Часть пятая

Неодолима, велика, тайна, темна Сибиря, и нет ей предела. Ежели железо есть ржа, а камень одолевает стужа, рассыпая его в прах, то какому надобно уродиться человеку, чтобы укорениться в молчаливой, безотзывчивой земле и назвать ее тоже Русью, отчим домом. Войдя в Сибирю, Русь почуяла себя воистину великой.

Много попов, сосыланных патриархом за Тоболеск по самой малой провинности, угасло по Енисею и Лене, и даже вздоха малого не донеслось оттуда от терпеливцев. Но зато прибавилось по чумам, и ярангам, и берестяным хижам православного люду. Вот и опальный Аввакум как в воду канул. Да полноте, христовенькие, был ли на свете еретник иль причудилось? Но вот редкие вестки со случайным попутьем погодно уведомляли Москву, де, жив еще попишко, не угаснул строптивец духом. В Братске с ползимы отсидел в острожной башне за несносимый норов, за прикиды и гиль. И под кнут клали походного священницу, и в плети, и батожьем потчевали батюшку пашковские казаки, и просто дрыном иль что угодит под руку, чтобы утишить попа, но тому неймется, однако, неустанно проповедует на всех росстанях, де, грядет, уже на запятках время антихристово, патриарх у сатаны за главного шиша, а воевода Пашков у того в пособниках. И еще еретник подговаривает, что не было воскресения Христова, и, де, Исус живьем сходил в ад и там все высмотрел, а вернувшись на землю, доложил народу...

Негоже бы Афанасию Пашкову попа бить, грех великий Божьего трудника нудить всякой нужою и морить голодом, но душа порою не стерпит смуты, и тогда теряет воевода всякий ум. Да и то: в лютых нескончаемых путях по неведомым землям, в крайней тесноте, гладе и хладе, десятый год средь дикого народу, когда и малый разброд в отряде гибелен, надобно так ужиться, чтоб всякий из ратных стал друг дружке за сродника, за крестового брата. И ежли случаем заведется в отряде хотя бы один неслух и змий подколодный и давай мутить воду, строить козни, и тогда погибель всем, конец государеву промыслу и самой доброй затее. Самовластен и дуроват Пашков, железной рукою правит в походе, заглубившись в Даурию далече от государевых очей, но служивым за воеводою – как за верной надежею, за крепостным заплотом; в чужой-то земле на краю света это тебе не у тещи в гостях, и чтобы выжить, вернуться в Русь в родные домы, надо любую надсаду стерпеть и чужую волю. Оттого Аввакум служивым сплошная досада, ибо своей непокорливостью прямо в ямку ведет. Уж лучше бы ему одному помереть, чем всем разом, – жаловались казаки царю в челобитной, просили изволения покарать заводчика и смутьяна смертной казнию, иначе всем пропасть в Даурской земле, ибо шатания и трус в отряде, и уже не одного сотоварища сыскал себе в потаковники бывый московский протопоп. Тяжело Аввакуму в пути, чего говорить, но ведь и служивому под лямкою куда тяжельче.

Не место бы и не время дуровать священцу, лезть на рожон, изворачиваться из кулька да в рогожку, всяко выказывая свой норов. Мучимый воеводою, он сам меж тем нескончаемо мучил Пашкова сутырностью своей, поперечностью и несговорчивостью. Не мир он нес в многотрудное дело, но неутихающую свару. Мучили они друг друга, и загрязшая на сердце жесточь, казалось, была неодолима и грозила верной смертию одному из поединщиков. Десять лет, как бы прикованные цепью к одной дубовой стулке, они несли свой крест, не в силах разлучиться; они словно бы срослись в одно двуголовое тело, как бы давши обет пред Господом, де, ежли погниет один, то и другому на том свете будет вечный суд. Молясь на стану иль в лесу, убредши по дрова, иль в подводе едучи, иль на одиноком правиле, отступя от людей под гору, многажды проклинал протопоп воеводу, сулился того постричь в монастырь, желал муки нестерпимой не в этой жизни, так в будущей. Везде бывал бит Аввакум через свою натуру, но там, в Руси, можно было сбежать под прислон московских друзей, а тут за кого притулишься? И в челобитных государю Аввакум так хитро жалился, так себя искручивал, чуя и свой грех в затяжном споре, так боялся выглядеть наушником и последним ябедником. Да и то правда, протопоп! Христос терпел и нам велел; страданием жизнь украшена, говаривали русские пустынники. Казалось бы, такое счастие пострадать вдруг выпало судьбою на долю твою, вот и радуйся, терпи, сердешный, не гнуси, не доноси в престольную на ближнего своего, не плакайся на служивых, что стерли в пути не одни подочвы, а нет людей неизносимых, вот и повалились некоторые под крест вдали от родимого погоста.

Но слаб порою и самый гордый человек, и муки телесные перемогают духовное терпение. О, Господи! – взмолится порою Аввакум, биясь головой о землю, – дай мне сил отгрестись от сует! Не игрушка душа, чтобы плотским покоем ее подавлять.

Плач Аввакума достиг государева слуха на третье лето, как патриарх сошел со святительской стулки и осиротил церковь. Афанасия Пашкова позвали с воеводства, и он поехал в Россию со своими людьми. Спустя месяц отправился следом и Аввакум со своими чадами и домочадцами, немногими ранеными и хворыми. После изнурительного пути средь кочевых инородцев наконец приблизился обоз к Енисейску, и тут напала на протопопа кручина. И спросил он совета у Настасьи Марковны: «Жена, что мне делать? На дворе еретическая зима. Говорить мне или молчать? Ты и дети связали меня». И ответила верная супружница: «Я с детьми благословляю тебя. Дерзай проповедовать слово Божие по-прежнему, а о нас не тужи. Силен Христос и нас не покинет! Иди и обличай еретическое заблуждение...»

Спеши, протопоп: тебя на Руси ждет слава.

Глава первая

1

Но ничто не предвещало в этот майский день дурна... После утренницы, откушав с келейными старцами хлебца с тяпаной капусткой и запив монастырским квасом, Никон, по обыкновению, отправился на послушание. К монастырской броннице притянулись днями три насады с кирпичом, и, приладив к плечам козу, патриарх встал в череду наймитов-работных и приписных разгружать посудину. Он чуял каждой волотью громадного тела, как упруго прогибаются под его тяжестью дощатые сходни, вроде бы предательски похрустывают, готовые лопнуть, и от этого чувства Никону тоже было азартно и яро.

После каждой ноши он утирал лицо скуфейкой и как-то радостно, с близкой слезою озирал людской рой, ладно облепивший Божье дело. Гость московский, дьяк Дементий Башмаков, собрался уезжать, но вот остоялся почто-то на взгорке возле штабелей, так хорошо ему показалось средь монахов. По-весеннему было стыло, торопливо сбегали к окоему белесые пуховые облачки, обнажая стеклянное небо, изнутри припорошенное изморосью. В Божьих владениях нынче студливо. Дьяк кутался в суконную на белках шубу и озирал с крутого берега Истры работное скопище, по-муравьиному кишащее средь завалов и исполинских, циклопических груд кирпича, щебня, бревен, извести, мрамора, вывернутой наружу земли и песка. Но из этой неразберихи, из странного всеобщего разора в рыжей от чавкающей глины, вымешенной сотнями ног чаще с рябыми водомоинами, из сутолоки и гомона неумолимо прорастала исполинская каменная гора, странная среди лесного, вспенившегося водополья. И деревянная церковка Воскресения Христова перед этой каменной варакой казалась игрушечной.

Истра упруго проливалась, всклень налитая вешницей, насады, притянутые пеньковыми канатами, вихляли кормою, как уросливые калмыцкие кобылицы. Скрипели сходни, подгуживали волынки, в лад носильщикам бил вощагой юный тонкий монашек, зажав меж колен барабан. И дьяк вдруг позавидовал Никону, когда взгляды их однажды скрестились. Башмаков почувствовал, как бы со стороны озирая себя, что именно у него, царева спосыланного, холодный, окаменелый взгляд; испугавшись своей чужины, дьяк поспешил оттеплить водянистые глаза, нагнал на синюшные болезненные губы талую улыбку.

У Никона же было заветренное, жаркое лицо с мелкими горошинами пота, и по западинам впалых морщиноватых щек разлился кирпичный румянец, и черные глаза тоже разбавило чем-то влажным, розовым, молодым. Вот в опале вроде бы человек, сам на себя нагнал такую смуту, сбежал из престольной, увлек на своих плечах груз неиссекновенных забот, и вроде бы вся Россия, лишь на миг замешкав, охотно потянулась вслед за патриархом, чтобы решительно впрячься в лямку церковных забот. Этому ладу на берегу Истры и позавидовал дьяк.

Там, в Москве, по приказам и службам, в дворцовых сенях и на Спальном крыльце, они меж собою охотно прижаливали патриарха, и мало кто нудел на него, позабывши прежние клеветы: и у себя в хоромах иль гостюясь, за кубком стоялого меда перетирая Никону кости, они внезапно опомнивались, замолкали и неожиданно прилюбливали беглеца, с недоумением оборачиваясь на прежние лета, когда Никон своей непомерной заносчивостью, нетерпимым голосом и грубыми повадками постоянно раздражал их, возомнив из себя великого государя. И теперь в тех днях служивые вдруг отыскали особый надежный смысл, и сугреву, и спокой. Гос-по-ди!.. Осиротели... Отца не стало нынче, отца, и то, что Москва оказалась без батьки, без отеческого строгого призора, повергало многих православных в уныние. Да и как забыть теперь тот день, когда уходил Никон с престола: толпа богомольников, залившая Соборную площадь, согласно повалилась ниц, лежала у ног патриарха, а он, возвышаясь средь чад своих, слыша слезы и моления их, однако, отошел прочь с Москвы, как когда-то апостол Павел покинул Милет...

Служивые видели, как по-прежнему тоскует царь, и это печалование, постоянные примолвки государя, де, нет ли вестей с Истры, передавались и приказным. С этим чувством тайного раскаянья попадал дьяк к патриарху, чтобы поднести от государя жалованье: вино церковное, муку пшеничную, мед и рыбу-белугу, а нашел в пустыни безунывного монаха, с охотою вросшего в заделье, как дубовый выскеть. И в кипящем муравлище Никон отчетливо виделся отовсюду, как бы обособленный в людской толчее: он выделялся своею статью, дородностью, горделивым выносом лохматой, растеребленной ветром головы, едва принакрытой грязной еломкой. Ах, чудо-великан! ну как тут не молиться на него! Сердце Дементия задрожало.

За спиною лошадь нетерпеливо вскинула голову, звякнули, пролились железные кольца повода. Пора ехать. Дьяк, неожиданно робея, приблизился к патриарху, попросил благословения, неловко встал на колени, сдирая с лысеющей зябкой головы лисий треух. Гроза приказа, пред кем заискивали дворцовые служки, вдруг собрался плакать, прикусил нижнюю губу. «Ну, будет тебе, будет. Подымися, Дементий, – прочувствованно сказал Никон, приобнял дьяка за плечи, неожиданно легонького, сухого, вроде бы шуба на белках облекала не человечью плоть, но полую, звенящую тростинку, поднял, поставил на ноги. – Скажи царю-батюшке, де, люблю и милую, и Марью Ильинишну, голубушку, такоже люблю, и детишек ихних, и сестрениц. Всех люблю и ежедень молюся за них. И благословение вчера спосылано. Ну, с Богом. Трогай!»

Подскочил подьячий, помог взобраться дьяку на лошадь. Башмаков долго нашаривал походное стремя, понурившись, низко сронив голову, словно бы неудержимая невидимая сила приневоливала остаться.

«Погоди-тка, Дементий, провожу. Как-никак гость дорогой, всамоделишный, не десятая вода с киселя!» – добавил Никон скороговоркой, неожиданно веселой, но и тревожной. Он сбежал к реке, ополоснул сапожишки, плеснул в лицо, утерся еломкой и скоро, оскальзываясь на глинистых покатях, с одышкою поднялся в гору. Дьяк понюгнул лошадь, следом тронулись пятеро стрельцов и подьячий; патриарх, не чинясь, взялся за повод, размашисто пошел возле. Попадали мимо в монастырь работные, и всяк низко кланялся, потупив взор, еще издали сдирая с головы колпак; тянулись разбитой дорогой телеги, тяжело груженные кладью, и возницы, завидев патриарха, спешили своротить, притормаживали возы. Ни панагии на широкой груди Никона, ни архирейского посоха, ни драгоценной митры, венчающей святителя, ни златоблещущих риз, ни долгополой услужливой свиты, ни спешащих попереди рынд, грозно рычащих встречным: пади-пади! Но отчего же в этом высоком, грузноватом чернце с рыжими разводами на рясе, в растоптанных сапожишках всеми с трепетом сердечным безо всякого сомнения узнавался отец отцев?.. И снова дьяк позавидовал Никону и с вышины седла приценился к вые патриарха, обметанной густой седеющей волосней.

Никон, как лесовой зверь, почуял опасливый, нехороший взгляд и быстро, по-волчьи оглянулся, вроде бы не поворотив шеи, и вдруг властно, с какой-то суровой переменою в голосе велел поручить лошадь стрельцу.

Они сошли с торной дороги в мелколесье, на хлюпающую мшистой водяниной тропу, спустились в лощину; снег уже слинял, и сквозь травяную ветошь проклюнули зазывные желтые первоцветы. «Крин измены, но мы рады ему, – с намеком сказал Никон и растоптал солнечный венчик из остроперых лепестков. Он с видимым отвращением вдавил цветок в жидкую дерновину и как-то странно перекинулся в разговоре: – С поляками замирились?»

«Нет... Под Конотопом проиграли. Ждем пана Выговского под Москвою», – ответил дьяк. Патриарх до черевной тоски уже томил его.

«Святая кровь христианская из-за пустяков проливается...»

Дьяк с торопливым испугом, словно бы чуял за кустами наустителей и подговорщиков, взметнул взгляд, стараясь прочитать мысли патриарха, но тот уже двинулся тропинкою вперед, размашисто, валко, и костяные четки, свисающие из горсти, хлестались о замаранный подол рясы.

«Как жеребец... Гордоус, надменный мужик. На нем бы лес возить, – пронеслось в голове, и дьяк противу желания с ненавистью воззрился в спину патриарха. Дьяк был мал, неказист и сух, и вот эта качающаяся спина, этот рогожный куль с солью, этот чувал, обтянутый рясою, казалось, заслонял весь мир, мешал идти. Дьяк жалконько суетился, с перебежкою норовил подравняться к Никону, но все не угадывал шаг, а отставая, соступал в корытце набитой тропы. Так семеня, он и передавал вести:

«Беда одна не ходит. Вот и в Москве шалят. Развелось шишиг с ножиками, и Бога не чтят. Жизнь человечья ломаного гроша не стоит. Худо стало без тебя, Никон. И царь за тебя боится... Просит съехать в безопасное место... Есть крепкий монастырь Макария Калязинского».

«Залучить меня хотите? Не проси, и не поеду, – отрезал Никон. – Лучше мне быть в Зачатьевском монастыре в тюрьме... Я ли вас, неслушников, намедни не упреждал, еще как на Москве сидел: скоро быть беде. Так и случилось. А вы на меня роптали, будто я Выговского чествовал. Но ведь при мне никакой неправды от него не было, а теперь он отошел от великого государя неведомо почему. И ты, Башмаков, приклепывал на меня, знаю; де, что я в государевы дела лезу, топорки строю да войско лажу; де, не монашье то дело. Все! Развязал вам руки. Радейте, стройте, ладьте, залучайте врагов во друзья, поманывайте гостинцем. Бог в помощь! А я молиться за вас стану...»

Никон швырял слова за спину, как каменья, не заботясь, слушают ли его, и не таясь чужих ушей. Вода-снежница прыскала из-под подочв на подол рясы. В плотной тишине пестрый дятел тряс червчатой гузкой, монотонно долбил сушину. С ближнего болотного прыска с шумом снялось гнездо чирят. Дьяк вздрогнул, разом вспотел, содрал лисий треух. Вспыхнул на последние слова. Остановился, осердясь, крикнул вослед уходящему Никону:

«Я на тебя не приклепывал, святитель! Напраслину молвишь!..

«Не кричи, не глухой! Чего расщеперился, как глухарь на кочке! – окоротил Никон, дожидаясь дьяка. – Не говорил так, но думал. Не бойся слова сказанного, но умысленного. Знаю вас, чертово семя. Все из одной черниленки. Все с ножиками за голенищем. Ладно, ладно, не дуйся, проехали. Поди сюда. Я чего хотел сказать! С людьми ладить надо. Вы все „дай“ да „подай“, а никто не скажет „на“. Мне нынче стоит лишь пару строчек написать Выговскому, и он будет по-прежнему служить великому государю и меня послушает. И прежде во всем добро меня слушивал, только надобно полячишек держать умеючи. Они люди рассыпчатые, оттого и с православия скинулись. Чуть зазевался – меж пальцев протекут, и не ухватишь. Но верное слово слышат и души православной дрожат, еретники... От Бога отстали и к сатане не прилепились, растеклись дижинью. Поперек батьки в пекло бегут...»

«Себя тетешкаешь, самохвал, гордыню тешишь... Ежли такой боевой, да вострый, да все в друзьях ходят, пошто тогда медлишь, государю не поноровишь?» – хотел спросить Дементий Башмаков, но вовремя осекся, прикусил язык. От грозовой молоньи кадушкой не прикроешься: и там ожгет.

Тропа вдруг вильнула вверх из лощины, выскочила на припек, обратно к Истре возле часовни Элеонской. Отсюда, с крутизны, весь мир открывался, как с гляденя: излука полной, блистающей серебряным телом реки, фиолетовые волнистые лесные увалы, рыжие нагие поля с белесыми прысками натекшей снежницы, серые чешуйчатые шатры церквей, там-сям прободающих купол распалившегося к полудню неба. И вся эта приглядистая сыновьему взгляду отчина была принакрыта легкой колышащей золотистой парчою, и всякий пуховый облак, сизый с исподу, ослеживался на пажитях и водах обманным, убегающим прочь существом. И от дальнего зубчатого окоема, похожего на крепостную стену, до ближнего речного откоса вся Русь округло, согласно и слитно вылепилась в гостевую братину, полную вешнего медового воздуху, коим опьянится и возрадуется самая заскорбевшая черствая душа... Царь любил ходить по Руси, он хорошо знал лесные засторонки и охотничьи ухожья, и не случайно вот здесь однажды палось ему на ум поставить обиталище Христово, Новый Иерусалим; в старом жиды распяли Сына Божьего, не поверив Ему, а в новом, по возвращении, Сладчайший будет с любовию царить веки вечные.

Вот и дьяк Башмаков, остоясь на круче, невольно захмелел, голова его вскружилась, и почуял он себя молодым, ладным и беззаботным.

С увлажненным блескучим взглядом дьяк благосклонно обернулся к Никону, стыдясь недавних темных мыслей, но увидел на лице патриарха усмешку и побагровел, как бы уловленный в грехе. И снова какая-то муха укусила дьяка. «Он презирает нас, а мы-то пошто любим его?..» – подумал он мстительно. Но патриарх скрылся в каменной Элеонской часовне, поставленной во дни духовной приязни, когда отыскано было место для монастыря. Дьяк вошел следом. Никон знал, куда привести гостя. Они, крохоборы, там, при дворе, празднуют победу, уже похоронили и отпели патриарха, но не ведают того, что людей, залученных в нети любви, даже смерть не разлучит.

В часовне стоял высокий крест, светили лампадки по углам ее. Никон посторонился, пропустил дьяка вперед, заслонил собою проем двери, отнял путь назад. Ах, лукавец, ничто не сделает без простоты.

Вместе с Никоном дьяк послушно повторял путевую молитву, но глаза-то куда деть? И дьяк невольно читал свидетельство, вычеканенное на кресте, кое помнил всяк богомольник в окрестностях престольной: «Благоволением благочестивого царя Алексея Михайловича и светлейшего Никона патриарха в знамение их общей любви и совета, к начинанию святые обители и наименованию, еже есть Новый Иерусалим».

Вот тебе, дьяк, щелчок по носу: всяк сверчок знай свой шесток. Дьяк проглотил намек. Но Дементий Башмаков тертый калач, его всухомятку не прожуешь. Вышли из часовни, и, напяливая лисий треух на голову, дьяк вдруг искательно, между прочим, проронил: «Ваше святейшество, царь-государь просит, чтобы ты подал со мною благословение избрать нового патриарха».

Царь просил лишь выведать осторожно в разговоре; но дьяк на миг позабылся и позволил лишнего. Никон побледнел, загар схлынул с лица. И этой минуты дьяку было довольно.

