонкам, во всяком глухом пристенке, величают нынче святителя Никона антихристом и молят скорейшей погибели? Боже, прости их, нерассудных, и помилуй!

Пространна Русь и оттого кажется безъязыкой, и так трудно и долго ждать от нее ответа.


Кир Никон, опомнись, утиши сердечные бури; прислушайся, как твоя неуемная плоть, несполна истомленная веригами, ночными бдениями и долгими постами, искушает страстями душу, роет норы и тайные подкопы, чтобы подослать туда лазутчика. Озрись, раскрой пошире недремные очи и увидишь, как плотно и слитно набита Первая русская церква прихожанами, узнавшими, что ты покидаешь престол, как взволнованы они и искренне, горько плачут, уливаются слезьми, пытаясь пробиться сквозь твою распылавшуюся гордыню. Коли не внемлешь возгласам, полным печали и страха, доносящимся из всех приделов и притвора, так поверь же честным слезам добросердной паствы твоей. Вот сейчас, сидя в патриаршьей сени, укрывшись от богомольников за ковровой завесою и пропуская сквозь пальцы костяные зерна четок, умирься, сердешный, дай волю рассудку, и вся недавняя распря с государем, все недомолвки покажутся никчемными, недостойными вздора и шумной голки. А собственно, что такого приключилось, из-за чего стоило бы потерять голову и оставить кафедру?..


ИЗ ДОПРОСНЫХ СТОЛБЦОВ: ...Шестого июля государь давал обед в честь грузинского царевича Теймураза и впервые обошел приглашением патриарха, не счел его за желанного дорогого гостя. Как варом, ожгло сердце, но стерпел Никон, чуя, как рушится мосток меж собинными друзьями. Послал Никон своего боярина князя Дмитрия Мещерского наблюсти при встрече царевича среди собравшейся толпы чин церковный, чтобы кто-либо из духовенства не произвел по злому умыслу иль по дурости бесчиния и дерзости. Царский окольничий Богдан Хитров, расчищавший путь в толпе для царевича Теймураза, ударил боярина Мещерского палкой по спине.

«Напрасно ты меня бьешь, Богдан Матвеевич. Иль не признал князя? – смиренно, перемогая сильную боль, вопросил Мещерский. – Я пришел сюда не просто, а с делом». – «Да кто ты такой?» – воскликнул злопамятный окольничий. «Я патриарший боярин Дмитрий Мещерский и прислан сюда с делом. Глаза-ти разуй, молодец. Я княжеского роду, не другим чета». – «Не величайся, чирей на ляжке!» – вскричал Хитров и с замахом перетянул боярина по лбу, глубоко раскровянил, изъязвил лицо. Дмитрий Мещерский вернулся в патриарший Дворец, и жалкий вид смиренного боярина ввел Никона в гнев. Никон тут же написал к царю и просил наказать виновного, иначе грозил отомстить тому своею духовною властью. Государь прислал ответ с ловчим Афанасием Матюшкиным. Никон прочел письмо и сказал спосыланному из Терема: «Я бил государю челом, чтобы велел дать оборону на Богдана Хитрова. Богдан убил мертво Мещерского князя, а государь ушел от моей просьбы и обороны не дал. А кто Богдан таков, чтобы шириться да палкой махать? Возомнил рыжий петух кречетом. У Мещерского у самого таких петухов полный курятник».

Матюшкин воротился к государю и те слова Никона известил. Алексей Михайлович снова воротил Матюшкина с письмом и в той же вести Хитрова Богдана всяко выгораживал. И молвил Никон досадно, предвидя исход и уже желая его и торопя: был, де, один собинный друг, да и тот с легкостью предал. Волен, де, Бог и государь, коли мне обороны не дал. И стану я ныне управливаться церковью.

Через два дня наступил праздник Казанской иконы Богоматери. В прежние годы царь не упускал случая непременно отстоять все службы в Казанском соборе, а тут не пришел ни к вечернице, ни к утреннице. И понял Никон, что царь вконец озлобился.

Десятого июля настал праздник в честь Ризы Господней. Царь и тут возгоржался, не показался в Успенском соборе, но после заутрени вдруг прислал к Никону князя Юрия Ромодановского. И сказал князь спесиво: «Государь на тебя гневен, почто пишешься великим государем. Пото и к заутрени не пришел и к литургии не жди. У нас один великий государь-царь». Никон ответил: «Я называюсь великим государем не собою. На это я имею свидетельства-грамоты, писанные царской рукою». Князь Юрий возразил: «Государь почтил тебя, как отца и пастыря, но ты не оразумел того. И ныне государь повелел сказать тебе, чтобы впредь ты не писался и не назывался великим государем и почитать тебя впредь не будет...»

Третью ночь Никон не замгнул очей, молился. И маковой росинки в себя не принял. Пробовал папушника пожевать, крохотный сухой отломок положил на зуб, но так кисло загрязло вдруг небо и десны, что чуть не стошнило: будто мухомора на язык принял. Ворочался патриарх на узком конике у порога, искоса поглядывал из-под набрякших век на мерцающий лик Богоматери, окруженный неземным сиянием, но видел в приглубых янтарных глазах ее укоризну. Молчала Пресветлая, и тонкий сон не навещал. Под утро скатился с лавки, грузный, неуклюжий, смешно пополз на коленях к тяблу, долго изнурял себя метаниями, а после, вжавшись лбом в вощаную половицу, наскоро забылся; очнувшись, почуял что-то живое, теплое, текучее на щеках: это слезами улился, не себя ли жалеючи? По мертвым детям так горько не плакал. Нет, не дала Госпожа науки, осердилась, отвернулась от скверного. Кряхтя поднялся, достал из шафа простую рясу, сам облачился, насунул на голову монашескую скуфейку и зачем-то, проходя мимо, задержался у зеркала. Эта переменчивая скользкая глубина, эта застывшая заводь всегда притягивала, приманивала своей завороженностью, обавностью: точно сама судьба и таилась там, и с каждым разом, как гляделся, высматривал Никон по ту сторону, она и отмеривала занаряженного земного сроку. Но на сей раз увидал Никон лишь зареванное лицо, какое-то неспокойное, взбуровленное желваками и морщинами, взгляд пустой, жалкий, седая борода растрепалась вехтем, как у нищего прошака. Где былая дородность и вящий непотухающий спокой во взоре? Тьфу-тьфу, – осердясь на себя, почти возненавидев, плюнул Никон в зеркало, в свое отражение, и тут же растер рукавом, словно бы хотел сжить со свету мерзкое обличье.

