Часть девятая

По указу царя церковных раскольников, которые по трикратному вопросу святой соборной и апостольской церкви по догматам ея покорения не принесут, а от расколу не отстанут и хулу станут возлагать – таких по трикратному вопросу велено сжигать в струбе.

Диак Тимофей Симоновский

Глава первая

...Вдовой-то жить – как одинокой березе стоять на юру: и ветер пригнет, и дождь простирнет; все беды на твою беззащитную голову, горюшица. И вправду: две головни дак и в поле дымятся, а одна и в печи тухнет. С Глебом-то Ивановичем жила, как у Христа за пазухой, горя не знала, ни с какого боку не поддувало, ни с какого краю не припекало. Не о будущих годах помышляла, а одним днем думала, часы считала: вот-де приедет, наконец, благоверный из Новугорода с воеводства, и если есть какие промахи по дому, протори и убытки, если в чем-то по-бабьи не домыслила, то мужик все доправит, все доспеет и большому хозяйству даст верного сряда... А ныне, хлопотунья, как ни убивайся, хоть ночей недоспи, но все эти поместья, раскиданные по Руси, куда вроде бы крепкие приказчики досланы, требуют постоянной починки, особой хозяйской прицельной хватки, ибо у хлеба не без крох и всякая мыша норовит откусить от беспризорного пирога. Кабы сына поскорее оженить, так и целая гора с плеч. Только и молю: на, сын, свой зажиток и правь им, как сердце велит, а я ухожу из мира в монастырь.

...Сладко, ой сладко в иноческом бываньи: как там все у рядно и срядно, в Христовом-то житье. Мимо Моисеева монастыря частенько хаживано; нет-нет да и заглянешь к матушке игуменье с подношением, и при взгляде на сестриц, на их светло-мирные улыбчивые лица всегда нездешним восторгом вдруг смутит душу, и словно бы кто окликнет невзначай из-за плеча: «Федосья-а, не томись занапрасно. Ступай к нам. Дом Божий давно ждет тебя!»

Ой сладок кус, да не под твой ус...

И Аввакумища-то нету; пропал в Руси, как старая репа под снегом; одни примолвки от него, да сонная блазнь, да нетленные слова, что ссыпались, как яркая пашеница, по сусекам Федосьиной души.

Эй, где-ка ты, ключка моя подпиральная? Откликнись, милосердый! Псы, царевы гончие, не дали толком и перемолвиться на последях, как всунули протопопа на Воробьевы горы, близ патриаршьей Никоновой дачи; вроде и вблизи становья старых воробьев, а драться и некому; одного уж спровадили на кудыкину гору, и другой уж давно ждет последнего пути.

Собака и та жальливее да приклончивей: ей кусочек – так она и руку тебе лизать от радости. А эти... Сколько ни совалась к ним с подачею, де, пустите хоть к оконцу изобки перекинуться словом с несчастным, кто за вас страдает, – так бердышом отпихивают, не глядя в лицо. Не велено-де. Правда, и тут приноровилась: едет в карете (вроде бы случайно оказалась) и, завидев батькино лицо в окне, кричит оглашенно: «Благослови, благослови!..» Сама смеется, а слезы из глаз градом. Как отъехать Аввакуму, едва сотника уломала – подпустил лишь денег через решетку просунуть.

...Ой крепко нынче взялись за крещеных. Палестинцы-кормленщики прокляли Русь, а недругам того и нать. И что хорошего ныне от царя сгадывать, коли в первых советчиках Паисий, папский выкормыш, да лекарь-обавник Данилко Жид. Улаживают свое темное дело под государевым прикровом. От них все живое сохнет да клекнет; так и норовят телегу поперед коня запрячь, чтоб все смеялись над нами, дикарями. Бес беса хвалит, чтобы стеною встать вокруг Двора; скоро православному и ход туда закажут. И будто все о Руси пекутся. Всяк Русью похваляется, да не всяк ее чтит. На словах-то все ковры шемаханские да кошмы персидские под ноги, а на деле – западни уловистые да змеи подколодные.

То Бог попускает им за грехи наши: все ждет, когда очнемся. Обведем вокруг себя взором и изумимся, сколько мерзости натворили. А очнемся ли, ежли и молимся-то дурно, и церковь нашу превратили в кабак. И пьют ныне без ума, и табаку курят чрез губу, и девок-блудниц исполнилась вся престольная; сказывают: де, слаже с самим диаволом ложе разделить, чем под венец православный встать.

Федосья Прокопьевна в смутных душах прошла в моленную. Февраль-бокогрей на дворе; забои выше крыш, не успевают отгребаться челядинники от завальных снегов, но уже из скотиньих дворов коровешек выгоняют на улку, чтобы в пристенье погрели на солнце бока. В призаметенное оконце вползает перламутровый, ссиза, свет, кроткий, тихий, паморочный, словно бы провеенный сквозь снежное сито. От муравленой дородной печи несет теплом, сладко пахнет свечами, елеем и нардом. В трубе ветер скулит, будто чертенка поджаривают на угольях. Привычная, вековечная жизнь. Но отчего же так одиноко Федосье и так странно, будто случайно живет она на земле, как древняя бабка-задворенка, занимая чужое место? Эта домашняя келеица всегда была прислоном, от ее дверей отскакивали прочь все мирские заботы. Но вот все чаще приступают к бояроне минуты, когда хоромы кажутся ей постылыми, промороженными насквозь. Вот и жарко натоплено, а сердце стынет.

Под божницей стол с «львиными лапами» франкского дела, привезенный дуваном с польского походу; на столешне стопа канонов, псалтырей, четьей – тех духовных старопечатных и рукописных книг, без чего моленная – как корабль без парусов и весел. Тут же и пульпетка резная ореховая с бумагами; ей-то бы и не место в келье, куда мирскому путь заказан. Но однажды угораздило попасть сюда, да с тем и осталась. Лишь распахни крышку, и оттуда, из пряной пыльной глубины, раздвинутся вдруг полузабытые голоса. Велик ли ларец-то, а сколько памяти захоронено тут навеки, и не надо за нею далеко спосылывать, чтобы вызволить из забвения родные лица: татушки и матушки, дядьев и зятьев, сношениц и братанов. Тут и письма духовные от батьки Аввакума, еще с Даур. Достала грамотку, что первой попалась под руку. Эко накорябал, будто курица лапой, наскоркал лучинкой, макая в сажные чернила. Еще в Братском острожке писано: лежал, говорит, на клоке соломы с ознобленным телом, а вишь ли, сгадывал про нее, Федосью, чтобы ей-то не пропасть на сдобных перепечах под мужним боком... «Ну, Федосья! А то как вправду-то молисся, зажмурь глаза те, да ум-от сквозь твердь и ефир отпусти к Надеже тому и престолу его, и сама ударься в землю, да и лежи не вставай, плачучи: уж ум-от Христа тово притащить с неба, как оскорбишь гораздо сердце-то...»

«Паси тебя Христос, Аввакумушко, при новых страстях! – воскликнула Федосья. – Эко, горюн, мельничными жерновами тебя пригнетают, чтобы взвыл ты да и продался черту!»

Федосья, позабыв письмо на коленях, обвалилась о горячую печь и сомлела. Хорошо ей стало, воздушно, невесомо, словно бы душа из тела воспарила на жаворонковых крыльях. Да недолго дремала бояроня; телесная несыть завозилась в волосах. Эк, проказники, разбаловались. Очнулась Федосья, сняла алый сборник с головы и тугой повойник, распустила косы; каштановые тяжелые волосы ливнем пролились налицо. Принялась костяным гребнем вычесывать на полотенце.

Запела тоненько про Марию Египетскую: теперь у нее брала Федосья урок послушания. Да разве сравняться со святой незабвенной женщиной, кою вспоминают в церквах во пятой четверг Великого поста. Мария-то Египетская тридцать лет на камене стояла, замоляла грехи, ноготочками выскребала на камени житие свое. Ну, да всякому рабу Божию по силе его: грех не блюсти заповеди, но пуще того грех – пыщиться и надуваться в чрезмерной гордыне.

...Пошел старец помолиться в лес,

Нашел старец молящую,

Молящую, трудящую, на камени стоящую.

Власы у нее до сырой земли,

Тело у нее – дубова кора,

Лицо у нее – аки котляно дно...

Быстрая вошка – первая на гребешке. Выпала, поползуха, расщеперила лапы; ну и страхолюдина, экая страмотища, а ведь тоже живуща, жить хочет. Федосья намерилась ее прищелкнуть, да и опомнилась. Вошка – монашья сестреница: хоть и свербится, окаянная, и нету ей угомона, да и убить грех. Иной-то, осердясь на вшей, да и шубу в печь; не думает того, баловник, что даны эти чада нам на испытание.

«... А я-то, дура, чего всполошилась? – вдруг опомнилась Федосья Прокопьевна. – Знать, не мне ноготочками письмена на камени выскребать, коли и от малого испытания изнемогла». Бояроня торопливо убрала волосы. Решила, успокоясь: покопошатся, стряпухи, попьют кровушки, да с тем и утихнут, смирятся. Ой, бывало, девками-то любили искаться. Волос до Вологды, а ум до Яузы.

С осени бояроня перестала и в мыльню ходить, чтобы не баловать мясов: лишь в месяц раз и зайдет, чтобы омыться по бабьей нужде. Она и все женские ухорошки – огорлия, и колты, и серьги, и подвески, и браслеты, и бусы, и ленты – чем хвалится на гоститве всякая московская бояроня – срыла в нижний выдвижной ящик шафа; скидала, как невзрачное, отслужившее свой век скарбишко. И теперь не сымала с плеч затрапезного, смирного цвета сарафана, да по холоду – душегреи, коими не похвалились бы и самые бедные челядинники.

...И тут старец убоялся ее:

«А и кто есть ты, жена страшная,

Иль скотия ты, или лютый зверь,

Или мнение мне, иль престрашная смерть?»

...Но старец Досифей все не постригает Федосью: де, ты не подвиглась еще и живешь раздвоенным умом; де, не грянул пока радостный час; де, годи, Федосья, да слушай душу, она подаст вестку, когда уж совсем несносной покажется мирская жизнь. И мати Мелания ему подпевает: де, матушка-государыня, Царствие Небесное погодя будет, а пока устрой царствие небесное внутри себя; бесперечь гневлива ты, и поперечлива, и неуступчива, да любишь прикрикивать и приклякивать; настанет день, и я тебя позову...

Чую, недолго осталось ждать. Добрые люди воно как пекутся обо мне, – с теплотою подумала бояроня и, очнувшись от новых грез, свернула Аввакумову грамотку в тугой свиток, перевязала синей бейкой и, поцеловав, уложила в шкатун. Аввакумушко-то как советует: де, как вправду молисся, зажмурь глаза, да ум-от сквозь воздух, и твердь, и ефир отпусти к Надеже тому... Федосья Прокопьевна плотно защемила глаза до радужных кругов в зеницах, безотчетно улыбаясь чему-то, и тягость сердечная отступила.

Тут и пришла с вестью сенная девка Палага: де, гость спрашивает бояроню, просится с лошадью во двор, отворять ли ворота? Морозова набросила на плечи шушунишко на белках, вышла во двор сама. Февральский снеговей толкнулся в грудь. Сеево мелкое, как банный дым. Выглянула в калитку: на Моховой в санях сидел стрелец. Сразу признал бояроню, вскочил, низко поклонился. Щеки свекольные, нахвостало пургой и стужей, в глазах поволока: устал, бедовый, издалека, знать, попадал. Свой, свой... Своего душа сразу примет с полувзгляда.

Велела впустить. Стрелец въехал в затишек, загородился от сторонних глаз широкой спиною в дорожном тулупе. Федосья, не чинясь, подошла к лошади. Стрелец откинул сено, раздвинул на санях доски, в переднем щите розвальней вынул деревянную плашку: там-то и была у него ухоронка. Достал из потайной скрыни посылку от протопопа и передал бояроне. За тыщи поприщ попадал служивый, вез вестку для Федосьи, боясь досмотра и оговора, а тут лишь ноги во двор, и от горячих штей заповорачивал вон. Федосья и денег не успела дать за услугу. Только и спросила:

«Как он там?» – «Живут вашими молитвами, слава Богу, живы. Хлеб едят, вот и вас помнят, – стрелец воровато заоглядывался. – Ты, бояроня, не держи меня. Зайцы смиренны, да волки яры».

И с этими словами он круто развернул лошадь, закинул на дорогу задок саней, с разбегу прыгнул в розвальни – и был таков. Лишь поземка завилась за полозьями.

Вот оно как в жизни: только помысли открытым любовным сердцем – и уже весть на пороге. Федосья Прокопьевна заспешила к себе в моленную, осмотрела на посылке Аввакумовы бесхитростные печати, поставленные нажеванным хлебцем, растянула столбец. Аввакум жаловался на судьбу (ведь Бог слезы любит), просил медку на Пасху, обещал прислать с попутьем бочонок святой воды. На серой хлопковой бумаге слова, писанные земляными чернилами, вразброд. Как кура лапой. Эх, горячка; вроде бы и спешить некуда, все время твое, но слова вылетают торопливо, как пули. И столь же яростно-жгучие, за самое сердце берут...

«Помни, Федосья, зачем живем? А затем и живем, чтобы стойно смерть встретить. Лествичник Иоанн говаривал: „Аще не вкусивши горчицы и опреснока, не можешь освободиться от фараона“. Фараон – это дьявол, а горчицы – топоры, и огнь, и виселицы.

Станем Бога ради добре, станем мужески, не предадим благоверия. Аще яра зима, но сладок рай, аще болезненно терпение, да блаженно восприятие. Отъята буди рука и нога – да вечно во царствии веселимся, еще и глава – да венцы увязнемся. Аще и тело предадут огневи, и мы, хлеб сладок, Троице принесемся. Не убоимся убивающих тело, души же не могущих убити...»


...Еще и письма не обдумала толком, забрел в моленную юрод. Федосья торопливо спрятала Аввакумову вестку в шкатун, со злым испугом взглянула на Феодора.

– Что ты шляешься, как господин во своем дому? – спросила с вызовом, но, непонятно отчего, покраснела.

– Я и есть тебе господине, аль запамятовала? – Юрод усмехнулся и, с хитрецою принаклонив голову, с любопытством посмотрел на ларец, где укрылась грамотка.

Нынче Феодора не признать. На нем темного сукна епанча, на голове пуховая шляпа, а на ногах не какие-нибудь бахилы рыбацкие, пропитанные ворванью, и не порошни из лосиных камусов – два лоскута, перетянутых в голени ремнями, и не бродни из коровьей кожи, но замечательные юфтевые сапожонки с широкими голенищами, расшитые червчатыми травами. Протопоп велел носить мирское спасения ради, и юрод заботами матерой вдовы облачился пусть и в призаношенный, но добротный хозяйский сряд, оставшийся еще от покойного боярина...

Эк приодела юрода Федосья Прокопьевна, будто метила из бродячего чернца срядить повелителя себе и богатому сиротеющему дому. И бороденка у блаженного не прежним козлиным мочалом, но обряжена в белый, как синь-молоко, клинышек, и куда-то струпья и черные проточины на висках подевались от сытой, удоволенной жизни. Но в жидкой синеве глаз беспокойная тоска, и руки, вроде бы присыпанные перхотью, постоянно хватаются за гнезда епанчи, будто пытаются оторвать посеребренные путвицы. И щеки-то провалились до десен, побитые глубокими морщинами, и ямка беззубого рта пугающе черна, как у покойника. Уж полгода, почитай, таился юрод в дому Федосьи Прокопьевны и, не выходя со двора, наверное, утратил не только прежнее обличье, но и блаженно-неистовую душу свою. И ежли раньше всяк на усадьбе тайно побаивался чернца, его прожигающего победительного взгляда, то ныне блаженный принимался всеми за дворню; и куда-то скоро делась его былая слава, и проповедей Феодора уже никто не страшился...

И напрасно. Если и сдернул юрод балахонец, и натянул на кощеево тело полотняную котыгу, то сердце-то его, тревожное от внешних перемен, еще пуще искипело любовью ко Христу. Он ежедень, во всякую минуту будто варился в чану со смолой, так мучилось его нутро.

...Ах ты, Федоска, святая простота, безмозглая курица, сидящая на золотых яйцах! И что же ты великого возомнила о себе, трясоголовая? Воистину волос долог – ум короток. И повторил юрод, усевшись на конике у порога:

– Я ныне тебе, глупая, и за Христа, и за ближнего братца, и за отца духовного. Как хошь примай! Примай меня, как душа велит. – Юрод широко разоставил ноги, просунул меж колен тонкую ореховую тростку.

– Ты, суевер! – всполошилась Федосья Прокопьевна, вновь униженная повадками юрода. Она сразу забыла прежние науки и Аввакумовы заповеди. Нет, натуру скоро не перекроишь, ее уздечкой не обратаешь в один час, не приструнишь. Бес-то лишь и ждет бабьего гнева, чтобы скоро запрячь в телегу. – Я тебя нынче же велю гнать со двора, волхвователь и колдун! Бродите по дворищам, шептуны, где бы что украсть, да сводите православных с ума. Это не от латин, а от вас, навадников, сшел бедный царь с ума. Это он вам шибко верил смала и убрел, заблудший, прямиком к костельникам. – Бояроня посунулась к двери, чтобы кликнуть сенного слугу, но юрод неожиданно преградил путь ключкой. Лицо его вдруг замглилось. Он отвел взгляд и сказал:

– Может, я тебя люблю! – Феодор смешался, круто поправился: – Ну, как посестрию люблю...

– Втемяшилось. Это тебе втемяшилось, черту, – засмеялась бояроня, но голос ее отчего-то дрогнул. Полузабытые слова оказались так приимчивы, сладки сердцу. – Ты меня любишь, как леший лампаду, как топор деревину. С обеих сторон тешешь, только щепки летят.

– Ну и тешу, так и что? Любя, строгаю. Поровенку себе делаю, чтобы в рай вместях... Напрасно меня костишь, Федосья Прокопьевна. Я тебя почитаю, благодетельница и христарадница. И ежли крутенек бываю, так прости коли. Велено пастушить, я и пасу. – Юрод поклонился бояроне, не подымаясь с лавки, протянул четки. – Отстегай, отхвощи меня как Сидорову козу. Ежли полегчает, отлупцуй! Я поперечный, я всю жизнь наперекосяк. Ты слов-то моих не шибко слушай. Ты лучше тут у меня послушай! – Юрод внезапно распахнул епанчу и рубаху, ткнул пальцем в грудь рядом с верижным крестом, в квелые голубые мяса с проступившими ребрами.

– Запахнись, не то простынешь, – пошутила Федосья Прокопьевна, и губы ее, обычно спущенные в горькую подковку, весело потянулись вверх.

...Вот и помирились. И слава Богу... Но тут нечистый словно толкнул под руку.

– Я как мати вам, а вы, мои голодные детки, рвете титьку мою: де, ись хотим, – бояроня легко засмеялась. – Рвете титьку да кусаете, и все вам мало. Все дай вам, дай, как из бездонной кладези.

Юрод побледнел, вздел удивленный взор.

– Милостыньки пожалела? Да твои-то дары – капля морская! Знаешь ли ты, гордая, что такое бедность? Ты не нищих любишь, а себя в нищих. Ты себе место вымаливаешь у Господних врат, притворщица... Она нам титьку... Да ты, глупая, нам, как собакам, лишь крохи с господского стола. И крохами теми помыкаешь. Да знаешь ли ты, противница, что такое бедность? Так я тебя научу... В Звенигородском уезде было. Проходит проезжий мимо избы, а на крыше сидят три голубя. Заходит в дом, а там бедная мати умертвила трех маленьких своих детей. Нечем было прокормить их. Вот эти голуби на крыше – это три ангела Божиих, прилетели за душами младенцев, чтобы унести их на небеса... А ты пожадилась, бояроня. Ты последним поделись – это диво, это Господу утеха, а душе мир и благоволение. Эко, крох-то из перстей кинула под ноги: на, де, хватайте... И молчи! И молчи! Не перечь, когда я говорю. Моими устами сам Христос учит. Иль позабыла? Тремя добрыми делами можно от греха избавиться и Царства Божия не лишиться: покаянием, слезами и милостыней. Не тяжкая эта заповедь, бояроня, если добрую, молитвенную душу иметь. Вот и не ленись, не забывай этих трех дел. Ни отшельничество, ни монашество, куда ты стремишься так, ни пост, коим умиряешь скверную утробу свою, не так важны, как милостыня... Эх, Федоска, греху младшая дочь и гордыне своей потатчица. И когда умиришься сердцем?..

Коли любишь Бога-то, как хвалишься, так растряси имение-то, не щадя, вымечи гобину со двора на улку, как прах и навоз; ибо все, что тебе Бог дал, – не твое, а поручено на короткое время. И людей тех, что гнут на тебя горбину денно и нощно на полях твоих, поотпускай на волю; Христовы они детки, пусть пасутся сами у своих печищ. Тогда и увижу, что готова ты под Христов венец. И первый я спроважу тебя во чистые святые пренепорочные девы... А ты куском черствым, колобом житним попрекнула. Да что с тобой молвить? Баба – второй черт, всегда мужика обманет. Нынче повинишься и слезами омоешься, а затворишь за собою дверь – и ну юбкой трясти, разврастительница. И сама с ума сдвинулась, и девок бедных, что в хоромах таятся от властей, понуждаешь на дурное.

...Эк распоясался юрод, эк завыступал в чужих хоромах, что пригрели, сыто приютили его; ведь сам с Христова пути сбился, сбросил хламиду, изменщик, а бедную вдову, что каждый свой шаг зрит умом, и памятью, и горячим сердцем, чтобы не окунуться во грехи, попрекаешь, как последнюю слободскую девку, трясущую подолом.

А ты, Федосья Прокопьевна, уйми чернца поскорей, окороть батогом абы плетью, чтобы не забывался, чью честь сгоряча роняет; окрикни, вразуми, сбрызни кликуше в лицо святой водою – и, глядишь, опамятствуется, сердешный.

Но, видать, сладко тебе, когда роняют, топчут под ноги, позорят и костят; хоть и ум мутится гневом, и кулачонки посинели от напряга, аж ногти глубоко вмялись в ладони, и в глазах будто гнус лесовой толчется, но в груди так слезливо и тало от жалости к самой себе.

И смолчала Федосья, пересилила натуру, не спорола горячки, только не однажды оборачивалась к лику Богородицы, сверяясь с Пречистой, так ли себя ведет. Много в дому забот, но первейшая – устроение души своей и царствия небесного в ней.

Юрод же понял бессловесность Федосьину по-своему: де, втемяшилось бояроне, дошли огненные слова прямиком к сердцу и образумили его. Но еще раз проверил бабье покорство и, выходя из моленной, нарочито досадил:

– Врата-ти умывай, как на молитву встать. За версту вонько, такой дух чижолый...

Бояроня сбурела лицом и, когда дверь прикрылась, прошептала:

– Ежли не пес, дак и не нюхай...

И сначала засмеялась Федосья Прокопьевна, а после и заплакала. Заперлась в спаленке; уж сюда-то, кроме старицы Мелании, сенных ближних девок да постельной мамки, никому нет ходу. Ежли и постучат, да и отстанут; и матерой вдове спокойная минута надобна.

Глаза скоро просохли; не злые были слезы, но с обиды; вот и в родном дому вдруг осадили бояроню супостаты, как, бывалоче, ляхи Троицкую обитель... «И чего я его терплю? – снова подумала Федосья Прокопьевна, вспоминая юрода. – Въелся в меня, как лосиный клещ: и свербит, и чешется, да сладко-о...»

И оттого, что стерпела, поноровила Феодору в разговоре, стало бояроне вдруг спокойно. И мысли ее были безгневные.

«... Ой, Аввакумушко, присуропил ты мне оказии, – уж который раз на дню помянула отца духовного. Поди, икается родненькому. – Еще сказал на прощание: де, береги Феодора при себе, не отдай царевым слугам на съедение; де, не простится на сем и том свете. А ты ухорони его, коли он, как рак, все пятится задом от тебя да клешнями-то клацает и норовит прокусить до кровищи. Нудит и нудит, прямо спасу от него нет. Так и хочется другой раз перепоясать по бочинам, чтобы до кишок прожгло, тогда, может, и опамятуется... Расселся в моем дому, как чирей на лядвии. Скоро и прочь погонит: нажилась, скажет, Федоска, поди вон со двора, ныне тут царствие мое...

Да ну его всамделе, – махнула рукою Федосья Прокопьевна. – Лишь вспомню, так кисло в груди, будто жменю клюквы съела... Одна мне нынче забота: сына бы доростить без печали да в добрые руки сдать под женский пригляд. Снова с Ординым в посольство ушел: наглотается там новин, чужих словес и преданий. Из Польши-то кто ни ворачивался, дак словно опоены дурман-травою... Как с царицына Терема перевели в государеву службу, считай, и дома не бывал: из похода да в поход, батьковой идет тропою. Всем поглянулся при Дворе: сказывают, ангел растет. Де, кабы не мать-упрямица, так в золоте бы купался и с золота ел. А на что нам чужие посулы и вражьи дары, коли еретики с самим Господом наперекосяк? Там-то и спросится: с каких тарелок ел да из чьих рук? Только наше не ворошите да верните отнятое...»

Из прикроватной ореховой подголовашки достала лист печатный: куплен был на Спасском крестце сыну в день Ангела, хотела и в спаленку ему в печуре повесить, пусть о девушке доброй помышляет, но в последнюю минуту раздумала. И сейчас, вот уж в сотый раз читая рассуждения холостого человека о женитьбе, стала перебирать в памяти всех знакомых девушек, что на выданье, и как сваха, каждую хороводницу приметывала под стать сыну: урядлива ли, да доброчестна ли, да какова видом и норовом. А о родителях не шибко и думала: не с ними жить, а с молодой женой своим царством-государством.

И вздумала Федосья Прокопьевна узнать совета у отеченьки духовного насчет невесты. И, не откладывая дела в долгий ящик, пока пустозерский стрелец не съехал в Поморье, села за писемко в неведомый острожек на край света: «... Отче Аввакумушко, об одном нынче страдаю: где мне взять невесту для сына? Из добрые ли породы или из обышной? Которые породою полутче девицы, те похуже, а те лутче, которые породою хуже...»

Глава вторая

В конце марта в седьмом часу дня пришел в боярскую усадьбу Морозовых соловецкий келарь Феоктист. Решил брата повидать. (Таился-то юрод вроде бы в глубоком схороне за высокими стенами, однако вся Москва ведала, что у боярони Морозовой скрылся: но патриаршьи власти медлили, не забирали беглеца; знать, ждали своего часа.)

Иван Глебович с неразлучным карлою только что вернулись из царского похода в Троицкий монастырь, ради субботнего дня намылись в баньке, приняли по чаре романеи и уселись играть в тавлеи. Феодор упрямо торчал за спиной карлы, дышал тому в затылок, суписто дозирал за игроками, презирая мирскую забаву; бояроня не утерпела, спустилась из светлицы, соскучившись по сыну, не сводила с него любовного взгляда. Прямо на глазах матерел Иванушко и не по годам рано уже обрядился в легкую шелковистую бороду.

Карла легко дурил хозяина, объегоривал всякий раз, умело ставил кулемки и пасти на пути шашек господина, далеко проникал в игру. Но Иван с улыбкою, без обиды и жесточи принимал поражения, не порол горячки, не скидывал на пол шашечницу и не отправлял обидчика на порку в хлевище.