«Но кто поставит патриарха без меня? – торопливо воскликнул Никон, мгновенно накаляясь. – Кто митру положит на него, а? Кто даст посох с патриаршьего места? Я с престола сошел, то правда, но архирейства не оставливал и сак, и олеофор взял с собою. Так и передай в Верху. Будет, великий государь изволит мне быть в Москве, я новоизбранного патриарха поставлю и, с архиреями простясь и подав всем благословение, затворюсь в монастырь...»

«Зря дуруешь! С огнем играешь, патриарх! Как бы опосля на воду не пришлось дуть!» – вдруг, не чинясь, остерег Дементий Башмаков и, приседая в коленках, споро пошел к дороге. За кустами у обочины его дожидались стрельцы.

«Рысь к капусте не привадишь», – с облегчением подумал дьяк, умащиваясь в седле.

Никон спохватился, что последнее слово осталось не за ним, закричал вослед, замахиваясь четками: «Знайте там!.. Днями на Белое море сойду закладывать Крестный монастырь. Так и скажи государю, де, съехал патриарх с Истры и долго не будет!»

2

«... Вишь вот, многих ты, милосердый, спосылывал ко мне с милостию, а сам затаился, яко лис у курятни», – оскорбился гораздо Никон последними словами дьяка; и так у Никона защемило на сердце от обиды, так невмочно стало, что дух переняло. Патриарх опустился в затенье на дубовую лавку возле часовни и мрелым взглядом уставился в заречье, где бродили плотогоны и кокотами сталкивали замелившиеся бревна обратно в воду.

Давно ли стольник Афанасий Матюшкин привозил гостинцы, окольничий Федор Ртищев был, клялся в вечной любви, Алексей Никитыч Трубецкой приворачивал с похода, просил благословения, стольник Матвей Пушкин привозил государевы милости и обмолвился, де, Алексей Михайлович кручинится от размолвки и ждет святителя у себя в хоромах. Выходит, все враки? Он вот что задумал: он меня к болотной павне подвел да тихохонько сзади норовит спихнуть, де, поди, братец, уряженной дорогою, ступай, яко Христос хаживал по водам... Но я-то не Христос, меня, грешника, и земля-то едва носит; порою вроде бы и по твердому бреду, а будто по болоту. Оле! Один я нынче, как пест, без мамки, как пес, лишен не только твоего заботного взгляда и медвяных слов, но и крох с богатой трапезы. Был я некогда во всяком богатстве и единотрапезен с тобою, не стыжусь этим похвалятися, и питан был, как телец на заколение, многими жирными пищами по обычаю вашему... А ныне всяко оболган злыми людьми, оклеветан проходимцами, испакощен злосоветчиками, и всем наветам ты, собинный друг мой, поверил и отворотился от меня, закрыл сердце от моих молитв неприступными бронями.

Ежли ты царь великий, от Бога ставленный для правды, то какая моя неправда пред тобою? Некоторые говорят, де, я много казны взял с собою. Но не себе взял, а для церковного строения, и что дано Воскресенскому казначею во время моего отъезда, и то дано не ради корысти, но чтобы не оставить братию в долгу, чтобы с работниками было чем расплатиться. А другие издержки сделаны на глазах всех людей: двор московский выстроен – стал тысяч десятка два и больше; насадный двор тысяч в десять стал; тебе, великий государь, поднес на подъем ратных людей тысяч с десять; прошлым летом лошадей куплено на три тысячи; шапка архирейская тысяч пять-шесть стала, а иного расхода нет. Святый Бог весть, сколько убогим, сиротам, вдовицам, нищим роздано, тому всему книги в казне...

А сейчас пришла весть, что пересматривали в бумагах, лихоимца из меня хотите сделать. Через Афанасия Матюшкина присылывал ты свое милостивое прощение, а теперь поступаешь со мною, как с последним злодеем. Перерыты худые мои вещи, оставшиеся в келье, перечитаны письма, а в них много тайн, которых никому из мирских людей не следует знать, много писем от других людей, которые требовали у меня разрешения в грехах, а это никому не должно знать, даже тебе, государь. Дивлюсь, как ты скоро дошел до такого дерзновения. Прежде ты боялся произнести суд над простым церковным причетником, а теперь захотел видеть грехи и тайны того, кто был пастырем всего мира. Окружила тебя лжебратия и каждое слово мое переметывает; что было сказано мною со смирением, то передано гордо; что сказано благохвально, то передано хульно и такими лживыми словами возвеличен гнев твой на меня... Но и те клеветы не приму в обиду. Миленькой государь, друг сладимый, Господа ради прости, да сам прощен будешь!

Никон вернулся в часовню, припал к оветному кресту, облобызал сокровенные письмена, достойные небесного свитка, и, утихнув сердцем, смиренный, как тихомирный инок, излучая улыбку, потащился обратно в монастырь. Солнце стояло над головою, пора трапезовать. Без чужого догляда Никон охотно опадал, вянул телом, разом дряхлел, словно бы земля обетованная тяжко поманивала его поприжухлую, рано коченеющую плоть.

3

...А в монастыре возле южных ворот бранились. Завидев патриарха, братия расступилась, затихла. Никон взошел на первую приступку лестницы, ведущей в надвратную церковь. Легче крошна с кирпичом носить с насада, чем рассудить мужицкую голку, когда сутырятся, дерзят, бестолково гоношатся селяне, норовя переорать друг друга, надавить глоткой, будто в силе горла и таится вся истина. Эх, дети мои, дети! Никон переждал гам, в сутолоке слов ловя правду. Пятеро чужих мужиков, притиснутые командой стрельцов к стене, однако, посматривали на патриарха без опаски и даже с некоторой дерзостью или с вызовом, нарочито ухмыляясь; простоволосые, с порванными рубахами, без опоясок, холопы были туго опутаны сетным полотном в один тугой слитный ком и походили на многоголовую гидру. Тут подступил Александр Лускин, сын боярский из иноземцев, монастырский служивый, наймованный патриархом в охрану, и доложился, что холопишки из поместья Ивана Сытина, уж кой год творят бесчинство и вот сей раз пойманы при воровстве: на монастырском озере втай ловили рыбу для своих нужд. Для пущей острастки, чтоб неповадно было, биты на берегу озера батогами, но не повинились, мерзавцы, а грозились монастырь сжечь. Вот и приведены пред очи: пусть патриарх рассудит своим словом.

«Не ваша рыба... Рыба Божья! Всем дадена! – взовопил крайний смутитель; он возвышался над сотоварищами на целую голову и, видно по всему, шел за атамана. Дерзостник нехорошо осклабился, выказав оскал слитных белых резцов: они сверкнули, как ножи, в огненно-рыжем окладе бороды. Такой ненароком и горло порвать может. – Скоро дышать запретите, Бога забывши! Петлю затянули! Как вас земля только носит!»

«А ведь воровать тяжкий грех, – без гнева, но сумрачно напомнил Никон, помышляя отпустить православных с миром. Изведали науку – и довольно. – Знать, забыли, детки мои, отеческие заповеди. Пришли бы, спросились хозяев, де, рыбки хотим».

«Окромя ямки ничего у вас не выпросишь! Расселись на нашей земле, как окаянные клещи в мошне, – не унимался смутьян. Раскаляя сотоварищей, подговорщик подтыкивал их под ребра свободным локтем. – Вам только бы вино пить, баб блудить да деньги в подголовнике считать!»

«Уймися, лиходей! Иль мало нагрели? – подскочил Лускин, сын боярский, оголовком плети решительно пихнул сутырщика в уже намятый батогами бок. – Не дерзи, ворина. Сумей ответить, пакостник. Патриарх пред тобою!»

«Не отец он мне-ка, самоставленник! – сожигал за собою мосты мужик; он побледнел лицом, но взгляд его, несмотря на бешенину, был мертв, хвачен изнутри морозом. – Последний кусок из горла вынял... Расселись на наших отчинах... Вот ужо пустим петуха под гузно, поджарим мошну, больно хорошо! Побежите с Истры прочь, как мыши, только и видали вас... А вы-то, миряне, что языки проглотили? Режьте их ножиками! Славное дело! Иль за правду боитесь стать?»

...Совсем изгадился человек, червием изнутра выпотрошен. Никон съедал подговорщика взглядом, словно бы взывал: опомнись, пока земля держит. Но тот не унимался, и в груди Никона заклубилось нехорошо, душно накатило на сердце. Сам мертв, негодяй, уже при жизни сей и других тянет в пещи вааловы, бес. Он Господа Отца поминает всуе, а сам хочет дом Сына Его Исуса пустить в распыл. Страшнее-то ничего не мог измыслить? Боже, Ты рождаешь таких извергов всем нам в поучение, чтобы мы воистину знали в обличье, кто есть шиш антихристов...

«Ты товарищей своих не науськивай! – закричал Никон грозно. – Сам упадаешь в бездну и других к чертям на расправу тянешь. Думаешь, там пироги да перепечи? Мало тебя били, разбойник. Он дом Господень жечь... Я тебя помаслю батогами по ягодам, чтоб не сесть. Валите его наземь да еще поучите хорошенько. И братовьев его, изгильников, пока совсем не испропали».

Атамана сронили на кирпичное крошево, живо содрали порты; ветхий зипунишко из крашенины, обычный рыбацкий сряд, натянули на голову, и двое стрельцов, расстегнув кафтаны, принялись охаживать строптивца, но лениво, без натяга, прижаливая сердешного. Прочие мужики сутулились возле стены, исподлобья глядя на патриарха. Никон замедлил на приступке, что-то неволило его остаться на миру. Может, покаяния ждал? Синие жгуты проступили на белой сухомясой спине, но атаманец не просил пощады. Его лишь подымало, корчило, как рыбу. «Боже, – подумал Никон, – как глубоко угнездился в супротивнике дьявол. Ведь не рыбы жаль, но изнывающей понапрасну души человечей... Ну, повинися же, черт полосатый! Ну, повинися!» – все воззвало в патриархе. Он, казалось, прожигал взглядом безвольно растекшееся тело, оседланное с ног и головы дюжими приказными.

Никон вдруг спустился с приступка, подошел вплотную к вору. Сказал, принаклонясь, с досадою:

«Эх, сан не велит. А то бы снял скуфью, вызвал бы тебя на кулачки и наволтузил, снял кислу шерсть. Бейте его, робятки, пуще!»

«Палач ты, – донеслось с земли глухо. Шея холопа побагровела, казалось, сейчас изойдет рудою, если хорошенько надавить коленями. Стрелец, сидящий на голове христовенького, пуще вдавил ее в землю. – Не отец ты, самоставленник...» – упрямился непокорник.

«Это ты плохой отец, коли отпрысков не учишь, и худой сын был, ежли родителевым словам не внял. Аль запамятовал, как в Домострое? Лупите его, робятки, пока не вспомнит, а я стану в лад вам наставление ему нудить...„Казни сына своего от юности его... и покоит тя на старость твою... даст красоту души твоея...“ Чего не вопишь, неук? Причитывай жалобней, вопи: де, пощади, батько, дай послабки, дурак был. Господь и помилует...»

Надсмехался патриарх, тешил сердце иль вправду прижаливал гордеца, узнавая в нем себя? Но атаманец, впившись зубами в заскорузлую, смешанную с кирпичным крошевом землю, лишь монотонно мычал, и этот протяжный на низах вой, перемежаемый зубовным скрежетом, впечатлительней всего говорил о той злобе, что пожирала сердце мужика.

«Ну и ярись, дурень. Себе станет дороже. Вместо хлебов житенных ествяных кусай калачи глиняны. Тогда слушай дальше. – Палки ударяли мерно, шлепали глухо, будто выбивали перьевую перину, а патриарх, тоже войдя наперекосяк, вспоминал поучение из Домостроя, почасту запинаясь на полуслове: – „И не ослабей, бия младенца: аще то жезлом бьеши его, не умрет, но здравие будет... ты бо бил его по телу... душу его избавишь от смерти“. Вот, злодей, как я радею, пекусь о тебе. Плачу по душе, испакощенной грехами, от гибели отвращаю, а ты мне конца молишь, неблагодарный... А вы чего? Эк разошлись чужие ребра сосчитывать! Помолотили – и хватит!»

Никон взмахнул четками, остановил порку, размашистым крестом осенил столпившуюся вокруг безмолвную монастырскую братию и трудников, сошедшихся на выть, и, понурясь, загребая сапожниками грязь, ушел к себе в келию трапезовать с совсельниками, ближними монахами-старцами. Он даже не узнал имени сытинского мужика и сразу позабыл холопа, так дерзко сетовавшего на патриарха. Но досада в груди остоялась, она горчила еще от слов московского дьяка, а сытинский холоп лишь приумножил печалей. Так помнилось Никону, что и сосед-дворянин, с коим некогда и не лаялись, лишь с царева извола стал потаковником, научил крестьян лазать в чужие сады. Разве ж сам-от Иван Сытин посмел бы тягатися с патриархом, ежли бы не дворцовые наустители, что сеют плевелы во все земли.

Мрачный Никон сел за обед; куда и подевалось то утреннее азартное чувство, с которым творил послушание. Трудники, уработавшись, нынче кормлены в трапезной капустой квашеной со свининой, а патриарху и его келейным четырем монахам черный дьякон Феодосий, новый любимец Никона, принес брашно: севрюжью ушицу в медных росольниках, по горшочку гороха-зобанца и киселю грушевого. Помолились, как водится, испросили у Господа ублагостить плоть, авось и душа плотнее заживет.

Дьякону Феодосию, сбежавшему на Истру от Крутицкого митрополита Питирима, Никон всяко потакал. И тут усаживал с собою за еству, трижды приглашал за стол, а дьякон отнекался, сказался, что преизлиха удоволен святительскими молитвами. Застыл около чулана, опершись о косяк; лицо бледное, какой-то мучнистой рыхлой белизны, обметано непролазной черной порослью, и из этой шерсти нос, будто дуля, выпирал мясистым торчком. Никон не раз обернулся, томимый предчувствием, не донеся ложки до рта, щупал взглядом присадистую фигуру дьякона.

«Ты бы уважил нас, Феодосий, присел. Молитвою сыт не будешь. Чего сторожишь, как вратарь у двери? Будто бедный родственник. Сам патриарх зовет. Ись-то коли не хочешь, так посидел бы с нами», – вновь напомнил один из старцев, уловив беспокойство патриарха. Дьякон не ответил, лишь хмыкнул. А Никон вдруг сказал невпопад; знать, мысль в голове сидела гвоздем:

«Чую, Москва меня известь хощет...»

«Полно тебе, святитель. Напраслину думаешь...»

«Нет и нет. Я им поперек горла. Будто ерш стогодовалый. И Башмаков намедни с умыслом навещал. Велит ехать в монастырь Макария Калязинского. Царев наказ, де...»

«А с какой это стати?»

«И я говорю: чего там забыл? Я лучше в Зачатьевскую тюрьму сяду. Так и велел передать государю... Они там спят и видят, мои враги, как бы я помер поскорее да место освободил. Питирима я за уши из болота вытащил. Аль не помните? А ему нынь не терпится сесть на патриаршью стулку. Так высоко возомнил о себе, дурак. В архипастыри метит, а сам даже и того не знает, пошто он человек». Никон, обжегшись ухою, бросил ложку на стол, оглянулся к диакону: дескать, чего молчишь, поддакни. Феодосий лишь на миг странно замешкался. Иль почудилось святителю?

«Подавятся... Не едать щуке ерша с хвоста», – пробасил диакон и вышел из кельи, не испросясь.

«Кабыть уха нынче не сладит, – вдруг вопрошающе пожаловался тщедушный старец Феофил, отвлекая Никона от горестных мыслей. – Кабыть рыба худо чищена. Не с желчью ли сварена, а?»

«Блазнит... Это у тебя в роте горько. В твоих летах ныне все видится горько».

«И мне не занравилось, – поддержал Никон, решительно отодвинул медную глубокую мису и с прищуркою, низко наклонясь, вгляделся в уху, мерцающую золотистой, с искрами пленкою, в край севрюжьего разварного звена с перламутрово-желтоватым мясом. – Может, жир горчит? Не обрезали, бездельники, с брюшка, вот и горчит. Я им потрафляю, мягкосердый, а они дело забыли. – Никон звякнул в колокольчик, позвал служку. – Изведут когда ли великого государя ино не по умыслу, но лишь из лености. Не узнаешь, отчего и помер».

И как в воду глядел Никон. Старец Феофил при этих словах сорвался из-за стола и, сложившись вдвое, затыкая рот кулачком, скрылся в дверях. И других сотрапезников запозывало на волю: бледные как полотно, они, шатаясь, приползли в келью, завалились на лавки и с охотою приготовились умирать. Патриарх крепился до сутемок, борол недуг молитвою и святою водою. Потом причастился. Но зато свалило Никона круто и с шумом, как вековой дуб под бурею, и давай катать и корчить.

Монастырь всполошился, разыскали дьякона Феодосия, сразу заподозрив того в чаровстве. Нашелся у него и подручник, портной мастер Тимошка Гаврилов. И пока патриарха и иноков-старцев отваживали от смерти безуем-камнем и индроговым песком, приказной дворянин Василий Поскочин уже вел расспросы подозреваемых...


Изведав девять плетей, дьякон Феодосий более не запирался и подал собственную челобитную, в которой поведал, де, послал его в монастырь отравить патриарха Крутицкий митрополит Питирим и чудовский архимандрит Павел, посулив за то черному дьякону новгородскую митрополию. Тимошка же сказывал, де, Феодосий учил его делать изводное зелье из кореньев в монастырской бане.

Двух татебщиков-чаровников отвезли в Москву в Разбойный приказ. Государь приказал подвести дьякона и портного мастера под пытку. И Тимошка вдруг заперся; и когда его трижды подымали на дыбу, и жгли огнем, и били плетьми, повторял одно: что прежде клеветал на дьякона, что последний никак не учил его делать никакого состава из злого корения и что он якобы на себя и на Феодосия наговорил от мук, не стерпя побоев. А принудил так показать на диакона поляк Николай Ольшевский, по наущению патриарха...

Глава вторая

На краю кладбища церкви Благовещения юродивый Феодор Мезенец занял чужую заброшенную, сиротливо провалившуюся ямку, заглубил ее, обложил дерном и стал жить. Останки почерневших измозглых костей он зарыл тут же, в переднем углу схорона, нарыл поверх крохотный горбышек и на него, присыпав свежим речным песком, поставил путевую иконку Пантелеймона-целителя, возжег пред нею свечной огарыш. Вход в нору завесил рогозным кулем, чтобы не западал осенний ветер с дождем. Обычно же край запона был всегда отогнут. Дальше начинался речной откос, густо обросший шипишником, и утрами эта живая дикая завеса была алой от наспевших ягод и пахла елеем и нардом. Мало находилось охотников пролезать к юроду сквозь шипы, и если какая-то богомольщица навещала Феодора по пути к могилке, то с молитвою призывала монаха появиться из ямки и благословить ее. В кроткие осенние утра под серебристый перезвон частых устюжских колоколов в пещерице жилось особенно покойно. Сюда словно бы ангелы слетались опочнуть после трудов праведных, и мотыльковый шелест их крыл и благовонное бесплотное дыхание были для кающейся души Феодора слаже врачующего бальзама. Музыка и дух неба, оказывается, и землю всю пронизывали сквозь, не позабывая верных молитвенников и по их смерти. И так предположил блаженный, что ежели и бывает на миру рай, то он вот здесь, под боком у усопших. Они кротко полеживали себе на погосте, никого не потревожа, желанно растворяясь в земной тверди, и ночами Феодору было хорошо слышно, как потрескивают, ссыхаясь, их благоверные истончившиеся косточки, лишенные похотливых мясов. Феодор не уставал бодрствовать на клоче сопревшей соломы, и под игривый перепляс медного петья, уже не чуя своего тела, заглубившись в самые недра чрева своего, он мысленно бесконечно тянул Исусову молитву... Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного... И коль скоро в молитве сердце согреется и не захочет слов, нужно прекращать чтение и молиться сердцем. Как учили великие святые – это и есть начало молитвы. Когда Господь пошлет вам такую молитву, дорожите ею. Одна женщина всю жизнь постоянно, не отвлекаясь, читала про себя «Господи, помилуй». И с этой молитвой умерла. Куда же она отправилась после этого? – спросили преподобного. «Без сомнения, к Господу».

Много житий прочитал юродивый еще в послушниках, будучи в Сийском монастыре; и в Чудове в Москве почасту сидел над книгами, когда возили его с Двины на епитимию за чаровничество и ереси. Но только нынче, воистину служа Господу по обету, данному в отрочестве, юрод понял, что любой великий пример далеко отстоит от собственного подвига.