На воле затучило, померкло, снова пролило дождем. На Ивановской площади нынче болото, лужи не просыхают уж сколькой день. Пока попадает служивый к Спальному крыльцу иль к церкви, изгваздается весь, сапоги, полы кафтана иль зипунишки захвостает грязью. Бог окончательно осердился на престольную, наслал ненастье. В такие-то дни и накатывает черная немочь. Душа слышит ее приход и страждет милости. И я вот, пастырь, занедужил что-то.

...Он-то мне что баял? Де, я сдал крепость лишь ввиду неприятеля. Да по мне лучше с ляхом ежедень ратиться, чем противу Двора стояти. Каждое слово правды вязнет в устах. Улыскаются, черти, а все одно свое буровлют, лезут в жбан затычкой. Готовы решетом реку вычерпать, только чтобы по-ихнему. По ним-то, притворщикам, дак и Господь Бог лишь для них. Как враны кружат над головою, и всяк норовит поразить. Иль я за падаль вам, чтоб очи клевать и клочьями рвать мои мяса?..

И вот окончательно решась, Никон порывисто сел за стол, придвинул к локтю стопу бумаги, омакнул в серебряную черниленку перо. «Все-все скажу!» – прошептал непримиримо и грозно и бесстрашливо ссупил толстые, как собольи хвосты, брови, уже густо продернутые жесткой седой щетиной. Торопливо, отыкаясь пером о бумагу, принялся писать, вслух повторяя каждое слово: «... В прошлом годе Божиею волею и твоим великого государя изволением и всего освященного собора избранием был я поставлен на патриаршество. Я, ведая свою худость и недостаток ума, много раз тебе челом бил, что меня на такое великое дело не станет, но твой глагол превозмог. По прошествии трех лет бил я тебе челом отпустить меня в монастырь, но ты оставил меня еще на три года. По прошествии других трех лет опять я тебе бил челом об отпуске в монастырь, но ты милостивого своего указа не учинил...»

– Нет, не то пишу! – вспыхнул Никон, осердясь на свою сердечную слабость. – Чего нудю? Копошусь пером, как вошь на гребешке. Будто пес подпазушный, утыкаюсь каждым словом. Он, гордец, церковь под себя подпятил, он небесные законы нарушил, он Божьи заповеди восхитил и переиначил, а я, давши Господу обет во всем стояти за Него, блюсти Правду Его, сейчас свернулся ужом.

Никон мелко изодрал лист, кинул под ноги, придвинул другой, нацелился пером. И задумался вдруг, уставясь в слюдяное оконце, слезливое от дождя.

Патриарх-солнце, он самого царя помазывает на царствие. Так стоит ли угождать? Есть ли что выше патриаршьей власти?

...Как на стулку меня зазывал, на коленях стоял, молил: де, во всем угождать буду. У Филиппа митрополита святомученика за деда своего прощения просил. Но как неверен человек своим заветам, как скоро попускает себя, поддавшись чарам недостойных людей. Нынче уж архиреев учит, как креститься надобно, и службы порядок расписал, и праздники назначил. Но зато все мирские дела запустил, народ осиротил, свел из деревни непосильными податями и кабальными записями. Он меня спровадил на Восток словен и греков спасати от агарян, а сам с латинами и лутерами сикер пьет и еретическими книгами, Омером и Платоном пичкает несмышленых детей своих, заражает проказой; он себя немчинами окружил под видом купцов и драгоманов, и те, лазутчики папские, и есть истинные учители его. Он лишь с виду тих и богомолен, а изнутра суетен и вздорен, как баба, и душа его изросла тиной. Ишь ли, он грозит мне! Он меня почитать не будет! Я – земной образ самого Христа! А он кто?! Всю землю смутил...

«Все! Иду!» – воскликнул Никон, и сомнения сами собой отпали, и свалился с сердца томительный груз. Святитель поднялся из-за стола, позвал в свисток Шушеру, велел келейнику пойти в ряды и купить простую поповскую ключку. Тот препоручил просьбу иподьякону Ивану Тверицыну, а сам поспешил к путивльскому воеводе боярину Никите Зюзину, чтобы хоть тот остановил безрассудство патриарха. Пока служка бродил на торжище, весть об уходе патриарха уже просочилась и в Москву.

Духовные власти собрались по обычаю в Крестовой палате, чтобы проводить патриарха в соборную церковь. И Никон известил: «Пусть весь причт явится и проводит меня в последний раз».

В церкви Никон облачился в саккос святителя Петра: эти священные неветшающие ризы, хранившиеся в царевоборисовском дворе, лишь упрочили спокойствие патриарха. Прежде сердитоватый, со вздернутыми щетинистыми бровями и испытующим, нацеленным на богомольника взором, Никон не то чтобы попритух иль увял, съежился, снедаемый горечью ухода, но сделался как-то светлее и святее: будто вместе с отречением он легко и согласно облекся в монашью личину, хотя изукрашенными одеждами и митрою еще оставался отцом отцев. И голос его, обычно рокочущий, бархатно-сытый, раздумчивый от полноты чувств и мыслей, сейчас наполнился той кротостью старца, коий навсегда затворил себя в пустыньке и кому некого побарывать на сей земле, окромя диавола, всевечно приступающего к монашьей крепости. Никон препоручил службу Питириму, митрополиту Крутицкому, своему врагу, а сам с патриаршьего места, подпершись посохом Петра-чудотворца, пристально всматривался в сумеречную глубину Успенского собора, слитно заполненного прихожанами, кого-то навязчиво выискивал поверх голов в притворе, слабо освещенном свечами. Дым от кадильниц наплывал волнами, скрывал порою лица, смазывал очертания.

Не государя ли ждешь, патриарх? Небось чудится тебе, что вот распахнется дверь и, окруженный ближней дворцовой службою, мягко, косолапо ступая по черным плитам железного пола, Алексей Михайлович пройдет ко своей царской сени, непременно по пути оправляя лампады и сменяя прогоревшие свечи, целуя образа и смущенно, исподлобья озирая, как бы благословляя взглядом всех недремотных, бодрствующих поклонников. Сейчас он приблизится к амвону и покорно поклонит голову, ухоженную запашистыми французскими водками, и прислонится лицом к толстой патриаршьей руке, пахнущей елеем, рассыпая тяжелые каштановые волосы, а Никон по-отечески, с какой-то умильной слезливостью поцелует государя в теплое, слегка редеющее темя с зализой на маковице...