– Нет, не быть мыши лисою, Иван Глебович, как ни пыхти, – травил карла юношу и возводил очи горе, не скрывая насмешек. – Да ты не переживай, стольник. Эка беда. Скоро окольничим станешь, лупить меня будешь батожьем... Не все тебе радость, но и мне крохи. Эх, парень, век бы веселился, кабы горя не знал. Дал Бог ума палату, да не в тую голову...

В год с шутовской свадьбы переменился Захарка, обмужичел: ныне волосы серебристо-седым бобром, глаза черемховой темени вылупились, норовят вылиться из обочий и будто всегда полны печальных слез, тонкие губы в язвительном изломе.

И дернуло же Феодора поддеть Захарку. Не любил он шута и ждал в дом напасти.

– Ты, карла, случаем, не Данилки Жида кровь? Он царя лечит, а от самого за версту смертью пахнет.

– Монах в сс... штанах. Отойди со спины. Сгинь, урод. Не люблю, когда в затылок дышат, – огрызнулся Захарка. Во все дни у карлы с Феодором грызня. – Кабы был его сын, так не здесь и сидел с моим умом, а на твоей шее. Жиды-то не чета вам. Знали, за што Христа продать. Они из г... калачик слепят да вам и скормят. А вы только серки в кусты, уроды.

– Это ты урод! – вскипел Феодор, побелел губами. – А я – юрод Христа ради! Таких лягушек, как ты, святой старец Пафнутий приказывал еще в зыбке придушивать.

– И души... Души, изверг! – Карла вытянул шею, притворно всхлипнул, исподтишка подмигивая барину.

– Ну, будет вам собачиться, – грустно одернул молодой хозяин и закручинился взглядом. – Пошто вас мир-то не берет? Божьи же люди, а разбрелись. Знать, не любите меня.

– Уймись, Захарка. Выдрать бы тебя как Сидорову козу, да жалко. Ребенок ведь. Слушать вас тошно, – строго рассудила Федосья Прокопьевна и поднялась к себе.

Карла же подумал, провожая взглядом вдову: «Прими в постель-то, тамо покажу робенка».

Феодор ворчал, не отступался от карлы, донимал малого:

– Мосол ты собачий. Бога-то позабыл, дак хоть молодого хозяина чти. Кормит ведь, поит. И ты хорош, Иван Глебович, вконец расповадил шута, забыл сказать: кому Россия не мать, тому и Бог не отец.

Одевши мирское платье, вроде бы стал Феодор для юного барича комнатным дядькою заместо прежнего Бажена (Царствие ему Небесное).

– Мне сатана отец! – оскалившись, радостно подхватился карла. – Я многих к нему спровадил в друзьяки. Вот и боярина Семена Лукьяновича Стрешнева схитил от Бога; угодил бедный за чародейство в Ферапонтово в шахмат играть с балдою Никоном. За горло-то, поди, вцепились, не разнять.

– Ты лучше прежнего хозяина Хитрова сошли куда подале, – посоветовал юрод.

– Не... Его нельзя. Богдан у государя великий откуп знает. Иль не слыхали?

– Сюда-то по чью душу заслан, признавайся? – потребовал Феодор.

– За тобою пришел, урод, – вроде бы простодушно ответил карла, но зверино оскалился сахарными зубами. – Топор по тебе давно скучает. Светеныш уж направил...

Болтал Захарка как бы шутейно, но Ивана Глебовича мороз прохватил: понял – не врет шут. И слова Захаркины отчего-то на себя перенял.

– Грешник ты, великий грешник, – овладев собою, кротко молвил Феодор и бережно погладил карлу по бобрику волос. Захарка упрямо отдернул голову, не принял замирения. Юрод сразу зачужился и продолжил сурово: – Я от смерти не бегаю. Для меня смерть-то за праздник. Гляжу на тебя: парень ты с ухват, а кутак с ратовище. Чего злобишься, бедный ты мой? Весь в кутак изошел, оттого и скалишься, похвалебщик, как дверной кобель. И хочется, да цепь неволит.

– И что ты всех учишь? Может, Омера начитался да Платона, Софокла и Эврипида? Иль притч Соломоновых? Так нет ведь... Темень ты барбарейская, честное слово. Хорошо, ежли одолел басню про лисицу да ворону да сказку про Бову-королевича. С тебя и того довольно. Ты и догмат богословных не читывал. Потому и мелешь, бродяга, что Бога видел. Даже сам Моисей видел лишь со спины. Бог есть тайна для всех...

– Иудеи-то Бога никогда не признают в лицо, хоть и за стол с има сядет трапезовать. Они себя лишь чтят. А нам, русичам, Христос – свой брат. Ты Его приветь, не отворотись, Он тут как тут с подмогой...

...Куда, в какое еще руслице ткнулся бы долгий спор, кто знает, но вдруг челядинник впустил в комнату монаха.


Давно не видал Феодор родимого старшего братца, но сразу признал: был Феоктист смугл, сухопар, и даже дорожная выцветшая манатья не скрывала его стати, монаший фиолетовый бархатный колпак, глубоко насаженный по самые разбежистые брови, будто воинская мисюрка, и темно-карие глаза вперились в народ с безлукавной прямотою, словно бы сам архангел вдруг явился за ответом. Лишь портили обличье клочковатая, сседа, бороденка да острый кадык; монах часто сглатывал, точно в гортани пересохло от жажды, и под кожею будто прыгала притаенная мыша. На груди монаха светился наперсный крест из чистого золота, что выдавало в чернце человека с выслугой. Феодор во все глаза смотрел на старшего братца, испытывая перед ним внезапный трепет. Подумал: такие вот апостолы, верные Христовы воины, кочевали по палестинам, возглашая заповеди и страдая за них. Юрод вдруг представил восточную землю, как библейский благоухающий сад, и затосковал по ней. Он поспешил к феоктисту, и они облобызались по монашьему чину, но с особенным родственным чувством. Они так редко виделись, что вроде бы и потерялись внешне друг для друга, но душою-то всегда были неразлучны. Ведь для Христа непорочные сыновья, совсем не знавшие мирских соблазнов, они были кровнее родных...

– Ты благоухаешь святостью, братец, как крин небесный, – сказал Феодор, сымая с груди Феоктиста невидимый дорожный сор и будто случайно касаясь наперсного креста.

– Это о тебе слава по всей земле... А почто ты в мирском? – удивился Феоктист. – Не боишься? Тело спасешь, а душу загубишь...

Монах через плечо юрода неотрывно смотрел на юного хозяина, сразу возлюбя его. В ковровых комнатных ступнях, в алых шелковых шальварах и червчатой котыге из камки, подпоясанной узорчатым наборным поясом, с призатененными грустью медовыми прозрачными глазами, Иван Глебович вдруг напомнил монаху цвет шипичника, случаем угодивший с приречной бережины в городские хоромы. Юноша поймал пристальный взгляд гостя и смутился, потупил взор, ресницы задрожали.

– О всех печешься, а себя попустил, – продолжал разговор Феоктист, с тревогою отстраняясь от брата. – И не боишься, отче?

– Боюсь... Но мне сказали, жди часа. И я жду. – Юрод отступил в глубь комнаты и вдруг, закрыв лицо руками, всхлипнул, отчаянно рванул за ворот однорядки, на пол посыпались путвицы и крючки. Обнажилась впалая землистая грудь с верижным крестом; цепи обвились по чреслам, как змеи. Юрод закашлялся, прикрыл губы горсткой и, младенчески улыбаясь, раскрыл ладонь; в пригоршни распустился розовый цветок.

– Синепупый ты... Совсем синий. Помрешь скоро, – прямо, не чинясь, сказал Феоктист.

– Жду часа, – покорно ответил юрод, не смутившись.

Феоктист крехтонул, почуяв неловкость, перевел беседу.

– Чьих будете? – обратился к карле. – Басурманских земель иль эфиоп, из нашей веры?

– Сукин я сын... выб...док, на репищах подобран, – ухмыльнулся Захарка, и по тому, как прищурился он, свинцовея взглядом, видно было, что с порога невзлюбил соловецкого монаха.

– Ну, прости... Ерестливый ты больно, – и Феоктист, как даве брат его, вдруг погладил Захарку по голове, как малого сына. – Я думал, ты парничок, а ты – мужичок. Сам с кутачок, а нос с пятачок. Не диво ли?.. А бороду-то, мужичок, куда дел?

– Маленькая собачка до старости щенок. Я бы вас, бездельников, на одну веревку повязал да в море кинул...

– Да отчего же бездельники-то?..

– С одним бесом всей ордой ратитесь тыщу лет вместях с бородатым дедкой, и все поклонить не можете. Потому что снаружи смиренны, как овцы, а внутри суть пианицы и бабоблуды...

– Будет тебе дерзить! – прикрикнул молодой хозяин. – Ступай, неслух, в людскую да вели мыленку наново протопить. И матери скажи: де, гость почестный к нам пожаловал, келарь Соловецкого монастыря. Мать любит свежих вестей со стороны.

...Банька хорошо не выстоялась, и, неведомо с чего, заторопился Феоктист, поспешил на угар, хотя и спущен был в гулящую с Соловецкого подворья до утра. В дареной государем карете архимандрита Никанора конюх подвез келаря до усадьбы Морозовых к самым воротам, как князиньку иль дворцового боярина, и вот, утешенный встречею, Феоктист побежал в мыленку, чтобы обиходить себя с долгого пути. Ну и на свежий-то пар да с устали много ли надо? Ошавило монаха, будто палицей; не чуял, бедный, как и с полка свалился да на коленках выполз из предбанника на волю, по плечи окунулся с головою в снежный забой, и так торчал, пока не замурашела грудь и в висках не ознобило. Облевался, но без чужой помощи приполз в храмину, сам белее скатерти, куда и былая осанка подевалась; воистину не хвались, едучи на рать... Братушка давай его обихаживать по поморскому обычаю: клюквы мерзлой в уши, да левую сторону груди натер уксусом, да к вискам приложил моченых соленых огурцов. Бояроне не велел сказывать, чтобы зря не бранила челядинников, что упустили гостя.

...Ну и ожил, слава Тебе, Господи, ожил, да и крюк медовухи принял, и порозовел, сквозь серость щек пробилась сизая испарина.

...Эко, едва на гостях не отдал Богу душу! Торопился в рай, да едва не осрамился. Повалился бы в избушку о чужих краях, вот бы басен напели на Соловках. И засмеялся вдруг Феоктист, и во весь вечер со щек не сходили улыбчивые морщинки, хотя глаза все более косели от вина. С первой же чарки похвалился Феоктист, что ныне он келарь и на Соловках всему голова; и прежде-то, когда стоял в будильщиках, был не седьмая вода на киселе, блюл Христов корабль без проторей и промашек, без ошибки правил по окияну, а ныне всяк чернец у него в горсти и всякий старец на поклоне; де, умный да толковый всегда найдет чем Богу услужить...

Юрод во все глаза смотрел на братца и не узнавал его; назюзюкались с карлою переменных вин, с погребов устала таскать прислуга. Да юный стольник не отставал; и мать, поди, сразу прослышала от слуг о гульбе, и голоса хмельные доносились до мастерской комнаты, где укрылась бояроня с белошвейками; но крепилась Федосья, глаз не показывала в трапезной; де, сыну-то она мати, но не надсмотрщица, на своих ногах парень стоит; де, учить надо было, когда поперек кровати лежал. Вот они, походы-то государевы, легли на сына, как ржа на железо.

...Виночерпий приволок из погребицы бочонок ренского. Феоктист перехватил из его рук баклагу, ловко выбил втулку, налил в ковш вина, зачерпнул наливкою, запрокинул посуду над головою, издаля ловя губами терпкую, багряно-красную струю. Полилось вино на грудь, на камчатную скатерть. Юрод укоризненно взирал на братца, качал головою:

– Чего плещешь? Добро ведь. То кровь Христова, а ты ее, как помои.

Хотел перехватить черпальницу, потянулся через стол – но не сумел.

– Но-но! Убери пакши-ти! Со свиным рылом, да в чужой огород!

– Так его! Так! Перепояшь по ребрам святошу, чтоб проняло! – довольно вскричал карла и глянул на соловецкого монаха как на близкого сродника. Вино такую проказу имеет: иль ссорит без причины, иль роднит без нужды. – Федька-то сел на наши головы, как чирей. И терпеть противно, и сковырнуть больно. Такая зараза.

– Молчи, урод, – прошипел Феодор. И уже со слезами обратился к хозяину: – Иванушка, сынок, ты-то куда смотришь? Дай блудням отбою.

Иван Глебович смутился и от укоризны юрода закрасел еще пуще; на смуглые щеки легла крапивница.

– Прости, святый отче. Для меня гости почетнее отца-матери.

Ой, хорошо – Федосья Прокопьевна не слыхала подобных слов; сгоряча-то отволтузила бы сына лестовкою по плечам.

– Ой, брат ты, брат! – призывал Феодор Феоктиста. – Тогда сыми с груди золотой похвалебный крест. Не этому же учили тебя соловецкие старцы? А я-то кланялся тебе, как Господу, и возгоржался, как отцом.

– Вот и не возгоржайся всякой тварью. Не сотвори себе кумира! Не возжигай масла в кумирнях и не кури нарда и фимиама куклам, что зовутся человецы, бо каждый возжелает отобрать у тебя Бога... А вино, что вино? Из праха да в прах! Я его презираю, вино унижает нас. Оно хуже жидов, что распяли Христа. Те милости дают, денег в рост дают. Петлю затягивают на горле, собаки, – и отпускают. Живи-де. А вино, братец, пострашнее скимена аравийского. Я с ним прежде боролся и всегда буду братися. – Феоктист залпом опустошил новый кубок и последние капли выцедил на маковицу и растер ладонью, как бы напитал льняным маслицем. Лицо монаха свекольно забурело...

– Ты вина не похули! – возразил карла. – Тут я тебе не товарищ. Я с тобой и пить тогда не стану. Без вина Бога не спознаешь. Кишки-то нажгешь, так сразу царствие небесное взвидишь. Как взвоешь поутру с больной-то головы: ой-ей-ей, больше не буду! Дядька-карачун, отпусти меня!

Захарка говорил кощуны и не сводил слезливого взгляда с юрода, будто просил у него казни; а на губах ухмылка плавилась, и два клычка просовываются изо рта, как у мелкого бесенка. Ой, не зря говаривал святый старец Пафнутий: де, подобных уродов надо сразу псам кидать; от них анчутки рождаются, такое поганое семя...

– Может, бросим пить, иль как? – спросил юный стольник. – Отец Феодор взывает. Прислушаемся. Вы гости, я вас не неволю.

– Иль как! – воскликнул Феоктист, поцеловал крест. – Крест еще не затуманился. Пить будем до той поры, пока во все дырки не польется. До поросячьего визга. Давно так дружно не сиживал за столом. В монастыре-то квасу недокислого унесешь из трапезной в келью к себе, медку в него кинешь да хмелю. Настоится – куда с добром. А после-то и пьешь наодинку: одному ой скушно дьявола из кельи гнать. Один в поле не воин... Наливай, карлуша, ниже пояса тебя коленкой. Заснул? Не скучай, Захарка, по вшивой бороде. Я тебе бороду свою пришью... Подымем-ка, братцы, во здравие великого государя с государыней да всего благословенного семейства...

– Я вам за государя пить не дам! Лучше сатану восславьте, за каждое копытце по ковшу, чем рожку лукавому Алексею здоровья желать. – Феодор неожиданно вскочил с лавки, потянул камчатную скатерть на себя вместе с утварью.

Карла глянул на юрода трезво и испытующе, спрыгнул с лавки и скрылся под столом, как мышь.

– С ума сшел? – вскричал Феоктист, перехватил скатерть и потащил в свой край. – Не порть праздника, балабол. Чего мелешь-то, поганый твой рот? Не пил, а вроде как пьяный дурак.

– Он и есть дурак. На лице написано, – засмеялся карла под столом и дернул юрода за полу поддевки. Иван Глебович молчал, не ввязывался в спор; от вина ему было дремно, вяло, на лице его кочевала отстраненная смутная полуулыбка. В его дому лаяли великого государя, а он, стольник и дворцовый слуга, сидел истуканом.

– Не дам за царя-отступника пить. Весь мой сказ. Он веру православную латинам на откуп сдал, он в одну телегу запрягся с окаянным папою. Царю надобно скоро мученический венец принять, иначе гореть ему в вечном жупеле огня. Царь постами долгими думает дорогу в рай себе вымостить, а народ голодом в могилку гонит прежде времен...

– Дурак, замолчи! Не рой себе яму! – прошипел Феоктист. – Ужо не позднее утра умоешься кровавыми слезами. Ты на кого гнусишь-то, бродяга?!

Монах споро обогнул стол и без замаху, коротко ткнул братца под тощую бороденку. А много ли юроду надо? Его и пальцем сронишь. Он завалился у лавки, как сухостоина; вроде бы послышалось даже, как хрустнули его полые измозглые косточки. Юрод затих на полу, разметал руки: вроде как и умер. Карла подскочил и мстительно пнул юрода под вздох, выместил злобу.

И не заметили гулебщики, как в трапезной появилась бояроня. Слепо оглядела разор на столе, глухо сказала, опустив глаза:

– Шли бы спать. За нашего царя и я не дам вам пить... На кого руку подняли, безумцы? И-эх, зла на вас нет. Вы же и одного мизинца его не стоите, варнаки... А ты, Иван, куда глядел? Ступай да позови мати Меланию: скажи, дело есть.

– Мать... гость же у нас, иль не видишь? Соловецкий келарь припожаловал, – пробубнил сын.

– Таким монахам в расправе место. Я пьяницам не потатчица, аль запамятовал? – сурово оборвала Федосья Прокопьевна, обходя взглядом Феоктиста. – С пьяным толковать – что решетом воду носить...

– Это ты зря, бояроня! Совсем зря возгоржалась, Федосья Прокопьевна, – встопорщился Феоктист, вспушил перья, по-пьяному скоро обидясь. – Мы не по дику, как нехристи. – У нас привальное, нам сам Господь велел. Лучше подними, госпожа, чару за здоровье соловецких старцев, что за вас молятся. Вы тут вовсе ослабели у сытых хлебов, а мы крепко за старую веру встали...

– Все-все, – обрезала бояроня. – Попили – и хватит. Пора и честь знать.

– Ой, напился я, на брюхе вшу можно убить, – вскричал карла, подбежал к бояроне, уткнулся в сарафан, поцеловал руку и ускочил за порог подальше от госпожиного гнева...

И пировники покорно покинули трапезную, так и не догуляв до крайней чары, когда и под столом желанная постеля; да разве возможно вино обороть? Зря хвалился Феоктист: сам великан Самсон погиб от проклятого винища!

...Вдвоем с духовницей отвели юрода в верхнюю бояронину мыленку, куда посторонним вход заказан; с недавних пор стыло в баенке, впору капусту хранить. Из сыновьей мовницы сенная девка принесла горячей воды. Юрод беспомощно обвис в Федосьиных руках, будто мочало; обиходила бояроня блаженного своими руками, омыла его квелые мяса; собралась и в котыгу шелковую обрядить, как Христова жениха, но раздумала. Мысленно примерила вериги Феодора, эти звончатые цепи, будто ненасытные змеи, сосущие кровь из мученика, и подивилась терпению юрода и его любви к Господу. И невольно позавидовала страстотерпцу, поцеловала в лоб, словно малое чадо свое, и велела отнести в келеицу. В осоловелых глазах Феодора промелькнуло какое-то беспокойство; он скуксился, как дитя, и вроде собрался заскулить от обиды...


...И желанно полетел Феодор к Господнему престолу, но споткнулся о небесную твердь, больно зашибся лбом; и только замедлил крутить руками, тут и перестал держать аер, подпирать махалки; хорошо, невесть откуда взялись сизогрудые голуби, архангеловы посланцы, подхватили страдника клювами за котыгу, и заливисто, с детским всхлипом рассмеялся юрод, озирая любовным взглядом распростершуюся под ним Русь, от края и до края уряженную в снега, как невеста под венцом. И даже от дикой, свинцово уснувшей тайболы, от глухих медвежьих урочищ и распадков, от речных усыпальниц исходил в небо золотой теплый дух, развевающий рубаху юрода. Там-сям вздымались на ветродуе церкви, как пасхальные свечи; по косогорам, у речных излук табунились деревнюшки, на крестцы, на росстани дорог сбежался Божий люд, из-под руки выглядывая парящего в небесах юрода.

«... Прощайте, дети мои, дети, прощайте! – радостно вопил юрод. – Насовсем отлетаю от вас. Живите мирно, как заповедал Христос, любите друг друга, не предавайте отчих заветов. Помните, ми-ла-и! Кому Россия не мати, тому и Бог не отец».

Юрод снова взмыл вверх и опять больно ударился о небесную твердь; Господь не пускал к себе, гнал обратно к людям.

...И тут Феодор очнулся; Феоктист стоял на коленях подле лавки и долбил брата козанками по лбу, как по медному котлу-кашнику. «Чего орешь-то, как зарезанный? – взывал в ночи. – Дом-от на ноги подымешь. Повернись на другой бок. Иль знамение какое заснилось?»

Феодор смолчал, сполз с лавки, пошатываясь, пробрел в святой угол, упал на колени перед образами. Тускло светила елейница. Казанская Божья Матерь протягивала юроду младенца. Все повторялось с мезенского отшельничества: Бог всякий раз обещал юроду неведомого сына, но и отсрочивал дни. А жизнь-то уже приканчивалась, и в этой февральской глухой темени на изломе ночи смерть вдруг увиделась впервые так близко, что можно было ощутить на щеке ее дыхание; холодно блеснуло кривое лезо косы, сизо-серое ратовище в костлявой, источенной червями и улитами пясти. Вот и сон в руку. Юрод желанно потянулся губами, чтобы поцеловать жадобную, жальливую руку Невеи, что наконец-то, милостивица, прибрела и к нему, перестала испытывать терпение. Слезы сами собой отворились, юрод завсхлипывал, протирая глаза кулачонками; под зыбким светом лампады тонзурка на маковице желтела, как тыквенная горбушка; плешь уже стекала к морщиноватой шее, слизывая волос... «Господи, какой никошной, какой немощный и совсем старый стал братец. А ведь на шесть годков молодше будет. Чернецкие хлебы и богатыря съедят», – подумал Феоктист, мысленно летя навстречу юроду. Во рту было горько, противно, как в хлевище, будто поросята унавозили. Грешник я, великий грешник, и нету мне прощения! – взовопило все в Феоктисте; он приблизился неслышно, на пальцах, подбирая в щепотях подол подрясника, наклонился и поцеловал брата в лысину. Младенческие слезы Феодора умилили соловецкого монаха, напомнили дом, родителей, детство.

– Прости, коли можешь, – попросил грустно, – затмение нашло. Лишку принял. Ратюсь до изнеможения с бесом, ино победа вот-вот рядом, – и вновь повержен, и вновь бес надо мною верхи.

Феоктист встал на колени, дожидаясь братнего прощения. Молчание было удручающим. Феодор молился бессловесно, самим сердцем. И огромный боярский дом молчал, как могильный склеп. Невея отступила за образ Богоматери. Слова Феоктиста стучали в голове юрода, как чугунный пест в пустой ступе: бот... бот...


Феоктист вошел в трапезную с дорожной кошулею, которую вчера никто не приметил: так и дожидалась на мосту у порога.

Вчера перестарался с вином, едва устоял на своих ногах; ныне с шестого часу ночи на молитве, но взгляд монаха трезв, цепок, усмешка притаилась в толстых, подковою, усах. Соловецкий келарь знал себе цену, и этой встречей сердце чернца осталось довольно. Вчера вот угостился на славу, а нынче хозяйка расстаралась, не ударила лицом в грязь. Постный, богомольный дом Морозовых слывет по Москве за монастырь, но и поныне украсу любит; доброчестна матерая вдова, но славы своей боярской под ноги не сронит; метит в инокини Федосья Прокопьевна, крепко держится за древлее благочестие, но и мирская похвалебщина, что гордыне верная сестра, еще не выпала из ума, достало бояроне старания, чтобы за короткое светлое время торжественно урядить столовую избу.

За столом старицы да пришлый люд из дальних мест, бредущий ко святым обителям, прошаки да прошачки из погорелых деревень да свояки и свояченицы Соковнины, что из Скородома на ранних ранях прискочили на Моховую, чтобы отстоять с бояроней утренницу; сам молодой хозяин в почестном углу на передней лавке, улыбчивый, светлый, словно умытый парным коровьим молоком. Рядом на высоком особом стульце с подлокотниками восседает карла: лицо его будто покрыто влажным серебристым рыбьим клецком; на голове дурацкий колпак с колокольцами. Феоктист вдруг подумал, задержав взгляд на Захарке: «Глаз орлиный, а зуб змеиный». Он наклонился, развязал дорожную кису, стал выкладывать на коник подарки: стекляницу святой воды анзерской, да крестик кипарисовый, да хлебец монаший из соловецкой печи, да иконку соловецкого письма. Федосья Прокопьевна целовала гостинцы и низко кланялась. Монашены вышли из-за стола и стали почасту креститься, кланяясь келарю.

У Федосьи с утра доброе настроение, она вроде бы позабыла вчерашние похождения монаха. Ночью ей приснился сон: будто из подмосковного села Павловского, где прежде живал покойный шурин Борис Иванович Морозов, доставили двадцать полтей мяса скотского. Посмотрела Федосья: убоина добрая, свежая, и чуть не польстилась, и уже руку с ножом протянула, чтобы отсадить ломотек свежины, розовой, как арбузная мякоть, и, присыпав солью, съесть сырком. Но появился вдруг сын Иван и говорит: мама, у нас своего мяса вывешено на крюках – не будет ему переводу. И Федосья торопливо отдернула руку и проснулась...

Ой, ежли сырою мяса во сне откушать, всегда к болезни. Верно, Господь миловал.

А много ли для полного счастья надо? И на скуластом лице боярони проглянуло солнышко. Ведь так редко случается на одном дню две радости: и сон не сбылся, и соловецкие старцы бесценные гостинцы послали. Знать, наслышаны и там, на морском отоке, о московской мятежной бояроне, и молятся ежедень, желая христараднице долгого здравия.

«... Отдарю, за мной не станет, золотых любекских талеров насыплю мошну и отправлю с келарем, чтобы поминали меня, несчастную грешницу, во все будущие годы», – подумала Федосья и широким взмахом руки попросила дорогих гостюшек жаловать за стол; нынче станут их угащивать добрым царским обычаем из тридцати блюд. И все слуги заняли в столовой избе, и в поварне, и на мосту, и у дверей в переходах, и по лестницам места по росписи, чтобы подавать переменные кушанья на широких серебряных подносах, и был внесен поставец с чарами и кубками, и стопами, и крюками, да в рост карлы глубокие липовые братины и ковши с вином и медом, и подле посуды стал кравчий с наливкою, чтобы пробовать те вина и наблюдать за столом, и потчевать гостебщиков хмельными питьями из боярских погребов. Воно какая честь приключилась для нищих, прошаков, христолюбивых стариц и юных белиц – ныне бессменных насельщиц, плотно укрывшихся в боярских хоромах...