И вот однажды лежал Феодор в земляной норе, уставясь мрелым бессонным взглядом в алую колышащую завесу шипишника у лаза, и вдруг забылся в тоске, и предстал ему чудный сон. Будто несет его, безвольного, по северной реке, и он едва справляется с телом, часто хлебая густую няшистую воду, отдающую прахом и забившую гортань. И воскликнул Феодор, уже прощаясь с жизнью: «Господи, помози мне!» И тут его подтянуло к глинистой круче, ко крутому кряжу, с которого пригнетался к воде развесистый куст ивняка; из последней силы уцепился блаженный за сук и выволок тело из быстери. И увидел Феодор, что под кустом светится крохотная досточка, иконка Пантелеймона-целителя, вроде бы та самая, что у него в пещерице. И вдруг сказала икона, как бы отверзлись в ней невидимые уста: «Ступай, Феодор, и врачуй! Исцеляй души, покрытые струпьями! Других спасешь, и сам спасен будеши!»

И с этими словами блаженный проснулся. И все прежние скитания, и томление в мезенской скрытне, и нападки детей сатанаиловых, и распри с отцом духовным наполнились смыслом. Заплакал Феодор, протиснулся на коленях в передний угол, припал губами к образу святого Пантелеймона и почуял иссохлыми ржавыми губами медовый вкус нектара, словно бы напоил юный лекарь из чудной лжицы целебного настою. И в истомленную грудь, растворив ее, вместил Господь живой уголь. И разъялся верх пещерицы, крытый берестом и дерном, и сверкающий небесный луч голубым мечом разрубил скрытню наполы, и в дальнем конце светящегося столба, упирающегося в небесные тверди, разглядел юродивый сидящих на стулицах трех светлообразных мужей. Он их сразу признал, и с очей отпала темная пелена. И открылась Феодору истина о Святой Троице, кою всяко испроказили священцы, толкуя на латинский лад: де, Господь Бог един и трое в одном. Как это они друг в дружку влезают, будто векши в гайно, и тамо живут? И где тогда Бог Отец вмещает Духа Святаго и Сына своего Исуса? в утробе ли? в груди ли? в коленках ли? – так кликуши таскают своих икотиков – чертенят; иль в главизну они влезают? Эко чудо клеплют бездельники, наедясь до дурна свинины с капустою и напиясь вина. Нет и нет... Своими очами нынче зрел: всяк сам по себе сидит на стулицах, как детки подле отца, и батьку своего Саваофа слушают и почитают, как родителя и доброго наставника. И никто ни в кого не лезет. Таковое и представить смешно.

И юродивый засмеялся скрипуче, и могила проглотила смех.

Волоча вериги по волглой, испрошитой березовыми кореньями земле, Феодор вылез из могильной ямки, прободнул головою колючую завесу шипишника, подхватил губами волосатую ягоду и укусил ее. Пока выбирался из пещеры, десятки шипов впились в юрода, раскровянив лицо и руки, но от уколов терния было ему сладко... Христов венец краше царской митры в смарагдах и яхонтах...

Феодор был кладбищенским затворником; не вем отчего в страхе бежав с Видань-острова, словно бы Епифаний травил его собаками, юрод охолонул лишь на краю Устюга, на крутояре; внизу струил Юг, и дальше дорога обсекалась. И при церкви на погосте сыскал Феодор приюту, как бы кто привел его сюда за руку. Он прошелся меж могил, глазу палась сиротская ямка, затекающая землею; юрод спустился в нее и полюбил, как родной дом.

Феодор редко выбирался в Устюг кусошничать и от всякой церкви бежал прочь, как от чумы, злобно бранясь; за это причетники били его палками. И нынче он скоро пересек церковный двор, досадуя, что снова понабрался грехов возле нечестивых, но прямь ворот вдруг остановился, будто окрикнули его. Ему вспомнился сон. Только что Господь подал вещий знак, а он, Феодор, уже и позабыл его и нарушил... «Ступай, Феодор, и врачуй! Исцеляй души, покрытые струпьями!» Феодор вернулся к церкви, трижды плюнул под ноги, но вдруг поднялся на паперть. Он не замечал, как часто кланяются ему прихожане, суют в горсть кто грошик, иной яблоко, яйцо иль калач. Феодор небрежно кидал милостыньку в залубеневший пестерь (единственное напоминание о родительском доме), нимало не озаботясь, угодило ли подаяние в кошелку.

Тут народ засобирался на паперти, притек, заслышав блаженного. Слушал и страшился погибели своей. Юрод распалился, звенели цепи на тщедушной груди, ноги в струпьях и язвах стучат по доскам, словно копыта. От такого страдальца каждое слово прикипает на сердце, яко воск.

Лица смазались в одно большое белое пятно. Но вдруг проступило одно, мохнатое, с круглыми рожками во лбу; в творожисто-белых глазах зенки стоячие, с прозеленью, как у кота. О-о-о! – простонало все в юроде. Ты лишь подумай о сатане, а он уж и в ограде. Свят-свят-свят! – мелко зачертил вокруг себя крестом. Прихожане взволновались, не понимая тайных мук юрода, но близко принимая их жалостливым сердцем: бедненький, такую нужу и глад терпя, он воистину видит на сто сажен вглубь.

На паперти появился причетник, зашикал на Феодора, грубо пихнул в спину, пытаясь сронить лядащего с крыльца, но лишь руку зашиб о закаменевшие мослы блаженного.

«Поди, поди прочь, обавник! Сгинь, пустомеля! – закричал. – Это тебя с мутовкою ждут! Мутишь народ-то. Гоните, братцы, чаровника, продающего Святую Троицу!»

Феодор шел серединой дороги, и ломовые телеги с солью, и возы с сеном и хлебной кладью, и верховая чадь, и служебники, спешащие на рысях за город к заставам, и стрельцы невольно уступали блаженному путь, отворачивая загодя лошадей, чтобы не подмять копытами устюжского покровителя и предстателя пред Богом. И пожалуй, во всем Устюге, кроме священниц, сыскался ли хоть один ремественник, или из торговой сотни ларешник, иль самого кощейного звания мужик, кто осмелился бы словом утыкнуть юродивого, а не то кулаком попотчевать. В торговых рядах Феодор заходил в лавки, и каждый купчина спешил одарить монаха булкою, иль горстью медовых жамок, иль насыпал в кошелку вареных яиц, а юродивый благодарил копейкою, что подали нынче Христа ради: де, возьми, кафтанник, денежку, не упрямься, мне она нинашто, а тебе все одно в рай не угодить, злоимец, всего злата мира не хватит, так хоть в аду откупишься от огненного веника... В стены хором, где жили особые молитвенники и смиренные боголюбцы, он кидал камением, отгонял чертей, осадивших избу почтенного мирянина, пугал хвостатых, давал им бою. Нищенка подкатила: де, подай, Феодорушко, Христа ради. Юродивый отказал: «Ступай, прошачка, питаемая благодатями и готовая на заколение. Ты и без того у Спасителя в золотных ризах».

Феодор подгадал к Троицким воротам к самому часу, как бы Дух Святый вел его за руку. Во все колокола ударили многие церкви Устюга Великого. «Едут, едут!» – закричали вездесущие мальчишки, и патриарший поезд, далеко оставляя за собою хвост из десятков подвод, медленно вполз из речной прилуки на городской крестец, заполнил собою узкую улицу, вымощенную булыжником. Стрелецкие десятники и боярские дети раскатали пред воротами червчатые попоны. И юрод, вдруг не вем откуда взявшись, не страшась батогов и зуботычин, направился встречь Никону по ворсистым покровам. Любому другому не сносить бы тут головы от подобной дерзости; но юрод – он вестник от Господа, он – глашатай, заступитель, молитвенник, у него на голове корона царственная невидима бысть. Тронь лишь пальцем юрода, и неведомо как отзовется после на Страшном суде, коего никому не обойти. Да и сам-то Феодор Мезенец еще накануне не исполнился бы такой решимости; нынче же он головою подпирает небеса, ничто ему не страшно, и весь народишко, сошедший с истинного пути, был ему мелок и вял в своем неустанном и никчемном земном мельтешении. Юрод и на патриарший поезд взглянул как бы с высоченных скоморошьих ходуль, подпираемых ветром, и у извилистого пестрого тулова гада, вихляво растянувшегося по Устюгу, он разглядел и когти, и рога, и печать антихристову во лбу...


Никон высунулся из избушки, отдернув слюдяное оконце, и душа его наполнилась торжеством. Возле надвратной церкви Успения на въезде в детинец он увидел толпу посадских, торговую сотню с хлебом, церковный причт с иконами, сторожу на обломах стены, кованые железные ворота на заклепках, сейчас гостеприимно распахнутые, раскатанную до Троицкого собора червчатую кошму... Чтят пока патриарха и милуют, и ежли где и сыщется какая невзглядь и жидь, то при виде ревностных молитвенников она невольно западает в сумерки, яко моль и гнусь. Душевное тепло невольно кинет всякого гада в бега и ужас.

И вдруг увидел Никон чернца-юрода, безмятежно шествующего по червчатому покровцу встречь путевой кибитке и властно втыкающего подпиральную ключку пред собою; бубенцы прерывисто стетенькивали в лад валким, зыбким шагам монаха. И никто – ни стрельцы городовые, ни боярские дети, ни церковная братия, ни посадский люд не мешали юроду. Какая-то шалая, полудетская улыбка расплылась по ожидающим забавы лицам, и взгляды всей толпы воткнулись в растерянное лицо Никона.

...Никон, Никон, не осердися, не распаляй душу свою! Лучше воззрись пуще в это блеклое истаявшее лицо, в страдальческие синь-небо глаза, обведенные рыхлой коричневой тенью, в плоское сизое тело, едва призадернутое холщовым кабатом, словно бы изъеденным собаками. И неуж никакой крохотной подробностью своего обличил не напомнит тебе юрод былой жизни и того счастливого случая, с каким ты вырвался из смерти, когда бежал с Соловков? Владыка, памятуя о своем обете, ты заложил ныне на Белом море островной Крестовый монастырь в честь счастливого спасения. Много лет отпало с тех дней, из простого монаха волею судеб взнялся ты на ту пастырскую вершину, с коей до самого Спасителя, почитай, рукой подать; ты – явленный образ самого Христа. Ну, натужь память, первосвятитель, направь все силы сердца своего на то лето, когда ты погибал в морской голомени и, уже не чая живота, покорно погружался в студеную пучину на прокорм рыбам. И, знать, Богом было так заповедано, чтобы подьячий Голубовский вытянул тебя на днище перевернувшегося карбаса, а голубоглазый отрок, переодевшись в белую смертную рубаху, что всегда неотлучна с поморцем во всяком походе, воздел руки к небу и вдруг воскликнул по необъяснимому чувству, словно бы Божий глас требовательно позвал: «Господи! – взмолился. – Если спасемся, юродом стану!» И гневливое море тут же разом окротело и смилостивилось.

Нет, не признать тебе, Никон, в юроде Феодоре Мезенце прежнего отрока Минейку. Да и то верно; ежли бы ты помнил всякое добро, содеянное тебе во все годы, то усох бы, согнулся под тяжестью благодеяний и никогда бы не поднялся с колен от бесконечной благодарной молитвы.

«Берите баловня! ловите!» – взовопили боярские дети и, взмахивая топорками, побежали наперерез Феодору. Со стороны возов поскакали стрельцы. Поднялся шум, сумятица, сронили привальный каравай с солонкою. Но опоздала сторожа. Юрод отпахнул дверь патриаршьего возка, головою повалился в ноги святителю, верижный крест тяжело скатился на кошму и словно бы намертво приторочил юрода к избушке; служивые пытались оттащить смутьяна, заламывали руки, гнули выю – и напрасно.

«Гоните, гоните прочь изврастителя!» – хотел вскричать Никон, но язык присох. Никон отодвинул ноги от засаленного колтуна, точно боялся наступить на голову блаженного и раздавить ее, но вдруг улыбнулся, снял клобук и концом шелкового воскрилья бережно вытер распаренный лоб и розовый рубец над бровями, натертый камилавкой. И вздрогнул Никон от привязчивого выцветшего взгляда юрода – столько было в нем тоски и боли.

«Чего тебе, скажися, христовенький?» – Никон принагнулся, мелко окстил лысеющее темя, шею в рыжей дорожной перхоти, измозглые белые ключицы, остро выпирающие из рубища. Но юрод молчал, вперившись в святителя. Бугристый, с надбровными шишками покатый лоб, густая с проседью копна волос, черные без дна глаза, как бы в них навечно заселился влажный густой мрак, и в глубине этой темени блуждают, вспыхивая, золотые искры. Как бы озарило Феодора, и в ненавистнике своем он сразу признал беглого монаха, коего чудом спасли тогда у Кий-острова. Но ничем не выдал Феодор знакомства, ибо устрашился нагаданной встречи.

«А... боисся!» – возрадовался юрод. «Нет, не боюся», – спокойно ответил Никон, по-прежнему улыбаясь. «Черт тебе в упряжку, еретник!» – Феодор неловко задрал голову, а пальцами судорожно вцепился в приступку. Загнувшиеся слоистые ногти побелели. Служивые с батожьем медлили, осторонясь, ждали патриаршьего слова. Им было страшно слушать такие кощуны на Никона. А тот все улыбался, измученно искривив рот. Губы его шевелились, словно бы приговаривал святитель: де, пуще жаль меня, юрод! ой, сладко мне!

«Что с Русью-то натворил, еретник!» – приступал Феодор.

«Уймися, пока жалею. Я вас из ада вызволяю, неслушники...»

«Врешь! Ты матушку нашу, православную церкву на дыбу вызнял! Руки ей вывернул, изгильник! Вот на какую муку спосылал! И нету конца тоей муке! Исплакались от тебя, мучитель! Улыскаешься, яко ангел, а внутре лев рыкающий! Гляньте, гляньте на него, милостивцы! – поднял голос Феодор до визга и впервые, решившись, отпрянул от возка, как бы сдаваясь на милость служивым, вздел к небу посох с бубенцами. – Узрите, христовенькие, этого смутителя и ужаснетесь! Иным ноги умывает водою, хоща уподобиться Искупителю, а иным те же ноги ломает дубиною, а иным кожу кнутом сдирает. Христос Спас наш такого не творил. Спас наш смирения нам образ дал, сам бит был, а сам никого не бил. Никон – сын дьявола, отцу своему сатане работает и обедни ему по воле его строит...»

«Надоел ты мне, чародей», – тихо, но внятно сказал Никон из глубины избушки и осном дорожного посоха резко, безжалостно ткнул в плечо юродивого, так что сразу у того отнялась рука; руда скоро напитала кабат и заструилась на дорогу. Феодор споткнулся на полуслове, безумно взглянул на патриарха и упал под колеса. Всхрапнули лошади, отпрядывая; вскричала, гневно зашумела толпа. Тут жилистая тонкая рука монашка, невесть откуда вдруг взявшегося, подхватила юрода и споро поволокла прочь.

«Сколь ты тяжел, смутитель. Как свинцом налит», – с придыханьем бормотал будильщик Исаф, вталкивая Феодора во двор купца Мельникова. И тут ударили юрода сзади по темечку железным пестом, и провалился Феодор в небытие. А очнулся уже в кельях на Суне-реке, прикованный цепью к ограде, как сторожевая собачонка.

Глава третья

На православую жальливую Русь со всех закутков и задворков европейских полезли они, как пчелы на взяток, и никакой обороною их не остановить: деги и влахи, греки и немцы; кто с обозом за церковной милостию, кто в иерархи с дальним прицелом, чтобы осесть на богатой чужбине, остаться на государево имя. Поехали брадобреи и лекари, купчины и служивые, приказчики и ремественники, все больше люди оборотистые, той пронырливой природы, кто из кукиша состряпает выгоду и скоро высмотрит, где и что плохо лежит, чтобы тут же и прибрать к рукам. Устремились на северную Русь те искатели счастия, кто совесть почитал за большой изъян. Иные, удачливо приткнувшись к Московскому Двору и улестив бояр, скоро сбивали себе состояние и отбывали назад на родину; иные же – лазутчики, шпыни, прелагатаи и смутьяны, кто новый завод и бунт всегда рад завести, – состроив из себя преданного, льстивого слугу, меж тем хитроумно выглядывали московские секреты, и с посольским двором, иль с иным спопутьем, а то и тайными тропами мимо застав и засек срочно спешили с вестями к своим королям.

Вот уже и не только домы выстроились на Москве и Вологде, в Архангельске и Астрахани, но и целые слободы с церквами, и встали торговые ряды со всякой заморской приманкою; а немецкие, датские и шкотские полковники, ни в чих не ставя древние русские привычки, спьяну бьют не только посадских, пуская в ход шпаги, но и государевых слуг. И вроде бы пригрелись иные плотно у жирного куска и теплого места, но сколько же, однако, самых гнусных басен сочинили и отправили содержанцы в королевские дворы, дикой сплетней и интригою отплачивая за русское гостеприимство. Так и досадят в посмешку, так и выгрызают православную душу, чтобы гляделась, как сито, выставляя из чистосердечных гостеприимных людей барбаров и мошенников. И редко кто поселялся навсегда с решительной мыслию принести посильную пользу новой благодарной родине. А уж какими щедрыми дарами и милостями не выказывала себя Москва, чтобы не пасть лицом перед гостями и поддержать родовое предание; де, Радигостю никогда не изменяла древняя Русь...

Летом шестьдесят второго года прибыл из Молдавии очередной искатель счастия, бродячий архирей, смышленый плут и досадитель, газский митрополит Паисий Лигарид, которому «не подобало возлагать на себя ни епитрахили, ни омофора». (Константинопольский патриарх Дионисий о нем говорил: «Я его православным не называю, ибо слышу от многих, что он папежник, лукавый человек». Он всегда был искренним католиком. В 1639 году принял рукоположение во пресвитера от униатского митрополита Рафаила Корсака, а в 1641 году был назначен католическим миссионером на Восток с жалованьем сначала в 50, потом 60 скуди. В 1652 году Лигарид, притворившись православным, был рукоположен в сан митрополита Газы иерусалимским патриархом Паисием. При этом он продолжал получать содержание от Конгрегации пропаганды (этот секрет открылся спустя триста лет). В 1662 году Лигарид посылал в Рим упреки о задержке жалованья и давал объяснение, как он стал православным митрополитом, ибо Конгрегация отказывалась признать за ним этот сан. Лигарид умер убежденным католиком.)

Это Арсений Грек, скиталец по верам, самозванец и ловыга, вызволенный Никоном из Соловецкого затвора, своей ученостью смутил ему душу, присоветовал позвать на Русь себе в помощь Паисия Лигарида, как человека изощренного ума, верного сердца и большой книжности... Наивный, великодушный патриарх! Ты государством ворочал, как своею вотчиной; ты бояр ставил ни во что, заставляя часами дожидаться в сенях, как простых челядинников; ты многие земли присовокупил к Московскому Двору; тебя Богдан Хмельницкий почитал за отца родимого, за Бога земного; ты под Стокгольм спосылывал казачьи отряды, чтоб вместе с Польшею заодно подпятить в православие и Швецию, вразумить еретиков в истинную веру; ты еще не остывшую от мятежей Русь сызнова поднял на дыбы; ты замыслил занять Царьградскую стулку вселенского патриарха... И вот какой-то наезжий мошенник, пригретый тобою, вовсе не семи пядей во лбу, умасливает тебя восторженным, неискренним словом и, замутя голову неясными лукавыми бреднями и потрафляя слабостям, уловляет голыми руками, как карася в вентерь. Ах-ах, гордец человек, нежданно воссиявший на русском небе, как Вифлеемская звезда! Куда девается в такие минуты твой подозрительный ум, глядящий на сто сажен в глубь земли? В золотистом тумане оливковых глаз Арсена-жидовина утонул ты, слепец, как в морошковых чарусах северных павн, и все твое хваленое многомудрие и святость слетели вдруг, будто рыбий клецк с леща под ножом ловца...

Многих иноземных залучил на Русь и свез по новым монастырям Никон; любой веры человеком не гнушался, перекрещивая его и затворяя в монахи, будь то польский жид, иль немец, иль дега, иль грек, иль волошанин, лишь бы истинно возлюбили Творца. В пятьдесят седьмом году, опутанный Арсением-черноризцем, на свою беду и хворобу, не чуя погибельной ямы, кою сам себе и вырыл заступом, послал патриарх весть господарям Молдавскому и Волошскому, чтобы пропустили они в Москву Паисия митрополита через свои земли.

Прибыл Лигарид в Москву в феврале, а уже в августе боярин Семен Лукьянович Стрешнев, тот самый, что собачку свою научил ходить на задних лапах и благословлять по-патриаршьи, составил тридцать вопросов по делу Никона и обратился к Лигариду Газскому с просьбою дать на них письменные ответы. Что гость и сделал вскорости с великой вольностью и надменностью, хотя в предисловии записок уверил государя, что ради правды Божией он скорее умрет, нежели солжет. Лигарид осудил Никона: «Никон не признает четырех патриархов, а лишь папу, и значит, он настоящий папежник... Он уставы святые творит не по власти, гневно грозит, проклинает без всякой пощады, а тем более уж не пастырь, ибо как можно назвать пастырем того, который свои оставливает овцы и о них делом прямым не пасет».