А может, высматривал патриарх своего келейщика Иоанна Шушеру с подорожным мешком и поповской ключкою, чтобы в крайнюю минуту, не мешкая, скорым шагом покинуть Божий дом? А может, Никон вычитывал в лицах московского люда, как искренне жалеют его, и любят ли, и страдают ли от ужасной вести? Ведь впервые случится на Руси, когда патриарх добровольно покинет паству, растерянных овн, оставив на потраву волкам, непременно и жестоко окружившим покорное стадо. Так не измену ли творит он, Никон? Может, воистину покидает крепость лишь ввиду неприятеля?

Но царя все не было; и то, что государь гребует духовным отцом и нарочито дерзко противится патриарху, с каждой минутою укрепляло волю Никона. И то, что поначалу возникло лишь из осердки, из обиды на собинного друга, сейчас заменилось протестом духовным. Именно с таким чувством плененные и поначалу столь слабые люди, ведомые на казнь, вдруг при виде врага переступают жалкость свою и муки сердца в ожидании смерти и уже наполняются вызовом, азартом поединка, когда сам Господь незримо становится рядом и протягивает властительную, ободрительную десницу. Архидиакон Григорий, взбренчивая серебряными цепями при каждом кивке кадила, обдавал архиреев и прочее духовенство благовонным дымом, а Никон с расслабленной улыбкой на устах все повторял мысленно: «Как свеча, зажигая многие свечи, не умаляется в своем свете. Как свеча...» Никон не думал о настоящем, а будущее проступало желанное, тихорадостное, наполненное молитвенным спокоем монашеской затворнической жизни. Господи! – озарило внезапно, – сколько чувств, назначенных Христу, понапрасну я рассыпал в дорожную пыль и стоптал, эти драгоценные яхонты и жемчуга, созижденные Господом. И все они стали камением и тяжким жерновом повесились на мою шею и грудь... Завещаю, уходя: бегите от царственных и сильных мира сего, ибо их нерассудный гнев опалит и вас; их зло скверною и язвами отпечатается на вас; их сердечная немота опятнает и вашу душу, иссушит очи...

Началась пора святого причастия, и Никон в алтаре подходил к причту, к служкам самого малого звания и всех целовал в уста, и скорбная легкая улыбка не сходила с его губ. Он и врага Питирима, митрополита Крутицкого, поцеловал с чувством прощения, и архирей, вознесенный по службе столь высоко патриархом, мгновенно побагровел и смешался. Никон же отвернулся, заметив смущение Питирима, и от этого ему тоже стало хорошо. Он как бы отряхнул мирскую пыль с сандалий и одной ступнею уже встал на первую ступеньку лествицы, ведущей к Пречистой. Никон велел ключарю поставить сторожей у церковных дверей, чтобы никого не выпускали со службы: поучение будет...

Никон встал за налой. Он посмотрел на ближних богомольников, чинно, сосредоточенно стоящих у клиросов. Прихожане смотрели на патриарха с любопытством и жалостью. У Никона задрожали губы. Он собрался сначала прочесть из бесед Златоустого, прокашлялся, наставляя голос, протер губы и бороду шелковой фусточкой и вдруг сказал с хрипотцой: «Как нерадивая мать засыпает дитя свое до смерти по недосмотру иль усталости, так и мы заспали мать-церкву нашу. – Никон смешался, понял, что говорит укоризну, что вовсе лишняя при прощании. Он надолго замолчал, отыскивая верных слов, и сказал просто, устало и оттого особенно искренне; и во все время, пока каялся, тишину церкви нарушали лишь тяжелые вздохи и прерывистые всхлипы. Паства плакала, и эти искренние слезы особенно растрогали патриарха и умягчили сердце, готовое было выплеснуть много гневного на затхлость и смущения русской жизни. – Ленив я был учить вас. Не стало меня на это. От лени я окоростовел, и вы, видя мое к вам неучение, окоростовели от меня. От сего времени не буду вам патриархом, если же помыслю быть патриархом, то буду анафема... Как ходил я с царевичем Алексеем в Калязин-монастырь, в то время многие люди к лобному месту собирались и называли меня иконоборцем за то, что я многие иконы отбирал и стирал. И за то хотели меня убить. Но я отбирал иконы латинские, писанные с подлинника, что вывез немец с немецкой земли, которым поклоняться нельзя. – И Никон, оборотясь, указал в иконостас, на Спасов образ греческого письма. – Вот такому можно поклоняться. А я не иконоборец. После того называли меня еретиком: новые, де, книги завел, и то чинится ради моих грехов. Я предлагал многое поучение и свидетельство вселенских патриархов, а вы в непослушании и окаменении сердец ваших хотели меня камением побить. Но один Христос искупил нас своею кровию. А мне, если побьете меня камением, никого своею кровию не избавить. И чем вам камением меня побить и называть еретиком, так лучше я от сего времени не буду вам патриархом. Предаю вас в руки Богу живому: Он да вас упасет...»

И с последними словами Никон стал разоблачаться сам: снял с себя митру, омофор, саккос. Князь Юрий Долгорукий, стоявший подле амвона, со слезами на глазах молил Никона: «Святитель, отец родимый! На кого ты оставляешь нас, сирых?» – «Кого Бог вам даст и Пресвятая Богородица изволит», – мягко ответил Никон и протянул руку за мешком с монашеским платьем, но князь Юрий перехватил патриаршью кошулю у келейника Шушеры и передал назад, в смятенную толпу. Патриарх с невольным любопытством всмотрелся в князя, в его одутловатое с залысинами простецкое лицо и вдруг вспомнил царево признание, де, лишь двое нас во Дворце и любят тебя: это он, государь, да князь Юрья Долгорукой. Вот он, последний воин за веру! Никон измученно улыбнулся и ушел в ризницу. Там надел черную архирейскую мантию с источниками и черный клобук, на углу столетни, приотодвинув стоявшие всякие церковные сосуды, принялся торопливо писать: «Великий государь! Се вижу на мя гнев твой умножен без правды и того ради и соборов святых во святых церквах лишаешь. Аз же пришелец есмь на земли, и се ныне, поминая заповедь Божию, дал место гневу, отхожу от места и града сего. И ты имаши ответ пред Господом Богом о всем дати. Будучи послушны евангельскому слову: егда изженут вас... и ныне, отходя из вашего града, прах прилипший от ног наших отрясаем и отдаем вам».