А внесли на переменных уху стерляжью с расстегаями, да уху окуневую с пшеничными карасями, да глубокие тарели с икрой дробною паюсной, да язевой, да с рыбьими яйцами семужьими, да щуки тело гретое, да грибки тяпаные, да горошек-зобанец, да кашку из репы томленой, да рыбу-муксун вялеными прутьями, да косые пироги с луком и горохом, и рыжиками каргопольскими, и квашеной капустой, да киселек овсяный, да толокняный, да житенный, клюквенный морс, да сливы на меду и груши астраханские в патоке, да бухарский узюм.

И за доброй трапезой в молитвенной тишине, перед всякой переменой поминая Господа, как-то и не вспомнилось, что нет за утренней вытью блаженного Феодора. Может, и давно спохватился келарь Феоктист, тревожась за брата, но не решился подать голос. И когда явился юрод в столовую избу, то многие вскоре решили в душе, что лучше бы и не приходил Феодор, а ступал бы себе куда подалее, с глаз долой, не порушая монастырского твердого устава своим прекосливым норовом.

Юрод был в прежней своей хламиде до пят, с пестерем на загорбке и черемховой двурогой ключкой, обвитой бабьей темно-синей бейкой. Значит, загодя сбирался. Скинув чужое платье, Феодор стряхнул с себя и ту мирскую временную личину, что казила его, но истравливала сердце, лишала его блаженных духоподъемных крыльев... Вишь, вот летел к Господу, а сквозь небесную твердь так и не смог проткнуться; у изменщика чугунная плита приторочена к ногам. Но сейчас и взгляд-то у юрода стал иным, лучистым, приглубым, но на дне глаз мельтешило что-то тревожное, всполошливое, словно бился язычок гремучего родника-студенца. Переступая высокий порог, юрод подобрал подол кабата, обнажил худые, с белыми проточинами и язвами баталыжки.

И, пристально оглядев застолье, поклонился бояроне:

– В боярский двор ворота широки, да из двора узки. Не для чего угодил, да не по што и жил... Не томи более, спусти прочь, Федосья Прокопьевна...

Бояроня и ответить не успела, вмешался карла, встряхнул головою – зазвенели стеклянные колокольцы, из-под ватного колпака посыпался в подстолье горох, раскатился по полу. Сказал злобно:

– Синепупый пришел. – Синепупый! Ты что, на смерть собрался?

– Поди и продай меня царю, – отозвался юрод. – Скажи: ему пора венчатися со смертью. – Голос Феодора стал ледяным, замревшим. – И хозяина молодого продай за чечевичную похлебку. Продай ангела, вокруг же его ты обвился змеею. И матушку Федосью Прокопьевну тоже продай.

– Сдох бы ты скорей, что ли. Чего тянешь? – Захарка приотвернулся, погладил Ивана Глебовича по плечу, покрытому кожаным терликом, так вкрадчиво коснулся, будто невзначай соринку смахнул, и лупастые, смородиновой темени глаза всклень налились слезою, и нос набух и покраснел, и над нижней губою вдруг выпятились два неисточенных бело-розовых клычка. Ой, многих еще пожрет карла. – Помирай, урод, ямка тебя заждалась. – Карла травил, посмеиваясь, и победно озирал стол. – Зря хозяина томишь, сон отымаешь, и на Федосью Прокопьевну, на мамку мою, насел, что грудная кила.

Карла приоправился на высоком стульце, подтянулся за подлокотники, сановно выпятил грудь, добыл из-за пазухи шелковую цветную фусточку и, встряхнув платок, громко прочистил нос...

– Иван, сынок, дай шуту отбою, – с улыбкой подсказала бояроня сыну. – Щелкони мерзавца, чтобы до вечера чесалось. Расселся, как наш бесстыжий царь, а распоясался, как турок, да еще и Бога честит.

– Это ли ваш Бог?! – насмешливо переиначил бояронины слова карла и, спрыгнув со стула, скрылся под столом, ловко проструил меж бабьими подолами в дальний конец трапезы и вынырнул из-под камчатной скатерти к ногам юрода, бесстрашно воззрился на него, широко разоставя сапожонки. Бархатные алые шальвары с золотыми галунами вдруг надулись пузырями. – И вы на него молитесь? – Захарка указал на юрода пальцем. – Что икона, что лопата... Воистину вчерась не врал вам: без вина Бога не спознаешь... Ну что мне с тобою делать? – раздумчиво поковырял пальцем в носу. – Вот, пожалуй, дуну – и улетишь к едрене фене, ко князиньке Голицыну под золотой шатер на палаческие качели. Там таких не шибко чествуют, живо шкуру натянут на тулумбас. Шкура у тебя добрая, задубелая, как у коньей задницы... Иль к государю отправить в Разбойный приказ на правеж? Может, ты, семендыр мезенский, и не знаешь того, что я все могу. Меня и цари хоть и лают, да тешат, и всякое слово на ус мотают...

Дворецкий Андрей Самойлов не стерпел: больно было слышать ему, как клянут святого, кому православная Москва кланяется, как прежде почитала Василия Блаженного, а тут, в дому верном христианском, среди оплота истинной веры, завелся окаянный анчутка, и ну мутить воду, как навадник, лутер и папежник. Ежли покинет юрод усадьбу в худых душах, не жди добра: по ветру накинет проказу, иль огнем выжжет, иль саньми затрет на ровной дороге, иль маруху-марею нашлет. Вышел дворецкий из-за стола, хотел за шиворот встряхнуть карлу и вышибить за порог, как щенка. Но оглянулся на молодого хозяина: по нраву ли будет тому? Иван Глебович сидел бледен, печально призатенив глаза. Но губы отчего-то рдяно горели под смоляной стрелкою усов. Захарка успел отпрянуть, ощерился по-собачьи и лайконул хрипло. Бояроня не сдержалась и, наконец, засмеялась. Феодор погладил карлу по сивому бобрику, ловко притянул к себе и положил верижный крест на макушку, пригнетил Захарку. Карла разом сомлел, ноги его подломились.

– Ведомо: щетинку в кудри не завьешь... Не троньте его, люди добрые. Тоже Божья тварь. Не было бы Июды, не стало бы и Христа. И злой на что-то попущен на свет. Устами убогонького сам Христос к нам взывает. Притулите Июду, обогрейте его, чтобы предал вас! Ты лай, лай, миленький, пуще. Спеши, Захарка, и нынче же предай меня... Уйду – не мешаю, умру – не дышу. Вот-де: я все о смерти, о смерти. А кто о смерти не мечтает, то уже не живет. А ты, бояроня, не заколевай сердцем, де, сыну все. Бог дал богатство нищих ради, так и сыпь вокруг веселой пригоршней. На кой сыну твоя гобина? Потчуй, потчуй! На наших горбах в рай-то и въедешь. Иль не внятно тебе? Братец, пойдем скорей из дому, не засиживайся понапрасну у чужих крох, подавишься...

Юрод взялся за дверную скобу. Испортил всем трапезу, будто в сдобную перепечу замуровал хитрую лещевую костку: нате-де вам, многопировники, подавитесь. Монашены сутулились за столом, потупясь; соловецкий келарь, похожий на княжьего тысяцкого, мял клочковатую бороду и не мог согнать с лица нелепую улыбку. Мысленно-то он уже давно был у Кремля; в Соловецком подворье, поди, заждался архимандрит, пора возы уряжать в обратную дорогу. Но и здесь, в знатном дому, надобно выгадать келарю, чтоб уйти с подачею; в монастырской казне всякий грош надежней извести латает дыры в городовой стене.

– Решился коли, так уходи, – вдруг строго велела бояроня. – Твоя правда: Божий странник – не домовой хозяинушко, в запечке не жирует. Зря тебя запирала.

Феодор вздрогнул спиною, не ожидал подобных слов; резко повернулся испитым, землистым лицом к Федосье Прокопьевне, пронзительно вскрикнул:

– А вы-то как?.. Ведь пропадете без меня!.. Вижу: много мяса разложено по торгам. И жбаны крови разоставлены по ларям, что морс брусеничный... Как вы-то будете без меня?!

Юрод встряхнул ручонками, просторные рукава посконного кабата плеснулись над головою, как крылья ночной мыши.

– Нет, не уходи! – опомнился Иван Глебович, выплыл из памороки, на щеках пробрызнуло румянами. – Батюшко, отец святый, не покидай. Они ждут за воротами, чтоб тебя повязать...

Иван так уверенно сказал, будто в окно подглядел.

– Что вы о нем печетесь, православные? – поднялся Феоктист и, склячив руку с чаркою, приклонил ее к груди. – Юрод славою прикрыт, как щитом небесным несокрушимым. Иль не знаете того, что юроду всякое несчастие в услугу? Для юрода нету худа на сем свете, ибо не его смерть пасет, а он за нею с кнутом бродит. Иль не так, брат?

Феодор не ответил. Он замялся у порога, не ушел сразу и сейчас, бессмысленно блуждая по трапезной невеселым взглядом, отыскивал беду для боярского дома; он чуял ее нюхом, но пока не видел; беда уже проникла через высокие пали мимо сторожи, пролезла в невидимые тайные ухоронки и притаилась там до часа. Только ли его поджидает у вереи дьяк с подьячим да полуполковник со стрелецкой спирою? Вот дикое время настало, когда всех скрадывает орда немилостивая, кто за правду встал, за Русь святую и Господа нашего Исуса Христа. Седьмиголовый сатана разлегся по всем холмам стольного града и ощерил зубы, чтобы впиться в мужичьи исхудалые от бескормицы мяса. И то? Вроде бы Никона-шиша не стало, сгинул нечестивец на Белом озере, но дух зловещий, зовомый антихристом, допрежь себя засылает на землю то зябели, то замоки, то суховеи, то саранчу, то мышу, то язву, то шишигу окаянного, то клеща рыбьего, то червя мясного толщиною с волос, что, заселяясь в утробушке, выедает ее истиха...

Феоктист не дождался ответа, острый кадык запрыгал на шее, забился под кожей, как уловленная горностайка. В открытый продух запотягивало падерой и вроде бы в столовую избу нанесло колючей порохи. Иль почудился снег от той остуды, что заселилась меж людьми? От нытья ли внезапного ветра в печной вьюшке, от плотной ли нажористой еды, что не в монашьей обыденке, но только вся гоститва вдруг впала как бы в тонкий сон. И вся жизнь повиделась тоньше паутины, что соткал черноспинный паук-крестоватик; бейся, колотись, человечишко, в обавных гибельных нетях, дожидаясь, когда челюсти гнуса вопьются в твою сонную жилу и перекусят ее. И каждая из Христовых сестер тут решила с радостью: де, слава Те, Богу, что по монашьему уставу живу, без искуса и греха, не выглядывая за ворота, так сладко живу, словно прикована к серебристо-сиреневой глызе сахару. Ой, люди добрые, не вдавайтесь же в мирской соблазн, в затеи гибельной жизни сей даже в помышлении всяческого доброрадного устроения ее, помните же: смерть не за горами – но за плечами.

...И Федосье Прокопьевне нижайший наш поклон, что держит обитель, и матери Мелании поклон, уставщице нашей, за ее твердость и милость. Трудно же монаху жить в миру одному, ибо его всегда одолевает соблазн дерзко вскинуть голову в облака, возомнить о себе невесть что и удариться в пастыри заблудшему стаду. Вот Феодора-то братца и пасет за воротами воинская спира и скоро потянет на дыбу иль загонит в срубец во огнь, а он-то, блаженненький, вроде бы и рад тому, но отчего же ноги застыли у порога и как бы вовсе отнялись? И монашены вдруг зажалели юрода, как покойника, но мысленно и торопили, понукали прочь из дома. И Федосья Прокопьевна уросливо вскинула голову, уже навсегда отказавшись от Феодора, и карла, усевшись на пол возле ендовы с монастырским квасом, скалил зубы, презирая блаженного за прихилки и притворные уловки. Лапоть – не босота, а балахон – не нагота; видали мы причуд и пуще того. А ты сбрось хламиду и поди к Василию Блаженному в чем мать родила да встань на паперти на колена, утвердив тощий зад в небо, чтобы всякий молитвенник поклонился ему, – вот тогда и я тебя почествую... Баламут любит кнут. Кнута бы на тебя хорошего. Бродишь по земле, сумасшедший, да и людей сбиваешь с панталыку... А кто нынче добрый-то? Сыщешь ли? Все закоснели. Ха-ха... Взять бы, правое дело, да и подпалить Русь с четырех углов, вот бы уголья на-го-ре-ло-о! Надо бы мне найти такого закоперщика, кто бы смело взялся за промысл, а я стану кочережкой головни ворошить...

...Вот сброжу-ка я непременно и нынче же к Богдану Матвеевичу да и поведаю про осиное гнездо; чую: верно, давно ждет от меня вестей, не знает пока, с какого боку приступить к поместьям вдовы. Сундук-то с золотишком совсем рядом, подходи да и черпай пригоршней, но вот замки пока неприступны... Да и он-то, чернокнижник, хоть и развесил губу, но тоже у меня в горсти: захочу – казню, захочу – милую...

Так мысленно ворожил шут Захарка, нарочно сведя глаза к носу и рассматривая на нем родимое пятнышко. Он в душе величался пред всеми, возносился ино и вровень с Христом, порою и попирал его, ибо карле Захарке ничего не надобно на сей земле, а в аду, где поджидают сокровенные, сам сатана приветит его дарами и славою.

Тишина затянулась. Умом-то все разбрелись по своим весям и стогнам, и не собрать больше пировников в одну грудку; лишь молитва вырвет из нетей мары и кудес. Феоктист опомнился первым, удивился, увидев себя стоящим с чарою, возгласил здравие государю и всему царствующему дому с супружницей, сестреницами и малыми детками. Де, пусть цветут и благоухают под сенью Господевой во славу земли Руськой. И, не чинясь, пригнул чару ко лбу и капли романеи выцедил на маковицу головы; вот-де как любит он свет-батюшку. И совсем не по-монашьи, разухабисто, как заправский кабацкий ярыжка, пристукнул чарою по столешне. А и зря разошелся, совсем не к месту, забыл, где потчуют его.

Эх, кто старое помянет, тому глаз долой, а кто старое позабудет, тому оба вон...

– А я за отступника пить устрашуся, – наотрез заотказывалась бояроня. Черницы ужаснулись речам госпожи, но перечить не посмели. – Ты-то пей, батюшко, коли такой смелой и никого не боишься да нутро примает. Не сблюешь, сердешный? А что соловецкие старцы скажут? Иль это они встали за старую веру, а ты поползуха, рак с клешней? Иль пьянь горькая, кто за чару и Христа продаст?.. По мне, так нынешнего царя похерить надо. Может, иного скорее Бог даст, что станет всем по сердцу, уму и совести.

– Я уши зажму. Я тебя, матушка, не слышал. Да за такие-то речи ой-ой... Иль позабыла? Кто не любит царя, тот не любит Господа. И будет тому анафема.

– Ты пока в моем дому ешь-пьешь. Иль худо приветила? Мне и кланяйся, – возразила бояроня, а губы сразу ссинели, сошлись в одну нитку, и стала походить Федосья Прокопьевна на сердитого губного старосту, что выбран народом правеж чинить. – Что мне твой царь? Мне с ним медов не пивать. Одно знаю, что отшатился он от веры, чужим утехам предался, Двор заселил папежниками, Москву продал иноземным торгашам, учителей поставил над детьми – латин да униат, а землю всю православную испакостил грехом на сто локтей вглубь. Верно батька Аввакум говаривал: что до нас положено – не трогай, там и лежи...

– Бояроня, не гневайся. Может, я пуще тебя старую веру люблю. Не я, но апостол Павел сказал: Бога бойтесь, царя чтите. Чтите, а не поносите поносным словом... Смотрите, смотрите, научал Павел, как после Бога небесного сейчас же упоминается и земной. Следовательно, кто не чтит царя, тот нечествует против Бога. Потому и царь именуется Богом.

– Царь-от не Богом помазан, но архиреем. Какой он Бог? Из бояр ставлен, бояре и гнать вольны, если наперекосяк пойдет. Пред небом мы все, ничтожные рабичишки, равны, в одну земельку уляжемся зловонными костьми, по одной лествице взбираться станем пред очии Вышняго, чтобы ответ держать. И кто был последним, станет первым.

– Но как без государя-то? Без хозяина и дом сирота. А тут эвон Русь-от... Рассеемся по земле, как пыль и сор. Кто в кучку нас соберет? А как рать держать, землю боронить? Вон сколько кусошников завидущих, и у всех пасть шире ворот поветных, – искренне изумился Феоктист своим мыслям. – Мы душу бережем, а кто плоть нашу наисквернейшую пасти будет? В дьявольском сосуде и добрая душа мигом измозгнет... Федосья Прокопьевна, надобно не царю перечить, на живую мозоль ему наступать без страха, но ушеса и очи ему открыть. Бывает, и живые ложатся на лавку и вдруг засыпают, как мертвые, и добудиться долго нельзя. Лучше мы сами добре станем за старую веру и своими страстями по Господе разбудим государя. Очнется же он, как шибко припрет, обязательно очнется, да и нас возблагодарит! – убежденно сказал Феоктист.

– Возблагодарит батожьем по вые... По мне, дак лучше бы разом всема в землю, подальше от позора, чтобы грехи не умножать. Пришли на свет белый не вем зачем, натворили сорому и содому, да еще и возгордели: де, мы люди! Какие мы люди, хуже свиней безмозглых. Бог-от разве нас такими к себе ждет? Пора всем прочь, пока вовсе не опаскудели, – прошептала бояроня, приложила к глазам ширинку и, решительно хлопнув дверью, удалилась.

Вот тебе и потрапезовали в добром согласии.

Отец Феоктист помялся в застолье, да и тоже со двора прочь. У крыльца уже юрод ждал. На воле снег-толкунец валил хлопьями, выстилал переновою забрюхатевшие забои. Тихо было, глухо, как в скудельнице. Юрод затрюхал впереди, берестяный короб бился о пригорблую спину, на плешке скоро вырос сугробец навроде заячиного малахая. У ворот Феодор обернулся, непримиримо плюнул в сторону усадьбы; сквозь мороку едва прояснивали резные дымницы и флюгарки, полотенца и курицы с желобами, цветные оконницы, забранные в латунную ячею. Юрод и не видел, как из людской вытаился карла, закутанный по самые глаза в башлык и епанчу. Да и мало ли ребятишек толчется во дворе день-деньской, помогая родителям по господской службе...

Феоктист улыбался, обирая сутулое тельце брата любовным взглядом. Он с утра опохмелился, и жизнь снова стала праздником. Монах был доволен, что неуступил Федосье Прокопьевне любимого государя, защитил его. Правда, думал отдарки получить от боярони, щедрый взнос в монастырь, как сулилось, но и так не с пустыми руками убрел: в торбе, будто случайно, оказался серебряный достакан да кубок дегской работы с крышкою и мужиком на ней, а вместо шляпы на голове – адамант, рублей на пятьдесят потянет. Нет, не воровал Феоктист, но как-то случайно, само собою прилипло чужое добро к монашьей руке; не для себя стянул, но монастырю в прибыток... Отмолю... Бог простит!

Вышли за ворота. Стража не шарилась в котомках. Потоптались на росстани, всяк смотрел в свою сторону. Когда-то еще встретятся? Да и свидеться ли на сем свете?

– Я думал, ты – ангел, а ты – рожен. Сквозь живую душу торчком, – посетовал Феоктист, уже тяготясь братом. Мысли соловецкого келаря ушли в заботы.

– Страшно мне, Феоктист. Со своих саней посреди дороги слезли. Скоро вязать почнут, да всех в пещь. Дак ты не трусь, братец. Отойди от царя, наплюнь на него. Горбатого к стенке не приставишь. А ты к мертвому припарки: де, живой водой на него, очнется. Вот-вот вздует царишку и разорвет. И по нем много будет крови и гною...

– Опять за старое? Чего мелешь-то? Шел бы на Мезень к матери, – прошипел Феоктист, трусливо озираясь. Из поземки вырастали вдруг прохожие и скоро западали в замятели. Снег был шероховатый, как овечье прядево, и, скоро тая на щеках, присаливал губы. Иль то из глаз натекало слезою?

– Сон видел. Худой сон. Жбаны крови, вешала свежего мяса. То наше мясо, братец. То наша кровь...


Тем же днем, лишь соловецкий обоз сошел с Москвы, юрода Феодора Мезенца взяли у Арбатских ворот и отвели в Монастырский приказ за многие на царя хулы.

Глава третья

Сиротей, горюшицы, посохи православия, крепко же вас запечатал помутившийся царь, за сердитые засовы спрятал, почитай, на краю земли замкнул под самый бок сатанинским вихорям, чтобы ни одного жалостного словечка не досталось вашему черствеющему слуху; страдники, мытари, нищенки подорожные, по крохам сбирающие Божьих словес в пустеющую суму, чтобы после и скормить щедрой горстью страждущим голубям, что вовсе сникли в бесовском полоне... За что вам страсти-то экие! – невольно воскликнешь, читая длинный столбец испытаний.

Не душегубцы же, не тати лесовые, не лихоимцы и не воры, не порубежные разбойники, прибежавшие за дуваном с чужой стороны, не изменщики русскому столу и не ископытники веры Христовой подпали под государеву лютость, но самые-то закоренелые, от земли и праха священцы, и трудники, и чернцы, и посадские ремественные люди, и купцы, и бояре, всякого чину христовенькие, кому стыдно перейти отцовы заветы, несмотря на сладкий обещанный кус и на тихое безмятежное быванье. Вроде бы переступи лишь преграду, что не толще травяной былки, и будто от приворотного корня, от кудес-зелья вдруг перевернет тебя, переиначит, и станешь ты уже не обычным русским человеком, но козлищем поганым, от коего сразу все отворотятся... Ми-лень-ки-е, да по то и гонят вас изгоном, и вздымают на дыбу, и отсекают перста, и языки, и уши, и сажают в студеную воду иль в ярое полымя, чтобы жаром древесным пропечь насквозь, а после развеять по ветру всякое напоминание, – что от каждого вашего шага и испытующего слова возбуждается в народе тускнеющая русскость, которая из стада бессловесных овец, слепо уткнувшихся в мать – сыру землю, строит жертвенные рати; чувство родины, что источаете вы с каждым дыханием своим, куда опаснее для новопередельцев безжалостного агарянского меча.

Как иудеи однажды подточили хазар и коварно растерли под спудом Талмуда великое царство, так и костельники-папежники, залучив древнюю сию науку себе в подпорку, решили Русь расшатать, испроточить без войн и оружия, но лишь проникнув во всякое хлебное и властное место, где дух православия, побитый молью сребролюбия, по обыкновению, шаток. Вот и русский служивый оказался особенно поклончив и податлив к скверне именно при Дворе, при Теремных палатах, где не ум в цене и не душа Божья, но родословье, тугая мошна, лесть и хитрословие...


...И здесь, в стране полуночной, у самого черта под пазухой, не убоясь скверны его любодейской, укоренились православные людишки; да так ладно коротают век, будто под Ливанской смоковницей, овеваемые нардом и фимиамом; приткнулись на куличиках, да и не охают, не льют занапрасных слез о своем житье. Сколь она уживчива и приимчива, кость русская; на льду и камени, как Господь завещал, пустит росток и ко времени цвет даст, а после и семя сронит в будто бы неродящую почву, и нету переводу русскому человеку из веку в век в самом-то отчаянном, забытом Богом кугу. Иной кто из похвалебных земель, кто своею славою кичится сто раз на дню: де, какой он деятельный и устроистый, случись волею судеб оказаться в Пустозерской слободке на второй седмице иль отдал бы Господу душу, исчах от тоски иль пустился бы назад в бега, чтобы никогда более не видать снежной могилы, в которой однажды угрелся податливый и смиренный славянин: живет, сердешный, не тужит да приговаривает: де, как тут ему преславно и сугревисто и другой-то земли, роднее этой, нигде в мире не сыскать...

Эх, Пустозерская слободка, хвалить тебя, не перехвалить, не станет тут перебора; ты – камень-одинец посреди немеряной землицы; кормовой фонарь лодейный для полуночных народцев; замок и ключ от ясачной Сибири; могила для опальных; вешка путевая у студеного лукоморья; затейное место для охочих к дороге служивых людей; постой и прислон поморянам, для кого тундра – милая родина; царева сторожа от гулящих воров и лихих карачеев... Будет лет сто тому, как спустились усть-цылема из своей слободки в понизовья Печоры, отыскивая хлебных мест, остолбились у Пустого озера и получили от Грозного тарханные грамоты на владение землею; вроде бы и лихо, остудно заволочье – мхи да вода, но приманчиво, обавно и прибыльно.

Рыбы в озерах и в реке – кипит, кажется, забрось берестяную коробейку, потяни к себе, и будет полна она омулем, и сигом, и нельмою, и семгою, и сельдями всякими; песец голубой и белый, горностай и лиса-сиводушка жируют прямо за ближним веретьем, притираются ко дворам, разбойники, зорят погост и скотиньи ямы с падалью, только не ленись ставить кулемки и западни, а заяц-глупец сам в горсть спешит; в море опять же подайся, ежли не трусишь воды, – там морж сальный у припая на лежбищах, бери его хоть на затин, всадив спицу в зашеек, ежли надеешься на силу свою и на судьбу, а хочешь – пулею; задумал сердечную отвагу унять – бери белого медведя на рогатину, сам прибредет из любопытства и голода к твоему огнищу; а сколько птицы прилетной в осотах по лайдам – ой-ой!..

Турни лишь – подымется, встанет на крыло – неба не видать; а ягоды-морошки моря разливанные желтые; и гриб пыщится в ере, дуется выше болотных деревьев, издалека виден алыми своими куполами; а по всей большеземельской тундре до самого Камня и далее, до остяков, до Тазовской губы, кочует смирная самоядь и за самые лишние для безрадостной жизни бобошки из меди и стекла и за шелковые ленты натащит из чума и пушнины, и рыбьего зуба, и пыжиков, и оленьих постелей, а коли ружьем поманишь инородца, то за него мехов выложит стопу выше винтовки. Чего таить, сладкое, гульливое, пространное, заманное и прибыльное то место, и Грозный государь живо смекнул, что здесь и быть замку для вольных пока окраин, и повелел срубить острожек и поставить стрелецкую вахту, чтобы неповадно стало чужакам разевать рот на крепко запертые сундуки. Осеклась Русь, отметилась таможенной заставой у притяжливых берегов, где солнце проваливается навсегда за ближние ропаки, как в чан со смолою, и тогда старуха-скорбея, притворившись молодой девкой, вдруг притрется к боку незадачливого становщика-зверобоя и скоро вынет у него все зубы, выточит по телу язвы и выцедит по капле кровь огненными поцелуями, похожими на палаческие печати...


...Уж и глаза не разомкнуть мне, словно бы ресницы склеились от ночной слезы. Кукушица я горькая, запобедная головушка, разнесчастный, распоследний горький человечишко, грязь худая; и куда мне к Богу-то в прислон с моими незамоленными грехами?

...Истомно? Тяжко? Тошно?