Угодил Лигарид, ой потрафил уязвленному царю: он Божьего гнева боится, он в рай норовит попасть, помазанник Божий, он ада страшится пуще всех земных немилостей; а в душе-то вдруг просверк, инда молонья просквозит грудь, де, Алексеюшко, так ли изволил поступить со святителем? соблюл ли ты православный закон? Вдруг тамотки-то, куда все отойдем от времени, и отмстится... А тут из Царьграда, почитай что из земного рая, прибыл господев слуга, с лицом тонким, чеканным, будто выточенным из слоновой кости, с глазами, как две миндалины, с влажным голубым отливом, а сам весь источает фимиам и нард, такое благоухание исходит от каждого святого слова его. Спаситель послал! подождал, и уверовав, как истинно горюет и страждет великий государь по друге собинном, что оказался на поверку хуже шпыня лесового и изверга, да и направил укрепу царской душе и рачительный ум державе Руськой. Вот он, истинный судия, митрополит Газский! он прозрачен, как адамант! Так пусть он и просмотрит и оценит соборное деяние, что составил старец Епифаний Славинецкий по прелестям Никона.

...И с вящего извола Алексея Михайловича скиталец по верам стал судиею патриарха и древних церковных уложений.

И понял затворник Никон, уединясь в Отходной башне Воскресенского монастыря, какую подколодную змею пригрел под сердцем, с такою ласкою зазывая от греков. Не нами, еще старыми людьми заповедано: хитер жид, но и его грек облукавит.

В июне шестьдесят третьего года архимандрит Костамонитского монастыря Феофан без царского позволения тайно ездил к Никону на Истру, передал ему грамоту от всех афонских обителей с признанием всеобщей монашеской любви к нему и мощи священномученика Власия. А также уведомил, де, хорошо знал Лигарида еще по Молдавии и ранее, по прошлым делам его: он – рукоположенец папин, по многим ляцким костелам служил за папу литургию, давно отлучен от митрополии и прибыл на Москву за личной выгодой по подложным грамотам. Он всякой ереси навычен и мясо ест, и на землю молдавского князя навел турского царя, который и овладел ею. Но Феофан умолчал отчего-то, что привез Никону книжицу, изданную в Риме, «Толкование на песнь: величит душа моя Господа», где напечатано было письмо Паисия Лигарида под его мирским именем Панталеона к одному архиепископу римской веры.

Никон принял Феофана ласково, умыл ему ноги и позвал к трапезе. У патриарха в тот день ели много мирских людей, человек с двести. Отпуская Феофана, Никон благословил его иконою, дал ему на милостыню двадцать рублей и велел своему келейнику отвезти архимандрита в Москву...

И все же в сердце Никона еще оставалось какое-то сомнение: неужели так глупо обманулся? неужель его, тертого воробья, провели на мякине? Да только не вина это Никона, но такова природа человечья: зачастую люди оцениваются не тем, что они стоят на самом деле, а что мы хотим видеть в них.


...Горячка ты, Никон, горячка!

И без того по всем сердцам оследился, почитай, всему Двору шею натер, застрял, как кость в горле, своею неуступчивостью; сыщется-нет трое верных из боярского синклита, кто бы за тебя честью своей встал. Вот и ныне, господине мой, закоим переть на медведя с рогатиной? нет бы исподтиха обложить берлогу да заткнуть, закрестить устье ее бананами, а как бы полез растревоженный расстрига-хозяин вон, тут и пори его в брюхо. Ах, сладко!

...Заерестились Никон с соседом Романом Боборыкиным еще с прошлой осени, как пришла пора хлеба жать. Не смогли пашенную землю миром поделить, ибо всякому житенный приграничный клин за большую выгоду. И у Никона жалованная государева грамота на имения, и у соседа на те же межи дарованные записи за царевой печатью. Да только нет нынче у Никона прежней силы; хворого медведя и мыша ест. Нет бы Никону погодить последнего Дворцового решения, но он, не сомневаясь в правде своей и уповая на прежние милости, приказал крестьянам монастырским снять сено и хлеб и обмолотить его, и в умолот вышло шестьдесят семь четвертей зерна. Почитай, с год тянулся спор. Боборыкин много раз наезжал в монастырь, уговаривал вернуть хлеб, но он был уже съеден трудниками и монахами; и то истинно – недолог век житу, лишь до нового урожая. Боборыкин снова подал государю челобитную на обидчика. Никон пошел навстречу, решил рассчитаться, хотя каждый грош крепко жал в горсти, ибо новый монастырь много денег требовал, а личная казна патриаршья поиссякла, да и прежнего приходу с московских церквей и прочих епархий уже не стало.

Скрепя сердце велел патриарх казначею принести шестьсот рублей, сколько наскребли в затайках, и предложил Боборыкину, надеясь на милосердие и милостыньку, взять из этих денег за шестьдесят семь четвертей обмолоченной ржи по цене, по которой хлеб продавался на Москве. И открыл подголовник с ефимками. Боборыкин же ответил: де, пожато хлеба с той пашенки будет вдесятеро больше, и, взяв со стола все деньги, еще и примолвил: де, эта плата мне будет за половину. Никон вспыхнул, люто осердился, порвал сделку и сказал: «На ложное твое челобитье денег не напастись и не откупиться всем монастырем. Ты пришел, как шакал на падаль».

Шестнадцатого июля прибыли в монастырь думный дворянин Бакановский да дьяк Брехов со многими людьми-подьячими и стрельцами и принесли царскую грамоту; Никону вновь предложили, чтобы он сделался с Романом и пошел на мировую. Никон же пошел на отказ: де, Романовой земли у монастыря нет, а есть купленная, и напрасно Боборыкин подклепывает на патриарха. Тогда и решено было спорную землю отмежевать в пользу Боборыкина. Государевы слуги отправились землю резать, нищить монастырь. Никон же созвал братию в Воскресенскую церковь, с солеи прочитал жалованную грамоту царя на монастырские имения, а после положил ее под крест и образ Богородицы на аналое посреди храма и совершил молебен Святому Животворящему Кресту. А по окончании молебна громогласно возвестил страшные слова из сто восьмого псалма: «Да будут дни его малы, и епископство его да приимет ин, да будут сынове его сиры, и жена его вдова, да будут чада его в погублении, и да потребится от земли память их...»

Соседа ли Боборыкина имел он в виду, спосылая на того небесные кары, иль государя, отдавшего патриарха на поругание мстительным слугам своим, – святитель не объявил братии: но душа его переполнилась обидою ко всем невидимым, кто сейчас обуживал, стреноживал его жизнь. Вроде бы без ков видимых Никон, но в тесных юзах.

На молебне случайно оказался и Роман Боборыкин. Он ничем не выдал своего присутствия, затенившись в притворе, но тем же днем донес в Москву, де, Никон проклинал государя и весь его Дом. Алексей Михайлович, получив такую весть, срочно призвал в Крестовую палату архиреев и пожаловался с неожиданной слезою во взоре: «Я грешен, но в чем согрешили дети мои, царица и весь двор? Зачем над ними производить клятву истребления?» Архиреи зашумели, взволновались, просили расследовать это дело в точности, чтоб пресечь затеи смутителя. Вон сколько стороннего, чужеземного народу ежедень отирается в монастыре, разнесут голку по всем рубежам. Что еще взбредет в голову беглеца? Надо поопасатися, принять меры. Наутро государь созвал старшие власти, и решено было отправить в монастырь дознатчиков истины Паисия, газского митрополита, астраханского архиепископа Иосифа, богоявленского архимандрита Феодосия, а из ближних ко Двору – князя Никиту Одоевского, окольничьего Родиона Стрешнева и думного дьяка Алмаза Иванова.

Русская православная церква вдовела при живом патриархе. И все уперлось в Никона.

Знайте, сердешные, лишь искреннее послушание в поте лица своего и соскабливает всякий суетный прах с томящейся души.

Не ходя в келию, подождав, пока оттрапезуют трудники, Никон после проповеди тут же в ризнице Воскресенской церкви с помощью причетников облачился в рясу трудника и кожаный фартук с наплечниками, натуго перепоясался, будто воин, широким лосиным ремнем. Потом отправил всех от себя, достал из-под рубахи тяжелый медный складень, который с недавнего времени возложил на грудь рядом с веригами, и усердно помолился в тиши, часто лобызая образ Богородицы Умиленной. И вдруг, беспечальный, забылся. И привиделось ему, что он летит легко и свободно, вытянув вперед правую руку с крестом, а навстречу приступает огромная сизая туча, с подочвы черная, как вар, и этой тучи ему не миновать. И Никон решительно пробил эту клубящуюся гору сквозь, но больно зашибся головою...

И с этим проснулся. Лоб действительно болел, но какой-то иной истомою. Патриарх подошел, любопытствуя, к зеркальцу, опушенному синим сукном, всмотрелся в мятое лицо. Над правой височной костью неожиданно увидел багровое пятно, будто опалило чем. Но Никон не встревожился, но, потерев ожог, широко, радостно улыбнулся. Знамение... Вестку дал Вседержитель. Ведь не отчаялся, не струсил, не поддался вражьим наущениям, но пробился сквозь тучу навстречу лазурному покою. Лишь молоньи, как змеи, шипя и рыгоча, искручивались вокруг золотого креста. Так и не страшны все препоны земные, ежли пасет Никона сам Творец. Пусть межуют, пусть нищат, обрезают земли по самую церкву, пусть лишают жизни: на каждую проторю и убыток станет достатку вдесятеро. ...О, светоносная Заря, держащая истинного Света! Целую тебя, плача от счастия! Никон облобызал образ Пречистой, опустил складенек за ворот. Тут на улице ударили в било, сзывая на дневное послушание, и патриарх поспешил на выход.

Никон отправился в череде приписанных и послушников за монастырскую стену к ямам с глиною. Около штабелей сырца он нашел и свою, патриаршью козу, к которой никто не ревновал: такая скамейка была лишь по плечам Никона.

Сегодня после обжига выгружали очередную печь, наладив свое кирпичное дело. Такой промысел был куда выгодней и приемистей для монастыря, не надо было лишку тратиться казною и сплавлять материал на насадах по реке из-под Москвы. Занимался обжигом наймит, квадратный закоренелый мужик, немтыря с легкой блуждающей ухмылкой на чугунном лице.

Никон не однажды наблюдал со стороны, как этакий шатун-медведь, не зная устали, легко таскает березовые неподъемные чураки, будто кабаньи туши, зажав их под мышками, и, открывая в очередь кованые заслоны, сует дрова в чрево денно и нощно горящей печи.

Окрученный кожаным запоном, наймит легко орудовал длинным, в сажень, кокотом, до самых жабер печи протаскивая ровный жар; порой немтыря оборачивался в полночную глухую темь, как бы позванный кем, навастривал ухо и что-то гугнил. Потом обливался водой из бадейки, так что поднимался над ним клуб пара, и снова принимался волочить железный крюк. Никон видел веселое лицо наймита, прозрачное от пляшущего жара, но ничем не выдавал своего присутствия; патриарх возлюбил бессловесного гугню, как сотоварища по общему устроению святыни. Это был стоящий одноделец, поровенка, одного склада и лада с Никоном, так казалось патриарху; от его норова в той же степени зависела крепость и вечность Нового Иерусалима, чтобы никакие наустители и разврастители не смогли проточить его святые стены и проникнуть в горнее место.

...Завидев патриарха, немтыря торопливо вытер руки о кожаный запон, содрал с головы войлочный колпак, черные, иссиня, волосы свились в курчавый пропотевший ком. Обжигальщик подошел под благословение, загребая чунями с загнутыми носами. Сейчас в жаркий солнечный день он казался отлитым из железа, и только на темном, как у агарянина, лице просверкивали голубые, хмельной радости озеночки. Немтыря упал на колени, голова, будто подрубленная, скатилась податливо к ногам святителя, к деревянной козе с отглаженными до блеска ручками, сейчас поставленной возле ног.

«Подымися, Божий человек», – мягко сказал Никон, слегка наклонившись. «Встань, патриарх велит! Заснул, чего ли? Разлегся, как боров под ножиком. Аль умер?» – закричали приписанные. Немтыря неуловимо, наверное, духом святым осознал просьбу патриарха, легко поднялся, потянулся к руке Никона. Никон же, перекрестив мужика, вдруг приобнял его за тяжелые плечи, густо запорошенные кирпичной окалиной, поцеловал в прокопченный, прокаленный лоб, пахнущий огнем и глиной. Монахи-трудники охнули и расцвели, еще пуще возлюбив владыку. Ударили колокола Воскресенской церкви, Никону поднесли серебряную чашу со святой водою, и он неторопко пошел к заслонам, окропил каждую топку, где недавно гуляло пламя.


...Аще забуду тебя, Иерусалиме, забвенная буди десница моя...

Едва доволокся Никон до Отходной пустыни, так умятый послушанием. Келейные служки довели святителя под локти и оставили возле уединенной каменной башни на берегу Истры. Далее доступ был заказан даже самым верным монахам. В четыре яруса кирпичный столп, откуда далеко виделся окрестный мир во всех красотах, обозванный Никоном Палестиной, был достроен и освящен пять лет тому, когда еще не сошел с патриаршьей стулки; каждый кирпич был обнянчен руками святителя, перенесен на загорбке, и оттого пустынька и была, наверное, особенно близка его сердцу. Всходя витой, еще неистертой подошвами лестницей, опираясь рукою на шероховатые от извести стены, как бы раздвигая плечами каменный кокон, Никон миновал тесную церковку Благовещения, где обычно служил в одиночестве литургию (да второму молитвеннику и при всем желании не протиснуться бы в алтарь), горбясь, поднялся выше на третий ярус в крохотную келеицу, и тут разоболокся в желанной прохладе, и долго отмякал, приходил в себя от июльской жары, откинувшись к стене, слыша каждый стонущий мосолик, тупо разглядывал посеченные кирпичной крошкою ладони, так и эдак разворачивая их на коленях, словно бы считывал с них судьбу.

Стены, обшитые тесом, были так близко от лица, будто поместили патриарха в деревянное влагалище, напоминающее домовину. Чулан, куда патриарх скинул работную справу, широкая лавка с рундуком да стол простой работы под небольшим оконцем, выходящим на реку, занимали все пространство монашеского житья. На столешне в проеме распахнутой оконницы стоял храм, доставленный с Востока монахом Арсением Сухановым.

Не глядя, Никон достал с полицы кувшин, налил в кубок романеи. С утра маковой крошки не было во рту, да столько трусу и волнений пришлось пережить за день, потом изматывающее послушание, что для молодых лишь впору, – и когда патриарх лишь пару раз отхлебнул из кубка вино, оно, растекшись по жилам, сразу ударило в голову; патриарх как бы оплыл громоздким телом по лавке, и вся жизненная сила, казалось, разом покинула его. Но мысли потекли вялые, без горечи и прежнего возбуждения...

Спосыланные царевы слуги, эти ухорезы, небось все еще бродят по монастырским землям, урезают угодья; потом, натворив греха, потрапезуют монашеской едою, улягутся спать в келье до утренницы, а с рассветом помчат верхи на Москву, чтобы доложиться о справленном деле. Ущемили, укоротили, де, патриарха. Бедные, они не ведают, что творят, отринув Бога в душе. Пусть упокоят вас мирные кельи Нового Иерусалима... А может, они, улещенные Романкой Боборыкиным, стали на постой в его дому и сейчас упиваются медами из кругового ковша и последними словами поносят патриарха?.. Это ж какого такого мира хощет государь, если вместе с каторжными и раскольниками пятнает и меня, отца отцев, и волокет в Разбойный приказ. И как далеко в Верху плетут паутину, ежли даже Устюжский волхвователь, сбегший из монастырской темнички, этот науститель, возомнивший в себе святого, прилюдно плюет в лицо, а ты утрись и не выдай гнева. Не напрасно ли я, сгоряча, отшатнулся от кафедры, дал простору шпыням и верхоглядам, кто под видом истинного ревнителя бродит по Руси и растрясает по стогнам и весям последние цветы православия, стаптывает их под ноги потешникам, расстригам и обавникам. «Господи, помози!» – вдруг воскликнул Никон. И тут заходящий солнечный луч, коснувшись заречного леса, скользнул в косящатое оконце и осветил игрушечный храм.

...Прилипни язык мой гортани моему, аще не помяну тебе, Иерусалим...

Ни один лист не колебнулся на воле от нестихающего и ввечеру июльского зноя; весь мир, казалось, принакрылся желтоватой слюдою, и сквозь марево просвечивала Руськая земля с застывшим в своем беге Иорданом, со святыми, немеркнущими приметами Палестины; зачем екать, попадать куда-то за тридевять земель, стаптывая ноги, чтобы узреть скудельницу священника Бога вышняго Мельхиседека, коли здесь, под сердцем Руси, есть своя Палестина, свое село Скудельничье, и Назарет, и Рама, и Уриина роща, и священные горы Элеон и Эрмон. Кто осмелится негодующе возразить: де, не здесь шествовал с проповедью Христос, не отсюда призвал его к себе Отец Небесный. Нет, здесь! ибо на каждой пяди северной страны светятся следы Искупителя...

Храм Иерусалимский в крохотном своем подобии прибыл в Московию и сейчас воплощался в камне, мраморе, золоте. Как славно бы повторить его в малейших подробностях, чтобы всяк, пришедший из дальних палестин, узрел бы внезапно благословенное жилище Христа и со священным трепетом вступил в него. Храм стоял на столе, как чудная гора из куполов и глав, усеянная золотыми крестами, напоминающая крестное восхождение по пути Искупителя. Сколько часов провел Никон с молитвенно-сладкими чувствами подле него, изучая колонны и капители, и многие переходы, и ротонду святого гроба, пещеру рождества и место яслей, где появился младенец на свет, престолы на память обрезания Господня и бегства в Египет, поклонения волхвов и избиения младенцев, самый гроб Господень и камень пред ним, на коем когда-то лежало божественное тело. Всякая малая подробность – хоров и куполов, пилястров и приделов – оседала в памятливой глубине, отпечатывалась надежно, как в воске...

Никон бережно снял с храма крышу с двумя главными куполами и мысленно отправился в жалостный путь в южный притвор, а оттуль в темную церковь Предтечи под Голгофою, где погребен Мельхиседек; по сторонам же двери царственная стража – гробы Готфреда и Балдуина. Этот искупительный утес одолел врата ада. На уступе его кипарисовый крест и расселина Голгофы. Как сладко бы, чтобы в этой пещерице под Голгофою, в церкви Предтечи и найти мне вечное успокоение. Боже, об одном прошу: чтобы исполнилось мое мечтание!..

И Никон вдруг заплакал, не устыдясь легких слез. И не ведал молитвенник, что к монастырю уже приближаются царевы спосыланные, торопливо текущие с грозою по навету Романа Боборыкина.

Никон рукавом подрясника осушил глаза. Телесная немощь исчезла, как бы выпил он редкой силы нектара. И отправился патриарх в келейную церковку на одинокое ночное стояние, снова позабыв трапезу. А в распахнутое окно, сопровождая Никона, пронизал Отходную пустынь небесный псалм:

...Прильпни язык мой гортани моему, аще не предложу Иерусалима, яко в началие веселия моего...


Тут на лестнице встретил его вестник, монах Серафим.

Как ты смел, незваный, заявиться в святое место в неурочный час? – чуть не сорвалось с языка. Никон вздрогнул, на повороте лестницы неожиданно увидев монаха, и отчаянно всполошилось его сердце: так далеко от земли кочевала сейчас его душа. Вспыхнул, покраснел патриарх. Слава Богу, не надерзил келейному старцу, с коим уж пятый год в наперсниках. Но и жесткого взгляда было довольно, чтобы увял старец.

«Чего прискочил?..»

«Прости, Свет. Гости до тебя, господине. Со многой воинской спирой нагрянули вдруг. Незамедля принять велят...»

Вот и сон в руку. Опять все не слава Богу. Пришлось вернуться. Поднялся с одышкою, невольно торопясь. От государя, поди, спосыланные? с какою вестью? Облачился в архирейскую мантию с источниками, вздел обе панагии, покрыл голову черным байбарековым клобуком с золотым херувимом, взял в руки двурогий наборный посох из слоновой кости. Серафим суетливо оправил воскрилия на плечах патриарха, расчесал волосы гребнем, украдкой поцеловал тяжелую прядь, словно бы сдул сорину. Патриарх услышал мимолетное неслышное прикосновение, обернулся, мелко окстил Серафима, погладил по щеке. Взгляд его потеплел. Старец расцвел, будто Спасителя вдруг узрел. Много ли тут ласки? но от сурового господина, коего любишь безотчетно не вем за что, и одного взгляда хватит, чтобы им надолго утешиться.