Не перечитывая, чтобы не смущать дух, Никон скрутил письмо в свиток, перевязал витым шнуром, натаял воску и в последний раз оттиснул перстнем патриаршью печать. Он взял в углу простую клюку и, выйдя из алтаря, направился в южные двери. Но православные заперли церковь и послали с известием к государю Питирима митрополита. Никон загнанно остановился посреди церкви у своего облачального места, опустился на нижнюю ступеньку, как простой паломник, и с тупым безразличием уставился в сторону западного выхода; лица прихожан как бы выплывали из тумана, белые, немые, беззвучно шепчущие что-то, и вновь западали за сизую кисею, кинжально пронизанную утренним распалившимся солнцем. На воле наконец-то разведрило, там запели птицы, и, наверное, как ладно было сейчас брести проселочной дорогой, загребая босыми плюснами жаркую устоявшуюся летнюю пыль. Никон протянул ноги и почувствовал, как устал он, будто старик. Да и то: оттопал по землице полвека, и много ли осталось коротать на миру? Воистину пора отряхать прах, чтоб ничто более не смущало душу. Никон вдруг с ужасом подумал: вот явится сейчас государь и, как шесть лет тому, падет на колени и примется умолять, чтоб остался.

Тем временем государь признавался Питириму митрополиту: «Точно сплю с открытыми глазами и все это вижу во сне». Государь отчего-то побледнел, мгновенно вспотев, и судорожно сжал бархатные подлокотники кресла. А Питирим ответил, заговорщицки понизив голос, потупив очи: «Он возомнил себя Христом земным. Он тебя, государь, к поклону ждет...» Но царь промолчал, словно бы уличенный в тайном лукавстве. Не мешкая, он отправил в собор князя Алексея Никитыча Трубецкого. Князь, войдя, попросил благословения у патриарха. Никон, не подымаясь со ступеньки, укрепив клюку меж колен, отказал, не глядя: «Прошло мое благословение. Недостоин я быть в патриархах». – «В чем твое недостоинство и что ты сделал?» – «Если тебе нужно, я стану каяться». – «То не мое дело, не кайся, – смутился князь, но продолжал домогаться ответа: – Для чего ты оставляешь патриаршество, не посоветовавшись с великим государем? От чьего гонения бежишь и кто гонит?» – «Я оставил патриаршество собою. И государева гнева никакого на меня не было. А о том я прежде бил челом великому государю и извещал, что мне больше трех лет на патриаршестве не быть».

Никон подал князю Трубецкому письмо для государя и велел бить челом, чтобы Алексей Михайлович пожаловал ему монашескую келью для житья. Князь ходил недолго, вскоре воротился и вернул письмо. Царь просил не оставлять патриаршества, а келий, передал Трубецкой слова государя, на Дворце много: в которой захочешь, в той и живи. Никон вроде бы случайно взглянул на свиток, увидел, что печать не сбита. Вздохнул. Значит, и не читано? Стоптал царь патриарха под ноги. Забывшись, Никон хлестко пристукнул клюкой о пол и гневно раздул ноздри: «Я слова своего не переменю. Я не желаю возвращения к власти, как пес ко своей блевотине!»


На паперти Никон показался смиренным. Замедлил слегка, зажмурился, – из-под принакрытых век тайком озирая Соборную площадь. Солнце завалилось за тучу, с неба вновь посеял обложной мерклый ситничек. Купола храмов влажно блестели, внизу у паперти лоснился широкий круп унылой лошади, запряженной в широкую телегу с избушкой. На передней грядке сидел конюх-монах, дожидался патриарха. Завидев Никона, он сорвал с головы скуфейку и торопливо пал на колени у колес, прямо в грязь. И огромная толпа, запрудившая площадь, всяких чинов и званий люди, с единым вздохом молча повалилась ниц. Но не успел Никон сесть в телегу, как передние московиты, обжавшие тесно паперть, вскочили, распрягли лошадь и раскатали телегу. Наивные дети, руша телегу, они думали удержать патриарха, полагая, что Никон, видя их безмерную любовь, вернется в разум, устрашится своей неслыханной досель затеи. Ибо как стоять церкви без главы? Мигом осиротеет и запустошится. От почитания всенародного, от уныния, охватившего христовеньких, патриарх не то чтобы наполнился гордынею иль осатанел еще более, но возликовал: само деяние терпко сладило душу. Никон пошел прямо на толпу, и народ невольно расступился, давая дорогу.

Никон хлюпал по лужам, не выбирая сухого места, и сразу промочил ноги: в чеботках зачвакало, взопрели онучки. И от этой решимости патриарху тоже стало сладко и горько-весело. Мигом подогнали из конюшни патриаршью карету, распахнули дверцу, подставили приступку. Никон несговорчиво миновал лакированную карету, изнутри обитую червчатыми прохладными кожами, и отправился пеши прочь из Кремля. Прихожане обогнали Никона, заперли Спасские ворота. Никон сел в одну из печур в стене, непоколебимый, решительный. Стал ждать, когда откроют. Люди теснились возле, напирали друг на друга, каждому хотелось видеть патриарха в эти крайние минуты. Живой образ Христа, которому ежедень молились неустанно, покидал паству, и ей было до ужаса страшно оставаться в миру без Отца. Передние уливались слезами, более смелые, плача, подходили к руке, и Никон всех благословлял, не проранивая ни слова. Он как бы окаменел, лишился языка. Наконец-то явился спосыланный от государя боярин, велел отворить ворота и выпустить патриарха. Никон, прибавив шагу, пересек Красную площадь и Ильинским крестцем в окружении богомольников пошел на Воскресенское подворье. С крыльца он дал благословение ревностному народу и отпустил всех. Вскоре в келью к патриарху вновь прибыл послом князь Алексей Никитыч Трубецкой и передал от государя повеление, чтобы Никон из Москвы не сходил, пока не повидается с царем. Никон обещал ждать, а не дождавшись встречи, через три дня съехал. На Новодевичьем монастыре, чтобы не появляться более в Патриаршьем дворе, он выпросил две плетеные киевские коляски, на одну сел с Иоанном Шушерой, на другую погрузили пожитки. И отправился патриарх в свою вотчину, в Воскресенский монастырь.

Так думая, что навсегда.

Глава седьмая

ИЗ ХРОНОГРАФА: «... Капитан проповедовал раскол более двадцати лет. Ему помогали ревностно: Прохор, Вавила, родом иноземец, лютерския веры, искусный в логике, философии и богословии, Леонид и др. Его последователь поселянин Подрешетников создал неподалеку от Костромы особое раскольническое общество. В Вязниках насаждал раскол священник Симеон. В Муроме при Оке – архимандрит Спасского монастыря Антоний. Во Владимире-Залесском – некто о. Иоанн, бывший наборщиком печатных книг при патриархе Иосифе, и первый писарь в канцелярии г. Владимира – Никита.