...Качает, качает Аввакума, как на шитике в непогодь на речной волне: то вздымет в занебесье, то опустит в провалище, почитай, на самое дно, и воздух тогда перехватит, и от натуги в ушах звень. Потом и просверк солнечный в голове, и гром будто из пищалицы стрельнет, и тело вдруг станет легким, как лебяжье перо, а каждый звук раскатисто-пространным, отдающимся эхом во всяком закоулке головы. Значит, жив, просвирка, головнюшка от былого пожара, тлеешь, таешь на ветру, и еще ой какой огонь можно раздуть от тебя, лишь подсыпь сухого трута и бересты.

Дай Бог памяти, десятый день без выти, и с того времени, как завалился в тоске на лежанку, перейдя с лавки, и печь не топлена. Четки проваливаются в ослабевшей пясти, немеющие пальцы, истерзанные студливой дрожью, уже не могут перебрать узелки лествицы, и одеревеневший язык в сухой гортани распух, не может прочесть Псалтыри, что вся в памяти, будто высечена под крышкой ледяного лба, лишь беги по ней внутренним взглядом. Эк, сколько всякой дряни скопилось в одном человечишке, в поганой его утробе, и никак не изыдет вон, чтобы лишь душа сияла Вифлеемской звездою в чистой груди, как в праздничной белой горнице.

...А на воле хивус задувает, ветер-морянин со снегом-сечкою, и тот снег, твердый, как пашено, сурово лепит в лицо путнику сердитой пригоршней, пытаясь высечь из шкуры кровавый морс. Упаси Господи угодить в такую непогодушку середь тундры без прислону и огня, да без вожата?я-самоеда, да без житейской науки; ложись сразу, не мучаясь понапрасну, и помирай как звали, с молитвою на устах; найдут коли, значит, счастие улыбнулось, верно, не судьба околевать без причастия; а не наткнутся с утра, так псецы выедят каждую мясинку, а остальное растащат тундровые пеструшки по своим норам. Все на земле-матери в пользу, все в толк, и даже от самого поганого человечка вдруг сыскивается по его смерти свой смысл.

...Изобка покряхтывает, как суденко на взводне, как голбец колдуна под напором кладбищенских мертвецов, но терпит, милая, не дает ветру раскатать себя по бревнышку, меня щадит; срубец старый, бобыльский, ставлен высоко на клети, такой не натопишь даже и в летний-то день, и в пазья, откуда выпал мох, давно утекло последнее тепло; в подоконья и на порожек низенькой двери, куда можно войти, лишь согнувшись, навеяло снегу и намерзли у соломенных обвязок ледяные катыхи.

И все же дом а не тюремка. Когда везли-то в Пустозерск, то постоем мыслилась яма земляная в остроге, затвор, застенок. Да вишь ли, в старой тюрьме места свободного не сыскалось, а новую, что мыслили для раскольников загодя ладить по указу самого государя, еще не затеяли; устьцилема заартачились, ко времени не приплавили мужики в слободку строевого леса.

Одному-то в хиже как сладко-о... Хоть и верещит душа-то по-щенячьи, ждет близкого гостя. Нет бы навестить, не переломятся же, верно? Ну, наорал, накричал с сердца, так ведь я – протопоп, пестун вам, бать-ко-о! После-то уреветеся, как сдохну. А печь-то насты-ла-а... Уронишь на испод ладонь и словно покойника тронешь: даже сквозь оленью полсть пробивается гранитный нутряной холод, коченящий всякий уд. Замерзну, зато не сгнию, запаху не будет, – посмеялся Аввакум над собою. Хотел повернуться на другой бок, да раздумал. Настропалил ухо, насторожился. И неуж намолил? Ровно бы поветные ворота сбрякали? Отец Епифаний спохватился, батьку зажалел? Иль пивной котел Лазарь вошел в ум, бросил пьянку и жену свою Домницу пощадил наконец? Сердешная, с младенцем на руках приползла следом и сейчас бродит меж дворов, просит милостыньку. Хлеба-то распопе Лазарю давают полтора фунта на день да квасу бурак, чем семью доводить? Зато на винище находит алтын, черт поганый, чтобы черева окаянные нажечь. Уверяет: де, не проклято вино, а проклято пианство. Совсем Бога забыл.

...Да нет, то, однако, ветер всхлопал, и зовут его туземцы – хивус. Слыхал от бывалых людей, есть такая земля басурманская, откуда ковры шемаханские, шелка да узюм везут на Русь: Хива прозывается. А этот хивус прямиком на Хиву холодом тянет, хочет остудить неверных, привесть в чувство. Да, знать, их и пулей ко Христу не поклонить.

...Иль смерть с косою вошла на мост? Ей никакие переграды не помеха; вон шлепает ступисто, с оттягом, как олень по болотной жиже. Да нет, право, помстилось; смерть – та ходит на пальцах, без бряку-гряку, но лишь тяжкий вздох пройдет по избе, да на тябле загнется огонек елейницы и потухнет, и невидимая рука вдруг задернет ширинку на образах, и сизый клок пара выпорхнет из полуоткрытой черной ямки, закутанной в бороду, обволакивая сиротскую отлетающую душу.

...Мар-ков-на-а! Совсем ослаб твой протопоп. Екнуло ли у тебя в груди? Уж печи не топлю сколькой день, вроде бы дров жалею. Да и какие тут, сердешная, дровишки? Лес-то рахитный, тощой, едва над мхами выпрастывается, ни тепла от него, ни пыла. С осени не запас, призаленился, все в Москву метил в обрат, а сейчас вот обложился постелями и дую в кулак, да на сажном потолке выглядываю вестки от верных. Воплю: царь-государь, смилуйся, не держи зла на сердце. Ежли и болтал на Усть-Цылме народу: де, постричь тебя надо, бедного, де, накудесил ты много, горюн, так от любви к тебе молил на благое дело, чтобы все холопишки по тебе всплакали. Помрешь коли, то и поздно жалеть будет, сведут тебя во ад... А и то, свет-царь, время тебе покаяться. Люблю я тебя, право; иной-то тебе так прямо не скажет, но все лижут тебя, да уж и всего слизали, и душа твоя почернела, как березовый гриб. Ты ведь, Михайлович, русак, посмотри-тко в пазуху-то у себя, царь христианский. Всех ли христиан тех любишь? Еретиков никониан токмо любишь, а нас, православных христиан, мучишь. Перестань-ко ты нас мучить тово! Возьми еретиков тех, погубивших душу твою, и пережги их, скверных собак, а нас распусти, природных своих. Право, будет хорошо. Время и тебе покаяться, понеже любит Господь Бог покаяние. Хощешь ли ин путь тебе покажу?..

...Чу! Шаги все ближе и ближе. Кто-то впотемни зашарил рукою по двери, наискивая скобу. Наверное, заблудился. С грохотом упали решета на мосту. Послышался испуганный вскрик: «Тьфу-тьфу, русяй... бачко... русяй, помози крестивому...» Аввакумова голова напухла, вся в жару, ровно бы распирает изнутри густым суслом, и в правое ухо перекинулся комариный писк. С ума можно сойти. От натока ли крови намерещился бред?

Да нет, дверь приоткрылась, в изобку втиснулся гость, запорошенный снегом; на малице и на голове целые сугробы; не отряхнулся на повети, лешак, а так и затянулся в жило. С грохотом сбросил с плеча, как лиственничный комель, мороженую рыбу нельму. Аввакум с трудом свесил голову. Не блазнит ли? Да нет, явился незваный гость, самоядский старшинка Пайга Тассый, да не с пустыми руками, с гостинцем. Встряхнулся у порога по-собачьи. Волос смоляной, тугим хохлом, лицо бронзовое, скуластое, слегка битое оспой, под губами реденькая бороденка, сам коротконог, но сколочен крепко. Карие глазки масляно блестят. Поди, штоф с утра опрокинул ясачный старшинка, но его на пол и оглоблей не сронить. Так и будет до вечера слоняться по гостям, сшибая чарку вина и повторяя: «Ой, пить хочу», а после упадет в сенях своей избы и проспит на полу до утра сном младенца.

– Крестивой ты иль поганый? – Аввакум едва ворочал языком.

– Крестивой, бачка. Сама ходит, в церковь ходит, поп целуит, – угодливо закивал старшинка и поспешно достал из-за ворота малицы оловянный крестик, приложил к губам.

– Блюди обычай православный, не отклоняйся, темный ты человек. Иль забыл, куда пришел? Вон образа-то...

Старшинка поклонился в красный угол, перевел взгляд на сосыланного. Лицо у того землисто-синее, как слепленное из глины, глаза сметанные, с синяками в обочьях. Принюхался самоед: в избе свежо, ветер морозный гуляет, печным дымом и не пахнет, знать, давно не топлено. Люб старшинке такой воздух, как в тундре. И старшинка трое дён не разжигал печи; душно ему в избе, и ночует Пайга Тассый на заулке в чуме. Как бы ладно сейчас посидеть с Божьим человеком за косушкою вина. А еще лучше молча побыть за чаркою; тяни огненную воду, строгай мороженую нельму – сладкая рыба, сама тает во рту; нож острый, блескучий, ловко снует возле губ, снимая тонкую рыбью стружку. Вино опалит гортань, кинется в черева, обоймет сердце радостью, а строганина, оттаяв в животе, сымет горечь и жжение, притушит утробное ворчание. А еще лучше – завалить бы быка да зачерпнуть в брюшине кружку горячей крови... Вон на передызье свернулись в снегу олешки возле нарт, спрятав от хивуса морды. Но бачка молчит: и прочь не гонит, и за стол не зовет. Тяжело дышит, знать, помирать собрался.

– Худая ты, бачка, сапсем худая, – сердобольно сказал старшинка. – Порато сапсем помирай. Инька надо, баба надо, под бок инька, хореем погоняй. Инька жаркий, болезнь сапсем вон.

Старшинка поймал свесившуюся с печи руку Аввакума, тяжелую, холодную, в черных узлах жил, участливо подул на кисть, прижал к потной щеке:

– Поздно тобя инька... Нюки собирай, пожитка собирай. Сапсем спешить надо...

– Куда ты меня тянешь, крестивой? – Голос у Аввакума дрогнул.

– Помирай нада... Где инька мой лежит. Повезу на олешках. Хороший был баба, сладко кутак погоняй. Шибко любил... Там помирай.

– Поди ты прочь-ту, нехристь! – возмутился Аввакум, кровь кинулась в голову. Но едва ворочал деревянным языком. – Сыч старый, я еще тебя переживу. – Хотел приподняться на локтях, но в затылке страшно так ударило чугунным пестом, в глазах пошли круги; простонал протопоп, свалился на спину, на лбу высыпала испарина. Скосил глаза – самоед виновато моргал разбежистыми карими глазенками, словно он-то и был виновен в болезни хозяина. Участливый человек, сердобольный, готов хворь бачки на себя перенять; сегодня Пайга Тассый много будет кланяться Нуме, просить у своего бога здоровья бачке; старшинка украдчиво просунул руку под малицу, погладил за пазухой деревянного божка, обещая сегодня же заколоть олешка и накормить хегу свежим мясом; далеко, долго ему брести к Нуме, устанет, пусть хорошенько попросит за бачку.

Аввакум вдруг смутился, что напрасно обидел самоеда. Повинился хрипло:

– Однако, и верно, что помирать собрался. Смерть не за горами, а за плечами... Поутру жив-здоров бродишь, годов своих не чуя, а ввечеру уж в гробу лежишь... Положи рыбу на стол да помяни меня, крестивой. Хороший ты человек. Прости, коли в чем согрешил пред тобою. Напрасно я на тебя рычал... Вон рундук под порогом, подыми крышку, достань походную баклагу да нацеди себе крюк зелена вина. Потчуйся, потчуйся, крестивой. – Аввакум бормотал, не открывая глаз. Его вновь вскружило и понесло куда-то знобким хивусом, как осенний палый, жухлый лист. – Да слышь, крестивой, веди братьев моих верных Лазаря и Епифания. Скажи: протопоп зовет на поминки.

Ясачный старшинка опустошил одну стопу, да и другую, крякнул, утер усы и бороду, но рыбу нельму строгать не стал, а вкрадчиво, на одних носках проскользнул по порогу, тихо прикрыл дверь.

«Что это я, прихильник? И взаболь помирать собрался?» – удивился протопоп, и душа его решительно восстала, взбунтовалась; Аввакум вздумал спуститься с печи, он даже с усильем перекатился на живот и вдруг забылся накоротко в тонком сне. И, что не приключалось с ним ранее, он увидел самого себя не смятенным крохотным рабичишкою, червем земляным, отягощенным грехами, но великаном, пред которым и сам Святогор стал бы не более медяного жука, что копошится в малиннике. Плоть Аввакума до того расширилась, что заняла собою всю поднебесную. А в это время слух протопопа был остр; отерпшие, натекшие чугунной тяжестью пальцы все пытались перебрать узелки лествицы, и Исусова молитва сама собою бессловесно струилась в голове, прозрачная и льдистая, как родник-студенец...

Тут на повети спроговорило, ходуном заходили половицы под валкими шагами, не чинясь, с оттягом всхлопала дверь.

– Кто тут у нас запомирал? – загрохотал бас распопы Лазаря. Он увидел жбанец на столе и – прямиком к нему, нацедил крюк, пригнул на лоб. – Право, святая вода, – бормотнул, – сразу жар оттягает.

– Ой, да на кого ты нас спокинул, отец богоданный, кукушица горемычная... Да как мы станем без тебя век коротать, – заголосила Домнушка, прибежавшая в избу следом за мужем; прижалась к руке Аввакума, обвисшей с печи, и давай поливать слезами.

– Будет реветь-то, корова! – И вдруг воспел Лазарь: – Радуй-ся, радуй-ся, сын ко Отцу потек... Ишь, сбежал, нас не спросяся. – Лазарь неуклюже полез на печь, даже не скинув оленьего совика, сам громоздкий, как платяной шаф. Неловко оперся о полатный брус, сопел жарко, никак не мог взгромоздиться наверх; экий потапыч, лесной хозяин, медведко, середка зимы вылезший из берлоги да и угодивший в человечье жило. От него несло сивухою, как из винной бочки. Лазарь перекатил Аввакума на спину, всмотрелся в лицо.

– Дай свету, отче, – велел чернцу.

Епифаний запалил лучину, подал Лазарю. Распопа поводил огнем, расчуяв подвох, раз и другой с оттягом хлестнул беспамятного по щекам.

– Будет блажить-то... Ошавило с голодухи. Эка костомаха, еще и нас переживет, – загорготал, как добрый жеребец, спрыгнул с приступка и – скорей к баклажке. – Собирались поминать, да горе радостью покрылось. Выпьем за здравие батьки Аввакума. Пусть век огнем горит, век шает да век в могилке не гниет... Епифаний, чего ревешь белугою? Утрися да прими на грудь. Единая да не повредит...

– Аввакумушко, очнися, – прошелестело над ухом влажно, певуче, и мягкая бабья ладонь легла на лоб, чтобы унять жар... Господи, да неуж Настасья Марковна? Откуда взялася, благоверная, не убоялась тундр злых и примчалась на зовы за тыщу поприщ? Мар-ков-на-а... мать детей моих... Было лихо открывать глаза; так сладко, оказывается, слушать плачи по себе. – Вожата?й верный, ключка подпиральная, не спокинь сирых в остатний час.

Через силу приподнял каменные веки, над лицом елозила колючая остистая борода Епифания, в мятом рыхлом лице, во многих бороздках его скопилась соленая влага. Инок упирался в лежанку, приподымал голову протопопа, подкладывал пухлую ладонь под затылок, и это прикосновение было тоже приятно Аввакуму. Но ерестливый, своевольный, сутырный человек постоянно дежурил в Аввакуме и при всяком вздорном случае восставал в нем.

– Поститва любит сердитых. Да и ты, батько, свой черед знай. Не утекай в царствие бессмертных, нас не спросяся, – увещевал Епифаний.

– Ага... Тебя забыл спросить, – фыркнул Аввакум, и жесткие усы его по-кошачьи вздернулись. – Вам бы только пить. Вы и живых пропивать готовы. Свою-то душу давно заложили дьяволу. – Аввакум спихнул Епифания, свесил голову с печи. – И ты, распопа, мать твою в рогозницу. И не боишься, ежли я тебе на чепь посажу?

– Ха-ха-ха! Бать-ко-о! Ожил? Вот и не мешай поминать раба Божия Аввакума. Сиживали, сердешный, и мы на чепи. И нас не медом потчевали. Да скажу тебе: лучше с чаркою на чепи, чем тверезым на печи... Заколел ты, жалконький, посинел, как наважка у иордани, – балагурил распопа, не позабывая меж тем приложиться к чаре. Один расселся на лавке, разложив локти по столешне, как волостной писарь иль подьячий из расправы, верша суд.

У Лазаря глаза лупастые, бледно-серые, лицо мясистое, багровое, и кудлатая борода тугим ожерельем, как бы споднизу, подпирает лицо, приоткидывает его назад. Ой, распопа, ой, атаман, тебе бы кистень в руки – да айда на Волгу. Раздолье там. Слыхать, голытьба заподымалась в тех местах, шальные головы у разбойников в почете.

– Ты не шути, баловень. Больно балуешь, как острастки-то не знаешь, – оборвала жена Домница, набравшись храбрости; так и остоялась голубица у двери, не смея матицу перейти. – Ты взаболь запомирал иль сдуровал? – обратилась к протопопу; ее рыжеватенькое бледное личико перекосилось, и разбежистые глазенки остекленели в тревоге. Но так и не дождалась голубеюшка ответа. Протопоп лишь смерил ее верхним скользящим взглядом и снова перевел глаза в передний угол, где пировал распопа.

– Первая колом, вторая соколом, третья мелкой пташечкой, – гудел Лазарь трубно, сладко причмокивал и строил губами дудочку. – Душа у нашего батьки вельми жалостливая, течет, яко воск свечной. Почуял, что распопе худо, у Лазаря нутро горит, и – поноровил...

– Иди ты прочь, кутейник! – грозно вскричал Аввакум и осторожно полез с печи, скрывая улыбку. – Вот ужо подрежут тебе язык...

– Пойдем, пойдем, братушко, подальше от греха, пока бичом не погнали.

Епифаний договорил шепотком и, ухватив Лазаря за локоть, потянул от трапезы. И странное дело, распопа не упирался, готовно снялся из-за стола, опасливо поглядывая на Аввакума. Тот, кряхтя, стоял у печи спиною к гостям и вроде бы ожидал с нетерпением, когда уйдут из избы.

А самому так хотелось остановить верных, поведать о диковинном видении; да нет, поостерегся, ведь решат упрямцы, де, гордец я, возомнил себя Христом Богом, да и надсмеются.

И вот стихло в доме. Лишь ветер за стенами подгуживает, еще более распалившись к ночи. На ватных ногах сбродил Аввакум на поветь, притащил беремце корявых березовых дровец (не дрова – горе), растопил печь. Дым густо повалил из чела, сизыми волнами растекся по жилу, пока растерянно тыкаясь во всякий угол, и вот белесой струей потянул в открытый продух в стене да в черную дыру дымницы и в приоткрытые двери, но скоро устоялся под закопченным потолком колышащейся сиреневой пеленою. Откашлялся Аввакум, сиротски неприкаянно побродил по избе, шаркая калишками, испил из бурака квасу, принял густой налимьей ушицы, превратившейся в рыбий холодец. А сон-то из ума нейдет, и так жалко утратить его в череде дней, ибо вещий он, взаправдашний, сон-потаковщик, что и нищую бражную душу, уснувшую во гресех, – и ту возвысит и заставит обвисшие усы гордовато пропустить сквозь персты. Царь-от донимает, не дает воздуху глотнуть, а ему Господь разве размысливает такую судьбу? Да нет же, в толпе нагих, блажно орущих, грешных людишек погонит в адовы врата на долгие муки; и куда деваются тогда пиры златокипящие, и лебяжьи крылышки, и поросячьи стегна, и стерляжья ушица, и все богатое имение, что размножилось по всей Руси, и тыщи услужливых челядников? И что же останется от тебя, Михайлович? Да гной, и прах, и возгря, а для души окаянной – муки на тыщу лет.

Аввакум достал из подголовашки писчий снаряд, из земляного ореха навел чернил, подточил гусиную тростку – и вот тебе занятие! Помоляся, остерегай царя от новых неверных шагов:

«... И изнемог я уже не ядши дней десять или больше. И от дрожи той нашел на меня мыт. И лежу на одре моем и зазираю себя, только по четкам молитвы считаю, и Божьим благоволением распространился язык мой, и бысть велик зело, потом и зубы быша велики, и руки и ноги велики, потом и весь широк и пространен под небесем по всей земле распространился, а потом Бог вместил в меня небо, и землю, и всю тварь...

...Видишь ли, самодержавие? Ты владеешь на свободе одною Русскою землею, а мне Сын Божий покорил за темничное сидение и небо, и землю; ты от здешнего своего царства в вечный дом свой пошедше, только возьмешь гроб и саван, я же, принуждением вашим, не сподобляся савана и гроба, но нагие кости мои псами с птицами небесными растерзаны будут и по земле влачимы; так добро и любезно мне на земле лежати и светом одеянну, и небом прикрыту быти; небо мое, земля моя, свет мой и вся тварь – Бог мне дал...»

В ратовище бердыша, будто невзначай оставленного на повети стрельцом, была выдолблена рукою старца Епифания склышечка (такой уж он рукодельник), и в эту ухоронку поместил Аввакум писёмко государю, вогнал в пазье крышечку и залил рыбьим клеем. Вот и готова посылка на Русь. Только бы до престольной донесть, а там искренние православные найдут пути до царевых ушей.

...Господи, помози мне, грешному!

Глава четвертая

Ведь скажут... Не кляузничай, протопоп, не наушничай, не шли по Руси наветов и подметных писем, и учительных толкований, не держи свою правду над всеми, как мономахову шапку, облитую смарагдами, и тогда скоро станет тебе царева милость. Со всех сторон несут Михайловичу вести про неистового бунташника, что и на краю света не склонил головы, без устали мутит воду.

...Протопопец, лукавый ты человек, как асмодей, иль наивный, как младенец? Под самого царя роешь яму, сталкиваешь его к чертям в преисподнюю, сулишь геенны ему и мук вечных, и от него же ежедень ждешь милости, щедрой милостыни и всякого благоволения. Ой, ду-ре-нь! И голова у тебя хвостатой редькой, изъеденной червием.

...А и жду посул, как не ждать-то, коли не потерял пока надежд, и льщу себя мыслию: вдруг втемяшится заблудшему от моих жарких отеческих словес и станет в толк государю мое поучение, омоет слепнущие от темной воды вежды.

...И дождался, Аввакумушко, царевых сдобных перепечей? Затяни-ка потуже пояс – и не робей, батюшко! Господь пособит.

Что-то ныне на воле творится? Раньше-то благо, ежедень друг по другу в гости; да и сколько ходоков с Печоры да Помезенья, сколько всяких речей говорено, и каждое слово в благодатную пашню упадет. Убредут милостивцы с полными котомками добрых хлебов, раздаривая их по крохам во всяком месте, куда ступит нога: и на Соловки, и на Онегу, на Выг-реку, в Придвинье... И все! Сгремели запоры. Ау-у!

Увязили печальников в мать – сыру землю по самую маковицу; так глубоко спрятали, что коли прислушаться, можно за стеною расслышать вопли грешников в аду.

Испугался, Михайлович? Поджилки затряслись и в животе запоуркивало? Вот и давай борониться от верных христиан, чтобы совесть не стенала.

Усть-Цылема под осень приплавила наконец строевого леса, а пустозерские мужики тоже не заленились и под строгим присмотром московского дворянина Ивана Саввича Неелова скоро срубили четыре бревенчатых клети, покрыли дерныхом, завалили по самую крышу песком; и получились вроде бы корякские зимовейки, иль рыбацкие бугры-становья для летнего промысла у моря, иль древние погребальные курганы. И эти узилища обнесли общим высоким заостренным частоколом, а подле ворот встала бессмертная стрелецкая вахта. Оправдалась поговорка: крепка тюрьма стенами, да никто ей не рад. Легко угодить в застенку, да трудно выйти: кинуты ключи отпиральные в окиян-море и проглочены чудо-рыбою.

В засыпухах сбили невольникам глиняные печи с лежанками: значит, не сразу уморят, но потешатся, не раз дивясь, сколь крепка мужицкая кость да крестное православное знамя. Дивитеся, нехристи! А мы вот поднатужимся, да и всех переживем, переможем, злосмрадные царевы клюшники, хоть и заедаете вы паровую стерлядь пашеничными сдобными калачами. Но загрязнет та ества жирная в эфедроне и разорвет наполы; ах вы, подпазушные псы, привыкли пиво и горелое вино пити от жидовских рук, позабывши отеческое правило.

...Да мы-то презабавно живем и не тужим. Одно худо: печь топишь – дым глаза выест, некуда ему деваться, кочует по изобке тучею, как тундровой гнус, тычась во все углы, пока-то сольется в продух; оконце крохотное, заткнуто пластью льда; ино и выбьешь вон по злобе иль немочи, так от мороза заколеешь; нагреется берложка – опять беда: жарко, рубаху скидывай и порты, броди в чем мать родила; с крышицы каплет, от земли подпревает, стены потеют. А к утру снова все инеем возьмется, и волосье к оленьей постели колтуном примерзнет. Только взвоешь поутру: ой-ой!

...Вот побранишься чуток – и жизнь куда легше; хоть грешно нудеть и заглазно перемывать чужое костье, но и сам же ты не из железа кован, надо сердцу отдох давать, чтобы перемоглось, притерпелось для новых страстей. Поогляделся Аввакум, вздохнул: не послал Господь никаких перемен. Печь глинобитная, возле охапка дровец, поданных караульным стрельцом, лавка для спанья, бадейка для ветхого; у волокового оконца, что задвигается снаружи, столешня в две досточки на укосинах и еловый комелек заместо стула, деревянная чашка для хлёбова. Уж через какие руки только не прошла? По краям погрызена, ощербатела, горемычная, унимая чей-то черевный голод. Под божничкою лампадка пышкает; спасибо стараниям Федосьи Прокопьевны, прислала гарнец маслица, да стопу рубах полотняных, да ступни опойковые и бочоночек медку. Этим медком еще на прежнем постое в бобыльей избе усластил Рождественский пост. А к Святкам ближе и затолкали в яму, сорочье племя: де, подавись, батько, собственным лайном.

...Уж, почитай, восемь седмиц дверь отпахивалась стрельцом лишь затем, чтобы дать ествы да беремя дров вкинуть к порогу. Утро ли, день на воле? Зима тундровая без солнца живет, столько и свету в полдень, что от снежных пелен проскользнет на миг в оконце. Тут и счет годам потерять можно, лишь поддайся унынию. Стал Аввакум зарубки на косяке высекать лучинником для счету неволи, чтобы не впасть в полное забвение. Если мыслишь, пока в полной памяти обретаешься, чтя время, то и не зверь лесовой, существуешь пока.

А ведь ко всему притерпеться можно. Трава вон и под плахою живет. Так и ты, дружочек, глотни воздуху, погрузись в речную струю и плыви, отдавшись покорно воде, пока хватает мочи. А с молитвою-то долго можно перемогать юзы.

И вот в конце восьмой седмицы в безвременье дверь вдруг приоткрылась, и глухой могильный голос провещал в изобку, полную чада: «Ступай, отче, в дом Алексея пустозерца, там тебя братовья ждут». Подивился протопоп, но еще подождал, ожидая каверзы. Надернул пимки на ноги, через голову накинул оленью малицу. Экий самоядь косолапый! Озираясь, переступил порожек, поогляделся: никого. И обычной сторожи, стрельца Онтипки Микитина, нет. Поблазнило? Но и за воротами тюремного острожка десятника Сеньки Тимофеева тоже нет; только вроде бы кто за углом тихо скашлянул.