У патриаршьей кельи в монастыре толпилась братия; конные стрельцы с мушкетами и бердышами, числом с полсотни, окружали скопку, наверное отжимали молчаливых чернцов в урочное место, чтобы полонить и оковать их. Толпа разом расступилась; даже пред пригорблым Никоном всяк умалился в эту минуту. «Пусть заходят», – бросил за спину патриарх, наверное, велел архимандриту Герману, и исчез в сенях. Незваные гости с явно худыми вестями чередою вошли следом. Никон дважды поклонился, выказывая смирение, прочел по обычаю литию, но о здоровье государевой семьи впервые не справился. Князь Одоевский подошел под благословение, духовные же воспротивились, остались у входной двери. Иосифу-то астраханскому тоже кобениться! из-под руки Никоновой на власть зашел, из его горсти ел, невзгильник! Никон побагровел, молча удалился в келию, спосыланные заторопились за ним. Первым переступил порог митрополичьего звания гость в красной мантии; зоревой отблеск ложился на тонкое бледное лицо его с внутренней смуглостью, едва проступающей сквозь лакированную, туго натянутую кожу; скулья и брылья обросли паутинчатой, почти невесомой шерстью, огрубляясь на клиньях бороды. Глаза навыкате, с кофейными зенками, зеницы же голубой окалиной; бесстыжие, немигающие глаза. Гость был, пожалуй, одного росту с патриархом, и просторной, ниспадающей многими складками мантией, как языками ровно текущего пламени, заслонил, затмил послов.

...Зри пуще, Никон, навостри очи и сердце и стойко встреть вражину своего, но приими без гнева, как ближнего и желанного гостя. Не ты ли зазывал его на Русь, всяких благолепных похвальных слов сыскал, и вот он явился по твоей воле, чтобы подобно Каиафе предать тебя на последнее мучение. Паисий Лигарид степенно заговорил на латинском, слегка отставив вперед ногу в красном сафьянном башмаке с высеребренной пряжкой; пальцы, спокойно сжимавшие простую дорожную ключку, были унизаны перстнями. «Разоделся, как баба», – вдруг подумал Никон, с пристрастностью озирая незваного гостя; поначалу он худо понимал, о чем толкует милостынщик, в гордыне нарушивший обычай, не принявший благословение отца отцев. И какой толк пустословить, ежли уязвлено сердце патриарха.

Толмачил царский драгоман Симеон, с подобострастной угодливостью снимая слова прямо с губ митрополита. Паисий же говорил неспешно, будто бисер и жемчуга выстилал пред собою. Знать, дорого ценил себя.

– Царя сам Бог помазывает на власть. Тебе ли не знать. И всяк на земле, каким бы почетом ни был отмечен, он всегда лишь слуга государю и всеми благами земными ему одному обязан. И кто на владыку своего лишь посмотрит косо... Посмотрит лишь! – Паисий вздел палец, – того из сана извергнуть можно. Большой палец сразу рубить надо, без промедления. Чтобы не загнила вся рука. Чтобы иным неповадно. Ответь мне по-евангельски: проклинал ли ты царя? Да – да, нет – нет. И не уклоняйся, прошу, от чистоты признания.

– Я служу за царя молебен, я здоровья и долгих лет ему прошу, а не проклинаю на погибель, – сдерживаясь, ответил Никон и с какой-то мольбою во взоре, не от растерянности даже иль негодования, с тоскою и вопрошением перевел взгляд на спутников, ожидая хоть от духовных какой-то поддержки и объяснения, чтобы разрешить недоумение: де, с каких земель, каким ветром принесло на Русь этого предтечу, сатанинского шиша, что взялся судить отца отцев. Афанасий, архиепископ астраханский, встретил взгляд Никона строго и торжествующе, на впалых, изможденных щеках его проступили клюквенные пятна.

– Как же не проклинаешь? – воскликнул Паисий, с возмущением повышая голос, и развел руками. Червчатый шелк мантии с аспидно-черным подкладом зловеще всплеснулся, как крыла. «Таким и явится на похвалу грешникам козлище Вельзевул», – подумал Никон; сердце его заиграло. У него ныли истомленные за день ноги. Патриарх подпер себя посохом. – Царю ведомо! От царя не укрыться и в мыслях. Ты привел ужасное проклятие псалма на самодержца, чтобы супруга его стала вдовою, чтобы законные дети их осиротели...

– Слушай, зачем не говоришь со мною по-гречески, на родном своем наречии, а по-латыни, на проклятом козлином блеянии еретиков? – спросил неожиданно Никон, чтобы сбить судейский тон.

– Но ты и сам услышишь этот язык от папы, когда приедешь в Рим для оправдания себя по делам своим. Скажи, пожалуй, что общего между тобой и папой, от которого ты не получил ни патриаршества, ни благословения? И теперь переходишь к нему, ищешь у него суда по апелляции. Языки же не прокляты, когда в виде огненных языков сошел на апостолов Дух Утешитель. Не говорю по-гречески, потому что ты совсем не знаешь этого золотого языка. Но скажу тебе на ухо шепотом по-ромейски: ты, великий законник, откуда научился облекать в иноческое одеяние безбородых мальчиков?

И тут Никона допекло такое небрежение к нему наезжего смутителя, и он закричал, только чтобы оборвать мерный сладкий голос:

– Вор! нехристь! собака! самоставленник! мужик! Есть ли у тебя от вселенских патриархов ко мне грамоты? Не впервой тебе ездить, лжесловесник, по чужим государствам и мутить воду! Вот и здесь хочешь сделать то же! Зачем носишь красную мантию вопреки правил?

– Затем, что я из настоящего Иерусалима, где пролил пречистую кровь свою Спаситель мира, а вовсе не из твоего лживого Иерусалима, который не есть ни новый, ни древний, но третий, грядущего антихриста.

– Вор! Вор! Свой престол оставя, скитаешься, яко волк-Никон застучал посохом, в аспидно-темных глазах его зажглися кровавые искры, косматые брови встали торчком. Он надвинулся на Паисия, сделал решительный шаг навстречу, будто собрался пригвоздить строптивца железным осном. – Окаянный человече! Что ты, как свинья, рыгочешь на Божии законы ради скверны своей...

Паисий Лигарид побледнел, но голос его не дрогнул, оставался язвительным, медоточивым:

– Меня напрасно ты обзываешь вором. Ты бесчестишь не меня, а великого государя и весь освященный собор. Я отпишу о том вселенским патриархам. Я бы тебе ставленную грамоту показал, но теперь ты не патриарх. Ты достоинство и престол самовольно оставил, а другого патриарха на Москве нет, потому и грамоты к московскому патриарху у меня нет.

– Я с тобой, вором, ни о чем говорить более не стану! – перебил Никон. Паисий улыбнулся язвительно, как бы плотнее запахнулся в мантию, и, отойдя в угол келии, с пристальностью вперил взгляд на патриарха, удивляясь его телесной мощи. «Господи, – думал Лигарид, – какое чудище, безумец, прямо какой-то одноглазый циклоп из финикийских пещер. Бедный, бедный царь, каково ему досталось».

Лигарид покачал головою.

А тем временем приступил к Никону князь Одоевский с тем же пристрастным вопросом: де, пошто, святитель, положил на государя клятвенные слова.

– Клятву я произнес на обидящего меня Романа Боборыкина...

– Тогда зачем клал жалованную государеву грамоту под крест?

– Клятву произнес на Романа. И поделом, – стоял на своем Никон. – А если вам мнится, что я лгу, так пусть буду я анафема. Вам мало этого свидетельства? – снова поднял голос Никон, так что и на воле, наверное, было слыхать. – Вам сладко меня допирать, как немилостивец Каиафа Спасителя. Хотите меня унизить при этом блудодее, воре и святотатце? Так вы, немилосердные, почитаете отца своего?

– Отца-то мы прежде крепко почитали. Да нынче нету для нас его. Ты сошел с места, так и живи в тихости, как простой монах, а не мути землю. И вот опять на царя клятву положил. И чего неймется?

– Не клал я обидящей клятвы. Я за великого государя на молебствии Бога молил. Вот я какую молитву читал во здравие. – Никон скрылся в опочивальне, вернулся с тетрадкой и начал было читать моление за царя.

– Вольно тебе показывать иное. Ты на молебне говорил из псалмов. Все слышали, – настаивали бояре. – Негоже, не к лицу патриарху блудословить.

И тут Никона допекли, и с горячкой в сердце вскричал он:

– А хотя бы к лицу государя и говорил! – вдруг признался Никон. – Да за такие обиды я и теперь не стану молиться! Приложи, Господи, зла славным земли.

От этих кощун свет многих елейниц под образами изогнулся в тоске, готовый захлебнуться, и чужие тени невразумительных существ, проникнув в распахнутое косящатое окно, поползли по мощеным стенам келейки, изгибаясь в пазьях. Пронзи молонья в эту минуту потолок, то и она бы настолько не ужаснула послов, как поразили внезапные слова Никона. Одоевский на время вроде бы потерял голос, его отечное дряблое лицо, принакрытое плоской рыжей бородою, налилось мгновенным сизым румянцем, как от удушья. Наконец справился с собою и хриплым шепотом спросил, думая, что ослышался:

– Так ли тебя понял, Никон? Ты великого государя готов ныне проклясть?

– Да-да... Он закона Божьего не исполняет, он в духовные дела учительские вступается!..

– Ой-ой, – покачал головою боярин, искренне жалея Никона. – Ведь ты, неблагодарный, забыл премногую милость к себе и почтение государя. И ты не боишься праведного суда Божия за такие непристойные речи?

– Не тебе меня лаять! Мне бы дождаться лишь собора, и я великого государя оточту от христианства. У меня на письме уже все изготовлено!

Бояре переглянулись с духовными. Потерял Никон разум, не ведает, оглашенный, что творит. Вот и лицом счернел, как басурманин, и губы в накипи, а на висках набухли вены, как червие. Из-за плеча князя Одоевского вскричал зло и надсадно окольничий Родион Стрешнев:

– Да за такие-то речи знаешь что? Ежли б не чин твой, мы б тебя нынче живым не спустили!..

– Тьфу на тебя, потаковник прелюбодеям, – ровно, без ярости осадил Никон окольничьего и, небрежно отвернувшись, спросил у архиепископа Афанасия: – Какой у вас теперь собор и кто приказывал без меня его созывать?

– Этот собор мы учинили ради твоего неистовства. А тебе до собора и дела нет. Ты достоинство свое и патриаршество оставил.

– Я патриаршества не оставлял! – вновь вспыхнул Никон, наполняясь гневом.

– Да как не оставлял? – настаивал Афанасий. – Не ты ль писал царю, что как пес на свою блевотину не пойдешь, и назвал себя бывшим патриархом.

– Я и теперь великому государю не патриарх! – загремел Никон.

– Тогда и нам ты не патриарх, – потухнувшим голосом заключил князь Одоевский. Уж три часа шла пря, поизустали послы с дороги, а это словесное торжище и вовсе выбило из сил. А чего коториться? коли бежал из мира, сошел со стулки, так и живи по себе, не торгуя безумным словом, чтоб не досадить невинным. Князь с жалостью смотрел на Никона и говорил напоследок, как решенное. – Достоин ты, Никон, за свое неистовство ссылки и подначальства крепкого, потому что делаешь многие досады и в мире смуту...

– Вы к отцу пришли, к исповеднику! Вы поклонитеся до земли, испросите духа моего. А вы не-е... Вы пришли на меня, как жиды на Христа! – Никон застучал посохом. Князь Одоевский еще хотел что-то добавить, но не мог перенесть патриаршьего крика, повернулся к двери и пошел прочь. Последним поднялся с лавки Паисий Лигарид. Он миновал Никона, как мертвое дерево, и словно бы призакрыл красной мантией выходящих послов. Никон опустился в креслице, призамгнул очи, в глазах еще стояли алые сполохи. Наконец-то, обвеивая лицо, в окно потянуло ночной спелой прохладою, и так неожиданно заблажили, подали весть в монастырском птичнике первые петухи...


Другой день был воскресенье. Прибывшие власти пошли в церковь помолиться. Никон служил у себя в приделе Распятия молебен и, читая Евангелие, стал толковать шестую песнь: «Роман Боборыкин, иуда и злодей, привел на мя злого митрополита, аки Каиафу. – И вся братия поняла, что имеется в виду Паисий Лигарид. – Вчера этот Каиафа явился ко мне в келию, выряженный в платье, как немка, и многие фарисейские слова на меня воздвиг и хотел ударить меня в ланиту. Занес было руку на вашего патриарха!.. Настал последний срок! Вот уж пришла воинская спира, явились в суд Ирод и Пилат, а с ними и Иуда предатель, приблизились также архиреи Анна и Каиафа...»

Речи эти были записаны послами и немедленно отправлены в Москву с нарочным. Вечером вокруг монастыря была поставлена стража, ибо Никон задумал было бежать и уж приготовил себе самую легкую повозку; но бегство заметили, и вокруг кельи Никона встали московские стрельцы с мушкетами и бердышами.

Утром двадцать первого июля, когда ударили в монастырский колокол, призывающий братию на послушание вынимать из печей обожженный кирпич, и Никон собрался, по обыкновению, идти туда на работу, к нему явился думный дьяк Алмаз Иванов и сказал: «Тебе, Никон, из монастыря отныне никуда не ходить, а сидеть бы в келье». И с того времени, куда бы ни шел Никон – в церковь ли иль к каменному делу для осмотра, за ним следовали десять человек стрельцов с ослопьем.

Вернувшись из Воскресенского монастыря, послы представлялись государю, и Алексей Михайлович, взглянув с улыбкою на Паисия, вдруг спросил: «Ну что, видел Никона?» – «Поистине лучше бы мне не видеть такого чудовища! – отвечал газский митрополит. – Лучше бы я хотел быть слепым и глухим, чтобы не слышать его циклопских криков и громкой болтовни».

Тем же днем Паисий Лигарид писал в Рим близкому другу: «Никон любит снимать с себя портреты и всегда в великолепном виде. Прежде чем пришлось увидеть мне пресловутого Никона, я чрезвычайно любопытствовал насладиться своими глазами его образом, и искал увидеть его хотя бы в обманчивом портрете. И когда увидел портрет его, написанный одним отличным немецким художником Иоанном, моим приятелем, то онемел, подумав, что вижу исполина иль циклопа, и почел счастливыми слепорожденных за то, что они не могут видеть такого зверообразного человека. Если бы кто внезапно увидел Никона, ему почудилось бы, что видит дикого волка... Посмотри, ради граций, на голову Никона: какая она огромная и толстокожая! Кстати было бы надписать: какая голова, а мозгу в ней нет! Посмотри, как чернеются волосы его, словно у ворона или у борова! Посмотри, как узко и морщинисто чело его – признак ограниченности и подозрительности. Длина его тела свидетельствует о его безрассудности; нависшие брови показывают жестокость; длинные веки – бесстыдство и болтливость; длинные уши – горечь речи...»

Глава четвертая

Утешься, братец: без стыда рожи не износишь.

Со святым словом шел на патриарха, как на демона, ног под собой не чуял, и думалось: все устюжское петье наяривает благовест лишь тебе одному, и тароватый стозвонный город скрутился в один судный свиток, чтобы предтечу антихристова, как малую мушку, замкнуть в себе. Пусть, де, засохнет на веки вечные.

Целитель Пантелеймоша спровадил: иди, Феодор, и врачуй души, покрытые струпьями. Сам сатана до тебя со всей стражею, а ты на него с молитвою.

Очнулся Феодор и сам себе подивился. Лежал он у ограды на горсти соломы, как пес подзаборный. Хотел воспрянуть, сбрякали цепи: оковали бедолагу, приторочили к входному крюку, будто речную насаду к прибегищу; ни вскочить, ни побежать, но всякая живулинка по тебе, и всякая дождевая потока под твой бок. Пообсмотрел себя юрод в сумерках, худо соображая, где он, и подивился, с каким тщанием объюзили его; на шее кожаное огорлие с железными плащами плотным хомутом, на запястьях кованые браслеты и на щиколотках прихваты на заклепках. Эк опеленали. Старался кузнец, прикодолил блаженного к матери – сырой земле. Общупал себя Феодор – и не взволновался; помнится, как впервые на Мезени оковали, сколько горя тогда перенес; стыдоба, как ржа, долго ела сердце, все мыслилось, что каждый пальцем вослед насмешливо тычет и позоры той не снесть. А нынче все путы проверил, и цепи на три раза поднял и рассыпал с шумом, стоя на коленях. Потом поднял лицо в небо и с улыбкою тонко проскулил.

...Притомились быки от блуда. Забывши Бога, почивают страмники. А закоим меня-то на Суну-реку притартали? Что за экая нужда приперла? – вдруг поразился Феодор, наконец-то оразумев, где он. – Что за промысл меня, такую падаль, сюда волочить? Притянули для мести, не иначе. Ну да, распять хотят. Иль сердце мое истолочь да выпить в вине. Иль обавник Никон, осердясь, епитимью на меня возложил. – Юрод напряг память, но спор с патриархом вспоминался туго. Как бы в набухшую шишку на темечке утекла вся прежняя жизнь. В маковице пульсировало, желвак рос, словно дерево. Феодор подполз к стене, притерся спиной и головою, протянул ноги. От еловых палей в затылок натягивало сырью; голова превратилась в студень, и боль отступила.

...Топором, что ли? Мучители! Иродово семя! Ишь ли, восхитили чужую славу и устроили хлевище. Сколько железа вздели, а мне не в тягость. Давно ли пел: «Научи меня, мать-пустыня, как Божью волю творити...» А попал в котовье блудилище. Где овцы были прежде, там свиньи стоят. Допрежь Никон им – первый потаковщик и смутитель. Ишь ли, вбил в бедные головы, де, по гнилой старой вере жили. Де, старики наши сума посходили, кстясь двумя персты. Вот и заторопились исхитники, поскочили во ад, обгоняя друг дружку да похваляясь пред сатаною, кто предерзостнее Господа нашего искастит. Этим-то еретникам, что Иуду признали за батьку своего, нынче вовсе малина; не жизнь, а сахарная голова с медом да вишенье в патоке. Блажи да греши на пуховиках с девками – и так славно; одно слово – свиньи лесовые.

...Почто не убил-то? Пронзил бы шилом гортань его, чтобы не вскрикнул боров! – вдруг кто-то невидимый дал совет. От такого внезапного желания юрод застонал. Под него неслышно подтек ручеек: уже налило с неба. Феодор поелозил ладонью в лужице и провел пятернею по лицу, размазал грязь; жидкая землица вместе с травяным сором застряла на бровях.

– Почто не убил-то? – повторил вслух. Слова горчили отравою, были красными, как бычья кровь. Случилось же однажды, что оживил. Знать бы, дак... Ну и что? Бог услышал мое оветное слово – и оживил. Из мертвых поднял нам в испытание. Бог-то знал, кого спосылывал на Русь с того света... Ведь не ты Никона оживил, Феодорушко, а Господь Бог! Эк ты вызнялся, полоумный. Чай, ошалел? Хорошо по башке ошавили. Кто ты такой, чтобы казнить? Самого Отца Небесного заместить восхотел? Прыгнула лягушка на кадушку, да очутилась в квашне... Знать, не время было прибирать. Создатель рассудил... Вот отец Александр за волосье и вытянул из воды. Бес беса выглядел – и спарились. Сейчас пиво-брагу пьют из своих лагунов да одного дьявола чтут. Ах, как бы ладно их в жаркую баенку завесть, да на огненную лавину разложить, да раскаленным веничком по бочинам хорошенько попотчевать, чтоб один день показался за тыщу лет.

– Чего не ешь-то? Иль брезгуешь? – спросил настоятель и носком сапога придвинул мису; посудина уже всклень налилась потокой, из нее выплеснулось на плюсны юродивого, исклеванные проточинами и язвами; в прорехах изветшавшего посконного кабата виднелась пупырчатая гусиная кожа, лиловая от постоянного озноба. Феодор приоткрыл застывшие неживые глаза, плавающие в памороке, и смолчал. – Слышь, ты? Глухня? Иль помер, братец? Иль отца духовного уже ни в чих? Де, поди, куда пошел! Проваливай, слуга Иудин! – Настоятель с медоточивой, плавающей усмешкой на багряных напухших губах снова подтолкнул мису с гречишной кашей.

Взгляд юродивого слегка оживел, осмыслялся, и голос провещал, как из земляной норы:

– Свиньям своим скорми, бес. Лучше камение глотать за житни колобы, чем твою еству от твоего жабьего жестокого сердца.

– Они таковские. Их дело свинское. Они съедят. Что же ты на меня ополчился, сынок? – Голос отца Александра дрогнул. Настоятель зябко запахнул кафтан с овчинной опушкою, задержал руку на вороте; на указательном пальце лежал черный жук из камня-аспида с рубиновым взглядом.

– Спусти! Чего приторочил меня, как собаку, к будке?