В Новгородских пределах – старец Варлаам, бывший протопоп Псковского собора, а потом постригшийся в монашество в Печерском м-ре. Вместе с Варлаамом – его ученики; Иоанн Дементьев, великолуцкий купец; дворянин Димитрий из рода Хвостовых с двумя родными сестрами; Василий Лисицын, поселянин из села Крестецкого; Григорий, бывший казначей Антониева Новгородского м-ря; Сампсон попович; сын священника Крестецкого села Илия и брат его Кирилл; Лаврентий, купец, торговавший харчовыми припасами; Василий и Симеон псковские; Андрей и Ефимий, Евсевий Простой, о. Иосаф Чаплин и др...»

После утренницы эконом Ефимко Скобелев, по обыкновению, собрал всю монашествующую братию на сушиле, чтобы определить на послушание. Странно, но в кельях вторым человеком после настоятеля отца Александра Голубовского оказался мирянин, да и сам-то скит был такого неслыханного досель на Руси толка, когда наряду с Христом тут славили и Иуду. Это даже и не ересь жидовствующих, проклятая на века, а нечто совсем дерзкое и душепагубное, коли грех творимый принимается за славу, почесть и радость. Были всякие скрытни, когда за честь считалось близкого спровадить в могилу насильством, но чтобы душу испроказить, а мечтать о рае?..

Монашены и чернцы сидели на лавках друг против друга, и ежли послушницы были юны и свежи (мовницы, стряпухи, скотницы, прислужницы), то монахи большей частью преклонных лет. Эконом восседал в резном деревянном креслице с пуховой подушкой и с каким-то неутолимым странным свирепством озирал всех, открыто презирая и ненавидя. Хиония, дремотно-снулая, сама чистота и покорство, сидела с переднего краю лавки. Особая ей честь. Эконом придирчиво оглядел ее стати, ничего позорного не высмотрел и остался доволен собою. Эконом знал, как сеять, чтобы не всходило, и за то девки любили его. Настоятель привез секрет из Каффы от тамошних бесерменов. Рядом с Хионией сутулилась дочь Епистолия: как ни скрывала она, как ни горбилась, но из-под рясы упрямо выпирал живот. Иссиня-бледное лицо ее уже принакрылось в подскульях ржавчинкой. Борясь с собою, эконом, однако, злобился на дочь, что вот принесла в подоле. Намедни он поймал ее на коровьем дворе, зажал в угол. Епистолию бил озноб. «Чего дрожишь? Не осина ведь», – спросил грубо. «Тебя боюся», – робко прошептала дочь. «Раньше надо было бояться, как по малину ходила. Не с медведкою же надула?» – спросил, сердцем прижаливая дочь и оттого еще пуще злобясь на нее. И вдруг спохватился, что не те речи поет: ведь радоваться надо, ибо любострастие – грех сладкий, особливо угодливый Богу. Настоятель так научал, а он, Христос наш, ведает небесные тайны. «Не бойся, – утешил, – батько отмолит. И тебе в счастие!..»

...На кого грешить? Эконом переводил ревнивый взгляд по чернцам, для какой-то нужды иль скрытого пока смысла отыскивая задельщика. Он отчего-то вдруг обиделся за дочь. Быстро же сообразили, чего там. Но келейщики все больше грибы старые, обабки трухлявые, богатством своим не похвалятся, уже на две стороны оплыли; ветер дунет – и повалятся, сердешные, во гробы. Весь их грех нынче – наушничают друг на друга, да ежли кто оладью иль хлебный каравашек упрет, исхитрясь, из кладовой, иль вместо канона, опершись на клюку, подремлет в моленной, пока не видит настоятель.

...Разве что скотник навел квашню, затворил колоба? Экий детина красномордый, губы – что тебе лещи, на щеках можно блины пекчи, раскалились, как два сковородника на угольях. Намедни угодил с ним в мыльню и невольно с пристрастностью выглядел хозяйство: корень – как боевая палица, а ядра – в пищаль крепостную заряжать. «Ну и орудье!» – невольно воскликнул с восхищением. «Вид один. Заржавело ономедни, не стреляет», – с улыбкою откровенно признался конюх, и в голосе монаха не послышалось ни тоски, ни жалобы. И тогда Ефимко поверил конюху, а сейчас, уставясь в его белобрысое, туго набитое лицо, решил: дурует, собака, надо мной смеется. Он... он, пакостник, кому боле? Поди, врет, скотина, что бессилый... не по коленкам же бить дадены колокола?

Конюх, пугаясь эконома, отвел взгляд на окно, зевнул, спохватясь, перекрестил рот. А Ефимко уже позабыл про него. «И мельник гож, – подумал, – еще не старик, чего там. Пусть и худ, как щепина, но кость да жила – гольна сила. Завалил на мешки и тряси, как грушу. Долго ли девку обсеменить?»

Эконом давал послушание и тут же отпускал братию на работы. Лето в самой поре, нельзя годить, сена не ставлены, тут каждый час ухвати. Неурядливы, потны северные сена: по наволокам, по дальним чищенкам и лесным поженкам на десяток верст по реке до белых мух скреби по клоку, вей копны в осотах и хвощах на стожары. А чуть припозднишься, уже сена не выставишь, а там по весне подвешивай скотину на ужища иль пускай под нож. Черницы отправились выть стряпать, пироги с лещом заворачивать для страды; скотницы – коров обряжать; чернцы – косы отбивать да грабли ладить, волокуши вязать. Всем дело сыщется: и самый древний монах, что с лавки уж почитай год не встает, и тот ратовище скоблит топоришком от корья.

«... И неуж настоятель промахнулся? – с улыбкою, загордясь собою, решил эконом. – Не Христосика ли ладит нам? А девку мою в Богородицы. Ну и славно, славно-то как».

Но тут мысль эконома перебил будильщик Исаф, кособокий, чахоточный, привязчивый и нудный до братии, недремное послушливое ухо и глаз Ефимки Скобелева.

– Вчерась опять Епифаний Виданьской у скита сшивался. Под стенами бродил. Все чего-то зыркает. Не стырить ли хочет? Ты бы, батюшко, его приструнил. Дай ты ему острастки, пужни хорошенько, чтобы не лазал. У нас, вот, и девки спелы. Пасти надо от черта такого. Он только наруже святой...

Глазки будильщика хитровато, привязчиво блестели, по животу засаленной ряски как-то странно елозила суховатенькая ручка. Эконом, брезгливо отстранясь, выпятил червленую нижнюю губу, слушал.

«... А не он ли, сластун? – укололо. – Мало что с острова нейдет, так еще утянет мою девку в ересь».

– На чужой земле сидит, пузырь. А мы ему петуха пустим под гузно, верно? – подмигнул Ефимко будильщику.