...Вот он, Бог-от! Не в силе Бог, а в правде! Он и в самого отпетого нехристя разум вдувает и душу, поросшую мохом, прочищает от праха забвения. Очнулися, детки?! Призажмурился Аввакум, остоялся, привыкая к воле; меркло было, туманно, ветерок отдорный шелестел с лета, нес в себе теплинку и ту легкую, едва уловимую морось, что предвещает близкий апрель. Снег уже взялся коркой, наст похрустывал под ногою; серо-сизой горою подымался детинец со сторожевыми башнями и с шатром соборной церкви, но уже на погосте кладбищенская церковка великомученика Георгия едва прояснивалась, по самую паперть забуровленная снегами. Маковки могильных крестов, сгуртовавшихся о край слободки на тундряном песчаном веретье, едва выпрастывались из забоев, и ни одного человечьего следа в ту сторону до очередного покойника; а дальше мрак непроглядный, свинцовый, леденящий душу, где вызревает скорая пурга, да под цвет травы-зверобоя окалина прощальной зари на окоеме, тоже сулящей снеговея, да бесконечная тундра, накрытая погребальным саваном, терпеливо ждущая близкой завирухи. Господь милосердый, куда же ты занес русского человека? По какой зловещей судьбе облюбовал он полуночную страну языческого покровителя Нумы? Словно бы парусиновым походным буйном принакрылась промышленная ватажка средь моря, скучившись на разбойной ладье около крохотного костреца, согревая иззябшее нутро нехитрой артельной вытью и уловляя прощальное тепло от горсти угольев, замирающих на жестяном поддоне. Горемычно, осиротело, остужно, но и приманчиво, обавно, щедро на чувства. Аввакум зябко передернул плечами, и вдруг собственные страсти показались не такими уж окаянными. Люди-то веком тут живут, да и не плачут, а родову продлевают и славят Господа. Их в лед замуруй, а они дырку продышат на свет Божий, да и станут полеживать, в ус не дуя.

На съезжей у кабака и у церкви Преображения гомонливо и людно; пустозерцы перетекают туда-сюда, толкаются возле раннего костра, пересужают вести; там вертеп, там с ума сшедшие бесятся, от них подалее держаться надо. Знакомой тропою мимо вонных амбаров и курных баенок прокрался протопоп к избе ревнителя Алексея. И долго еще вглядывался в сумерки, прежде чем решился сбрякать кованым кольцом в поветные ворота. Думалось: а вдруг сыграли, лукавцы, по какой-то хитрой нужде, а сейчас обложат засадою. Да и сердечного человека подводить не хотелось; не пустота, не балабон какой-то, со сметкой и зажитком поморец, настоящий хозяин-бывалец. Дом высоко ставлен на подклети, над вторым жилом балконец с балясинами и флюгаркой, на охлупне тесовой крыши конь с лебединой шеей.

...А у братца Алексея, как летось в добрые времена, полная горница людей. В доме тепло, хозяин дровец не прижаливает, потчует сыто, и составилась за столом мирная братчина из самых толковых и близких Аввакуму людей, с кем несчастная судьба свела. Все добрые знакомцы, кроме двоих. Правда, дьякона Федора встречал однажды на Москве, вместе в один день расстригали, да тут же и разминули; после худые вести про него дошли: де, вовсе ослабел благовещенский дьякон и отступился от истинной веры, покаялся пред Макарием, окстил чело никоновской щепотью и приложился к жидовской просвирке. Да вскоре, сказывали, зело занедужил, сердце кровью запеклось от измены, сам напросился на казнь, и вырезали бедному язык. И вот притулился дьякон с угла стола, худенький, узкоплечий, в темно-синем кафтанце, как площадной подьячий; лицом бледен смертельно, ни кровинки в щеках, и косенькие глаза, сизые, будто астраханские сливы, притягливы своим назойливым присмотром. Другим незнакомцем оказался пришлец из Окладниковой слободки; утром прибрел с худыми вестями, долгую дорогу сломал. У поморца Поликарпа лицо ветром и стужею нащелкано до медной краснины, вроде бы напухло изнутри, но в крохотных зеленоватых глазках тот просверк, что выдает человека бывалого, себе на уме.

Распопа Лазарь верховодил, был навеселе, разговелся горелым винцом из кабака, и не то чтобы ходил на бровях, но уже слов в себе не держал; он восседал во главе стола, как царев стряпчий, и все встряхивал буйной головою, словно сопатый конь. В зипуне из крашенины и в камчатной рубахе он казался вовсе мирским, из черной сотни торговым человеком. Аввакум захватил уже последние слова распопы:

– ...Я говорю, де, в костер меня. И если сгорю, ваша вера права. Худые зайцы, у них душа в пятки. Ага... прос... говорю, а кто затирать за вами? Молчат. Отворотили, значит, носы. То-то, говорю! Будет суд и по вашу душу. Устрашились...

– Не робкого ты десятка, Лазарь, – безукорливо, но и без особого восхищения сказал старец Епифаний. Он сутулился под образами наособицу; рыхлый, расплывшийся, как бабица-зимогорка, и в поистертой ряске на вате казался кулем рогозным; но одутловатое обличье, вчастую исчерканное морщинами, было, по обыкновению, кротким. Как странно природа обнаруживает себя: ведь строгой поститвы монах, сухая корочка с водою да щучье перо – вся вседневная еда его, но вот распирает Епифания, будто на закваске. – Ты и тверезой с вилами на рать. Нам знакомо. А как хватишь винца стакашек, тебя и на всем свете смелей нет... А ну взаболь в огонь вкинут? И моргнуть не успел бы – растекся бы, как тюлений жир на сковороде. И какой стыд всем нам, какой позор! Ой, похвалебщик... И поп же ты справный, и дело ведаешь, а в словах – язычник, от идола не отстал.

– Да что ты на меня прешь, беззубый? Без зубов, а туда же – сырое мясо рвать! – вскричал распопа, побагровев.

А глаза-то смеялись.

– Сам подумай... Ежли бы люди не гарывали, так душа куда? А вдруг сгорел бы; значит, вся православная вера крива?

– А вот и не сгорю. Хоть нынче в костер, – упрямился распопа. – Я тебе не охапка дров.

– И то дурачок... Привели бражника на суд, не опохмеляся, – подал голос Аввакум. – Простим его, братцы. Нынешними страданиями да долгим стоянием в вере он все зубоскальство свое покрыл. Поп Лазарь нынче и без винца пьян. От старых сказок голову кружит.

– Бать-ко-о... Да он двумя руками к бураку уже приложился через край. Он до вина-то – как медведь до меда, – добродушно гугнил Епифаний щербатым языком, оглаживая на груди деревянный крест о семи вершков длиною. Сам ладил в темничке и долотцем в древесной мякоти искусно выточил Исуса.

– Детки мои, детки. Дай Бог здоровья вам и вашим чадам. Господь-то милует! Свиделись опять. – Протопоп широко раскинул руки, шагнул к застолью и крепко приобнял каждого из братчины. – Знайте, милые! Пока живы – не помрем. И разлука нас не сотрет. Они сети разоставляют, уловляют нас в тенета, яко заяцей, а мы им кукиш в рыло... Дождалися. Повернулся к нам царь лицом!

– Нет, Аввакумушко, – грустно возразил соловецкий старец. – Царь живыми нас не чает видеть. Он высоко восхотел лететь, воззряся на запад, да вишь ли, мы ему крылья вяжем, сынок. Мы для него, как чума болотная, как вши в коросте. Шурудим да ворошимся, не даем спокойно худое дело творити. – Инок Епифаний как бы выплыл из оцепенения, бабье лицо его озарилось мягкой улыбкою, вроде бы солнечный полдневный свет истек из груди наружу; он решительно встал с лавки, повернулся к образам, помолился. И договорил, не поворачиваясь к гостям: – Братцы, нечаянная радость нисходит, когда не ждешь ее. Пришел даве в ямку ко мне старый стрелецкий сотник Федор Акишев. Чуть не плачет, молит: де, сделай мне много крестиков, сотвори чудо. На Москву, говорит, еду, весть пришла, пересменку шлют, и хочу в престольной верным раздать, чтоб знали страдальцев. Благослови, говорит, меня. И я чуть не расплакался: нет, говорю, это ты меня благослови на добрую работу. С тем и расстались. А вечером и засовы спали, дверь сама собой отпахнулась, и голос провещал: поди, старец, к Алексею пустозерцу, ждут тебя тамо... Я и потек.

В избе установилась тишина. Хозяйка дома, сидючи на конике у порога, пригорюнилась, подоткнув щекастое жалостливое лицо кулаком. В крохотные оконца, прикрытые снаружи ставнями, толкался, полоскался ветер, и вдруг крупный заряд снега ударил в стену наотмашь, и все очнулись, запереглядывались с такой умиленностью во взгляде, словно бы только что с ними гостевал сам Христос. В такие-то минуты и подвигается даже самый злой человек на святое дело, а через время, внезапно очнувшись, с недоумением спросит себя прежнего: и что со мною случилось?

Аввакум опомнился, что по-прежнему стоит столбом посреди горенки, присел с угла стола напротив дьякона Федора, рассеянным взором обвел трапезу, примериваясь, чего достать из снеди, а приложился лишь к ендове с квасом. Влажно ему было, чудно как-то: словно из темной погребицы вылез на свет Божий, призажмурился, да так и забылся, очарованный. Ой, веком бы не знать большей радости! Но своевольный верховод, заправский атаман не давал спокою Аввакуму, и протопоп немедля вознамерился прочесть проповедь. Наодинку захоронили братовьев по темничкам, долго ли бедным заблудиться, угодить щуке в пасть? Ой, она не дремлет, немилостивая.

Гость из Окладниковой слободки Поликарп Иньков так и следил за Аввакумом; видно, что-то не терпелось сказать, но рта не раскрывал. Уважливый мужик, решил Аввакум, поперед батьки в пекло не лезет... А слова-то, поди, щебечут на язычке, что пташки. Иль весть худая, что так прочно держишь ее на замке?

– Крупки я заказывал Настасье Марковне да капустки квашеной для штей. Прислала – нет, добрый человек?

– Не знаю, как сказать, – замялся Поликарп.

– А ты скажи, как есть...

– Батюшка... Вбита твоя баба с детьми Иваном да Прокопием в земляную яму, суда ждут. Не смог я до них попасть.

Сердце у Аввакума ойкнуло испуганно и упало: только бы не оплошать, слабости не выказать. Овладел собою, сказал строго, не смутясь. Глаза стали как шилья.

– Худая, брат, весть, да знать, то Богу угодно. Испытует Господь, на кого глаз положил. А в своих-то я уверен, как в себе. То кровь моя и плоть моя...

...Бедные, бедные... милые вы мои. Заручаюсь я за вас пред самим Господом. Хоть и сгноят в яме, но не предайте сам дух жизни. Не печитесь о грешной плоти, наплюйте на нее. Все ветошь временная и прах. Стойте там крепко! И коли прилучится смерть, то встретьте с открытым взглядом. Не бойтеся, сладенькие! Не купляйтесь на посулы, что видом похожи на груши в медовом узваре, а вкусом – смола да деготь. А я молиться по вас не устану и за вами соберусь вскоре.

Пропади ты пропадом, проклятущая жизнь!..

Сердце застряло в глухой трясине где-то в подвздошье и вроде не собиралось вернуться в свою обжитую изобку. Душно-то как... Жарко топит пустозерец, дровец не прижаливает.

Аввакум открыто улыбнулся, ободряюще оглядел братчину:

– Ну, что пригорюнились, крестивенькие? Иль горя не знавали?.. Хозяин, попотчуй-ка наливочкой горемычных.

Сказал с натужной веселостью, и надтреснутый голос выдал протопопа.


В первых числах апреля семидесятого года в Пустозерскую слободку со стороны Усть-Цылмы в самый полдень притащился заиндевелый обоз; поди, верст за десять был виден он в сизо-голубом апрельском свечении тундряных снегов; конный аргиш словно бы плыл по-над понуренным, измочаленным ветрами березовым стлаником, над чахлой малорослой ерою, как обманчивое наваждение; но только вступил на Пустое озеро, чтобы пересечь до крепости, был тут же встречен холостой пальбою из пищалиц верхнего боя и колокольным звоном трех церквей.

С облома острожной стены первым выглядел гостей в зрительную трубку воевода Иван Саввич Неелов; давно поджидал он посольство, не терпелось сдать полуночный край под свежий присмотр и вернуться назад на Русь, где много меда, солнца и франкского вина, а дыни в поместье зреют с жеребячью голову и слаже иноземного сахара; подкормился в усторонье московский дворянин, прикопил пушной гобины не с один воз, семью поднял на ноги, и вот на пересменку ему попадал за богатое кормление из престольной дальний свояк Григорий Михайлович Неелов, стряпчий рейтарского полка; после возов с чадами и домочадцами тянулись сани-розвальни, где полулежал, избочась, царев палач Ивашко Светеныш, тепло упакованный в медвежью шубу; верхами охраняли важную службу стрелецкий сотник Ларион Ярцев, полуголова Иван Елагин, государев стремянный Любим Ванюков и двадцать стрельцов. Всяк попадал в Пустозерск по своей крайней нужде и особой путевой грамоте и в чужие дела нос не совал. Любим вез казну поморским сокольим помытчикам, а в обратной дороге велено было поздно уловленную птицу, пока не остербли кречеты, доставить безубыточно в Холмогоры в тамошнюю сокольню.

Полуголова Иван Елагин вез тайный государев приговор еретикам и после исполнения его в Пустозерске отправлялся в Окладникову слободку, где тюремные сидельцы тоже дожидались казней. Но все намерения полуголовы были так скрытны, что во всем обозе не только новый воевода, но даже и палач не знал верно о предстоящей работе. Да коли бы и знал, так мыслей особых все равно не тетешкал бы в голове; Светеныш выпростал черную перевязь с окорнанного носа и ледяными, равнодушными глазами медленно озирал из медвежьего своего гнезда, как белка из гайна, тусклые серебристо-серые равнины, густо выброженные куропачьим следом; птица, заполошно перебирая крыльями, запоздало подымалась из-под санного полоза, как выпущенная из пращи, и, пролетев саженей сто, камнем падала в высокую снежную постелю, в заиндевелое березовое мелколесье.

Наклестки саней со свистом взрывали глубокое корыто худо натоптанной дороги, скрипели гужи и копылья возов, тренькали поддужные колокольцы, екала лошажья селезенка, и волосатый мезенский мерин, подымая хвост, ронял пахучие коньи яблоки, разбавлял пресный морозный воздух густым черевным паром. Широкая спина усть-цылемского возчика, покрытая оленьим совиком, равнодушно-деловита, и Бог один знает, видит ли сроненная забубённая его голова едва размеченный вешками путь; да закоим и подымать ее вовсе, коли лошаденка, словно притороченная к переднему возу, никуда не денется из убродистой колеи. Задремлешь, упрятав лицо в дорожную постелю и мокро надышав в звериную шерсть, и словно родимая речка Непрядва обнимет твое былое детское тельце; парная июльская вода окутала каждую непорочную мясинку и ласково тешит струями, перемывая костки, и байкает, сладко покачивась в охапке, как лубяная зыбка...

Скрипит очей, нянчится древняя коричневая бабка Марфутка, вдвое склячившись на лавке, растянув остамелые ноги в шерстяных головках крутой вязки, и рукою, темною, как дубовое корье, сонно, меркло дергает люльку за длинное ременное ужище. Домовой хозяйнушко, тряся пыльно-серым вехтем бороды и тараща уголья глаз, любопытно свесит нечесаную голову с полатей; и встретившись с клюковным взглядом домовушки, вдруг заполошно вскричит дитятко на всю избу.

...Очнется Светеныш с непотухшей улыбкой, а за обозом никакой перемены. Лишь из седловинки овражца, лениво изгорбясь и непугливо поворотив к страдникам острую головенку, выбредет лисовин и застынет на веретье, на склоне пепельного неба, как вычеканенный из красной меди. Вот тебе и дворянская шапка, вот тебе и опушка для шубы, только изловчись и достань пулей из винтованного карабина. Да не обманка ли это? Попробуй возьми лису без собаки, без лыж, без кулемки и пасти. Так и проводишь ее из виду завороженным взглядом. А под вечер, когда бруснично-алые перья высеются по-над снежными забоями, выступят из дремотных настылых сумерек гривастые волки и усядутся вокруг обозного табора, как узкоглазые мамаи, и так заблажат вдруг, задрав к нему морды, что и неробкого десятка человека мороз продерет по коже. И престольная в дальнем далеке сразу покажется сдобным именинным пирогом. Хотя что особенного оставил в ней? Рябую бабу Авдотью Иустиновну, домок в Скородоме, яблоневый сад и с десяток бортей...

Утром возчики перетряхают возы, потуже увязывают поклажу, а у палача Ивашки Светеныша свои заботы; в сенях, в дубовой подголовашке, окованной полосовой жестью, хранится у него вся стряпня, выданная клюшником из царевой казны: остро заточенная секира с коротким топорищем, обдернутая холщовой тряпицей, полдюжины ножей да всякие кожаные опутенки для вязки, пеньковая веревка для повинной шеи, плети из витых лосиных ремней, отмоченных в кислом молоке, да кожаные рукавицы-верхонки с раструбами по локоть, кафтан червчатый со стоячим бархатным воротником и колпак с опушкою из собольей хребтинки. Светеныш безо всякой нужды перебирает сряд, будто потерял невесть что середь тундры. Да оттого и роется заплечный мастер в пожитках, что тоска поедом ест его и всякое отвлечение сымает с ноющей души давнюю смуту.


Палача отвели на постой в избу Алексея Михайлова, благо у того дом большой, места много, вдвоем с бабкой коротают век.

Еще лошадей распрягали у коновязи ямской избы, а уж в слободке верно знали, по какой нужде притащился обоз. Тюремных сидельцев, что закопаны в осыпные срубы, казнить нынче будут немилосердно. Вечером со стоячим шенданом вошел в боковушку хозяин, выпроводил супругу Марью Пименовну, что прибиралась в горенке, вон, поставил свечу на столе, а сам вернулся к порогу и застыл там, полусклонив голову и призаткнув пальцы за узорный вязаный пояс; ликом мужичок благообразен, светел и бел, как куропоть, седая бороденка узким помельцом, серые глаза под снежными бровями цепкие, испытующие. Светенышу интереса нет до хозяина, но и одному коротать вечер – сплошная тоска. А пустозерца притягивало безносое, какое-то пустое лицо гостя с водянистыми глазами, похожими на бельма, и с высоким бугристым лбом, едва помеченным тощим мысочком волос.

«Душегубец, как есть христопродавец видом-то, – обреченно решил мужик, не сводя взгляда с черных дулец окорнанного носа. – Знать, и сам сведал казни? Других-то на проклятую службу и не зовут... Язык-то повернется ли просить, ежли без Бога человек...»

А Светеныш по повадкам хозяина, по его нерешительности и нарочитой робости уже верно знал, что явился тот за кого-то просить и, поди, деньгу за пазухой нянчит, заступленник, чтобы подкинуть мзду, лишь заикнись. А я не-е!.. Я греха на душу не возьму, я со службою до крайнего часа повенчан, пока рука моя силу чует; меня сам государь верстал себе в верные помощники. И неуж я открещусь от благодетеля и пойду на обманку?.. Ну, разве очень низко поклонится старый, то возьму рубль на ведро горелого вина. А больше чтоб ни-ни...

Светеныш налил крюк водки, пододвинул ко краю стола, приглашая Алексея Михайлова на угощение: де, раздели трапезу с палачом. Да разве христовенький побратается с катом? Но и особо-то не возгоржайся, старик, знай меру гонору, не ерепенься, не выказывай гордости пред служебником, а иначе вызовешь служивого на больший гнев, и тогда в задоре он и вовсе изувечит братовьев из одного азарта лишь.

– Не чванься, старик! Я гость твой, – процедил Светеныш с усмешкою, улавливая заминку хозяина. – Я человек не простого звания и могу тебе всяко пригодиться. Ты, может, и не знаешь, но я большой мастер. Со мной сам государь водится...

– По какой это части изволите служить, благодетель? – наивно притворился поморец. – В дьяках иль подьячих при воеводе? Так премного благодарю за честь, господин. – Старик мысленно попросил у Господа прощения и выпил вина.

– Палач я и своей службой доволен... Я в Потьме учился этому рукомеслу у ведьмаков.

– Не пугай, батюшко. И какое это рукомесло, благодетель? Это изгильство прямое, душегубство – жизнь-то отымать. Бог ведь дал ее, – однако не стерпел поморец, уязвил гостя.

– Дурак ты, старик. А вот опробуем, коли хошь? Я могу шулятку у тебя вынуть, мошны не взрезав. Ты и не пикнешь, лишь поморщишься, как бы жменю клюквы съешь. А уж окладен... А ну, скидывай порты. А там поймешь, рукомесло это иль пустая забава. Шею рубить. Иль царь меня зря кормит? Я у сатаны-то учился, дак много тайн превзошел. От меня Бог-от за версту прочь бежит...

– Ежли не шутишь, то страшный ты человек. – И Алексей Михайлов взглянул на Ивашку Светеныша, как на всамделишного беса. Ведь черти всякий облик перенять могут.

Старик перекрестился, но спекулатор не отлетел в окно клубом сизого пара и не взвился в дымницу, прижав к ягодам хвост, но по-прежнему торжествующе скалился, окаянный, длинным безгубым ртом да завивал рыжий ус на коряво отставленный палец.

– Вот скажут мне, к примеру, де, режь разбойнику язык. И это хитрое дело. Могу отчекрыжить под самый корень по злобе. И аза не вякнешь, подохнешь немтырей. А могу вершинку лишь снять без подозрения; лизать губы бабе не заможешь, блудня, но Псалтырю честь будешь, как молодой картавый попенок... Так за кого молишься, старый? Гони по рублю с языка и отправляйся Бога просить...

– Прости, милосердый, дурака. Мы в темной стороне рожены да дурнями и заморожены. От нас, глупых, ничего вразумительного не услышишь, такой мы пустой народ, – ответил старый пустозерец. – Доброй тебе ночи, наше благополучие.

И хозяин вышел за порог, оставив Светеныша в некотором недоумении и обиде. Одному в избе пустой гостевать – что у своего гроба сидеть. Напиться бы до чертиков, да завтра руки дрожать будут. Иван Елагин живо царю ябеду нашепчет... Сейчас в воеводской избе пир на весь мир: и староста зван, и все набольшие люди, да только палачу нет места за той привальной трапезой.

Трое дён, как уведомлял о том государев указ, полуголова Иван Елагин нудил тюремным сидельцам, чтобы они отступили от прежнего «Символа Веры» и двуперстия. Но те крепко заперлись на своем, и все и грозные, и сладкоголосые увещевания отскакивали от узников, как сибирский горох от брони. И палач Ивашко Светеныш неприкаянно таскался за полуголовою, и все на севере ему было вдивьё: и сама Пустозерская слободка средь снежной равнины, вырастающая вдруг о край озера, словно могучий камень баклыш на морской отмели; и бревенчатый острожек о четырех башнях; и погост на болотном веретье, вчастую ослеженный не человечьей ногою, но тундровой белой собакою, горностаем и волком; и само житье-бытье поморцев, когда громадная, о двух жирах изба для пустозерца была не только надежным прибегищем, крышей над головою и прислоном, но и переградою от студных нескончаемых ветров и завальных снегов, рыскающих по тундрам; была в чудо и неумираемая жидкая темь, лишь слегка разбавленная снежным свечением, когда день, не рождаясь в полный накал, неприметно снова перетекал в ночь, и потому жизнь казалась нескончаемым сумеречно-тихим сном; ожгли сердце и вечерние сполохи, которые однажды взыграли на коченеющих отрогах неба. Поначалу в аспидно-черном небе высыпал серебристый туск и скоро сгустился в песцовые хвосты; потом появился некто Всемогущий, шатким фонарем освещая себе тернистый путь, и царственной рукою распахнул Божьи врата в вышний град Иерусалим, изукрашенный смарагдами и яхонтами, и ладами, и ясписом, и диамантами, и от этого драгоценного жаркого каменья истекли, струясь по ночному задумчиво притихшему небу средь шатких осыпающихся гор, цветные, извилистые, полыхающие холодным огнем реки; и задравши вверх в немом изумлении голову, как тут было не поверить, что есть в мире тот седой бородатый Дедко, что повелевает всем вселенским миром... Колюче сыпалась алмазная пыль из мглы, оседала на лице Светеныша; Ивашка, жмурясь, слизывал ее с усов, как святое причастие, и почудилось палачу, что он, ничтожный муравей, разрастаясь во все концы земли, становится прозрачно-бескостным, жидким, как овсяный кисель, будто заимел вдруг от верного ведьмака из Потьмы волшебную кость-невидимку.

«... Господи Исусе Христе, буди мне, грешному, – спроговорилось само собою запекшимися от стужи губами, и этот скулящий зов смешался с шорохом осыпающихся небесных цветов... Решили, де, я палач – так и души во мне нету? Де, со мною и за стол сесть зазорно? – подумал с обидою Ивашка Светеныш и прослезился. – Старею, знать, как берестяный бурак. Одна кость во мне. Но вот и из камени влагу выжало. Господи! и неуж не зачерствел совсем, еще и плакать умею?! Да нет, то морозом ошпарило... Дикие люди! Им и не в толк, что я после государя второй человек. Даже дворецкий Хитров, пусть и напружит голову, как медведко: де, не вижу тебя скрозь, но ведь поклонится, даст знак головою, туша свиная...»

И в третий день, канун казни, потащился палач за полуголовою в осыпные срубы увещевать узников. И если прежде не захаживал в темнички, но лишь отодвигал волочильную доску и подглядывал в край окна, то нынче забрел за Иваном Елагиным в тюрьму к распопе. В дверь вела узкая бродная тропа, сам срубец, занесенный снегом, походил на громадное лесное муравлище, во взглавии которого едва прояснивалась черновинка деревянной трубы-дымницы с сажными потеками вкруг ее. В самой темничке было душно и смрадно, сальная плошка едва разбавляла темь, густой звериный дух чуть не вышиб за дверь ко всему привычного ката. Иван по-хозяйски опустился на лавку, зачем-то потрогал рукою задымленную печь.

– Вот и снова по твою душу, распопа. Что же ты, еретник, не поклонишь головы государю? – сурово спросил полуголова, взблескивая свинцовыми глазенками; его широкие челюсти двигались, как жернова, с трудом перетирая слова.

Распопа оставался недвижный в переднем углу, словно изваяние, в одних холщовых грязных исподниках и басовиках на голую ногу; бугристая грудь, обметанная густой седатой шерстью, лоснилась от пота.

– Тишайший казнит люто, но и милует милосердно, да и пригоршней, – увещевал полуголова, не слыша ответа. – Что ты надулся, Лазарь, как пузырь на луже? И ревешь, ревешь, что глупый онагр, де, умнее тебя на всем свете нет. А мы что, все глупы? Вместо главизны волосяная кочка? Значит, все русское толковище с ума посходило, лишь вы правы? Прикинь умом, Лазарь, на кого пыщишься.