– Не я тебя приторочил, а твой язык. Кого судишь? – Настоятель приспустился пред юродом, вгляделся в мрелое лицо духовного сына, снедаемого чахоткой. Не жилец, голубой, как снятое молоко; еще и не старый, а в бороде морозные струи. На губах парша... Чего ереститься без нужды? Явился к отцу, незваный блудный сын, так поклонися, пади в ноги! А он вещает по весям, как пророк. – Ты пошто про меня дурную славу носишь? Я тебя пригрел, я тебя с младых лет пути наставил, а ты, как черный кобель, по площадям на меня лаешь. Дай слово, что не станешь дерзить?

– Славил и буду славить... Тебя бы на стогнах дубьем лупить, да не по разу. Тебя бы с цепью на шее, как медведя, водить на показ, – прохрипел Феодор. Осклизлое огорлие подсыхало и сейчас натирало кожу, выдавливало язык изо рта. Сглотнуть бы пену, да нет мочи. Слюна сочилась из углов губ, как у бесноватого. Феодор протиснул пальцы, хотел ослабить ошейник. Зазвенели, пролившись вдоль тела, цепи. – Спусти, мучитель. Я думал, ты Каиафа, а ты бес. Пакостник. Свою бесстыжую душу спровадил к чертям на гору, так и людей поманываешь за собою блудом. Эх ты-ы! Я тебя, бывало, батькой кликал. Родного отца на тебя променял. Я к тебе за тыщу поприщ сердцем рвался, как верные ученики за Спасителем. А ты вон что... Блудилище вырыл да девок невинных в помойку ту окунаешь, будто в купель.

– Молчи, неистовый!

– А ты мне горло заткни кляпом, – пуще поднял голос юродивый, загремел на всю пустынь. – Иль язык отрежь. Мне и сладко!

– Загунь, ехидна. Еще успеется. Кого учишь, пророк? Ум потерявши, чего о себе возомнил? Я тебе ум-то скоро вправлю. Самое место на цепи. Цепь да епитимья тебе во здоровье. Чтоб тыщу поклонов земных пред всякой трапезой! Слышь? Я велю будильщику за тобою считать...

Настоятель поднялся и, будто случайно, опрокинул ногою мису с брашном. Ему бы уйти, а он чего-то медлил, уставясь поверх остроконечных палей, где по небесному свинцово-серому прорану, очистившемуся от хмари, вольно гуляли вершины деревьев. Совладай вот с ними... Топором лишь ссечь. Настоятель перевел взгляд на юрода: червь ничтожный растекся у ног. Юрод потерял опору и сейчас лежал на земле, исхлестанный дождями; вериги выпростались из-под кабата и свалились на клоч соломы, пригнетая к долу, как становой якорь, словно бы они, а не цепи и приторочили Феодора Мезенца к входным воротам в келии. Что-то завистливое кольнуло настоятеля, болезненно ущемило сердце. И червь вроде бы распятый у ног, а с крылами; душу-то Божью не распнешь, она у Господа под дозором. Настоятель брезгливо выпятил тяжелую губу, складки брыльев, как у старого скимена, обметанные седой волосней, опали на ворот кафтана. Он зачем-то деловито заправил конец длинной, в измороси, бороды за поясной ремень и, теребя седой завиток, вдруг спросил сурово, отвлекшись от тайных дум:

– Почто не убил-то? Рядом же был с каретой, дурень... Засапожником абы шильцем. Потом спроси с юрода... Ткнул в проточинку, с ягодку крови, поди. Царю-то бы как угодил! И я бы простил за ирода.

«... Сатана, ой сатана, – чуть не вскричал Феодор, удивляясь ведовской силе настоятеля. – Он тайные мысли мои прочел, ведьмак».

Но отец Александр уже потерял интерес к блаженному; подобрав руками длинный подол рясы, чтобы не заволочить в грязи, он неторопливо отправился в обход скита. «Се, гряду скоро, и возмездие мое со мною, чтобы воздать каждому по делам его», – грозился настоятель, мысленно облекаясь в государевы багряницы.


Всю седмицу монашена Хиония приносила Феодору еду, но юрод не притронулся к выти. «Псу смрадному не подобает из мисы ести», – отказывался он.

Однажды в ночи Феодор встряхнул руками, пытаясь унять телесную немочь, и железа сами опали с него. Феодор не удивился чуду, но шума испугался и, торопливо свалившись под стену, просунул руки в кованые браслеты.

...Признал меня Спаситель и не отдал на растерзание блудодеям... – От одной мысли блаженное тепло растеклось по измозгнутым чреслам... – Господь подскажет, лишь твори заветы Его. Однако выхудал я, как собачий мосол, стал тощой, что тебе бабье веретено. Осталось душу мою скверную, псиную вытряхнуть из груди. Каковски еще надобно молить Всевышнего, чтобы прибрал? Все нутро изболело, живого места нет. Иного человека хворями всего выдует, и станет он что полая дудка-падреница, и примется он, плачучись, ежедень просить смерти.

Бабушка-то Марья век дожила, и вся покрылась шишками, как старое дерево. Сначала приослепла, приоглохла, потом память всю растеряла, а после и вовсе слегла в запечье, как сушина. И об одном лишь плакалась: «Пошто я такая проклятая? Все подружки давно перемерли, а я живу, как заколдованная. Мамонька, почто ты меня позабыла, за мной нейдешь?» А дочь Улита ей: «Нету у нас бессмертных, чего смерть торопишь?» Старенькая же напряжет оскудевший взор и жалобно восплачет: «Ой, мамонька, дай водицы испить». – «На воды, мамонька», – скажет дочь.

Воистину: что старой, что малой...

Вышаяла, вытлела бабушка еще при жизни, как уголек. В ямку-то снесли, а там и гнить нечему: восковые, нетленные косточки у таких благоверных. Они-то и встанут при Господе в первый день воскрешения. Бабушка в ночь померла, а утром пошли старухи со свечами душу ее провожать. И отрок Минейко, никем не званный, позади поплелся. Вывернули христовенькие из-за угла, а навстречу Еремей Окладников. И откуда взялся? Ой-ой, быть покойнику. Заберет бабушка Марья с собой спопутчика. С кем в юности колядовала, с тем и тайными заповеданными тропами по загробной жизни блуждать.

Все так и случилось.

...А мою-то душу кто придет провожать? Кто отчитает, кто воспоет погребальные псалмы? Камень-яспис – основание Иерусалима: смирение и долготерпение краше драгих камениев. Бабушка, миленькая, пошли сил! родник мой заилился, нету прежней сладкой водицы промочить гортань. Весь исчервился, а в байну хочется. Тошно-то мне как, ой!

Тихо заскулил юрод, зачерпнул из лужи горстку воды, плеснул за ворот рубища.

Признайся, печальник! не пост томит, но стыд. Ноги – что копыта, и тело твое – как кость. Чему болеть? Но сердце же твое точит гордыня: де, приторочили пророка к собачьей конуре. Значит, и святой Пантелеймоша подал ложную вестку?

Притек однажды к воротам наперсник настоятеля Ефимко Скобелев; светился толстой красной рожей, будто ларешник. Ему бы за стойкой кружечного двора царить, а он, вот, в монастыре дьявола тешит. Долго торчал молча, считал поклоны юрода, а сам качался с носка на пятку; нос багровел ссиза, словно гузно дятла; видно, приложился намедни к рюмке, и вот оттаивал мужик. Глаза мутные, соловые, в них блуждала потаенная невысказанная мысль. Зипун расхристан, в проеме ворота бурая шея еловым окомелком. Дремотный человек, но при своей блажи живет, а норовом – лесовой волк. Борода смолевая, расчесана костяным гребнем на два рога, волосок к волоску. Забодать может. Для девок старался. Знать, любовался собою, блудодей, перед зеркалом. Считывая поклоны Феодора и перекидывая на четках зерно к зерну, чтобы не ошибиться, и сам вторил Исусову молитву. Ах, проказник, Иудов поклонник...

Кланялся Феодор Мезенец, с усильем ломая хребтину, едва подымая пудовые железа, опутавшие его тщедушные мяса. Пасть бы, растечься в землю, как сладко! Господи, прими и не отринь. Феодор украдкой прикидывал за Ефимкой и шибко не любил его.

Малодушный, не жесточи сердце, ибо этим умаляешь себя. Твоя жизнь – праздник во имя Господне!

«Праздник, праздник, – смиренно соглашался с кем-то юрод, с крайним усилием подымаясь с колен. – Но вижу, тяжко мне то веселье».

...Уже утренники пали, земля заколела, и мерзлые катыши, как сибирские орехи, точили с исподу мертвые плюсны. Вовсе негодящ стал человечишко, вовсе скорбен, сплошная жидь и невзглядь.

И вдруг, не дождавшись конца епитимьи, тихо молвил Ефимко:

– Несчастный... Тяжко тебе? Чего мучаешься, чего ради? Единова живем. Сладости не раскушал, а уж проклял ее за-ради горечи. Экий ты, право, гордец. Сам себе замутил голову да тем и тешишься, дурень. Себя сломал и других томишь.

– Испугались? – злорадно засмеялся Феодор, и цепи, оковавшие его, показались вдруг пухом.

– Тебя, что ли? Ты тень, – равнодушно ответил Ефимко, но взгляд увел.

– Тени-то и боятся. Тени-то нету, дак мертвый. Иль не слыхал? – с трудом ворочал языком юрод; ошейник пережимал гортань, язык не вмещался во рту. – Вот и ты, вроде жив, а уж без тени. Тень-то украли черти...

– Дурак... Экий дурак. Мы тебя учим, чтоб втемяшилось...

– Коли не страшитесь меня, дак сыми ярмо. Не пес ведь я. И я человек, – смиренно попросил Феодор, стоя на коленях. – О двух ногах, о двух руках и при живой душе.

– Ты смердишь гордынею. Перестань учить. Чего вбил в голову? Ходишь, блудишь, людей с пути сымаешь. Кто тебе дал право? Христос, что ли? – вдруг тепло заговорил Ефимко, без обычной злобы, и в лице, по самые глаза обросшем смоляным волосьем, проявилось участие.

– Ну, дак сыми ярмо, – вновь попросил Феодор. – Куда денусь? Седмицу не ел, язык распух. Как гиря.

– Да и то верно... Убежишь, дак слуги Никона обратают. Велено сыскать, – согласился Ефимко. – Ну, дак поклонишься нам?

– Поклонюся. Чего за-ради на пути стоять, – легко согласился Феодор, веря своим словам.

Ефимко расшил сыромятный ошейник, взвесил в руке отросток цепи, словно бы собирался перепоясать ею зловредного супротивника. Но бережно повесил его на крюк и пошел прочь. Феодор, стоя на коленях, жалобно подвыл ему вослед. Монах-приворотник погрозил юроду ослопом: де, не балуй, пес. Как странно! он, Феодор, явился в мир учить людей Божьей правде, но все шпыняют его, как последнего опойцу иль тварь безответную... Ой-ой, безумные слепцы, спешащие за слепым пастырем.

Ночью, светя слюдяным фонарем, монаха-привратника сменила Хиония. Помедлила у ворот и вдруг подошла к юроду, шурша мерзлою травой; свет качался по земле, и юроду, лежащему возле стены, виднелись лишь чеботы и подол длинного зипуна, подбитого овчиною. Феодор не знал верно, что идет Хиония, но по вкрадчивому стелющемуся шагу и по тому неисповедимому духу, что отслаивается от всякого человека, он уже признал монашену и против воли разблажился сердцем...

Ой, монасе, монасе, ты же, как ярая восковая свеча, испускающая свет, остаешься хладным изнутри, потиху истаивая в стоянце. Тело твое мертво, как нагая кость, но отчего кровь твоя ярится, как стоялый мед?

Хиония приблизилась к юроду, поставила на землю фонарь, сказала тало, смущенно: «Братец, подвинься». Господи, чего просит? Да разве мало кругом земли, уже принакрытой легкой порошею, настуженной до самого чрева? крохотной западинки хватит человеку, чтобы улечься в ней, как в зыбке. Так нет же, явилась, притворщица, с неведомым умыслом и вкрадчиво прошелестела: «Братец, подвинься». И еще не успел отозваться Феодор, как монашена самовольно легла рядом.

Ой, вавилонская блудница о восьми сосцах, ты и самого лютого праведника вгонишь во грех. Закоим травишь душу страдника, что одною ногою уже в могиле? какие соки пробуждаешь в его жилах, чтобы они воспрянули и заиграли? Мало тебе Ефимки, сатанина подручника, что всякую ночь играет на твоих губах, как на флейте, испуская котовьи стоны. Ах ты...

«Пусти, братец, погреться», – прошептала монашена, вроде бы не размыкая губ. Глаза в синих обочьях казались провалищами, будто у покойника, и из них истекали пустота и холод. Такие привидения на погостах пугают христовеньких, слабых сердцем, и доводят до падучего обморока. «Блазнит? мерещит? иль черти явились меня вязать, подослав подговорщицу? иль с того света явилась неприкаянная, чтобы схитить чужую душу и поменять на свою, пропащую?»

Но Феодор не почуял ни страха, ни отчаяния, и та толока, что, как пыль, пронеслась в голове, успокоила его сердце, уже давно готовое к самому худшему. Это другим мог бы воскликнуть Христос: де, крепись, монасе, до смертного сна брести тебе дорогою испытаний.

Звеня цепями, чувствуя, как они ускользают с запястий, юрод протянул руку и коряво провел по лицу монашены, по упругим, как репа, еще неиздрябшим щекам, по напухшим губам: он как бы размазал ладонью обличье и брезгливо отпихнул обратно в ночь. «Изыди, распутница! – выкрикнул злобно. – Сгинь, бесстыдная. Всех котов приветила в сем соромном месте». Монашена вновь настойчиво подалась из темени навстречу, глаза уже были гуще чернил, блестящие, налитые слезою.

«Не гони, братец, глупую бабу. Прости падшую. Ты не простишь, дак кто простит. Смилуйся, праведный, и спаси», – бормотала монашена, торопливо наискивая истерзанную руку Феодора с кровоточащим запястьем, и вдруг прижалась губами к его запаршивленным пальцам, похожим на древесные коренья, и стала целовать их. Юрод вздрогнул, но руки не отнял. Сердце его онемело, остановилось.

«Что же ты, блудница, а? Нареклась же Христовой невестою, в белую срачицу облеклась, бесстыдница, и всю испачкала гноищем своим. Лучше бы ты прижгла каленым железом срамные места, как делают скопцы, дак те-то муки в благо. Они бы зачлись на Страшном суде, – уже с жалостью увещевал Феодор страдалицу. Он не видел лица Хионии, но слышал, что монашена плачет, и слезы ее были искреннее всяких обещаний. – Лучше в омут, чем так-то. Слышь? Господь простит. Сразу чтоб. Дыханье запрудь – и вознесешься...»

«Грех-то какой...»

«А эдак-то не грех? Любодеи никогда не переступят врат небесного града. – И вдруг открылся Феодор: – Пойдем со мною, сестра».

«Братец мой! Ты же, как собачка, в юзах. Бедненький мой».

«А гляди-кось!» – весело воскликнул Феодор, вспрянул на ноги и встряхнулся. Железа опали на землю к ногам, монах переступил оковы и пошел к воротам. Хиония и не удивилась, но, как в опое, послушно отправилась следом, – светя фонарем, вынула из проушин толстую заворину, отворила ворота. Тут ветер откуда-то взялся, крутя порошу, и задул фонарь. Темь объяла и скит, и чернцов; и аспидное небо дресвяной плитою призахлопнуло землю, так что ни просяного зернышка света не источалось с небес. Мелкий ледяной снег хлестал, больно нажигал лицо монашены. Она прислушалась, не зная, куда идти. Ей стало страшно. Хиония ухватилась за колоду ворот, но ветер выпехивал ее со двора. «Господи, просвети меня!» – взмолилась она. Внезапно просверк голубоватый разъял небо, и на сиреневом лугу появилась Госпожа в белом и поманила к себе рукою...

«Сестра, где ты?» – донеслось глухо.

Хиония торопливо захлопнула дверь, затаилась. Она слышала, как скребся в полотно юрод, гремел веригами. Монашена плакала. Госпожа в белом медленной ступью спускалась с небес к земле. Хиония переждала, отворила ворота, благословила в ночь: «Братец... Господь с тобою».

Снежная крупа иссякла. «Лучше в омут, чем так-то», – утверждаясь, воскликнула Хиония и, нащупывая чеботками тропу к реке, пошла навстречу неудержимому упругому накату полой предзимней воды. Хрустнул под чеботком тонкий закраинный ледок. Госпожа в белом протянула Хионии ласковую руку и повела за собой.

...Господи, помилуй, Гос-по-ди-и, по-ми...

Легче верблюду пролезть в игольное ушко, нежели христовенькому угодить во врата Града небесного. Зачтутся ли мне все страдания в будущем веке, те тесноты и лихости, что перемог я во имя Искупителя нашего? Не околел вот, не измозгнул, не истлел под крестом в острогах и на ямах, и на перечных сибирских становьях под казачьей вахтою, в осеннюю мозглеть и в снеговую падеру, и под палящим солнцем, и семью доволок со всеми чадами и домочадцами, – значит, пасет меня Сладчайший, благоволит, терпит нуду, и грехи мои, и слезы.

...Как славно, однако, в зимнем Устюге, уряженном голубыми снегами, где золотые купола в небесном водополье, будто незамутненные солнца, горят; стряпнёю пахнет, кулебяками с палтосиной и сигами, печным дымом и саламатою; пред Филипповками вроде бы в последний раз в жизни утоляется русский человек всякой искусной снедью, празднует плоть, удоволяет прихоти сердечные, чтобы до Рождества уж не искушаться более земными радостями.

...Оставил Аввакум семью свою на подворье соборного протопопа Ивана, а сам в город побежал вприпрыжку, словно и не сломал из Сибирей адов путь; ноздри хищно раздувал, и, заломивши на затылок овчинную еломку, топорщил котовьи, с рыжиною, усы, и бороду вострил, грозя пронзить всякого встречного. «Ах, Русь-Русь! – со слезою, умильно думал. – Здесь и воздух-то пахнет репою, здесь и тени-то бегут по забоям живые, неразлучные от человека, тут и снег-то скрипит, как погудка гусляра. Жив, Петро-вич! про-ку-рат!»

У собора на паперти юрод гремит веригами, колотит задубевшими пятками по ледяным колобашкам, из сопревшего вретища, накинутого на нагое тело и вставшего на морозе коробом, выглядывают сизые костомахи; и изжитые ручонки – будто ивовые прутья; над рогатиной ключиц – густая снежная бахрома ожерельем.

Святая Русь, пасут тебя неустанные Христовы воины.

Возле юрода толкутся несколько зевак: бабы в зипунах да прошаки в тряпье. Кричит юрод, призамгнувши больные глаза: «Толкуют жидовине, продавшие Христа, де, Господь Бог един и трое в одном. Не верьте, православные! Ту блевотину изрыгнул из поганых уст своих треклятый Никон, пес подпазушный, верный сатанин угодник. Сами обмозгуйте! Толкуют, де, сидит Вседержитель на престоле, а в утробе его сын Исус. Абы в печенках седяе, иль в коленках, иль в другом каком непотребном месте – того не говорят. Сами, еретники, изврастились, да и нас, верных рабов Божиих, толкают в тую погибель. Сами впадают в огонь и серу, да и нам тую постелю адову постилают. Видел, христовенькие! Сам видел, как вот вас! Сидят на стулцах Творец наш и Сын Егов, и Дух Святый, сидят и беседуют, как детки любезные подле батьки. И никто ни в кого не пехается, но детки батьку своего слушают и во всем Ему потакают...»

Воистину устами блаженного Господь доносит истину, отвращает благоверных от пути погибельного. Вдоль и поперек не по разу пересек Аввакум Святое Писание и всякий раз на одном спотыкался и не мог принять в толк: как это Святая Троица, будто зверь некий диковинный, сочиняется в одном, воплощается в одно естество. Ежли на икону богомаза Рублева глянуть, то и слепым очам видно: сидят Отец с детками за столом и беседуют о духовном, помышляют о рабичишках своих, как бы их вернее попасти.

...Взошел Аввакум на паперть, строго ухватил юрода за плечо, приказал властно, будто рабу своему: «Пойдешь со мною!» – «Это ты ступай за мною, – ответил Феодор Мезенец. – Ты восстал от гнева и гордыни, а я от жалости и печали».

...Через двенадцать лет после ссылки опальный Аввакум с семьею в середине декабря возвращался в Москву. В одних санях с ним ехал и Феодор Мезенец.

Глава пятая

Виноград церкви русской.