– В нем осталось мозгу, сколько в белозерских снетках, в одной рыбочке их, – подсказал будильщик, притравливая эконома на Епифания. Островной отшельник жил по своему смыслу, сам себе господин; и то, что монах сумел выйти из-под воли будильщика, да еще и выгон, и рыбные ловли с собою оттяпал, особенно угнетало его, не давало спокойной жизни. – Он сам себя на вечную смерть обрек, потакая антихристу, и нас туда увлечь хочет. А ты с отцом Александром позволяешь ему блудить возле и ратиться. А с ним словом перемолвиться – хуже чем в антихристову церковь войти. – Будильщик разволновался, серое, изможденное лицо покрылось пятнами, он закашлялся натужно, вытирая кровь рукавом рясы. На беспокойных печальных глазах проступили слезы.

– Ну полно, полно тебе... И монаха притыкают невзгоды, и он упадает в тоску. А ты его подтолкни, чтобы свалился, – переждав, когда чернец умирит кашель, сказал Ефимко и нагнал на себя многодумную пелену. И медведь вроде обликом, а ум лисий: вдруг скинется эконом в мыслях, и не сразу переймешь ход его размышлений. – Он поодинке, он без дозору. Он грешит, блудодей, и грех свой покрывает и не кается. А нас точит. Вот, по его, дак и ты чертопоклонник. А ты святой. Не ведает он того, что каплями крови, исторгнутой из груди, ты не только себя помазываешь благодатью, но и нам помогаешь спастись... Вот, слышу про поклепы: де, ты пес мой. Не верь: ты побратим, ты мне ближе родного брата. Хочешь, я кровь свою в тебя источу, только чтобы ты подольше пожил? Дай Бог умереть мне раньше тебя! – Эконом удивился последним словам, поперхнулся, тугие щеки его побагровели, и смолевая борода обрела сизый отлив. – Трудно с братией, ой трудно. Как бы мне без тебя? Батько наш, тот на кресте виснет, он напереди нас ко Христу хочет набрести. А ведь на мне скит, на мне братия. Я пригрубый вроде, я лаюсь, но я и потаковщик, аль не видишь? – Ефимко заговорщицки понизил голос, рукою пригласил будильщика посидеть возле. – Я что для тебя открою: хочешь владеть народом, потворствуй ему, не тронь молодых, дерзящих старикам, терпи, если по возвращении найдешь их отпадение. Пусть грызут древних, молодой дракон всегда проглотит старого. Чем чаще отпустишь им прегрешение, тем сильнее они привяжутся к тебе и не пойдут в церкву: что им там делать, где дают одну жену, да и ту не смей кинуть. Отверзай вхождение и исхождение на ложе мужское женщинам и девкам, и тебя почтут мужи, и ты вознесешься. А пойдешь против – низринешься, падешь, полетишь на крылу ветрену...

Чую, что скоро оставлю вас. Мне тесно с вами. Тебя заместо себя оставлю. Но и ты старайся. Нынче же нехристя притужни, пугни еретика с острова...


Недолго и зажился юродивый у Епифания: еще до морозов сошел с Видань-острова в Великий Устюг, вырыл на краю кладбища нору в земле и возложил на себя добровольную ношу страданий. А Епифаний долго стенал и клял себя за невоздержанность и супротивность, что своей поперечностью и прекословием отогнал Феодора от порога. Вдвоем-то ведь как ладно было коротать ночи! Коли ты занемог, пал духом, молитва на ум нейдет, так другой опять же на страже, вмиг взовопит, подаст голос: де, что без пути лень празднуешь и похоть веселишь? Только накоротке призамгнешь очи, и вновь по-за молитвами прольется внезапный ненатужный разговор без чина и порядка, но чего вдруг память схватит из божественного иль над чем душа вскрикнет. В одну из таких ночей и запетушились монахи, запалились, вошли в прю, да в столь крутую, что юрод и утра не стал дожидаться, убрел в темень.

Тогда Епифаний, лежа на конике у порога, чтобы быть поближе к юродивому, вопрошал в приоткрытую дверь на волю: «Како имя древу тому, на нем же обесился Иуда?» – «Сирнахии...» – откликался Феодор; он забрался на полати у стены и, забросив руки за голову, что-то родное, отзывчивое выискивал в звездном небе. «Коего месяца сотвори Бог Адама?» – «Марта месяца в двадцать пятый день». – «Что суть Риза Господня?» – «Восходи исход». – «Что есть стихарь?» – «Седмь небес». – «Что суть патрахель?» – «Патрахель есть железное столпие, на нем же земля плавает». – «Что есть крест Христов?» – «Крест Христов есть чудо и благо», – ответил Феодор. «Нет, – возразил Епифаний, – крест – это путь из ига земного в благо. – Монах разговорился. Много через руки его прошло крестов – придорожных и оветных, часовенных и кладбищенских, до самых простеньких, нательных из липовой досточки. Ведь всяк покрестосовавшийся, принявший веру православную, тем самым водрузил на рамена свои крестную Христову ношу, чтобы повторить путь Спасителя. – Крест Христов трисоставный, от кипариса, певга и кедра устроен. А всего крестов четыре рода, ты можешь того и не знать. Крест Христов осьмиконечный, коему мы поклоняемся, крыж четырехконечный, крест разбойнич пятиконечный с подножием и Петров крест семиконечный без взглавия...»

Феодор затих в темени, затаился на матери-земле, как просяное зернышко, готовый легко, без страха скатиться с примоста в жирные травы и растечься меж кореньев. Его полые кости вдруг наполнились воздухом, а на спине отросли папарты; Феодор ощущал их перьевое ласковое касанье. Небо пело акафист, и, шаря счастливым взглядом по таким знакомым горним отрогам, где не однажды блуждал, сейчас густо осыпанным алмазными искрами, Феодор вновь ждал встречи с Господом. Юрод уже слышал его приближение, шелест сверкающих риз, таинственный шорох осыпающихся каменьев из-под босых ступней, теплое сладкое дыхание! Вот Он! – вскрикнула душа. Феодор торопливо вытянул из-под кабата тяжелый верижный крест, поцеловал, чуя губами кисловатую пряную терпкость литья, и протянул его встречь Христу, крепко ухватясь за древо. Сначала вроде бы невидимый привратник прошел со свечником, атласные изжелта блики света скользнули из вышин к земле. Потом отомкнулось, что-то стронулось в занебесье, оно как бы разъялось наполы, раздернулся тяжелый запон из золотного аксамита, и в неровном колышущемся проеме показался Господь: голова Его была слегка приоткинута, и отнесенные воздухом шелковистые волосы струились позади длинным косым крылом. Так Спаситель торопился на землю, чтобы успокоить, утешить его, Феодора. И монах заплакал счастливо, улыбаясь и глотая слезы...