– Тишайший?! – взревел Лазарь. – Да он всю Руськую землю на дыбки поднял! Нечестивец, стелька от худого сапога, ты что, не видишь слепыми очми, как все окрест огнем занялось? По всей Руси головешки летят. Вы родной матери руки повязали, да и отдали на терзания блудням. Ишь, оттопырили губу на дармовщинку! Скус-но-о?! Пытайте, жгите огнем, да все добро мечите себе в чуланы, да той чужой гобиной авось скоро подавитесь. Господь без суда не оставит.

Ивашка Светеныш стоял у порога, едва ли видимый распопе; дверь оставалась открытой, с воли тянуло стужею, мелкая пороша укладывалась у ног, но палачу было жарко от кощунных речей Лазаря... «И как только Елагин терпит такого еретника? – вертелось в голове ката. – У такого злыдни язык надо отымать до самого кореня. Ишь ли, в тот раз прижалел маленько, оставил кочерыжку, а она до зубов отросла, и нынче мелет балабон на пустое, разводит турусы на колесах».

– Зря рыгочешь, зря на копыта встаешь, – пробовал урезонить полуголова, уже махнув на неистового рукою. Да где там, закусил Лазарь удила и помчал снежной целиною, не видя оврагов. И всякая острастка ему сейчас – лишь хворост в огонь.

– Ах ты, червь могильный, пугать меня? Сын ехидны, плутня, кобыльник. Да ты не знаешь того, что я ничего на свете не боюся, окромя Христа Бога. Меня и огонь-то не тронет, хоть запали его берестом и порохом до самого неба... А ты, кат, примерься, как ловчее щипцами хватать...

И Лазарь показал палачу язык.


В третьем часу дня соловецкого старца Епифания позвали из клети; за дверью поджидал стрелецкий десятник Сенька Тимофеев со товарищи. Подтолкнули со спины бердышами, молча вывели из острожка. Слышно было, как падали засовы, гремели крюки на дверях осыпных изб Аввакума, Федора и Лазаря. Значит, всех повлекли на заклание. Призвал Бог-от... Долго томил, все попускал, давал исправиться, стряхнуть тлетворные грехи с себя, яко паршу и возгри, да ишь ли, Миленький, не дождался от нас покаяния. Уж такие мы скверные и склизкие, как налимье брюхо, и обметаны язвами, яко семужья спина бывает изъедена погаными капшаками, и скверны наши, знать, уж не избыть никакою молитвою, тугою и долгим постом...

Господи, прости и помилуй! Всякую казнь приму от тебя за благодеяние!

И в последний раз, чуя дуновение смерти, пространно поогляделся Епифаний, проморгав полуослепшие от влаги и гноя, задымленные глаза, обметанные зудящей краснотою. Сумеречной пылью были еще призасеены болота, но ровный перламутровый свет от снегов уже истекал вверх столбами, мешаясь с горьковатым, раздерганным в клочья дымком печных труб; было кротко и тихо вокруг, и ни одна птица не чертила неба, ни одного вскрика не доносилось из слободки; словно все принагнули головы в растерянности и прижухли, вглядываясь в собственное сердце и немо плача в своем куту, поминая горемычных. А старец приосанился, приоткинул плечи, присбил заячиный треух к затылку, обнажая морщиноватый лоб, и по рыхлому лицу, застревая в подусьях и бороздах щек, вдруг потекли умильные слезы. Любо помирать-то и жданно, но, оказывается, как мило жить, Господи! Вроде бы никакого откровения и праздника на матери-земле, сплошной заупокойный мерклый сон под свинцовым небом, все будто навсегда схоронилось в снежном голбце, – но и как все желанно, приклончиво застонавшей душе каждой мелочью, цепляющейся к зеницам и рождающей внезапный всхлип.

Епифаний, образумься, воспрянь сердцем, ибо как же без страданий внити в Царствие Небесное? А ну кто приметит? Скажут, де, разжидился монах, смерти забоялся; значит, сыто ел и пьяно пил, теша утробушку, вот и плачет в час последний с тоски, жалея мирские утехи. На пороге испытание одной минутою, но сколько вдруг откроется в нутре поганенького, и потаенного, и жуткого, чего и сам, подозревая, втайне страшился...

Да нет же, христовенькие, не братаюсь я с жизнью; в каждую минуту дня и ночи помнил я о смерти как о спасении и давножданном празднике. Кто о смерти не думает, тот и не живет. Прочь, прочь ветхую шкуру, что хуже железных юз спеленала душу.

Мысли потревожили Епифания и тут же иссякли, как и счастливые слезы. Старец остоялся у острожка, вроде бы поджидая узников, и стража стрелецкая тоже невнятно и понуро притихла, переминаясь оленьими тобоками в сыпучем снегу. По северу не годны были им вседневные московские красные кафтаны со шнурами, и стрельцы, покрытые меховыми малицами, в высоких же шапках-пыжиках, мало чем рознились от пустозерцев; разве что широкие лосиные ремни с огневым снарядом да бердыши на плече и сабли на боку и давали охране особую отличку. Мороз по-утреннему яро прищипывал нос, схватывал куржаком шерсть на лице. Но вот за Камнем, в земле остяков, небо стало алеть, по нему раскинулись таусиные, и лимонные, и аспидные перья, словно вещая птица Гамаюн распушила хвост в ератике, и тут впервые за зиму, может, всего на пядь от волнистого окоема, на воробьиный поскок выпросталось ярило, и солнечная коруна запламенела над снежной страною, словно костер-нодью запалил охотник под таежной елью. И отроги забоев пронзительно заголубели, и на избяные крыши, на осиновые лемеха соборной церкви в детинце осыпалась золотая небесная пыль. Эх, как сердце-то воспрянуло!.. Да-да, Сам Господь Саваоф узрел очми наши бедовые страсти и явился в помощь.

Епифаний поясно поклонился солнцу, и бабье щекастое лицо его сразу просохло от слезы и осветилось безмятежной улыбкой.

А по слободке, будто очнувшись, уже заспешили десятские с батогами и вощагами; они били в гулкие тулумбасы, сзывали весь люд Пустозерска на площадь к плахе: де, зрите, христовенькие, впитывайте досюльную науку; добросерден царь-государь, но ворога руського, всякого неуступчивого, шаткого человека, а особливо еретика, припекает лютой казнью.

У кабака, напротив мирской изобки, был плотно утоптан снег, и в середке круга лежала палаческая плаха – обычная толстая лиственничная колода для разделки оленьих туш, сейчас вызволенная из амбара таможенным целовальником на свет Божий; в нее вогнана секира с коротким топорищем, но сам кат куда-то подевался, видно, таился в земской избе, чтобы зря не мозолить глаза людям; станут пялиться, как на седьмиглавое чудище, поедающее малых детей, да тайком сплевывать с презрением в снег, а каждый такой плевок для Ивашки Светеныша – будто пуля из винтованного карабина... «Вы с чарою ко мне, поклонитесь низко, дьяволы, дак я вам за близкого друга стану и всяко поспособствую в вашей печали», – каждый раз думает кат, спиною ощущая брезгливость мира, и неясный испуг, и виноватость, и досаду.

...С десяток стрельцов, свободных от вахты, топтались ватажкой, плели басни и высматривали воеводу, сотника Ларивона Ярцева и полуголову Елагина, первого затейщика казни.

Старца подвели к плахе. Он взглянул на топор, решил с покорством: значит, быть тому, сымут голову, как репку. Душе-то без препон отлетать. Прими, Господи, раба своего!

Из кружечного двора вышел кабацкий целовальник Семейко Петухов, подал Епифанию крюк водки: де, выпей перед смертью, не так страшно помирать. Старец осенил служку кипарисовым крестом, не сымая его с шеи, и молча отвернулся. Пристыженный целовальник не ушел в кабак, но остался на пороге, сложив руки на фартуке, подвязанном под самую грудь; лицо Петухова лоснилось от избяного тепла и излучало ту полноту жизни, кою отбывает на земле сговорчивый, неотбойчивый мужик-смирняга...

От осыпных изб уже вели остальных: первым шел распопа, камчатная рубаха, несмотря на мороз, рассупонена, гайтан с крестом болтался наруже, как-то криво, прикрывая сердце, борода пушилась и сейчас отчего-то переливалась огняно, а в бычьих, дерзких выставленных глазах искрилась отчаянная насмешка. Лазарь был на голову выше остальных, такая ходуля, и, как отпадая от сотоварищей, шел наособину, целиною, тяжело, с хрустом проминая снег, будто лось, и заломив за спину руки. Следом тащился сухой, точно будылина перестоялая, весь в черном, с испитым прозрачным лицом, еще не оправившийся от прежней казни раздьякон Федор; он косоватенько таращил сизые глаза, шмыгал утиным носом и вроде бы не видел света Божьего; его кривая тощая бороденка неопрятно скрутилась, подол зимней ряски волочился по бродной глубокой тропе. Замыкал несчастную ватажку бывый протопоп Аввакум: костистый, с прямой спиною, в темно-синем кафтане, подпоясанном пеньковой веревкой, но простоволосый, он любопытно простреливал взором слободку, будто намечал побег, и близоруко щурился, когда солнечный бедный луч, выбившись из-за башен детинца, слепил глаза.

«... Будьте же стойки в вере, не упадайте духом, христовенькие! – с нетерпением всхлипнул Аввакум, поравнявшись с толпою, и голос его прервался, дал петуха. Насиделся в застенке, родимый, намолчался, говорун, в юзах, и ныне слова жгли язык круче красного перца; челобитья и многие грамотки к детям духовным, рассылаемые по весям, словно в темное ущельице упадали, беззвучные, как глухариное перо, и редко с каким спопутьем доходили обратные утешительные вестки: де, ожгло, проняло, укрепило сердце, де, кланяюсь тебе, батько, до сырой земли. Из ямы памятки отсылать – это будто в продух в стене вопить, в снежную замятель за стеною, где на сотни верст погибельная окоченевшая тундра... А тут живые люди толпились, терзаемые сомнениями, толкалось стадо без пастыря, и всех надобно скорее приободрить, наставить на путь истинный, пока не заткнули язык. Весело учить-то, ой весело, до счастливой слезы в очах! Аввакум порывисто заслонил лицо руками, будто плеснул молодильной воды пригоршню, и, освободившись от грудного хрипа, уже звонко вскричал и трубно, не глядя в сторону воеводы и воинской спиры, опершейся задумчиво на бердыши: – Христос никониянам не царь! Не-е!.. Так далеко сблудили они, что уже не вылезть из ямы той. Вот оно как, ребятки. У них антихрист царь, с круглыма рожки. Только дайте нам срок!.. Во Апокалипсисе писано: выедет на коне белом Отец и царя того с лжепророки в огонь всадит живых. Потом и диавола следом. Да искипят во пламени, яко слюна, столько и жили, собаки. И память по них будет развеяна, как прах... Ишь, пристрастились блудить по Писанию, да и нас толкают в погибель. Только поддайся им... Ныне-то войском многим и крепятся лишь, да будет войско то побито на месте, зововом Армагеддон. И до общего воскресения не оживут они: телеса их птицы небесные и звери земные есть станут. Толсты гораздо, брюхатые свиньи, есть над чем пожировать. Пускай нынче бранят Христа, а нас мучат и губят! Отольются медведю коровьи слезы. А вы, миленькие, еще потешитесь над има, егда на суд-то призовут...»

Новый воевода – белобрысый, низкорослый, в епанче, подбитой голубым песцом, крохотное личико с кулак утонуло под лисьим картузом – ухмылялся безгневно, призамглив карие глаза, попыхивал фарфоровой трубочкой, глубоко пия табаку, и потирал меховой рукавкой хваченный морозцем нос... Пусть потешится, смутьян, не то раскаленное сердце само себя пожрет; подохнет, алгимей, ранее плахи. Вишь вот, шкварчит человек, ровно сало в саламате, сам из себя норовит выскочить, как карась на сковороде, и уже доволен не тем, что слушают его мужики, ковыряя в носу, но что дозволяют рот открыть власти, а значит, страшатся иль почитают его... Будьте милостивы – и зачтется! Не в Писании ли сказано? Брань на вороту не виснет...

Григорий Неелов скашивал взгляд, терпеливо выжидая, когда изольется еретик, опустошится, как пробитая пулей винная баклага. Прежний же воевода стоял одесную, понурив чугунно-синее, какое-то мертвецкое лицо, и меланхолично, точно опоенный снадобьем, крутил пышный, срыжа, ус; вопли Аввакума доставали московского дворянина и мучили душу. Предстояло возвращаться в престольную, а там, видать по всему, новые порядки наставали, другие уховерты с лисьими повадками и без Бога в душе уже полонили Верх и навряд ли дадут ровной жизни Ивану Саввичу Неелову... Стремянный Любим Ванюков косолапо топтался позади бывшего воеводы, весь набитый жаром, пытался раздернуть ворот оленьей малки и жалел иль себя, что так тепло срядился, иль давнего знакомца, с коим вдруг пришлось встретиться на краю света. Любим думал лениво, отпехиваясь сердцем от пугающих, жалящих слов протопопа, которые, конечно, назначались кому-то иному, оставшемуся в Руси. А его, Любима, дело служивое, тяни лямку до смерти и не упрямься; он губителям не потатчик, он – царев слуга, и Господь не требует от него той чести, чтобы стремянный подставил голову под топор за двоеперстие, но чтобы сложил ее за Бога, царя и отечество... Но что эти-то медлят? И без государевой воли за одни лишь угрозливые речи рви щипцами язык пустосвяту под самый корень, чтобы и другим неповадно, – и будешь всегда прав.

Палач Ивашко Светеныш лишь из каприза заперся в таможенной избе и, раздернув волоковое оконце, выгадывал своей минуты. Он – не ярыжка кабацкая, не площадной писарь-подьячий иль смерд-смирняга, чтобы заглядывать в чужую горсть; как бы ни велся государев наказ, как бы ни пыщился воевода, вырастая в собственных глазах, но исполнять-то царскую волю ему, разбойных дел мастеру... Григорий Неелов, поправляя меховой блин несуразного картуза, уже нервно вздергивал голову, наискивая палача, а Светеныша как бы надувало гордостью изнутри: только ради этой одной минуты можно забираться к черту на рога, к карачеям в берлогу иль к раскосым тунгузам в земляную яму, претерпевая дорожные неудобства. Дальше-то дело свычное: поднял топор и опустил меж вторым и третьим позвонком, но первый миг, когда народ в неведении и один лишь кат знает судьбу подначального вора, а значит, почти ангел небесный, сулящий надежды, – вот этот-то миг и есть самый сладкий. Он, палач, – и гроза, и милостивец, он жестоковыйный слуга, но он и царева всепрощающая длань... Боже, как высоко ты поднял меня, бросив будто бы в смердящие сутемки сей низкой невзрачной жизни...

И Светеныш, благодаря Господа, оглядев себя как бы со стороны, подхватил дубовую скрыню со стряпнёю, сбросил крюк с двери и лениво выступил за порог. К плахе уже подвели первого смутьяна и зачинщика Аввакума, по которому давно плакал топор; узник скинул с плеч кафтан, чтобы не замарать одежд, остался в простецкой рубахе нароспуск с круглым воротом, словно бы обрезанным для казни; сапоги-пимы, любовно расшитые цветным бисером (подарок ясачного старшинки), казались неуместно праздничными на пепельно-сером, неряшливо истоптанном снегу с яблоками коньего навоза, на котором скоро свернутся катышами кровь и печенки; и алые стеклянные бусины средь зеленых язычков замши казались первыми каплями руды из мосластого Аввакумова тела. Так помыслилось Епифанию; он даже позабыл о своей участи, не сымая взгляда с обувки протопопа; сердечной тоскою перенимало горло. Самому бы уйти со света поперед батьки – не так бы сиротливо было и безнадежно. Прощай, отче! – хотел воскликнуть старец, чтобы привлечь внимание Аввакума, но обкорнанный прежней казнью язык вдруг съежился, прилип к гортани и стал безмолвной каменной горбушкой. Аввакум зябко поежился, пугаясь немоты толпы, сиротливо поогляделся, ловя взоры соузников.

– Где шляешься, ирод? – зашипел воевода, завидя палача. Светеныш открыл скрыню, пересмотрел взглядом стряпню, будто выискивая нужный инструмент. Аввакум раздернул ворот, покрутил шеей, мысленно примерился к плахе и, воздев очи горе, стал молиться. Полуголова развернул свиток, принялся считывать со столбца наказ. Аввакуму предписывалось вместо смертной казни сидеть в земляной тюрьме на хлебе и воде, пока не околеет. Воевода не сдержался и вдруг дико захохотал, широко разоставя ноги и избочась. Палач широко зевнул. Народ смутился. Аввакум растерялся. Стрельцы подтолкнули его в спину, понудили идти не мешкая назад, в осыпную избу. Он-то к смерти приготовился и, упираясь взглядом в нутро свое и беседуя в душе с Господом, уже примерился к месту своему возле Престола Небесного. Ан нет, поиграл кот с мышью и отпустил: де, помучайся на земле, а я помешкаю есть тебя... Кто-то догнал протопопа и накинул на плечи кафтан. Пустозерские бабы в черных домотканых платах, повязанных вроспуск, радостно крестились, благословляли батьку к жизни. Но он не чувствовал радости.

К плахе подвели распопу. Волосы его вздыбились, в шею бросилась кровь; Лазарь побагровел, будто натерли лицо муравлиным маслом. Палач вытянул из-за голенища засапожный нож, с каким ходят по лесам бродяги-ухорезы, чиркнул по ногтю, снял роговую чешуйку; из скрыни достал щипцы. Кат уже знал свою работу. Полуголова зачитал государев наказ: повелевалось рубить вору правую кисть руки и резать язык.

– Становись, дядько, на колени, легчить буду. С такою-то мошною, поди, тяжко на свете жить, – ухмыльнулся Светеныш, хотя его-то дело молчаливое. Но примерился отчего-то к буйной голове с растрепанным клочом жестких волос; шея была бурым столбом, еще не посекновенная старческими морщинами, ой как годная для воловьего ярма. Подумал: такого медведку никакой тюрьмой не образумишь. – Смирися, своевольник. Отпела твоя дуда, – добавил уже жестко и поправил черную суконную повязку на обездоленном лице; злодейские пустые глаза Светеныша стали деловито-равнодушными, без злобы и жалости.

– Досадитель! Ты лучше голову мою срони по плечи. А то доберуся до тебя, дай срок! – проревел распопа, раскорячась, никак не даваясь стрельцам: они повисли на Лазаре, как выжлецы на медведе, пытались сронить в снег и силою приклонить к плахе его шальную голову. Кто-то, разгорячась, хлестнул свинцовым оголовком плети меж лопаток, высекая кровь, но распопа лишь крякнул и не поддался; рассупоненная рубаха сбилась, плечи шевелились, как бычьи окорока, на них белесой плесенью оседала морозная пыль. Светеныш, уже злобясь на сутырщика, невольно восхитился дерзостью вора и его статями: экий отелепыш, баб бы ему покрывать по всей Москве, а он, безумец, в яме сгниет... Эх ты, непуть остроголовая, с тобою бы в пару на большую дорогу податься с кистенем...

– Я с тобою чикаться на стану, – бормотал Светеныш, подкрадываясь к Лазарю. – Я и не таких учил, только возгри летели. – Палач вдруг резко подпнул распопу под коленки, и Лазарь словно подрубленный рухнул в снег. Тут и стрельцы навалились на несчастного, подломили голову, Светеныш надавил на челюсти, разнял салазки, щипцами вытянул язык и уложил на колоду, чтоб всякий видел участь вора. У Лазаря выкатились из обочий глаза, налились густой, непрозрачной мокротою. Вскричала в толпе жена Домнушка, вжала лицо малого сына себе в живот, чтобы не видел мальчишка отцовых страданий. Светеныш буднично чиркнул ножом, чувствуя, как сопротивляется язык, искручивается, сжимается изнутри, прилипая к гортани, будто дождевой червь; язык жил отдельно от человека, он беззвучно вопил, словно неведомое крохотное существо, которое лишали жизни и Божьего дара. Кровь хлынула ручьем, марая бороду Лазаря; палач отбросил мясную горбушку в снег; тут подскочил староверец Алексей, подхватил измученную плоть, поцеловал, завернул в тряпицу и спрятал за пазуху. Воевода недовольно заворчал, но остепенился, не решился хватать смутьяна. А палач меж тем скоро вершил свое дело. Пока Лазарь ошалело мотал головою, захлебываясь кровью и сплевывая печенки в снег, Светеныш придавил правую руку несчастного к плахе и умело секанул по запястью; кисть даже не отскочила, а легла рядом с колодою, и пальцы, мертвецки коченея, сложились вдруг в двуперстное знамя. Народ охнул, запричитали бабы. С тусклого, уже померкшего неба посыпал беззвучно снег сырыми лепехами, как илом затягивая место казни. Палач наступил валяным сапогом на обрубленный уд и втоптал его в снег.

Епифанию стало дурно не от виденной страсти, но как бы прежняя боль вернулась в гортань. До смертного дня не забыть, как люто тогда укусила в язык змея, свернулась в горле, запирая дых, и неделю пути, пока везли до Вологды, кровь точилась из эфедрона. В тот раз пощадил Господь, не лишил монаха дара словесного, не дал онеметь до скончания века; да, видать, за грехи мои ныне отвернулся вовсе. Ишь, вот и постюся плохо, и молюся, знать, мало, и душу свою завистью оковал, и с бесами слабо борюся. Бабье лицо старца как-то раскисло, расползлось, стало ватным и безгубым. Так бродячие скоморохи на базарном балаганчике теребят Петрушку за потайные шнуры, и он, этот кукольный потешник, строит всякие рожи.

Тем временем Лазаря потащили назад в тюрьму: он уходил покорно и мотал головою, как бык, облепленный слепнями, орошал кровию снег. Култышку стрельцы обмотали холстинкою, и Лазарь вздел ее над собою, словно свешу поминальную. Епифаний проводил соузника жалостливым взглядом и на время вроде бы позабыл о своей участи, худо слушая, как читают царев наказ по его горестную долю. Повелевалось старцу Епифанию заново резать язык и сечь пальцы на правой руке... Ах, окаянные воры, схитили истинную веру, заковали ее в каменных застенках, вырвали ей язык, да показалось алгимеям мало и ненадежно от тех притеснений, так и перстов слабосилых убоялись, ибо и они, стекшись сустав к суставчику, могут выказать истинного ревнителя, пособителя Господу, не уронившего чести на всем долгом страстном пути. Епифанию стало от этой безнадежности покойно и покорно, ибо дорога впереди была неотвратима, и лучше загодя приготовиться к ней, чем роптать и охать, а после запоздало зажимать в кулак робеющее сердце. И вздохнул Епифаний из глубины сердца своего, умиленно глядя в ворсистую ряднинку тусклого неба, за которой скрывался обнадеживающий Спасителев зрак: «Господи, помози ми, грешному». Спотыкаясь, старец приблизился к плахе, опустился на колени, положил голову на еще теплую древесную болонь, посекновенную топором и облитую кровью, закрыл глаза. И тут точно сон сошел на него иль короткий обморок, и старец вроде и не почуял, как палач достал щипцами окорнанный, тупенький его язык и вдруг, щадя, ополовинил его, не достав кореня. И так же сонно, не слыша боли, умостил Епифаний правую ладонь на колоду, и Светеныш, дивясь мужеству, отсадил монаху четыре перста. Елозя на коленях, как опоенный, заглядывая в невидимую бездну, откуда веяло серой и смрадом, старец собрал свои пальцы и положил в зепь...


Тем же днем раздьякону Федору вторично резали язык и отсекли половину ладони. А юрода Киприяна Нагого, что сына напророчил государыне, вздернули на Виселичном мысу, где прежде вешали мятежных карачеев.

Глава пятая

Ой как ошибался блаженный провидец Феодор Мезенец, когда обещивал матери свидание лишь в царствии небесном.

Под праздник Крещения семидесятого года притартали юрода назад в Окладникову слободку и заперли в острожную тюрьму. Улите Егоровне сначала помстилось сие за радость, что ее богоотмеченного сына вернули под материно крыло; думала: ну, малость посмирят гордеца, наложат епитимью, дадут острастки за самовольство и дерзкий язык, а после и отпустят в родные домы; ведь как грешно и страшно измываться над блаженным, кто судьбу пророчит, у кого сам Исус Христос почасту бывает в гостях.

Но откуда было знать старенькой, что по новым уставам принималась жить Русь; иные нравы и прикиды, устои и устрои, истиха благословленные государем, уже насылались из самого Верха на православные земли гибельно-сладкой отравою; и всякий смелый, дерзкий и острый язык был для новой жизни пострашнее бунтующих казацких самовольников. Это лишь добрая совесть любит обличания; а когда прикупилась она новинами, когда улестилась чужими обычаями, срядилась в чужое платье, то всякое праведное слово кажется нечистой совести злым оговором. И на тех исповедников, кто хранил старое благочестие и родную сторонку, надели шутовской колпак врунов и раскольников и кафтан из цветных покромок – де, вот они, глупые, неразумные люди, потешайтесь над ними, как взбредет на ум; ну, а юродов Христа ради, кто без платья шатался наг, босых проповедников слова Божьего, первыми спровадили на костер и в петлю. Под строгою вахтой еще тащили юрода Феодора на Мезень, а уж дьяк Тайного приказа готовил гонца с царевым наказом и палача со стряпнёю.

...Толкнулась Улита Егоровна в острожек, чтобы сына навестить, а ей в грудь бердышом: де, отвали, бабка. Эх, не подмажешь – не поедешь. Заблудилась душа возле сладкого пирога; стыд под каблук, а совесть под подушку. Куда нынче без барашка в бумажке? И отправилась старенькая к воеводе в съезжую избу с рублем в тряпице, а следом Настасьи Марковны работник Ларивон нес мяса говяжьего зад.

Дорогою попалась навстречу бояроня Евдокия Ильинишна, обнялась с просвирницей. Уже знала беду, обещалась помочь. А той и услуги надобно Улите Егоровне, чтоб к сыну на глаза подпустили, чтоб хоть и через решетки, но получить благословение. Боже! Какой радости ты сподобил глупую, неразумную, что именно у нее, стряпущей, у коей ума с медовую жамку, родился такой благой богоданный сынок, вахтер у врат Божиих, кого не минуть ни одной земной душе. Но до чего же злой ныне, нахрапистый, без Христа в сердце пошел народ, что самого блаженного затолкал в юзы.

...Истончилась бояроня, как ивовая дудочка; а разбежистые неспокойные глаза – в сиреневых разводьях; личико бледное, и по высокому лбу словно телега проехала четырьмя колесами вразброд – изморщили думы чело. А чего бы метаться бабоньке? Живет за плечом воеводы, как груша астраханская в патоке; да, знать, свои печали у голубушки. На один батожок с просвирницей оперлись, постояли голова к голове, наклонилась бояроня над старенькой, как птица-неясыть над птенцом. Пахло от Улиты Егоровны печивом, росным ладаном и старым, заношенным платьем. Плотная, присадистая была прежде вдова артельного старосты; а тут приобняла за плечи, покрытые обвисшим бараньим шубняком, а под ним и пусто, лишь две тонких жалостных птичьих косточки наподобие коромыслица; и лицо с печеную репку, и выцветшие глаза – сама тоска. Да и как не печалиться, ежли сама одною ногой в гробех, а сына приходится раньше себя обряжать в смертное.