«... В пределах олонецких и архангельских учили: епископ коломенский Павел, сосланный в Палеостровский м-рь; Досифей, бывший игумен Никольского Беседовского м-ря неподалеку от Тихвина, скитавшийся с проповедью о расколе по разным местам; в г. Олонце богатый купец Александр Гуттоев; клирик Елеазар; в Каргополе безграмотный поселянин Леонтий, его дети Авраамий и Андрей; Иоанн Иулианин; писарь прикупной палаты в Каргополе Козма Прокопьев; вышедшие из Соловецкого м-ря иноки Епифаний, Савватий, Герман, Иосиф, по прозванию Сухой, диакон Игнатий; в заонежском Поморье скитался по пустыням с некоторой братией бывший Шумского погоста дьячок Данила Викулин; далее на севере в Соловецкой обители кроме сосланных с князем Львовым иеромонах Феоктист, старец Герасим Фирсов, старец Епифаний; бродил с проповедью в окрестностях соловецких Иоанн по прозванию Пахабный; старцы Сила, Алексей и Федор, на их проповеди стекалось множество народа; игумен Бизюковского м-ря Сергий Салтыков, монах Ефрем Потемкин, иеромонах Авраам из села Лыскова, того же имени старец; монах Соловецкого м-ря Софонтий, бежавший оттуда во время осады и потом посвятившийся в попы, учение которого распространилось в скитах оленевском, ростовском, рахилиновом, фотииновом; Онуфрий, преемник бежавшего из Соловецкого м-ря Арсения, основавший скит близ города Семенова...»

1

Полвека не прошло с охальников-самозванцев и польских костельников, позарившихся на московский престол, как снова на Руси все смесилось, пала на землю угрозливая тень смуты. Десять лет войны с переменным успехом с Польшей и Швецией испроточили державу, изуботычили ее. Да и народ как-то исподволь испроказился: иные привыкли воевать и уже не тянулись к домостроительству, ибо чужая кровь, воинские потехи и постоянный риск веселят иную душу пуще вина; другие же в неволю угодили. К Царьграду ежедневно приставали по три и четыре корабля, наполненные русскими пленниками; на торговых площадях стояли в оковах священники и девицы, монахи и юноши, – отсюда их толпами отвозили в Египет на продажу; некоторые добровольно отрекались от христианства, других принуждали насилием. Тысячи православных легли под крест на чужой земле. Вереницы калек тянулись по дорогам, попадая в свои селитбы, где зачастую уж никто и не ждал их: колченогие и косорукие, слепые вовсе и кривые, питаясь подаянием, они заполнили стогны больших городов и паперти церквей, и богадельни; увечные, кинутые на тихое угасание, еще долго напоминали войну, были всеобщей «медленно усыхающей слезою» и тяжким сердечным гнетом для жалостников.

...Дворяне, познавшие прелести тамошней жизни, увидавшие роскошь польских вотчинников, на Русь вместе с трофеями повезли и привычки пановей-костельников, требующие, однако, денег, и немалых; и тут в своих поместьях и усадьбах стали вытягивать жилы из холопей, выстраивая усадьбы на иноземный лад; они приучились пить табаку, носить несвычные одежды и брить бороды, презирать свою землю за ее косность и своих мужиков за примелькавшийся вид и непоклончивость натуры, обставлять покои иноземной утварью и выстилать полы дубовыми паркетными досками.

Война осиротила избы, а непомерное тягло изнасилило мужика; и он, ропща, исполнясь злобою, побежал от государевой налоги куда глаза глядят, лишь бы от своих мест подальше, кинулся туда, где не сыскать никакому сыску; тронулся с насиженных родовых мест вместе с семьею, тайно, ночами загрузившись в возы, кинув на произвол судьбы нажитой дворишко и запустошив землю; и многие деревни, еще в долгих летах изобильные, ныне поросли травяной дурниною; обезлюдели погосты и выселки; и церкви без христорадной копейки заветшали и покосились, не стало денег, чтоб свеч купить и выстроить священнику ризы. На кощея и смерда, холопа и бобыля, на казака и вольного хрестьянина навалился тяжкий крест; и побежал народ на Дон и в Сибири, запросился в монастыри.

Кабальные жгли барские усадьбы, чтобы навсегда вместе с хозяевами похерить записи и дарованные царевы грамоты; они уходили из-под руки помещика на украйны, сбивались в разбойные ватаги и вплотную осадили престольную по всем дорогам. Беглых ловили, возвращая господам, рвали ноздри, резали уши, ставили клейма; смерд терял свободу, хотя старики еще помнили ее. Воля беспокоила воображение: она стерегла за порогом родимой избы во всю ширь Руси. Лишь побе-ги-и! а ноги сами дорогу знают. Разве есть что в мире слаже воли и свободы? Но к иным хрестьянам столь люто приступала нуждишка, так прихватывала за горло, что они, лишь бы спасти от голодной смерти жену и дитешонок своих, за пять иль десять рублей записывались в вечную кабалу, надевали холопское ярмо, навсегда расставаясь с вольною. А тут еще новины в церкви; вот и креститься велят по-иному; и пополз по Руси слух: де, настает последнее время антихристово, исполняется звериное число 666, и скоро будет сатана ставить на православных печати своим нечестивым перышком...

Дороже воли и свободы оказывалась душа.


Царь-государь, давно ли, искренне плачучи, как ребенок, ты на коленях умолял Никона встать на патриаршью кафедру, обещался слушаться его во всем; нынче ты не знаешь, как приличнее, соблюдая церковный обычай, отделаться от своедумца.

И послал Алексей Михайлович в Царьград иеродиакона Мелетия звать на Москву вселенских патриархов, чтобы те судили самовольщика и низвергли с патриаршества большим собором и поставили нового отца отцев. Нектарий Иерусалимский обещался идти в Русь. «Пойду, хотя бы и смерть мне принять, – будто бы сказал он Мелетию. – Я считаю великого государя вселенским царем. Это единственный христианский царь, надежда наша и хвала». Но, однако, слова своего не сдержал.

И у Никона была сильная сторона средь греков. От приверженцев его пошли из Москвы в Константинополь тайные письма: де, Никон – это второй Златоуст, царь его любит, ночами приходит к нему для беседы; но бояре ненавидят патриарха за то, что он уговаривает государя выступить на войну против татар, пленящих москвичей и казаков, а боярам не хочется идти в поход и расставаться с покойным житьем; писали, де, Никон любит греков, он ревностный защитник догматов восточной церкви и что грамоты, привезенные Мелетием, сочинены Лигаридом, папежником и лукавым человеком, которого бояре подкупили деньгами и почетом; де, Мелетию дано восемь тысяч золотых, чтобы ответы были даны патриархом против Никона. А Мелетий со своей стороны уведомлял Лигарида, что какой-то Еммануил Машвель тайно обещал двоим восточным патриархам пятнадцать тысяч золотых, чтоб только не давали ответов, осуждавших Никона, а не преуспев в этом, искал иеродиакона, чтобы убить его...

Сведав о попытках государя сместить его с престола, Никон написал с угрозою: «Зри, христианнейший царь! Если собор хочет меня осудить за один уход наш, то подобает и самого Христа извергнуть, потому что много раз уходил он зависти ради иудейской. Ты послал Мелетия, а он злой человек, на все руки подписывается и печати подделывает; и здесь такое дело за ним было, думаю, и теперь есть в Патриаршьем приказе; есть у тебя, великого государя, и своих много, кроме этого воришки. Когда твое благородие с нами в добром совете были, мы писали, что нельзя нам предстательствовать в церкви...»

Не получив ответа, Никон отправил новую вестку; новый храм требовал денег, да и народишко монастырский приоскудал, сколькой год настигали то замоки, то зябели, хлеб пропадал на корню, да и литовские и польские люди томили смерда, сгоняли с пашни; знать, совсем отвернулось от Алексея Михайловича военное счастие. Да и закидывал опальный патриарх тайную удочку, держит ли на него гнев государь иль сменил на милость: «Пришли вести, что польские и литовские люди идут в твои государевы города и стоят недалеко от Вязьмы, пойдут и дальше. А мы живем в пустом месте, приоскудали до конца, хлеба и денег нет. Милосердый, великий государь! Выдай милостивый твой указ, чем нам пропитаться и защититься на пустом месте. Помни святое свое слово, как присылал ко мне сельничего своего Афанасия Ивановича Матюшкина, и он говорил пред Христовым образом много раз: великий государь велел тебе сказать, что не покинет тебя вовеки. А когда в прошлых годах объявили о татарском нашествии, и я приходил в Москву, то думный дьяк Алмаз Иванов сказывал мне твоим государевым словом: ступай, живи в своих монастырях и великий государь не покинет тебя, велит уберечь. Вспомнив все это, обратись на милость. А что тебе лихие люди клевещут на меня, ей лгут. А я нынче за твоим государевым словом хотя и умереть рад здесь. Если не попомнишь слова и обещания твоего, то на тебе Бог взыщет, а мне смерть-покой по писаному...»

Челобитье государю Никон передал через Феодора Ртищева, к тому же в письме напомнил постельничьему давние его заверения: «Пишем, надеясь на твое незлобие и вспомнив, как ты был здесь после отъезда нашего из Москвы, и слово свое дал быть нашим братом и строительствовать о всяких монастырских нуждах. Да и в прошлом годе, как ты присылал брата своего Феодора Соковнина, а в другой раз Порфирия, то приказывал, чтоб нам тебя иметь в любви своей, как и прежде...»

2

Недолго пасли Никона нарочные московские стрельцы. Недели через две съехали они с Воскресенского монастыря, и снова Никон вышел из затвора и стал великим господином; и всякий раз, когда отправлялся патриарх на службу в церковь, то впереди шла монастырская стража с ослопьем, а самого святителя вели под руки двое дьяконов, словно бы патриарший Дворец со многими службами и древним чином перекочевал на Истру. То и дело, минуя царевы запреты и сторожи, в обход государеву дозволению пробирались к Никону в монастырь его поклонники с Афона и Царьграда, с престольной и иных русских городов и епархий, и всяк приносил свои вести, слезы и скорби, и тем тешили сердце Никона, уже зачастую упадающее в горести.

Как убегал с престола в гневе и гордыни, то полагал в душе, что государь непременно кинется в ноги и примется умолять в слезах, просить прощения, чтоб остался; но вышло по всему так, что царь-то дожидался от патриарха этой вспышки, он вызывал ее истиха всякими дворцовыми сплетнями, коим порою и сам был искусный затейщик, а ныне об одном мучается: как бы сподручнее посадить на стулку нового отца отцев, ручного и покорного, как дворцовый спальник. Никон полагал по времени воротиться в Москву под колокольные звоны на всеобщую радость; а выходило по всему, что не сам он слез с белого ослята, но его силком ссадили с бархатного креслица, да и кинули под копыта, коварно поджидая, когда стопчет дракон семиглавый...

Одному лишь путивльскому воеводе Никите Зюзину был безмерно рад нынче Никон, и когда навещал тот затворника на Истре, то патриарх постоянно жаловался: де, ничего ему не осталось на этом свете, окромя болезней и скорбей многих, де, государь готовит подкопы под него и многими чаровствами и кознями норовит свести в могилу, и нашлись у него подручники митрополит Крутицкий Павел да чудовский архимандрит, что собирались его отравить, да Господь помиловал: безуем-камнем и индроговым песком отпился.

А Зюзин одно нудил в ответ: де, зачем сшел с кафедры дерзновенно, смирись, Никон; уверял: де, пора в Москву, там ждут истинные богомольники, и государь лишь для виду супится, а сердцем-то уж давно простил и минуты той с радостью ждет, когда Никон вернется и паству свою словесную примется опять достойно пасти; и еще говорил, де, сотрясают престольную напасти, лихие люди бегают по городу, яко волки, ища невинных жертв, и бродят раскольники средь бела дня, отвергая Святую Троицу, а иные Иудой величаются; де, костельники плотно окружили трон и всякие скверны источают на православных, а царь им отпора достойного не дает и тем лжам всяко потрафляет.

«Один немец Ганс Гельмес мне сказывал в торговых рядах по секрету. Говорит, де, все русские бояре держат у себя яд на случай. Как скоро узнают, что государь сердится, так и глотают. Де, боярин, что проиграл бой под Каменцем, принял яд в Киеве. А другой, бывший сыщиком на Украйне по делу ограбленной казны, де, показывал мне свой яд и говорил: „Посмотри, в каком мы живем рабстве...“

«А ты-то где хранишь яд? – спросил испытующе Никон и усмехнулся. – Ко мне ездишь тайком, дак не боишься государевой опалы?»

«Я православный. Пущай на дыбу вздернут на три встряски, пущай сквозь раскаленный хомут протащат, но яду я не приму. Потому как гнусное то дело. Гнусные сплетни распускают про нас еретники... Да и что мне до государева гнева. Вины за собою я не ведаю. Я ль, батюшко, преступник какой? Иль ты меня не знаешь? Да я за тебя, отец, и за-ради церкви православной готов всяко пострадать».

Отъехал Зюзин и после несколько писем посылал тайком к Никону, сперва с Аароном старцем, потом с попом Сысоем, чтоб смирял себя Никон, готовился к возвращению. Письма Никон сжигал. А однажды в начале декабря с Зюзиным встретился думный дворянин Ордин-Нащокин и в разговоре передал Никите Зюзину: де, седьмого декабря при короткой встрече говорил ему великий государь, что приезжал от патриарха воскресенский архимандрит, бил челом и со слезами уверял, чтобы смуте не верить никакой, и он, государь, сказал, что смуте не верит и гнева его на патриарха нет; де, приезжал к нему в Хорошево протопоп Иван Неронов и всяко поносил патриарха, но он, государь, де, тому не поверил...

И боярин Зюзин утвердился в решении, что время приспело, и послал тайную вестку с попом новгородским Сысоем Андреевым, чтоб патриарх возвращался в Москву. Но Никон ответил: «Мне без письма великого государя нельзя быть».

И Зюзин, недолго думая, сочинил грамотку от имени царь-света и тринадцатого декабря отправил ее с иподиаконом Никитой, верным слугой патриарха, а тот в ту же ночь прибыл на Истру. Никон находился в своем скиту и, не мешкая, принял тайного вестника и прочел письмо: «Являлись ко мне Афанасий Ордин-Нащокин и Артемон Матвеев и сказывали: седьмого декабря у Евдокии в заутреню наедине говорил с ними царь: «Прислал ко мне патриарх своего архимандрита, я его совету обрадовался. Сидел я с ним наедине, и он со слезами говорил, чтоб нам ссоре никакой не верить, и я с клятвою говорил, что никакой ссоре отнюдь не верю и душою своею от патриарха не отступлюсь. Да духовенства и синклита ради, по нашему царскому обычаю, собою мне патриарха звать нельзя, потому что он ведает, для чего ушел, а ныне в церкви и во всем кто ему бранит? Как пошел, так и назад придет – его воля, я ей-ей в том ему не противен. А мне к нему о том отписать нельзя, ведая его нрав. В сердцах на архиреев и бояр не удержится, скажет, что я ему велел приехать, или по письму мне откажет – и мне то будет, конечно, стыд, в совете нашем будет препона.

Сколько уж времени между нами продолжается несогласие! Врагу лишь в том радость да неприятелям нашим, которые для своих прихотей не хотят, чтоб нам в совете быть; это я узнал досконально. Только бы пожаловал, изволил патриарх прийти к девятнадцатому декабрю к заутрени в соборную церковь, прежде памяти чудотворца Петра, и он, чудотворец и посредник любви нашей, всех врагов наших отженит: для того пришел бы, чтобы кровь христианскую остановил вместе с нами, и его слово надобно будет во всенародное множество. И ты, Афанасий, моим словом прикажи Никите Зюзину отписать ему все это тайно; а вот мне к тому дню надобно с ним вместе порешить, с чем отпустить тебя на посольское дело, пособоровать о том со всеми чинами и пост заповедать. Но опять молю, чтобы в тишине, без больших выговоров, чтоб не ожесточил всех, все опасаются, ждут от него жестокости. Покинул он меня в таких напастях одного, а не на том мы между собою обещались, что до смерти друг друга не покинуть, и клятва в том есть между нами».

Пробежал Никон письмо взглядом, сразу вдруг уверился в его правде, как бы голос Алексея Михайловича въяви услышал, словно бы в Крестовой палате снова встретились наедине в ночной молитвенной тишине; и воскликнул, загораясь, патриарх, отринув прежние свои клятвы и воздев очи горе: «Буди воля Божия, сердце царево в руце Божией».

И пред образами отбил земной поклон.

А утром послал Зюзину отписку, что будет на Москву, как того велит государь, но лишь просил уведомить подлинно, в какой день прийти, как въехать, чтобы свет-царю не случилось никакого урону. Пятнадцатого декабря Зюзин вновь послал с тем же Никитою подробнейшее известие, что ехать ему, патриарху, велено под воскресенье восемнадцатого прямо в Успенский собор к заутрени; извещалось, что надобно сказать при въезде в Москву у градских ворот, чтоб пропустили, когда и как войти в церковь, чтоб отворили дверь. Получив последнюю весть, Никон сказал кротко: «Не буду противиться воле Божией и государеву указу!»

3

...Кир Никон, не ты ли грозился прилюдно, отрясая прах со своих ступней у паперти Успенской соборной церкви при всем народе: я слова своего не переменю, никогда не вернусь к власти, как пес к своей блевотине; а коли решу воротиться, так пусть будет мне анафема. Так что же примстилось тебе в Отходной келии, что помыслилось вдруг в тиши, какая грозовая трещина разъяла твое сердце, и вновь зажглася в нем буря? Святитель, ты так желал уединения, так стремился к нему во все годы монашества, потому и уходил в пустынь и в Соловецкой обители, и в Кожеозерском монастыре за Онегою. И неуж мир суетный все-таки слаже тихой молельни? Подвиг иноческий ты поставил в основание своего духовного пути; но зачем же тогда, милостивец, ты подтачиваешь его сердечными страстями? Ах, как самозабвенно, до сладкого восторга отрясал ты, убегая из Москвы, прах со своих подочв и как тяжко нынче тоскующий ум освободить от минувших хмельных картин дворцовой власти. Сколько же, оказывается, в ней мелочей, что напрочно пришивают тебя к примелькавшейся, зачерствевшей в своей обыденности жизни; они-то, наплывая чередою, как искус и блазнь, и не дают желанного покоя. Оттого и молитва не дает крепости, будто кто ее подтачивает извне. Кабы питье такое испить, чтобы позабыть все, вытряхнуть из памяти, как полову и высевки. Но даже самые верные страдники не могут подать тебе лекарского редкого снадобья, кое бы враз утишило сердце, так глубоко испроточенное, изъязвленное безмерной властию...

Еще до заговенья убрался Никон в свой монашеский столп, затворился наглухо, делся от братии, ушел от монастырских забот. С тех пор келейное слюдяное оконце, обросшее бронею наледи, уже не пропускало света, и день перетекал в ночь неприметно, как бы время остановилось вдруг для Никона, ничем не напоминая о бренном мире. Зима сразу стала прочно, обложила патриаршью пустынь снегами, и только след, натоптанный келейным служкою от монастыря к пустыни, напоминал братии, что их отец жив.

Затемно подымается келейник Шушера витой лестницей с беременем дров, и, слыша гулкий топ и скрип настуженных ступеней, Никон отрывается от молитвы и, мысленно перечеркивая еще одну бессонную ночь, присгорбясь, молча отпахивает дверь, опушенную синим сукном. Шушера с грохотом, вроде бы нарочито шумно, сваливает вязанку мерзлых березовых поленьев на пол; на плечах монаха сухая искрящаяся кухта сугробиками, словно бы он только что вернулся из ближнего бора, где с еловых прогнувшихся лап напорошило ему снегом. От овчинного тулупчика напахивает морозом, душную келью пробивает воздухом с воли, и Никон против желания вдруг представляет убравшийся в снег русский Новый Иерусалим. Река уже окоченела, вода замирилась, окротела, и прибрежные ледяные закраины, полые изнутри, оседая, пугающе гулко стреляют; в промоинах на быстери, где кипят ключи, подымается пар, оседая на свежую порошу желтоватым куржаком; лисьи, голубые изнутри следки насквозь прошивают реку, строчками соединяя берега; у пролуби, стоя на коленях, полощут белье, монахи-мовники, руки у них багровые от ознобной воды, словно бы с кистей до запястий сползла обожженная кожа. С востока уже пробрызнуло брусничной водою по шелковым нежным зеленям, солнце еще не прободило вершины елинника, но уже просверкивает сквозь лапник, оторачивая его огненным позументом. Господи, как осязательна память, сколь впечатлительна и беспокойна она, коли безо всякой нужды вдруг вбирает все до каждой соринки, надежно помещая в свою долголетнюю кладезь.