И тут для озорства иль для насмешки самозвано явился соглядатай, сатанин угодник, и нарушил встречу; это Епифаний спросил в притвор двери, зажмурясь от внезапного ветрового порыва: «Монасе, а что есть образ Господев?» И голос Епифания спугнул Спасителя: Он наотмашь призакрылся плащом, скрывая лицо, и тут же аксамитовый запон с треском задернулся, и в том месте прошила небесную твердь голубая молонья.

«Ты что, похоть веселишь да шевелишь?» Не слыша ответа с воли, Епифаний поднялся с коника и выбрел из келейки. Ему померещилось, что возле хижи кто-то стенает и горько, со всхлипами причитает. Темь гудела, таинственно пронизываемая сполохами, наискось на землю, осыпая каленые искры, летели звезды, распустив хвосты, серафимы играли на накрах торжественную песнь Пресветлой. Тараща глаза, монах вгляделся в пристенок, где были сбиты полати, но никого не обнаружил и спросил с тревогой, навязчиво: «Эй, братец! Ответь велегласно, что есть Образ?»

Рыдания оборвались, от стены грубо, с жесточью донеслось: «Это бесова проделка. Все иконы надобне сжечь! Вы не верите в Бога живого и поклоняетесь мертвому!»

«Бог невидим, и не нам его зреть. И для того даден образ Божий, и он так же живой, как и сам Господь», – не возмутясь, ровно ответил Епифаний.

«Это мертвый верит мертвому. Вы, еретики, заблудшие, и спасения вам нету, – лихорадочно бормотал Феодор. Он стучал кулаком о дощатый примост, будто забивал крышку гроба, и унывно так бренчали верижные цепи. – Всякому человеку можно Бога умными очами видеть. Ежли Бога не видеть, то закоим такой Бог? Сладчайший прост, как все мы. Он с ручками и ножками. Он бродит по земле и видим истинным, кто не соступился в грех...»

«Пойдем давай, братец, да причастимся. Бог-то и помилует нас...»

«Причастие еретика есть пища бесов...»


Голос Феодора меркнул, истончался, утекал в землю, иссыхал, как плесень. Растопырив руки, Епифаний слепо, на ощупь двинулся к юроду, он хотел приобласкать скитальца, хотя бы утешающе прикоснуться к нему, снять боль, порвать тенета отчуждения, так скоро сплетенные бесами; но монах внезапно и больно ткнулся пальцами об угол житья, расшиб в кровь и понял, очнувшись, что заблудился. Он с великим трудом нашарил дверь в келью, а когда вернулся со свечником, Феодора Мезенца уже и след простыл.

...И неуж то был демон в обличье ангела света? Он испугался света истинного, такого слабого и немощного в ночи, но истекающего от восковой монашьей свечи. «Ах, я... Ну как же так?» – спохватился Епифаний, горюя и смутно страшась чего-то, что натекало извне; он боязливо, с тревогою обвел вокруг себя свечою, гражась ею от нечистой силы. Ровно, сыро, с натягом дуло с реки, тянуло знакомыми запахами воды, кострища, кошенины, рыбьих черев, земли, но весь обжитой родной мир, в который врос кореньем, сейчас был пронизан беспокойством. Иных сторонних звуков вроде бы еще и не было, но они уже надвигались незнаемо откуда. Не бес ли, что ушел без спросу на Вытегру, вернулся в обрат и привел с собой рати?

И юрод тот был спосылан, как лазутчик. Заповедано же: не увлекайся виденным, но будь тяжелым на подъем. И вдруг под берегом скрипнула уключина, ударило веслом о нашву, кто-то зашикал иль захрипел, будто душат его. Епифаний напряг слух, призатенил пригоршней тщедушный огонек, пристально вгляделся во мрак по-за реку. Но все так же мерно дышала вода, испуская в небо голубоватые сполохи. Нет, померещилось... Был подле Божий спосыланный, от самых северных льдов бредет он по земле наг и бос, проверяя нашу крепость, а мы вот ослабли, сами в себе поиструхли, так живо поддаемся чужим наущениям, живому Духу не верим. Да и то сказать: демоны не ищут Бога, но страшатся, бегут Его. Бедный, бедный! – зажалел юрода Епифаний. Примнилось ему однажды, опутало, де, не верь образам писаным, и тем сомнением исподовольки вовсе расшатал Феодор себя. Иль укрепил? Он свое сомнение взял за веру от чистоты своей, видя вокруг, сколько православных пропадает на торжищах и в кабаках; и где торгуют хлебами и калачами, там торгуют и образами, а пишут их мужики, пьяные небрежением. Феодор мягкости своей боится и оттого буен; он плоти своей бежит и потому постоянно настороже, что уловят в слабости и надсмеются. Не будь талым, как воск, но смиренным, как древний инок, и тогда душа твоя оденется в броню.

...Ой, сколько путаников нынче на Руси, сколько доброго народу сбилось с панталыку, ища Бога своего, видя тщету мира сего. И ежли старшой извратом веры занялся пред очи государя, то дети его – развратом. Воистину кому церковь не мать, тому Бог не отец. Да разве бы стал сын, истинно верный и любящий, мать свою обличать пред иноземцем, как то творит Никон патриарх. Эх, батько-батько, вовсе с ума спятил.

...До времени покинул ты меня, Феодор. Как старца Кирилла на Суне-реке сжили со свету новые блудодеи, так и меня скоро усмирят. Как кость в горле, торчу, как заноза в пяте. Вроде бы и за веру стоят, и крест Христов исповедуют восьмиконечный, и образам православным кланяются, но чтят Иуду, и потому хуже жидов обрезанных, предавших Спасителя. Всяка плоть не похвалится перед Господом, а они блудом и смешением дорогу в рай творят: запрягли в оглобли вавилонскую блудницу, взгромоздились на телегу всем скопом – и ну погонять, ну вопить, де, отворяй ворота! А тесны врата в рай: куда легче верблюду пролезть в игольное ушко.

...Горе тем, кто зло называют добром, а добро – злом, тьму почитают светом, а свет – тьмою. А коли таковская завелась грызь в народе, то и почнет томить и мучить, пока не выболит кость. Уведомил Господь через верных: «Ей, гряду скоро!» Скорей бы, што ли, Сладенький, ждать-то истомно!

...Блаженное чадо, убредшее в ночь, да пусть не коснется твоей головы Божья гроза, пусть умирится душа твоя, хватившая соблазна, ибо хмель пророчеств коварнее стоялых медов. – Так молился Епифаний за юродивого, что побрезговал совместным житьем из-за словесного сора. – Пусть бежит поперечная душа твоя напрасного надменного гнева, чтобы отличить Дары Духа Святого от мечтаний диавольских...