«... Не горюй, старая, все еще обойдется», – хочется бояроне прижалеть вдовицу, но зачем-то сама взгляд прочь отводит, словно у кружечного двора и вонных таможенных амбаров любопытное что отыскала. Но чего особенного разглядишь в затрапезной этой картине, окантованной в угрюмую, безрадостную раму?

Закуржавела Окладникова слободка, поседатела, как древний старик; на покатях крыш, на кровлях детинца, на шеломах угловых башен толстые снежные одеяла расстелены; вдоль репищ, по-за домами натоптаны глубокие сажные корытца, обвешанные березовыми прутьями; а в заречье, где летом поскотины, куда взгляд хватит, до самой реки Мезени, – белый мерклый саван. Надолго раскатаны эти портища, будто саму себя решила похоронить мать – сыра земля, опрокинувшись в беспробудный сон; еще день-деньской на дворе, а уже бычьи пузыри в изобках, где раскинуты ставенки, желто расцвели от лучины; иная обряжуха и большую печь растопила, и на тех оконцах будто вечерние зори плавятся...

...Ой, грустно жить на этом свете и знобко, и всяк мается свой век в обнимку со своим несчастьем, чтобы после взять с собой в могилку.

– Не носи более к нам подачи, слышь? – упрекнула Евдокия Ильинишна, густо зардевшись. Будто сама старуха насильно приневоливала воеводу брать гостинцы. – Мы не желдоки, чтобы побираться... Я поговорю с самим, замолвлю слово... Тоже не без Бога, чай.

– Пусть хоть на кормление сына спустят по дворам. Не изверг, бат. И куда бежать? Замрет с сердитой поствы поперед времен, – молила потухающим голосом Улита Егоровна, и по тому, как прятала глаза бояроня, старенькая скоро учуяла, что суровый ответ, видно, придется держать сыну. Незанапрасно же прибегал к воеводе гонец из Москвы?

...Ах ты, жадобный: родился на муки, а их не сеют, не жнут, они сами родятся. Только попусти – и короб несчастий на твою голову.

– Кто его тамотки кормить станет? Кому нужен сирота? Всяк в чужую горсть глядит, чтобы себе ухватить. Ой-ой... Из тюрьмы не спускают и к руке не припускают. Уж ты, милостивица, благодетельница наша, попроси пуще хозяина, – сронила голову Улита Егоровна, собираясь и к ногам припасть, да удержала ее бояроня.

– Будете писать в Пустозерск – и от меня здравствуйте протопопу: де, верую и почитаю истинного Бога Христа и духам нечистым не предамся.

– Ты что, Евдокея? Какие памятки слать? – всполошилась старуха, пугливо заоглядывалась. Ах ты, куриная слепота, тебе-то чего страшиться? – Мы, бабьё, и грамоте-то не обучены, такой глупый народ. А про других нам не знатье.

– Ну, будет тебе, будет... Я лишь примолвила, а тебе бы ведать про то...

И разошлись. Но Улита Егоровна, переживая от встречи, не поворотила назад в избу, но поплелась с работником Ларивоном в съезжую, где и поклонилась подьячему Потапу Иглину рублем: услуга услугу приманивает, как мед медведя.

Уж как там просила бояроня воеводу Цехановецкого, про то старухе Ванюковой невдомек; но только недельным днем вдруг явился вахтер-стрелец и отвел Улиту Егоровну в острог к сыну.

Феодор томился в студеной темничке с земляным полом. Волоковое оконце, как понарошку, было раздернуто, и в него пылило снежной мукою. Глинобитная печура уж кой день не вытоплена, но юрод был даже без обычного своего вретища, лишь кусок холщового портища прикрывал окоченелые чресла. Верижный крест будто впаялся в ребра, и цепи тяжко провисли на осклизлых кожаных оплечьях. Юрод затаился в сумерках в углу темнички, протянув на клоке соломы тощие кривые ножонки, густо обросшие светлой шерстью, и безмятежная улыбка застыла на влажном лице, наверное, покрытом изморосью. Феодор был настолько худ, что вроде бы просвечивал насквозь. Таким, изголуба-белым и прозрачным, помнила его мать лишь однажды, когда в детстве он заболел стенью и черная немочь чуть не выпила мальчишку до дна. Феодор уставился куда-то выше дверной колоды, и когда матушка вошла в распахнутые стрельцом двери, то сын навряд ли (так показалось Улите Егоровне) увидел ее. Он горько сетовал кому-то незримому упавшим горестным голосом, так не вязавшимся со счастливой улыбкой и вытаращенными по-детски глазами, горящими синим пламенем: «Острупели с головы до ног... Скоблить надо до самого сердца. Больно? Да... Надо взять самый острый нож и скоблить до зернушка, где Бог...»

– Сыночек, Минеюшко, и что они с тобою исделали, изверги? – всхлипнула Улита Егоровна, протянула дрожащие руки, силясь дотянуться до ускользающей, такой дорогой и бесплотной головы блаженного, хотя и оставался он в углу недвижным, как соляной столб. То старые коленки подвели просвирницу, шаткие больные ноги стали как ватные, ослабели от первого шага. – Благослови, батюшка – внезапно с трепетом и отчаянием прошептала старенькая и еще шагнула к сыну.

– Ну что ты, мама? – очнулся Феодор, впервые за много лет вдруг вспомнив, что пред ним мать.

– Тебе худо, сынушка?..

– Ну что ты, мама, мне весело. Сподобился и я пути Христова...

Тут ветер-морянин с оттягом ударил в старую тюремную стену, желтый сполох пробился в волоковое оконце, и стало в темничке на миг призрачно-светло.

– Заморят они тебя. Помрешь скоро. А ведь ты кровь моя...

Улита Егоровна достала из кисы тоненькую свечечку, выбила кресалом искру, достала огня; язычок зыбкого света показался ярким пламенем. Старенькая повела над головою свечечкой, рассматривая затвор с инеем в пазьях, с сугробиком снега под порогом, закопченными плахами низкого потолка, – и сразу стало на душе еще горше. Взмолилась безгласно: «Господи, да куда же Ты смотришь? Свиньи и те куда краше живут во хлевище».

Улита Егоровна забыла прежние свои слова и кинулась утешать сына:

– Не страшися, Минеюшко... Все еще обойдется. Пожучат, попугают маненько, да и погонят прочь. Поди, скажут, вон, не занимай места. Ведь не изверг же ты? не вор? не любостай? верно? Ничьей души не отнял? Проказы не насылывал? Не балабон какой, напусто ничего не обещивал, с пути Христова не сбивал, верно?

Просвирница задыхалась слабеющим сердцем, и не понять было стрельцу, подслушивающему в дверной проем, уговаривает ли она юрода иль добивается правды. А Феодор, разглядывая из своего кута гостью, нутром чуял недосказанность слов: вот сейчас мать выскажет главное, зачем явилась в темничку: де, повинися, сын, окстися этой поганой щепотью, и сами собой спадут с тебя цепи. Ну, дай слабинки, попусти душу, чтобы спастися, и нету в том никакого греха. Апостол Павел и тот изменял Христу, а ты – такой никошной и квелый, как камбала-синявка, и тебе ли нести неподъемный крест? До половины косика на гору не взнятися, падешь под колодой, аки червие извиваясь, и будешь всем на посмех...

Так Феодор проговаривал за мать; и как радостно стало юроду, когда не дождался от старенькой извратных поганых словес, с коими на земле жить тошно, а на Суде – мучительно...

– Мама, дай обниму, – попросил юрод. Он приотодвинулся, уступил места, тяжело подволакивая цепь, которой был приторочен к стене. Только сейчас заметила старенькая кованые браслеты на лодыжках и запястьях. Юрод был оплетен юзами, как хмель обвивает приречную ольху. Улита Егоровна опустилась на затлелый, осклизлый клок соломы, приобняла сына за плечи. Не монах сутулился возле, не блаженный Христа ради, коего почитает вся северная страна до самой престольной как святого, но ее несчастный, донельзя хворый, испитый черной немочью до каждого мосолика середний сын, посвятивший свою жизнь Господу. У страстотерпца костомашки были тонкие, негнучие, острые, как древесные мертвые сучья, и какие-то заплесневелые и скользкие, будто налимья брюшина... Про баню вовсе забыл человек, уж который год не знает воды, чтобы не дразнить сердце, и грязи-то, поди, наросло на сердешном с целый пуд. Так туманно подумалось матери, и она еще плотнее прислонилась к сыну. Сидеть бы так и молчать до скончания веку – какая неизбывная радость. Но в сенях кашлянул стрелец, дал понять, что отпущенный срок кончается.

– Мииеюшко, – попросила жалобно, – ты бедную мати не казни. Старая я, вовсе из ума выжила. Ино чего и не так скажу, дак ты близко к сердцу не примай. Рано ты отшатился от дому, богоданный, скоро спокинул нас, и за то не ругаю. Знать, так Богу угодно... Позвал... Но слышу, чураешься матери, все не можешь простить старые прихилки. Ну, сблудила, с кем не бывает? И апостолы Христа предавали... Любый ты мой, одна у тебя мати. Отца уж десять лет на свете нету, а как, бывало, тебя жалел, что не к тому месту пристал. И меня-то всяко выкостил: де, я просвирница и детей к церкви занапрасну пришатила, де, живут без ума, как чертополохи. Вот и не дал Бог наследников...

– Ой, мама! – оборвал юрод Улиту Егоровну. – Да самая ты счастливая бабка на всем белом свете! Иль не чуешь? Многие ли соблюли путь завещанный?.. Рождаемся мы подобием Божиим и венчаемся на царствие земное, а после идем на Голгофу крестным путем и, аки плесень, ложимся в мать – сыру землю, но душа наша возносится к Престолу Небесному. Два сына у тебя Божиих. Это ли не счастие, это ли тебе не подпорка в будущей вечной жизни?.. Радуйся, мати, се скоро грядет...

– Сынок, за что они тебя томят? Живешь, как птаха небесная, а власти все попирают тебя. Сынок, не держи на них душу. Не ведают, что творят.

– Потому и томят, что грешить не даваю. Они воли греху своему хотят, безумные. Жалкое червие, они брюху своему предалися и заслонили очи от огня небесного. Несчастные, ой несчастные! Я плачу по ним ежедень, но для них и слезы мои – несносимый укор. Досаждаю им шибко, ой досаждаю... Мати, не держат меня цепи, да уходить уже не хочу. Срок мой пришел.

Юрод отвернулся, зажал в горле рыдание. Улита Егоровна притянула его голову к груди, свет от свечечки, оплавленный, робкий, ударил юроду в глаза; лицо было озаренное, мягкое и совсем юное, только в обочьях разбежистых полуудивленных глаз легла темная смертная синева. Убрать бы ветхий клок бороды и жиденькие усишки вдоль подковистых губ – и хоть куда мужик, сейчас за свадебный стол...

...Эх, Улита Егоровна, богомольщица ты, просвирщица. И в закоренелом монахе отыскала от мирской личины жалкую тень и сразу помыслила о своем, материнском, что глубоко затаено в груди. Улита Егоровна заплакала тоненько, со всхлипами, старческое лицо собралось в рыжеватый кулачок, и полуслепые озеночки порозовели от кручины.

– Сынушка, ой, сынушка мой, – только и причитывала она, заглубляя припухлые ладони под верижные цепи и будто норовя обвиться ими, принять сыновье измозглое тело обратно в себя и обновить его в чреве.

– Ну, полно, мати, – уже суровясь, оттолкнул юрод старушку. – Ты и меня раскливишь, и темничку мою утопишь в соленом рассоле. Эх, бабьё... Сколь легки и скоры вы на слезы. И в этом тоже ваше счастие. Мужику юшку пустят, скулу набок своротят, а он лишь утрется. Нет бы заплакать... Иной монах и луком глаза натрет, чтобы слезу выгнать... Не реви, прошу, перестань!

– Да как не реветь-то, – простонала Улита Егоровна. – Боюся, как съедят тебя волки.

– Поздно, мати. Подавятся. Скоро, яко птица феникс, процвету я... Слыхала-нет? Птица есть такая в раю, еще сирин и неясыть прозывается, что детей своих, умерщвленных змием проклятым, воскресила, покропив кровью, прободив клювом ребра себе... Так и Христос сотворил, на кресте вися, яко феникс, от ребра своего источа кровь и воду, и оживотворил нас, умерших грехами, убив диавола... Мать! Тот путь не закрыт для всякого, лишь захоти. И я своею смертью оживлю всех, кто поклонится мне, и отгоню прочь змия, зверя и лжепророка лукавого... И неужли не видишь, мать, что не простой я человек, но запечатленный. С того и смерти не боюся, хоть бы и бросят меня у Инькова ручья на болоте зверям на поедь и птицам на расклевание... Тебе не дадут и прибрать меня, мама, и предать земле, да ты не убивайся, но молись пуще по старым заветам. И каждый раз, как осенисся крестом, – я тут и буду... Возле... И больше не ходи ко мне, не убивайся занапрасно. Радуйся за меня, христовенькая. И Олисаве кланяйся; скажи, де, простил ее, бедную. И на том свете стану стоять за нее. А пошто? Того не выдам. Не твое то дело... Ступай. Поди прочь, не медля. Затворяю я уста для всех до смертной минуты...

Вернулась Улита Егоровна в дом, а там новое горе ждет: забрали за пристава, «закопали в землю» постояльцев Настасью Марковну с сыновьями Иваном да Прокопием.


Тюрьма в Окладниковой слободке решетами крыта: недостало денег на починку. Ежли и в церквах ризы обветшали, и под престолом мыши углы поогрызали, до темничной ли крыши заботы? Лишь юроду Феодору да Луке Лаврентьевичу, «врагам Божиим», коих приволокли из престольной в санях, растяня руки цепями, – вот им сыскали прочный затвор; а остальные бродяги и клейменые воры сидели за приставом по бобыльим углам и кормились под окнами Христа ради, чего добрая рука подаст.

И для Настасьи Марковны, протопопицы с детьми, нашлась осыпная изба об одно волоковое оконце, куда дровец сторож кинет да щей подаст капустных иль пустоварных из житней муки. В студеном Пустозерске у самоядей муж в земляной яме страдает, слезные памятки шлет, и в такую же застенку решил государь и чад Протопоповых вкинуть: де, не мытьем, так катаньем допечем расстригу. Прослышит, что за кара нависла над родными головами, медведем взревет, взмолится на весь белый свет, прося пощады.

Горько Настасье Марковне видеть сыновей своих, спеленатых цепями по рукам-ногам. Ежли батька в ковах, так ему не привыкать; сам себя подвигнул на стояние за веру, вот и борись. Эхма... Тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь вечную!

Воевода Цехановецкий не последнего ума человек, уже долгую жизнь прожил; верно знает, что на соль – пьется, на хлеб – спится. Устроил протопопше общую осыпную избу, закопал в землю, будто медведицу в берлогу: де, лежи с пестунами. Начнет мать травить да мучить слезьми своих кровных, и кто устоит противу бабьих стонов? Ведомо то Настасье Марковне. Ведь кровинки ее, чада неразумные, у плахи, уже топор занесен.

Причитывает протопопица в душе, молча сглатывая слезы, и мольбы ее отдаются в голове, как пест в медяной ступе: бот-бот... Увы, о горе лютое, о напасть, и беда, и зло лютейшее: труды без пользы, мучение без венца, ожидание несбывающееся. Терпение не до конца – ангелам слезы, владыке гнев, врагам радость.

...Два дня тому явился полуголова Елагин и зачитал государеву сказку: де, кто по третьему увещеванию не отречется от заблуждения, того казнить через повешение. Прокопий вздрогнул, потупился, в открылках острого носа легли смертные тени. Иван фыркнул, зеленые глаза по-рысьи навострились, ну вылитый батька; вздел цепи над плечами, напружился, пытаясь выдернуть крюк из стены.

Полуголова к Настасье Марковне:

– Ну что, тетка? Сблудила меж трех дерев и докричаться не можешь, кто бы вывел? У тебя что, дурная шерсть на голове лезет? Совсем оглупела, старая? Что, детей-то для веревки ростила? На твоих глазах вздернут – и как не жили... У тебя же малому сёмый годок; у тебя же девки-балаболки без пути пойдут, кто замуж отдаст? Ты мать им иль стелька худая сапожная? Кукушица непутняя, что детей своих по чужим гнездам подметывает?.. Очнися, Настасья Марковна, не дуруй. Мой тебе совет. Окстися щепотью, прими в церкви причастие, чтоб все видели, да с тем и живи как хошь, как в ум взбредет, по своим косоплеткам... Вижу, ты баба смеливая, это старик твой, расстрига, бесов сын, с пути сбивает, себя за Христа чтит, а вас за баранов стриженых. Царь долго терпит, милая, но люто и прижигает в свой час... Чего хотите, нехристи? Бунташники! Свара, и гиль, и кровь через вас. Вот ужо и Христос прижучит в свой час, все припомнит! И что царя не чтите. Царь – наместник Бога на земле, лишь ему и ведома здесь правда вся.

Знал Елагин бабьи слабинки, и каждое слово, процеженное сквозь усы, свою щелку находило и расшатывало слабеющую крепость. Да и навряд ли о себе пеклась Настасья Марковна, о своей судьбе горевала; но ведь птенцы бесприютные остались во чужом дому без ее крыла. Как им-то коротать на свете?

Но еще зашерстилась Настасья Марковна, чтоб в сыновьих глазах не пасть. Да себя-то разве обманешь? Лишь раз дай послабки себе, обещая впредь за совесть держаться, лишь крохотно, будто невзначай, сблуди, а там уж и вовсе пропал, уловленный сатаною. Не так ли и Йюда пошел сначала на мелкую хитрость, а после и предал Христа, окаянный. И батько-то Аввакум не раз говаривал, а я ему вторила: де, за един лишь «азъ» нестрашно и смерть принять... Батько, батько, дай мысленного совета, вразуми бабу на коварной росстани, чтоб верно соступить мне с гибельной тропы.

И до того пониклая, будто оглушенная строгими речами Елагина, тут вздернула баба голову:

– Кого любит Бог, того и наказует... Э-э, служивый! Мне ли бояться твоих страстей. Я горе ела да горем и запивала и с того еще не весь ум порастеряла и совесть под подушку не вкинула... Это ты, подпятник царев, от даровых господских штей стал жирный, как кнур, и душа твоя звериная шерстью обросла, а из ноздрей твоих жупел и воня. Много ли сидел с нами, а уж дохнуть нечем... Ты батьку моего корил, а сам и ногтя его не стоишь...

И-эх! Глянула бы Настасья Марковна в ту минуту на ребяток своих, как вскинул голову ее Прокопий, и в сизых птичьих глазах зажглись золотые искры, и что-то соколиное, хищное прорезалось в тонком, еще по-юношески чистом лице с прозрачным рыжеватым прочерком усов над припухлой губою... Мать-мать, прикуси-ка язык, пока не поздно, не стропали сыновью душу, не позывай к неуступчивой гордыне; ведь каждое твое смелое слово, кинутое второпях в недолгой сваре, подталкивает эту податливую шею к пеньковой петле.

Иван вдруг засмеялся, как всхлипнул, всплеснул цепями, пересыпая кованые звенья в горстях. Настасья Марковна вздрогнула и осеклась.

– Я расстригу твоего не раз на Москве слушал, – помолчав, выдавил из себя полуголова, круто сердитуя в душе на неуступчивую бабицу. Знать, не чует, глупая, что уже волосы на голове трещат. Пойти бы вон, да и дело с концом, пусть решают, как хотят, никто в петлю силком не пехает; и царь не торопит, ждет, дает одуматься сутырщикам. Да они вот наслушались лжепророков и вовсе память порастеряли. Чужой костер раздувают до небес – и рады, дурни. И добавил полуголова вслух, о чем только что подумал: – Много бродит по Москве обавников, как в последние времена, и Аввакумко в их стаде. Замыслил, непуть, нагнать темных ветров на Русь, возомнил себя ведуном. Вот ты, бабица, хвалишься верою своей старинной, держишься за дедовы штаны; так ведь в ваших книгах и писано: берегитесь лжепророков, что приходят к вам в овечьей одежде, а внутри суть волки хищные. По плодам их узнаете их... Ежли бы расстрига любил людей, как Иисус Христос, то стал ли бы из-за одного лишь «аза», из-за одной крестивой щепоти толкать их на верную погибель? Много толковщиков развелось на Руси, и твой батька худший из них еретик. Скоро и сами староверцы погонят его прочь из своей молельни, как великого блудню...

Иван нервно хихикал, глядя в потолок, и прогонял сквозь персты кожаные лепестки вервицы, струя в душе Исусову молитву; Прокопий сидел в углу прямо, словно аршин проглотил, суписто сверлил Елагина ненавистным взглядом; но что-то внутри трезвое, расчетливое удерживало парня от гнева, вязало язык... Э-э, когда смерть на пороге, то не всякий речист, не всяк смекалист. Елагин усмехнулся, как бы сквозь проглядев узников, обнаруживая в них изъян. Настасья Марковна молчала, понурясь, уже переживала за сказанное; слово не воробей, не поймаешь, а отвечать-то приходится головою.

– Еще два дни сроку. Опамятуйтесь, воры! Две жизни не бывает, – сурово сказал Елагин и пошел прочь из осыпной избы в другую тюрьму. Юрода увещевать.

Закрылась дверь, лязгнули затворы. В волоковое оконце, затянутое бычьим пузырем, едва сочилось светом. Скоро подойдет вахтер-стрелец и заткнет щель доскою.

«... Вот и день минул, слава Те, Господи, пережили. Ночь-то долго-о коротать. Бока устанут. Что-то новое утро принесет? – думала Настасья Марковна, глядя на продух, завешенный зыбкой сиреневой ширинкой. – Зря не насмелилась, про батьку не спросила. Как там отец? Казнили бы, дак, быват, сказали?.. Бедные ребятки, они лишь из гонору в петлю полезут, чтобы отца не опозорить. И что толку? Много ли верных осталось на миру на свободе? – на пальцах перечесть. Как под метлу... Рази испугались. Разя ужаснул, а на нас отозвалося... Не спустят в живых, не спустят. Кого в Сибирю, кого на костер, иных в петлю. А кто праведное Христово слово понесет в народ? Кто пробудит христовеньких ото сна? Кто остережет от погибели и наставит на путь искренний?.. Стой мужественно, Аввакумище, но твое слово из затвора, даже самое грозное, осядет в пустозерских сугробах, как снежная пыль, ежли не найдется радетелей по вере, спопутчиков, родных по духу... Боже, подскажи горемычной, как бы так с Отцовой тропы соступить лишь за первые кусточки на передых и не обжечься, да и вынырнуть обратно при своей душе, когда отстанут от подола собаки... Отмолю я, отмолю, такую епитимью на себя наложу, что и святые праведники простят. Милосердый, седяе на вышине, не казни меня за слабину. С волками жить – по-волчьи выть. И в волчью шкуру нарядясь, можно хранить душу пречестную. Звериная полсть не прирастет к телу, ежли изнутри православным духом припекает... Детки мои, детки. Как бы вам подсказать, чтобы в разуме вы остались, не перли на рожон, но и от матери не откинулись со злобою в груди. И большенькие вы уже, совсем омужичели и шерстью покрылись, а для матери все одно малеханные, как сосунки у титьки...»

Братья томились поодинке, злились друг на друга.

– Мать, зря Елагин на тебя жмет. Под чужую дудку пляшет, – нарушил молчание Иван.

– Больно речист. Где раньше ты был? – вспылил Прокопий. – Матери как доставалось, а ты и не встрял. В штаны напрудил?

– Заткнись, атаман. Бог ума не дал, дак не займуешь...

– Мне бы только руки из цепей.

– Ага, хвалился мужик кобылой... Не спорь с еретиком, сам впадешь в ересь. Зачем понапрасну слова ронять?.. Один мезенец целует икону не глядя. Я ему: ты что, братец, целуешь? Это же геенна. «А мне все равно», – говорит. Вот и спорь с бестолковым... А ты, мать, не боись. Пострашат – и вон, скажут. На страх давят, чтоб душа в пятки. А через тебя и нас жучат, к стенке ставят. Де, за-ради матери поступимся малым раз за разом. Как Иуда, своруем из «Символа Веры» по буквице, чтобы потерялся прежний смысл...

Иван говорил глухо, толково, с той убежденностью, с той сердечной неколебимой ровностью в голосе, что заставляет прислушаться всякого гоношливого, скорого на поступок человека.

– Мне бы только руки из цепей. Я бы ему дал укороту, свету бы невзвидел, – запальчиво повторял Прокопий и скрипел зубами.

– Вы у меня большенькие. Чего надоумляю? – ласково сказала мать в темноту. Ей бы хотелось приобнять детей, но Настасья Марковна сдерживала желание. Как чуяла: еще время не пришло. – Вы, миленькие, давно своим умом живете и за правду строго стоите, как отец вас наставлял... Не трусы вы, не трусы, не псы дворовые, пятки не лижете чужакам. Да и мне головы своей не жаль, – журчал голос – Хоть завтра ее на кол... Не напрасно грозятся. У них не убудет, собак бешаных, коли взялися с живых шкуры снимать. Да ведь в сиротах останутся трое сестриц да братец ваш малой. Мы-то к престолу, а им как жить?

– А что советуешь? К жидовинам перекинуться? – прокричал Прокопий, но голос его дрогнул.

– Ну зачем? Жизнь – вещь дорогая, ее в лавке не укупишь, но совесть дороже, – сказала Настасья Марковна вкрадчиво.

Материнским умом она понимала, что вспыльчивого Прошку легче пронять: сейчас душа его дрожит, как заячиный хвостик. И чтобы заглушить его, и вопит Прошка. Бедный мальчик. Еще и бородой не обзавелся.

– Иван – тот ладно... Правда, Иван? Он всего спробовал. И корешок пустил. Сынок пойдет по роду-памяти... А ты, Проша, еще и с девкой-хваленкой в большом кругу не гуливал. Поди, и за банькой не жался, на коленях не держал. Присмотрел ли себе невесту, а?

– Мама, напрасно травишь посмешками. Иль ты меня не знаешь? Эта жизнь временная. Что есть утехи земные? – снова взовопил Прокопий.

– От этих утех ты на свет появился...

– И не надо! Лучше бы не рожаться на грех!

– Тебе матери нисколько не жаль, сынок. Я ль тебя не пестовала? Я тебя учила уму-разуму и на худое не поманывала... нынче-то хоть пожалей. Уже столбы вкопаны. Палач государев из престольной веревку мылит на шею матери, и тебе не жаль?

– Изменщица... Блудница! Ты и отца сбивала с пути сколько раз. Чуть еретикам из-за тебя не продался. Ишь ты, курочек рафленых захотел...

– Не ори, скотина, – прошипел Иван из своего угла. – Вопишь, как порося под ножом. Никто еще и не режет тебя, а ты уже мать родную под ноги стоптал.