И приложил Никон молитву к молитве, бдение к бдению, пост к посту и вовсе не принимал выти, ничего не ел и не пил во всю неделю; так и лежал на рундуке на голой доске, лишь однажды подымаясь с одра, чтобы подправить елейницы под образами и возжечь новые свечи взамен истаявших. И келейнику Шушере заказал ходьбу и печь не топил, спасался от стужи бараньей шубою. Да и жарко было ему от нескончаемых молитв и слез. Но однажды в полунощи сел Никон на рундуке, обвалился спиною к настывшей печи, только чтобы размять изнывшие ребра и расправить мяса от пролежней, как внезапно впал в недолгий тонкий сон. И вдруг увидел себя в Успенской соборной церкви.

...Свет был в ней необычайный, как бы само солнце опустилось с небес. И сначала Никон ослеп. А когда приобвык, то в этом золотом свете увидал по сторонам церкви усопших святителей и священников, где гробы митрополитов и патриархов, почивших в бозе. И какой-то святолепный муж, украшенный сединами, в святительских одеждах, обходит незнаемых прежде Никоном богомольников, подает им хартию с киноварницей, и все подписуются. Никон со страхом приблизился к нему и спросил: что вы подписываете? Святолепный муж ответил: о твоем пришествии на престол. И показал хартию. Никон спросил еще: а ты подпишешь? Уже подписал, – ответил незнакомец. Никон взглянул в хартию и прочел: смиренный Иона, Божьей милостию митрополит. Никон направился к своему месту, как увидел на нем чудотворца Петра и устрашился. Но тот сказал Никону: не ужасайся, брате, такова воля Божия; взыди на стол свой и паси словесные Христовы овцы. И вдруг сделался невидим. И Никон, насмелев, утвердившись в правоте своей, взошел на патриаршье место и простер руку с крестом. И тут очнулся...

«Слава Тебе, Господи. Искусил еси сердце мое, посетил еси нощию, и не обретеся во мне неправда, – взмолился Никон, очнувшись. – Подал ты мне вестку, образумил...»

И когда семнадцатого декабря часов за пять до света Иоанн Шушера навестил патриарха, Никон торопливо отомкнул чернцу дверь и велел с порога: «Братец! Ступай! Налаживай поезд, не мешкая. Нынче пойдем на Москву!»

4

Во втором часу ночи тронулись в путь на десяти санях. Голубоватый месяц почти лежал на спине, протыкивая крутыми рогами серебристое небесное облачко, и предвещал мороз. Никон вошел в избушку. Шушера укутал ноги патриарха медвежьей полстью, верховые служивые окружили обоз, освещая фонарями путь. Звякнули бубенцы, и поезд тронулся на Москву. Лошади бежали ровной рысью, покачивая кибитку, словно зыбку на очепе, протяжно скрипели полозья, заливисто булькали колокольцы; спина Шушеры в объемном армяке, подбитом ватою, широкая, словно печь, заслоняла для Никона обзор, но и оберегала от студеного ветра. Редкая звезда вдруг упадывала с неба и ярко укалывала патриаршью зеницу. По молочным снегам, будто неотвязные волки, безмолвно скользили темно-синие тени. Меркло, смиренно, блаженно. Никон призакрыл глаза, отрешенно отплыл в тепло меховой одеяльницы. Чвакали копыта, разбрызгивая комья снега, хлопали в передний щит саней: «До-мой, до-мой». Полозья заливисто вторили им: «Господи, помилуй, Гос-по-ди, поми-луй...»

За последний месяц впервые снизошел на Никона какой-то особенный покой: вроде бы все замысленное исполнилось, можно и помирать. Но отчего тогда сердце так неровно и гулко пурхает, и ровно бы кто подтыкивает в бока и спину, не дает с толком обдумать будущие часы? Никон почасту ворошится в мехах, откидывает край тяжелой одеяльницы, достает из лисьей шубы медный неотлучный складень и молит у Матери прощения всяческих грехов. Потом долго запихивает образ обратно под шубу и мантию, и дорожную теплую рясу на беличьих мехах на шерстнатую грудь, во всполошливое подвздошье рядом с верижным крестом. Туда вспархивает ледяная струя, обжигает тело, Никон ненадолго отвлекается, как-то молодо выпрастывается из покровца и пытается, по-орлиному крутя головою, пристально смотреть на призрачную дорогу и на черный елинник в снежной кухте, и на ближнего вершника, покрытого инеем. Не так ли когда-то Никон попадал из заштатного Кожеозерского монастырька, никому не ведомый иеромонах, выбранный волею северной братии в настоятели, спешил на Москву, чтобы выбить там для братии спасительную в тяжкой нужде милостыньку. Боже ж ты мой! Двадцать лет минуло, и все случившееся не сон ли? Ткнуть бы посохом в спину Шушере и велеть, де, поворачивай назад. Чего втемяшилось? ведь возвращаешься, извратник, на власть, забыв гордость, как пес на свою блевотину.

...Полноте судить: государь мне милость положил, молит собинного друга забыть обиду. Ну, погорячились, втемяшилось дурное в башку, с кем не бывает? Но опомнились ради православной Руси, позабыли неразумную прю. И Спас наш тому свидетель и покровитель...

Тишина стояла неземная, словно бы сам Вседержитель, наклонившись с небесного престола, с любовию и терпением вглядывался в лежащую у его стоп неразумную землю. К утру стужа окрепла, и монахи, что помоложе, не сдержавшись, побежали вслед за розвальнями, ухватившись за задний щит. Морозный пар завис над дорогою. И вдруг как бы потеплело: это верст за десять уже послышалась престольная; малиновый, не пресекающийся звон заколыбался в воздухе, разлился, растворяясь в каждой струе его. Под колокольный гуд и попали в Москву часа за полпята до света. Постучали в запертые Никитские ворота, и архимандрит Герасим объявил часовому стрельцу в смотровое оконце, де, едет звенигородская власть из Саввина монастыря. И были пропущены без пререковы. Так же, исхитрясь, сказали и у Смоленских ворот, и у Троицких, и у Отводной башни, а влезши обманом в Кремль, быстро направились к Успенскому собору.

На Ивановской площади костры горели прямым трескучим пламенем. Луна сгасла, сошла на нет, и в дегтярной предутренней темени иссиня-багровые огни казались угрозливыми, призывающими к смуте. Никон откинул медвежью полсть, сбросил с плеч шубу, молодо выпростался из кибитки, размял ноги, пристукивая в хрусткий снег батогом. Костры пламенели в ночи, как диковинные звери. Никон зачарованно уставился; на миг ему показалось, что они, подмаргивая из тьмы, сулили верный успех ему. Тут незваное посольство с Истры сбилось в ватагу по должному монашьему чину, и Шушера, испросив благословения, вывел патриарха из задумчивости...

Москва молилась, и никто, пожалуй, кроме боярина Зюзина, не знал о появлении Отца.

В соборе шла заутреня, читалась вторая кафизма: «Сохрани мя, Господи, яко зеницу ока, в крове крилу Твоего покрывши ми...» При этих словах загремели крюки, распахнулись, протяжно скрипя, северные двери, и в церковь мимо ключаря с шумом и дерзостию, нарушая молитвенную тишину службы, двинулось множество людей, словно бы храм Господен взяла осадою ватага оружных разбойников; впереди шли напролом патриаршьи стрельцы в служилом платье, за ними старцы, за старцами молодые чернцы несли крест, а за крестом широкими шагами, с застывшим суровым взглядом на окоченелом до бледности лице, как некий «велицей истукан», вздымающийся главою до сводов храма, следовал патриарх Никон, вбивая клюку в железные плиты пола. Крест поставили у Спасова образа. Никон взошел на патриаршье место и, отдав дорожную ключку одному из старцев, взял стоящий на заповедном месте посох святителя Петра. Никону показалось, что он никогда и не покидал собора, и даже в колыбающемся жидком свете мерцающих свечей сразу разглядел и узнал прежних богомольников, коих пас неустанно шесть лет тому.

Никон оправил панагии на груди и, решившись, наконец взглянул на царскую сень, ожидая увидеть там улыбающегося собинного друга. Но за тканным золотом тяжелым запоном, прикрывающим вход в царево место, свет-Алексеюшки не было. Смутно закралось предчувствие, но патриарх решительно прогнал его. Старцы запели: «Ис полла эти деспота...» Никон с посохом Петра, не глядя на прихожан, пошел прикладываться к святым иконам, к мощам чудотворцев; он хотел увидеть, как случилось в тонком сне, их согласные, ободряющие светлые лица в златокованых ковчежцах, но нашел лишь мрак, тягучей стылостью, как коваными юзами, стянувший его занемевшие чресла. Никон устрашился и на деревянных ногах вернулся на патриаршье место, велел звать митрополита Иону, что был блюстителем пустующего патриаршьего престола. Иона оказался в церкви, он испугался гнева, он не посмел ослушаться грозного Никона и поспешил явиться к благословению. Слава Богу! – вздохнула церковь почти едино. – Отец вернулся в сиротеющую церковь.

Святейший по зову государя прискакал в Москву, и нынче мир воцарится по всей Руси! Да и доколе колоколить худое? закоим растрясать по весям лихо и смуту? Ибо где затеется несогласие меж великими мира сего, как тут же летучие семена немирия, скоро разлетясь, пустят богатые всходы вражды по всей земле. Дьякон Михаил басом воспел ектинию, славя и Никона. Но старцы в теплых рясах и зипунах, одетые по-дорожному, отчего-то не покидали солею; опершись на ключки, они строго взирали на народ и словно бы черными крылами с обеих сторон принакрывали патриарха, стерегли от неожиданной напасти. И то, что иноки отпихивали церковных служек, заслоняли от паствы и перебивали заутреню, тем самым и службу они перекрыли вконец. Моление как бы скрутилось вдруг, само по себе прекратилось и перешло в томительное ожидание, какое случается при всяком неожиданном происшествии. Как-то там государь решит? какое слово молвит и не стать бы худу?

Никон спровадил митрополита Иону во Дворец с известием.

Царь стоял заутреню в церкви преподобной мученицы Евдокии, что у него на сенях, и, получив новость, изумленный, тотчас же велел истопникам звать к себе думных бояр и архиреев. Весь Двор, до того погруженный во тьму, как бы разом очнулся и ожил, осветился тысячами свещ, фонарей, в многочисленных переходах, покоях и службах, в клетях, во множестве сеней и горенок, повалуш и светлиц, жарко натопленных к ночи, случилось всеобщее смятение, беготня и шум, словно бы крымский хан внезапно приступил под стены крома. Скоро собрались бояре, и после недолгих криков и негодований отправились в собор с государевой волею митрополит Крутицкий Павел, князья Никита Одоевский и Юрья Долгорукий...

...Зная верно, что государь не придет, Никон надеялся где-то, что все в руце Божией и самое невероятное может случиться, ежели того захочет Творец. Но явились лишь недруги. И все же патриарх отбросил сомнения; он понимал собинного друга, мягкого душою, что тот не хочет лишнего шума, боится проявить слабость при дворцовых. С солеи, подпершись святым посохом Петра, подслеповато щурясь в полумрак в сторону двери, где едва проступали лица прихожан, патриарх с пристрастием вглядывался в шествующих к нему посланников. Никон заранее хотел угадать весть, с какою явились послы. Но весь их суровый, заспанный вид не предвещал добра. Никита Одоевский никогда не прихаживал с радостью. И в этот раз, задрав лопату рыжей бороды кверху, не тая голоса, князь возгласил приказным тоном, чтобы слышали и богомольники: «Никон! Ты самовольно оставил патриаршеский престол, обещался не быть впредь патриархом, съехал жить в монастырь, и о том писано вселенским патриархам. Зачем же ты ныне приехал в Москву и вошел в соборную церковь без ведома великого государя? Поезжай-ка опять в свой монастырь».

Никон, помня, что прибыл на Москву с тихостию, как того тайно хотел государь, переломил негодование и ответил кротко, смиренно: «Сошел я с престола никем не гонимый и пришел ныне на престол свой никем не званный, чтобы великий государь кровь утолил и мир учинил. От суда же вселенских патриархов я не бегаю, а вернулся на свой престол по бывшему мне явлению. Вот, возьмите письмо к великому государю».

Но князь Одоевский без ведома великого государя письма Никона не принял, вернулся обратно во Дворец, и Алексей Михайлович, выслушав его, велел идти в другой раз к Никону и повторить прежнее приказание, а письмо у него взять. Никон, отдавая грамотку, сказал с горечью: «Если великому государю приезд мой в Москву ненадобен, я пойду в монастырь назад. Но пока от государя не будет отповеди на мое письмо, соборной церкви не покину».

Попадал Никон на Москву, как победитель, а прибыл в престольную, будто простой милостынщик. От патриаршьего обжитого двора отделяло Никона лишь Золотое крыльцо, но путь на него был заказан. Никон удалился в патриаршью сень, чтобы не торчать на виду у паствы, и, опершись на посох, стал ждать.

...Письмо было доставлено в Верх, и думный дьяк Алмаз Иванов зачитал его: «Я нахожусь теперь в святой великой соборной церкви Пресвятой Богородицы и пришел видеть пресветлые лица ваши, и поклониться пресветлой славе царствия вашего. Пришли мы в кротости и смирении, как научил нас Господь: научитеся от мене, яко кроток есмь и смиренен сердцем и несем с собою мир, завещанный нам Господом. А если и больше того восхощет царское величество услышать, мы не отречемся сказать: желаешь ли принять самого Христа? Мы твоему благородию покажем, как это сделать по слову Господа: приемляй вас мене приемлет. Приими нас во имя Господне и отверзи нам двери дома твоего...»

Когда письмо дочитали до конца, где патриарх поведал о бывшем ему видении, бояре ужаснулись сей дерзости беглеца и отступника и воскликнули: «Ангел сатаны послан был к Никону, преобразившись в ангела света!»

...С кротким сердцем Никон постучался в дверь государя и не был услышан. И это было горше всего. Митрополиты гурьбою вошли в церковь, и при виде одутловатого, грубо скроенного лица Павла Крутицкого, коего когда-то Никон вытащил из простых попов, Никон сразу понял, что поддался в пустыни на посулы коварного черта, коий в ночи предстал пред ним в ангельском виде. И известил Павел Крутицкий тоном, не допускающим возражений, словно бы он-то уж верно метил на патриарший престол: «Письмо твое государю донесено, и ты, патриарх, из соборной церкви поезжай в Воскресенский монастырь по-прежнему, да поспеши до восхода солнца, чтобы не случилось потом неприятного».

Услышав предательские слова, Никон вспыхнул и, схватив посох святителя Петра, едва поклонился иконам и пустился прочь из храма почти бегом. Павел Крутицкий еще закричал вослед с паперти: «Святейший! Посох-то оставь! Негоже переимывать на себя чужую славу!»

«Отнимите у меня силой, коли сможете!» – огрызнулся Никон. До света оставался час. На небе горела хвостатая комета. Садясь в сани, Никон начал отрясать ноги, произнося евангельские слова: «Идеже аще не приемлют вас, исходя из града того, и прах прилипший к ногам вашим, отрясите во свидетельство на ня».

Стрелецкий полковник, наряженный провожать Никона, сказал: «Мы этот прах подметем». – «Да разметет Господь вас иною божественной метлой, иже является на дни многи!» – отвечал Никон, указывая на комету.

Сани двинулись. Князь Дмитрий Долгорукий и любимец царский Артемон Матвеев провожали патриарха за Скородом. Выехав за Земляной город, поезд остановился. Долгорукий подошел к патриарху и сказал: «Великий государь велел у тебя, святейшего патриарха, благословения и прощения просить».

«Бог его простит, если не от него смута», – задумчиво ответил Никон, закутываясь в медвежью полсть.

«Какая смута?» – спросил Долгорукий.

«Ведь я по вести приезжал...»

И, прекращая разговор, Никон толкнул Шушеру в спину.

Лошади тронулись.

Никон зарылся в одеяльницу, смежил глаза и отупело окунулся внутрь себя. Там скопилась тоска и клубящийся мрак; сквозь вязкое смоляное варево проступали чьи-то мерзкие скалящиеся рожи и вновь погружались на дно. В ушах тонко гудело, и высокий лисий треух, туго нахлобученный, будто бы сам собою подымался на волосах. Отчего-то и кожа на голове нестерпимо заныла, и эта боль извлекла Никона из тягучего безвольного беспамятства, куда он желанно утопал, запружив дыханье. От ломотья в голове патриарх и вернулся в мир здешний, на бренную землю.

Назад лошади бежали неровно, спотычливо, крехтая селезенкой; сани встряхивало на ухабах, избушку кидало по мерзлым оковалкам, словно бы патриарший поезд свернул на иную дорогу, исхрястанную тяжелыми возами. Много ли времени минуло, когда патриарх, алкая власти, растревожил службу в Успенской церкви; и вот еще солнце не выпросталось из постелей, а уж он, будто вор порубежный, мчит в обрат.

Как бы причудилось все, словно в дивном сне наснилось; стоит лишь повернуться на рундуке на другой бок, отворить глаза – и ты по-прежнему в Отходной пустыни возле печи, истовый молебник, лишь на мгновение замгнувший очи.

...Да нет, правда все, правда. Вот и пальцы в меховой рукавке отерпли, сжимая в отчаянии двурогий посох святого Петра.

«Отымите! Попробуйте, схитники! Так вам и дался!..»

От внезапного гнева кровь кинулась в голову, и Никон почувствовал, как загорелись щеки. «Господи, пусть отзовется ему на этом и том свете!» – мстительно воззвал патриарх, проклиная государя.

И вдруг, как просверк молоньи, догадка осенила Никона. «Но зван ли верно? Не сыграл ли Никита Зюзин со мною злую шутку, чтобы вовсе погубить меня? Иль по ребячьей душе завлек меня в сети? Любовию своей погубил, злодей».


В монастырском селе Чернове, где остановился патриарх на отдых, догнали его царские гонцы Павел, митрополит Крутицкий, да окольничий Родион Стрешнев, да дьяк Алмаз Иванов; прибыли они по государевой посылке, чтобы заполучить посох святого Петра.

Митрополит Павел принялся уговаривать Никона, но патриарх ответил: «Тебя я знаю в попах, а в митрополитах не знаю и посоха тебе не отдам. Хоть и приступаете вы ко мне, как воинская спира до Христа, но я вас не боюся. Ступайте обратно и доложите государю: де, Никон патриарх посоха не отдаст, потому что некому отдать... А к Москве я приезжал не самовольно, но по вести...»

Со зла, с горячки, с недоумения и обиды промолвился. И предал боярина Зюзина. «А что! сам хорош! Задумал с патриархом в прятки играть. Смирением и любовью вкрался в сердце инока, как шпынь, и замутил его. Экую штуку удрал». Еще сгоряча-то бился со спосыланными, вроде бы хранил тайну, но внутри-то уже сдался. Уцепились послы, что гончие псы, что английские британы, и до той поры не слезали с патриарха, пока не ослаб он: «Вам не скажу, а открою тем, кому великий государь укажет».

Срочно погнали весть царю, и тот велел вновь допрашивать патриарха, и если посох не отдаст и про весть доподлинно не скажет, то они, царские посланные, в ту же ночь отписали бы к государю, а сами до указа не выезжали бы из Чернева и Никона не выпускали.

Услышав об этом, Никон значительно сдался, полез в дорожную кису, достал письмо и принялся сам читать. И лишь после долгих уговоров, с пятого часа дня до одиннадцати ночи, объявил, что и посох, и письмо пошлет к государю со своим архимандритом Герасимом. И уже с совершеннейшим смирением добавил: «Я обещаю, что на патриарший престол великой России не возвращусь, у меня и в мысли того не было. Только повелел бы великий государь быть мне в монастыре, и новопоставленный патриарх не имел бы надо мной никакой власти, а имел бы меня за брата; да мне бы ведать Воскресенский, Иверский и иные приписанные к ним монастыри; да не оставил бы государь своей милости ко мне в потребных вещах, чем бы мне пропитаться до смерти, а век мне уже недолог, и теперь мне уже близко до шестидесяти лет...»

И в ту же ночь девятнадцатого декабря за два часа до света царские посланные прибыли в Москву и поднесли государю посох чудотворца Петра и письмо, писанное к Никону. Посох был тут же отнесен в соборную церковь и поставлен в прежнее место, а письмо прочитано пред всем священным собором. Оказалось, что послал его преданный Никону боярин Никита Алексеевич Зюзин. От имени царя и его семейства приглашал он Никона приехать в Москву. Зюзин, которому показали письмо, тут же сознался во всем...

Третьего февраля Никиту Зюзина потребовали для допросов на пытку, и жена его Мария, только услышав об этом, вскрикнула и тот же час скончалась. На пытке Зюзин повторил прежние свои речи, что писал Никону сам собою, ни с кем не мысля, и никому про то не ведомо.

И бояре приговорили Зюзина к смертной казни. Но государь по просьбе детей своих Алексея и Федора отменил приговор и велел сослать Зюзина в Казань на службу, а поместья его и вотчины отдать в раздачу.

Выдал Никон преданного ему человека безо всякой нужды; и боярина погубил, и себя тем не оправдал.

Загрузка...