Тут мысль отшельника сметнулась, отпахнул он волочильную доску, присел на лавку подле оконца, подставил лицо утреннему влажному сквозняку. И так стоскнулось вдруг, вроде оковами по рукам-ногам, навеки приневолил к келейному углу. Захотелось слова дружеского, когда сердца согласно беседуют даже в великом молчании. И пришло на ум: что-то Афанасья Данилова долгонько нету, обещался еще с зимы навестить, передавал с попутьем, де, буду днями, да, знать, дело держит; смиренной мужик, безлукавный, глубоко Бога чтит, его бесам не восхитить, и Никоновы затеи сольют с него как с гуся вода. Вот ведь в жизни-то как: веком не знавал человека, а после будто Христос наслал, да и уж шестой год, как чадо мое и брат любимый...

Однажды вот так же сидел в келии, занесенный снегами, боронился от бесов, и вдруг за стенкой скрип саней, лошадь заржала: мужик приехал, на дровнях брус свежетесаный. Приступил к оконцу, чужой, вовсе не знакомый, не из этих мест, не скитский трапезник. Сотворил молитву, я ответил «аминь», отдернул пуще доску волочильную. Спинастый мужик в нагольном тулупе, борода в куржаке, за красным кушаком топор, просит с поклоном: «Отче святый, прислан я к тебе Богом и привез тебе хлеба, да четверик ржи, и денег у меня запроси, сколько хочешь, а сделай мне, Бога ради, крест Христов». Впустил. Разговорились. Спрашиваю: де, каких мест и кто направил ко мне, грешному? Да вот, говорит, господине мой, зимним путем ежли, так сорок верст от тебя, а летом и того больше. За болотами живу, за порогами страшными, непроходимыми. Имею жену и чада, и деревню пашенную, и по лесам хожу, зверя бью и птицу. Да, знать, Господь круто пообиделся на меня, уж какое время не токмо уловить кого, но не видал ни оленя, ни лисы, ни куницы, ни зайца, ни тетерева. И напала на меня великая печаль: как пошел полесовать с младых ногтей, не случалось подобной беды. И пришло мне на ум. Есть у нас близ деревни остров, на нем поскотина, и многие однодеревенцы говорят, достойно тут быти пустыни или монастырю и церкви. Иль хотя бы какой боголюбец крест там поставил, и то порато добро. И те слова запали мне на сердце, и решил я: поставлю-ка я на острове крест во славу Христа.

И было мне видение. Явился ко мне в избу муж светлолепен, весь бел, и ризы на нем белы, и говорит: «Иди на Суну-реку, на Виданьской остров. Там в пустыни живет соловецкий старец Епифаний, он тебе и сделает крест». И вот я бревно посушил, обрусил и привез к тебе в пустынь. Сотвори милость со мною, Христа ради, и любовь духовную! К тебе я послан Богом!

Да, может, ты ошибся, часом? – говорю. – Может, близ тебя другие грамотные люди есть и к ним ты послан. «Есть, – отвечает, – в шести верстах погост, и тамо живут поп да дьяк, но не к ним направлен я, но к тебе в пустыню ехал сорок верст».

Ну, делать нечего: взял у крестьянина хлеб да четверик ржи, а денег не принял. Препоясался монашьим поясом, взял в руки топор и делал крест два дня. И титлу вырезал на кресте и покрыл его крышею, и расписал кровлю. И разобрав его, положил на дровни и с миром отпустил боголюбца.

Потом сказывал Афанасий: де, как поставил крест на острову, и в ту же зиму зверя много взял в угон и на привадах и птицы стреляной и давленой в сильях...

Нет-нет... Спаситель наш всегда обнадежит светлообразных, почестных и боголюбивых, не кинет в печали и горести, но протянет спасительную десницу. О, Миленькой, явися! Невмочно уже!.. Заждалися!

Но вместо Афанасия Данилова привел Господь в пустынь старца Варлама, и тот принес весть, де, друг наш и брат, отец Ефросин преставился и ныне дивные чудеса творит. А Епифаний больше году укрывался у того Ефросина от никонианской ереси. И решил монах отправиться в путь, на могилке праведника поплакать. С неделю ходил на погост, а вернувшись, нашел свою келью как головню стоящую. И не доходя до пустыньки, пал Епифаний на колени и горько возроптал, уливаясь слезами: «О Пресвятая Госпожа, Владычица и Богородица! Почто презрела бедное мое моление и прошение отринула, и приказу моего не послушала, келеицы моей и своей не сохранила, и образа своего не пощадила? Где мне ныне, бедному и грешному, работать и воздать славу Христу? Где мне милости просити у Христа и бремя греховное отрясати, что от юности моей накопилось? Где безмолвию быти? Где рукоделию быти, я от того питаюся?» И, унявши рыдания, поднялся горестный с колен, подступил к келии. А был возле лес приготовлен для сенишек, так весь пригорел, и клеть с кровлею истлела наруже, и возле пустыньки огонь дотла все полизал. И ступил Епифаний в обгорелую монашью хижину свою; и о чудо неизреченное! В келии чисто, свежо и бело, все убережено, и огонь в келию не смел войти. И печаль монаха обратилась в радость. И, воздавая благодарение Христу, пал Епифаний пред образом на землю лицом и стал молиться.

Шли дни, и еще до осени подновил монах житьишко особное свое: заново верх нарубил, покрыл кровлю, сенечки пристроил, углы обгорелые досками обшил, печь из речных камней-голышей стяпал на глине. Слава Христу, опять жить можно благолепо! Да недолго и радовался спокою Епифаний. Однажды после трудов праведных прилег опочинути и только сошел в сон тонкий, как дверь отворилась и в сенях появился бес. Епифаний хотел его крестом оградить, а бес побежал, вихлявый такой хромоножка. Погнался монах за ним, как за разбойником, ухватил поперек тулова и давай о стену бить с воплями: «Господи, помози мне!» А бес вдруг утянулся из рук, как нитка, только и был. Очнулся Епифаний, слышит на воле шум и треск великий, в распахнутую дверь дым валит. Выскочил вон – и отшатнулся: наруже пламя в небо дышит сажен на шесть и приступает к келье, норовит слизнуть. А дрова, что на зиму были припасены, и карбас, и иного лесу немало – все уже пригорело. Кинулся Епифаний обратно в пустынь, упал пред образом медным вольяшным, воздел руки, взмолился: «О Пресвятая Богородица, помоги мне! Сохрани келеицу мою и твою от огня!»

И о чудо! Огонь отступил...

Загрузка...