Тюремные сидельцы вдруг замолчали. Донесся из слободки колокольный бой. Сзывали к вечернице. По избам, глухо запечатанным в снега, шла размеренная каждодневная жизнь, и никого, наверное, не вздергивала, не понуживала к сполоху судьба страстотерпцев. Ну, вкинули в застенку бабу с ребятишками (с кем не случается), ну, точат по их головы топор – значит, судьба тому. Кому повешену быть – тот не угорит... Всяк из поморцев крепко держался за Бога и на миг не отлучался, не отпадал от него даже в малом. Потому Господь никогда не покидал сердца; и неустанное, надоедное брюзжание Аввакумовых дитешонок, их бродня и свара на Окладниковой слободке были пока невразумительны православным. Одно верно: государь на худое не подвигнется, и коли прижал крепко сутырщиков, значит, есть тому причина...

В дальнем углу вдруг закрехтало – это Прокопий скашливал, боялся выказать слабость. В груди Настасьи Марковны затеснилось от жалости. Щупая рукою осклизлые бревенчатые стены, она набрела на сына, наискала бедную голову. Волосы были густым, жестким клочом, уже заилились от тюремного сидения. Настасья Марковна погладила сына по маковице, присела на корточки, провела перстами по мокрому лицу... Ой, как обрадованно подпрыгнуло материно сердце! Поддался увещеваниям, со скрипом отворился его разум для добрых словес. Мягше воска сейчас сынок. Прокопий вздрогнул и, по-детски шмурыгая носом, пястью обирал со щек обильные слезы.

– Поплачь, сынок. То Господь тебе руку протянул.

– Да-а, а чего он дразнится-а, – пожаловался на брата ослабевшим голосом. Иван в темноте едва сдерживал смех, но улыбка невольно раздирала рот... Дите, ой, чисто дите! Господи, как он любил сейчас Прокопия. И неуж ему-то, чистой душе, помирать?

Настасья Марковна бережно вынимала грусть из сыновней груди.

– Проша, сынок, вспомни дни Ноевы. Много ли осталось благочестивых пред потопом? Только осмь душ. И в скончании века тако будет. Мало Христово стадо, много же сатанино и антихристово воинство будет... И нам, дружочек, в те осмь душ никак не попасть.

– И тут не попасть и в Царствие Небесное не угодить. Сами себе закроем врата, – подал голос Иван, досель молчавший. Но этот голос, как уловила мать, был уже иным, зыбким, растекшимся.

...Эх, мать, мать... Женщина что храм непокровен. Ветр пойдет, и храм тот порушится. Гудишь ты в сиротскую сопельку, как прошачка-христарадница, и совсем раскливила своих сынов; душа уже расплылась дижинью, и не собрать ее в одну грудку.

– И апостол Павел темнил перед Христом. Не сразу и он стал праведником. А после вон куда вышло. – Настасья Марковна вздохнула. – Разве из истинного православного сердца можно выскресть хоть единое зернушко веры. А, сыны? Чего скажете? – Она понизила голос, прислушалась. За дверью было тихо, осыпная изба вовсе бы походила на могилу, кабы не пехался в закрытое снаружи волоковое оконце северный ветер-низовик. И вдруг открылась мать: – Вы, ребятки, как хошь. Сами с усами. Вас не неволю. Но я окстюсь ныне бешаным крестом лишь раз, а после буду жить заповеданным. Сы-ноч-ки-и... С волками жить – по-волчьи выть. Лишь бы из тюремки кой-как. Ползком да ничком... Тех сожгут, вас повесят, иных в гроб вгонят нужою и Сибирями, а кто станет славить имя Христово? Так и воцарятся бесы на Руси...

– Мама, не ты ли нам говорила: де, не поступайся и малым; де, горе тем, кто зло называет добром, а добро – злом, тьму почитает светом, а свет – тьмою...

Но Настасья Марковна словно бы не расслышала упрека. Пред нею как бы расцвела в темени истина, и о ней торопилась затворница поведать сынам.

– Замолю, все замолю. Бог несчастную женщину послушает. Исусу мы нужны живые, а не околетые. Не молчальники-обетники, что затворились по скитам, но косцы и пахари церкви нашей. Праведное слово батьки Аввакума кто посеет?.. Дет-ки-и! Вы все о себе печетесь. Вы себя боитесь уронить: де, что люди скажут. А других кто пробудит? Кто подаст словесную милостыньку, чтобы спасти от голода?.. Имейте хоть малое вразумление, послушайте древнюю мать свою. Я уж, наверно, с тыщу лет на свете живу и все, горькое и сладкое, расклевала. Вы еще не опоздаете пострадать за веру, ми-ла-и. Какие ваши годы?.. И как запросят читать «Символ Веры» богомерзкий, то языком долдоньте о зубы, чтоб отскакивало без ума, но душою повторяйте истинные немеркнущие слова...

И Настасья Марковна поползла по земляному убитому полу, ушибаясь коленями о катыхи, из угла в угол, от сына к сыну, приголубливая к самому сердцу: «Молчите... молчите... Утро вечера мудренее».

– Ироды... по нужде-то дайте сходить! – вдруг вскричал Иван. – Мать, стучи в дверь... Скотиньи лепехи. Грязные свиньи. Хоть бы разорвало вас наполы.

Казалось, что в вечерней памороке, опустившейся на Окладникову слободку, никто не услышит жалостного вопля; да и какая охота стеречь узников, сидящих на цепи, особым дозором, ибо некуда деться отсюда ни пеши, ни верхи, ни саньми. Бескрайними черными пологами принакрыло и море, и тундры, и лесные суземки, плотно уконопатило слободку, и даже малой щелки, куда бы хоть мышь смогла вытянуться на волю, не сыскать в этой железной, плотно скованной скрыне.

Ан нет... У всякого служивого свое кормное место и свой час. Волочильная доска со скрипом отдернулась, ворвался морозный пар, показались в проеме слюдяной фонарь с огарышем свечи и рука в шерстяной однополой вареге.

– Чего орешь-то, ворина? – раздался хриплый голос – Я тебе погрозюся по бочинам.

В волоковое окно полетела деревянная лопата.

«Сходи на лопату и вымечи... Не то на холоду ожгешь серку...»

За стеною засмеялись. Фонарь пропал. Заскрипел снег. Щель завесило аспидно-черной ширинкой неба с лисьим хвостом сполоха.

...И в другой день явился полуголова. Уселся, как копна, в распашной шубе, на голове рысья шапка. У порога стал стрелец с фонарем.

– Ну что, грозиться будем иль в ум войдем? – по-отечески пожурил Елагин, сыто улыбаясь с утра, но глаза оставались холодными, усталыми. – Чего шириться на узком месте? Беда пришла – открывай ворота. Уже веревки мылят по ваши шеи... И государь устал ждать. Жданки, говорит, съели. Милость его кончилась... Так какое будет ваше последнее слово?..

– Наше слово на небесах высечено! – заносчиво отозвался Прокопий, поднялся в углу, вытянулся в струну.

– Боевой, как долото, – усмехнулся полуголова. – Да и на долото, парничок, сыщется свой кремень. Ну, мать, боевящий он у тебя...

– Прости его, Иван Кондратьевич, – впервые уважительно назвала полуголову Настасья Марковна. – Еще дитя. У детей слова – как бусы на снизке. То и одного не вытянешь, то сами просыплются...

Иван захохотал, выгибаясь на клоке соломы.

– Как там наш батько, Иван Кондратьевич? – спросила Настасья Марковна. – Живой-нет?

– Протчим смутьянам языки резали, руки рубили. Вашего пока Бог милует. Но ежли не потрафите в малом, то батьку вашего в костер вкинут...

– Врешь все... На морде написано, что вор. И улыскаешься, как кот у сливок, – снова вскинулся Прокопий. Он побледнел, рванул ворот грязной пестрядинной катыги, принагнул цыплячью шею с пухом струистых волос в ложбинке. – На, примерься, кат, чтоб ловчее.

Елагин лишь сплюнул с досадою, порывисто поднялся, исчез за порогом. Стрелец-вахтер постучал козанком пальца по лбу: де, эх ты, досада, – и захлопнул за собою дверь.

...Недолго в осыпной изобке покоилась тишина. Вдруг в темени послышалась возня, всхлипы, сопенье, всполошливое мельтешенье цепей.

– Ребята, вы чего тамотки взнялись? А ну, очнитесь! – с тревогою окликнула Настасья Марковна, почуяв худое. Как бы вправду не задрались, один другому не уступит.

– Щенок... Я тебе юшку пущу из всех дырок, чтобы заместо воды напился, – сквозь зубы выдавливал Иван, навалившись на брата; сломал того, как квелую сорожку, и давай с обеих рук выдавать по щекам лещей; звонкие были те затрещины, наверное, слышимые и в слободке, и каждая отдавалась болью в сердце Марковны... Прокопий скоро сомлел на клоке соломы и, пристанывая скорбно, принялся обирать из-под носа руду, мотал на кулак кровавую юшку, тупо вытирая пальцы о порты. Скоро случилась расправа, и бедный Прошка был подавлен до глубины души и лишь мечтал о скорой смерти.

И старший брат молчал, медленно отходя от ярости, клял себя за звериную вспышку. Ладони свербели, как от чесотки, и Иван, кряжистый, плотный, что тебе еловый чурбан, стал охлопывать себя по литым, покатым плечам. Его вдруг охватила дрожь, и он, священнец Окладниковой слободки, заплакал от жалости к себе.

Тихой мышкою подползла мать, обняла сына, положила его голову к себе на колени в полы шушунишка и стала мерно байкать.

– За что же Господь так невзвидел нас?!

...И в третий день, исполняя государев указ, явился полуголова Елагин увещевать еретиков; едва переступив порог, процедил ненавистно:

– Ну что, воры, подыхать станем? Звать ли попа на исповедь иль язычниками сдохнете, как собаки?

– Ну что ты, батюшко, вызверился? Веди, милый, в церкву, каяться будем...


– Эх, сын!.. Не заступишься за брата – прокляну... Будешь проклятущим и после смерти. На том свете узнаешь цену материну слову, – грозилась в отчаянии Улита Егоровна, зажимая трясущейся ручонкой под горлом овчинный ворот старого шубняка. Жалконькая, откуда и силы-то в голосе? Ухватилась за верею, споднизу воззрилась на сына; голос гарчавый, как прежде, а в подслеповатых глазенках навернулись слезы, как крохотные грибовные улитки.

Пятый день Любим в родном дому, как прибыл с полуголовою из Пустозерья, а будто в монастырскую келью на жестокую епитимью вкинули. Того ли ждал? Во всю пору не сыскалось у матери для меньшего сына и одного доброрадного слова; вьется вкруг Любима, как слепень над скотинкою, и все норовит больнее ужалить, достать в самое сердце, чтобы выточить крови, словно у Любима оно дресвяное, безотзывчивое, как неводной кибас-грузило. Нет, и у него сердце трепещет, будто пулонец в силке. Но чем пособить братцу, ежли тот вовсе без ума, возомнил из себя святого, иконы отринул и нынешних святителей, царя проклял и мутит бедный народ на площадях на прю и голку. И так государь долгонько терпел, как Господь на небеси попускает нам, чтоб мы сами исправились... Виноват медведь, что корову съел, но не права и корова, что за поля ходила. Ну как матери объяснишь, что сын сам себе могилу вырыл. Изводится старенькая понапрасну и за одно лишь нынешнее утро в третий раз пригрезилась проклясть.

– Мать... Улита Егоровна, очнися. Ну чем я пособлю, ежли Минейко сам жить не хочет. Дурак он набитый... С младых ногтей тетешкались, в ножки кланялись, а теперь охичивай. И схоронить не дадут...

– Чего мелешь, балабон?! Он же брат тебе! – изумленно воскликнула Улита Егоровна.

– И не знаете будто? Чья сила – того и правда, – настаивал на своем Любим; какая-то непонятная воля вроде бы подбивала пятки ему, показывала идти на супротивное. Он и каялся, но тут же и злобствовал с темным злорадством. Юрод своею смертию как бы отбирал у брата будущую спокойную жизнь и позывал сонную душу на муки... Боже ж ты мой! У государева стремянного шемаханские ковры раскатаны под стопою, а тут окаянный приперся в престольную и рассыпал под ноги каленого кованого чесноку и настроил коварных переград...

– Долго ли пообещивзть? – возражал Любим матери. – Не вырастет же горб на затылке. Обманись по охотке: де, ваша правда. А после, плут, уткнись в свой кут и гнуси прежнюю песню. Только не выкуркивай на народ... Так нет: ему Бог слаже отца-матери. И мне говаривал: де, нет у меня отца-матери, ни братовьев, ни свояков, но есть лишь Христос Бог...

– Вот и живешь, как мерин. Ни жены, ни приплода... Злой ты, злой! В кого удался, злыдень? – кричала Улита Егоровна, подслеповато высматривая в Любиме хоть каплю сердечного... Вон и глаза-то – как кремни. И неуж из моего брюха выпал?.. Нет-нет, чуженин-морянин прибрел под шутовскою харей. Это леший очурал, берет на испытание. – Ты услужи матери, хоть раз пособи. Может, день мне и осталось жить. Ежли святые уходят с земли, нам-то закоим жить? Мы-то пустые люди, колобы мякинные. Одна воня от нас, лишь место занимаем на погосте... Христовенький, святой сынушка... Ему и глаза не закроют. Кинут у Инькова ручья поверх земли, – заревела мать в три ручья. И тут же решительно утерла варегой глаза, закричала пуще прежнего... Ой, наплевать просвирнице, что на съезжей ее слышно, что всяк прохожий, что спешит сейчас на площадь, разнесет ее досадные речи по всей округе. Ну и пусть знает вся поднебесная горе несчастной матери... – Ты у царева стремени стоишь, сам преж хвалился! Из его рук чару пьешь... У тебя, де, и в приказах друзьяки, из любой ямы за шкиряку вытащат. Долго ли слово замолвить? Не отпадет язык. Чего кобенишься перед матерью, как волк перед овцою! Иль не я тебя спородила? Пособи брату, Любимко, а после и баринуй как хошь... Будут слуги тебе ноги мыть да воду ту и пить...

– Эх, мати... Видно, на старости лет мох в голове завелся. От меня до царя сто рогаток станет. И рядом будто, и в глаза ино глядит с приветом, вот как ты на меня, а все как из-за каменной стены. Близок локоток, да не укусишь, рядом дороговь – да не укупишь... Он – государь, я же холоп егов... Он и свояка-то, не промедля, отдаст палачу в руки, коли почует дерзость и тайный умысел; и все злато не поможет опальному... Уж с каких плечей не шапки, но головы летели. Не мне чета... Мать-мать, иль я братца не люблю? Он моей души вожата?й, – открылся вдруг Любим, и голос его предательски дрогнул. Любим порывисто отвернулся от поветных ворот, куда отступила мать, чтобы отрезать сыну пути. Зачем оправдывался? Ведь ни одному слову не поверила старенькая... «Все, ни звука больше, буду молчать, как тараруй», – решил стремянный.

На воле разредило, разогнало свинцовый туск, в небесных проталинах налилось шелковой голубени, и солнце хоть и не поднялось высоконько, но с его пронзительной сочной, оранжевой мякоти уже истекал лимонный сок, разбавляя хмельную синеву. В иордани над самой головою, высматривая что-то в слободке, кружил ястреб-карагуй, порою лениво взмахивал крылами, вновь опираясь на воздушные токи. В затеньях, в отрогах сугробов, в застрехах изб скопилась черничная темь; снега, уже подтаяв с исподу, сахарно зернились и слепили глаза. Череп дороги, набитый коньими копытами и санным полозом, словно бы хрустел под ногою... Эх, день-то какой праздничный, весенний, и все подугорье до самой реки будто трапезный стол, убранный крахмальной скатертью. Выбрал же сатанин угодник такое время, когда и птицу-то жалко забить; а тут блаженному, предстателю пред Господом, приготовляют петлю.

А может, Христос самолично с таким торжеством встречает у своих Покоев долгожданного сына?

Любим молчал, старался не смотреть в сторону кабака; в прогал меж изб, за репищами виднелся крайний столб виселицы. Что-то мешкали там, бирюч не хлопал вощагою в тулумбас, не сзывал слобожан на казнь. Из соседской избы Личютиных вышла женщина, перекрестилась на восток, где плавилось апрельское солнце. Не Олисава ли это? Степенная, широкая в плечах молодуха в распашной шубейке, подбитой белками, и в шапке-столбунце из пыжика, надвинутой по самые брови, свернула из заулка к детинцу. Рядом семенил мальчонка в пестрой малице из неблюя; мать пыталась прихватить его за ручку, но сынишка, лобастый, деловой такой, дернулся плечом, заложил ладони за спину, как мужик. Поравнявшись со взвозом соседей, Олисава сронила взгляд под ноги. Черные брови были как два серпа, и под ними скопились глухие сумерки. Мальчишка вскинул лицо, белозубо, открыто улыбнулся; нос тяпушкою забавно взморщился... Кого-то напоминает сколотыш?

– С кем парня-то нажила? – глухо спросил Любим, понизив голос. Неотрывно смотрел в спину молодицы, словно бы вязал взглядом ноги. Подол темного сарафана полоскался в снегах. «Ну, оглянись же!» – взмолился вдруг. Худо слышал, что говорила мать: «От ветра, говорит, надуло. Бог, говорит, пособил. Пошла в баню – и надуло... Атаман растет. Палец в рот не клади, такой находальник. А уж работник, ой-ей! Все к рукам льнет...»

– Как назвали-то?

– Василей... Ваской кликать... Разбойник, отпетая головушка, – протянула Улита Егоровна, невольно улыбаясь, словно бы поверяла о досужем человеке.

«Вишь вот... Кто-то и оследился. Не бывает река без рыбака. Ладно помешал мутовкой в квашне», – расплывчиво подумал Любим, и Олисава тут же выпала из памяти. У Любима смута в груди, тоска скрутилась под сердцем. Ужалили давешние материны слова змеей-медянкой, и укусы те заскорбели язвами... Де, прокляну, и умрешь проклятущим... Стыдно на душе, неотзывисто, и слободка, даже в праздничных весенних своих лопатинках, совсем чужа Любиму, хоть и щемит глаза от крупитчатых распалившихся снегов.

...Чего томишься, служивый? Какая печаль тебя точит, что и родная сторона кажется тюремной застенкой? Ты – царев стремянный, и тебе нужда иметь два сердца, и оба каменных. А ты разжидился, как пустоварные житенные щи.

...Да ведь братца теряю нынче, люди доб-ры-е-е! Не саньми стерет несчастного, не в воде утопнет, не в ямке под выворотнем околеет, не цинга-скорбут выпьет, не лихоманка затрясет (все это ладно бы, знать, судьба), – но удавка палача пережмет страдальцу горло, как распоследнему побродяжке, и вынет жизнь.

Брата Минейки нынче не станет; блаженный Феодор помирает в родном куту, но без святого причастия, как проклятый язычник. Юрод-мученик отплывает в мир иной, откуда никто еще не возвращался, и снега укроют костье его, как погребальная плащаница.

Тут возле земской избы наконец-то ударили в тулумбасы. От рогаток, от таможенных амбаров, от слободских клетей, из детинца потянулся служивый люд и работный, поморяне-ушкуйники и церковный причт, нищие из бобыльих изобок и преклонных лет старухи с батожьем, и совсем младенцы, сделавшие летось первый шаг... А им-то, мальцам, закоим такая наука? Наснится ночью страх Божий, и будут плакать безутешно, будоража всю избу. А для памяти сокровенной тащат их молодки, для путевого ладейного фонаря, который бы светил безотказно посреди житейских пучин, чтобы горестная ноша, коли и упадет на горбину, не казалась неподъемной; ведь Христос помирал в далеких палестинах, в иудейских землях среди корыстного народа, не узнавшего земного Бога; а тут страдальцем свой печищанин, и вот на какие благодатные вышины вознесся, плоть превозмог и отказался от нее, как от изношенного тряпья.

...Мезенская повитуха принимала дите в бане на свет Божий; слободская старуха байкала его в зыбке, сунув в рот хлебную жамку иль коровий сосок; чтимая поморская ворожея отымала наговорами от стени; с мезенскими детками игрался в подугорье, с има же и в няше колготился, поджидая прилива, чтобы острогою бить серебряную рыбу-семгу...

Говорят-де, чудес на свете не бывает. А разве не чудо, что свой слобожанин, монах и юрод, допек до печенок самого государя; сказывают-де, от речей блаженного бела света невзвидел царь и, чтобы совесть не терзала, решил известь блаженного. С глаз подале – из сердца вон; ежли совесть не подживлять скорбными мыслями, она едва пышкает, не тревожа души, а то и вовсе со временем истлеет, как ветошка.

– ...Мать, ты не ходи туда, – вдруг сдавленно попросил Любим. – Не рви сердца. Ты-то ежли помрешь, дак я куда? – вдруг открылся стремянный и понял, откуда непродышливая горечь в горле, будто наелся окуневой ксени.

– Куда-куда... на кудыкину гору, – ворчливо ответила Улита Егоровна и, сгорбатясь, спустилась со взвоза и стала крохотной средь снегов, как карла. И Любим потянулся следом. Он – служивый, его место на торжище, подле палачевской стулки; не явись-ка на казнь – кликнет тайный подметник «слово и дело».

...Народ стекся. Ждали лишь воеводу.

– Казнишь юрода – уйду в пустынь, – грозится Евдокия Ильинишна, едва поспевая за благоверным. В темно-синем зипуне и в собольей шапке с заломом, валкий в ходьбе, коренастый, Цехановецкий, будто сенная копна, застит жене весь белый свет, и слова ее гневные, кинутные, в спину мужа осыпаются, как труха. У воеводы на лосином широком поясе лядунки с огневым припасом, на боку кривая янычарская сабля – чертит по снежному насту. Будто на рать собрался. Бояроня чувствует себя собачонкой и оттого еще более несчастна. Лицо бледно, как холстинка, и в тусклых глазах само страдание. – Ты не муж мне нынче... Ты не лапоть и не сапог, хоть и задрал голову. Ты вовсе сбился с пути. Как жить-то дальше станешь без души?..

– Проживу. Не твоя забота...

– Такие вот и Царя Небесного сгубили... Не могу более с тобою. Пострижусь в монастырь...

– По мне, хоть к черту на куличики, хоть в пролубь с головою. Локтем перекрещусь. За жизнь-то осточертела, – рубит сплеча воевода. Щекастое багровое лицо в грубых, заветренных складках, будто натерто кирпичом, и свинцовые глазки – как пули, нет в них ни капли жалости. Думает под скрип пимов: блудят, скоты, и ревут, блудят и стонут, чтобы все жалели их... И доколе царь не прижучит?

С яростью на сердце и взошел на дощатый рундук, сшитый на скорую руку, где уж дожидались полуголова и подьячий Иглин. С той же злобою кинул Елагину:

– Чего волынку тянете? Тащите вора!..

Безносый заплечный мастер, стоявший у виселицы, понимающе ухмыльнулся. Воевода брезгливо дернул усом и отвернулся. Из острожка стрельцы вывели юрода; его вроде бы ожидали давно, а он появился в распахнутых воротах как-то вдруг. Стрелецкая вахта, расставленная по обе стороны дороги, вскинула топорки на плечо. На слепящем бело-голубом снегу юрод казался черным, как арап; словно из аравийских земель привезли чуженина, чтобы вздернуть его о край Студеного моря. Словно бы самого Христа притянули из неведомых палестин, чтобы вновь распять в поучение, но уже в северной стране. Феодор был наг и бос, лишь усохшие чресла прикрывал клин грязного портища. Верижные цепи опоясывали блаженного, как сонные черные змеи, литой крест будто впаялся в грудину. Феодор едва переставлял ноги, и скрип морозного снега под плюснами отдавался в сердце каждого слобожанина суеверным ужасом. Стрельцы тащились позади, потупив головы, и без особой нужды подпихивали юрода ратовищами бердышей, словно бы за каждый тычок им платили добавочных денег. Народ качнулся навстречу и замер, как ослепленный, жадно обирая мученика взглядом. Юрод приблизился; на лице его светилась безмятежная счастливая улыбка. Он скашлянул сухо и сплюнул в снег кровавым сгустком. Реденькие волосенки и неряшливый ком бороды были густо присыпаны инеем; так поседател сердешный в юзах. Феодор стал белым, как псец, и оттого глаза светились особенной радостной голубизною...

Тут подул морянин. Четыре петли на виселице закачались вразнобой. Юрод встал под крайней веревкой, взглянул наверх, натянув шею. Каждый мосолик обреченно выпирал на испитом, безмясом теле, можно было и ребра пересчитать; грешно и страшно было смотреть на юрода. Многие бабы тут же и отвернулись, крестясь. Палач подкатил березовый комелек, вскарабкался, содрал с головы чермный колпак и деловито примерился, глуповато вытаращив глаза. Взгляды их скрестились, и Ивашко Светеныш подмигнул блаженному, высунул толстый заплесневелый язык. Елагин с рундука зачитал вины Феодора Мезенца: де, от веры православной отстал, еретик, де, хульные слова на государя клеплет и народ Божий мутит, де, к увещеваниям глух и архирейского слова не слышит, так далеко сблудил, сатаненок...

– Вешай вора... Чего волынить! – торопил воевода назло жене. Палач, не дожидаясь, пока-то взберется юрод на комелек, торопливо поставил его, придержал за портище. Юрод по-прежнему улыбался, с занебесной высоты взирая прощально на толпу, как на неразумное лесное муравлище. Народ же потянулся к юроду, ожидая напутственных слов, как Божьей благодати. Старухи ткнулись в снег. Олисава протиснулась вперед, норовя подскочить к виселице, но так и застыла, спрятав в ладонях сыновье лицо.

– Глядите, православные, последние времена настали! Вор святаго вешает, а государевы слуги ему в пособителях! – вдруг вскричала бояроня за спиною воеводы; Цехановецкий вздрогнул и вновь махнул рукою: де, кончай...

Феодор просунул голову в петлю, притерся шеей к мерзлой веревке. «Господи, прости меня, грешнаго», – прошептал беззвучно. Тут запели небесные накры, загудели волынки, заиграли свирели, взбренчали струны – то Господевы скрыпотчики, гудошники и дудошники затворяли душу Феодора от мирской скверны в прохладный шелковый куколь, чтобы в девстве и нетленной чистоте принять ее к себе.

– Господи, прими мя! – воззвал Феодор и радостно шагнул со стулки.

Олисава оставила сына, прянула к блаженному. Стрельцы подхватили ее за руки, оторвали от мученика и, оттащив волоком, кинули в снег. Сын упал матери на грудь, завопил. Народ охнул, со страхом глядя в небо, ожидая Божьей кары. И снежная наволочь скоро наползла на солнце, схитила его, и поднялась над Окладниковой слободкой прощальная снежная завируха.

...Феодора Мезенца ввечеру отволокли за слободку к Инькову ручью на болото и кинули собакам на поедь, даже не прикопав.

Но лишь стемнело, и в этой замятели Любим, завернув брата в оленью полсть, притянул в дровенках в избу; до утра не спали, читали напеременки Псалтырю и с первым светом спешно зарыли юрода под полом его тайной монашьей скрытии, кою он ладил когда-то своими руками. Отныне навсегда вернулся блаженный Феодор Мезенец в родные домы под присмотр матери.


Другим же днем, не мешкая, государев стремянный Любим Ванюков съехал на Холмогоры к воеводе Нарышкину, а оттуда по царской посылке на Сумской острожек в помощь стряпчему Игнатию Андреевичу Волохову, уже третий год стоящему с войском под непокорным Соловецким монастырем.

Загрузка...