Пришел черед и Любима Ванюкова, наконец-то и его отпустили в гулящую, чтоб сиротеющую деревеньку прибрал к рукам и холопишек приструнил, остерег от баловства, да дом московский обжил и хозяйку молодую во двор привел; де, доколь бобылем шататься меж дворов, с чужих кринок сливки сымать, себя старить да детей малить. Но Любим к городской сутолоке прильнул, будто к бражной братине, меж усадеб псишек дразнит, брата своего дозорит, взгляда с него не спускает, вроде бы к сыску нанялся. И открыться бы ему край хочется, да царевы соглядатаи страшат: ежли уследят, вмиг доведут до уха конюшенного стряпчего, а тот кликнет царю «слово и дело», а там запоздало рви еломку с головы вместе с волосьем: де, батюшко, прости! Была бы вина, а спина найдется. Спину-то батожьем так распишут, что душу и в пятках не сыскать.
Но однажды не стерпел Любим, улучил минуту. Феодор коротал на бережинке под Кремлем, опустив ступни в ледяную воду, и завороженно уставился на кипящую по весне Неглинную, всю в пене и мусоре. Выпугать ли норовил иль неведомый страх забирал, а вдруг ошибся? Но только Любим подкрался, яко тать в нощи, даже ни одна былка не хрустнула под юфтевым сапожонком. И не успел позвать юрода, как тот спросил глухо, не оборачиваясь:
«Кого, брат, уловляешь? И ты нынь не охотник, и я, чай, не зверь».
«Ты чуял? – оторопел Любим. – Ты почто не сказался? Минеюшко, не бегай от меня...»
Любим опустился на травяную ветошь возле брата, попытался приобнять квелое тельце, перепоясанное цепями, но вроде бы охапил пустоту: вретище смялось под ладонями и протекло сквозь пясти. Юрод смотрел на брата сурово, отчужденно, в блекло-голубых глазах, обметанных красной сыпью, стоял холод.
«Чумной ты, сызмала чумной, – вдруг сказал Феодор, отстраняя братние руки. – Зачем у мамки титьку зубами рвал?»
...Эвон чего вспомнил. Значит, не забылась родова? Любим улыбнулся, по сварливому голосу он вспомнил прежнего братца, из далекого детства.
«Чего лыбишься? В чужом двору заселился, чужое мясо рвешь. Эх, дурак большой! Вырос на пустом месте».
«Миня, пойдем ко мне жить. Я нынче богат!» – прихвастнул Любим.
«Не смей меня так звать...»
«Миня, пошли домой. У меня новый двор».
«Нету у меня дома. Мой дом – Господь, Спаситель наш...»
«Миня, опомнись! Не ты Господу нашему кочережка, не тобою и угли от праведников мешать. Какой костер затеял чужебесам на посмешку. Братец, соступи с грешной тропы. Ведь с самим царем ратишься. Со всеми слугами его. Кому дорогу заступаешь, дурак?»
Эх, напрасно молвил напоследях, в самое сердце зацепил острогую; так глубоко обидел Феодора. Юрод замахнулся на Любима двурогой ключкой без пощады, и ежли бы зацепил, то выколол бы бесстыжие глазищи острым осном. Приворотник, завидя Феодора, без слов впустил на боярский двор, а Любим, как брошенная собачонка, тоскливо притулился к высокой бревенчатой ограде, в щель высматривая просторное житье, пригревшее Феодора, пока не наискал возле конюшен несговорчивого брата. Тот сутулился на сенной копешке, пропустив посошок меж колен, и что-то высматривал напряженным взглядом в стрельчатых оконницах боярских хором...
Невнятный гул, тревогу и сполох принесло порывом ветра из Скородома, и Любима невольно отшатнуло от стены. Белесый, с сизым отливом султан дыма взметнулся над Сивцевым вражком и, испугавшись, опал в лощину, затаился. Господи, хоть бы упасло ту сторону от гари. И тут высоко в поднебесье взнялся стон ли звериный иль бабий воп, не разобрать издалека: он переметнулся через рвы и пали Земляного города в сторону Моховой и, расчуяв близкую беду, заголосили ответно звонницы Китай-города: де, люди добрые, посадского звания и ремественного, черных сотен торговые и стрелецких полков служивые, кого бы в каком месте ни застало лихо, хватайте, православные, топоры и кокоты и спешите в подмогу против немилостивого, напавшего на стольный град.
Огонь вдруг перекинулся к Скатертному переулку, будто зазвали его туда обавники и кликуши, оставив в целости больший клин Конюшенной слободы, но там наткнулся на пустошь от прежнего пала, где стоял когда-то опричнин дворец, и по какому-то злому наущению вдруг оследился на Моховой невдали от усадьбы боярони Морозовой; залетела малая огненная пташица в соломенную застреху, иль в поленницу дров, иль в сенную копешку на задах двора, – и затеялся пожар на новом месте, где никто и не подгадывал немилосердного татя...
А за час до беды дядюшко навестил, Михайло Алексеевич Ртищев с дочерью своею Анной. Нудел Федосье: де, почто отлучилась от Божьей церкви и виноград сей, понасаженный премудрым Никоном, поменяла на сорные злаки, рассеянные во множестве на пустошах злых сердец злокозненным Аввакумушкой, что, как хитрый лис, исповадился шастать по чужим курятникам, всяко изымая для себя ествы и питья, а оставляет по себе плевелы, нежидь да лайно. Ну-ка, как исхитрился жить? Так и жиду не снилось. Чтобы не труждаясь, да вот так сыто! Как сыр в масле. «И на кого польстилась, доченька? – беззубо шепелявил окольничий Ртищев, седатый весь, как белилами густо вымазанный, и его тусклые, присыпанные серой незрячей пылью глаза наполнялись скорой розоватой старческой слезою. – Он и тебя, презренный, обовьет хитрые словесы, а втай, знаю то верно, надсмеется всяко, де, уловил пташицу в сладкие свои сети. И доколь ты будешь пекчись о богоотступнике, холить и тешить его под своим крылом, ублажать его всяко, взращивать гада под своею крышей? Гони его – и немедля! Он же проклят нашими архиреями, он же весь чирьями изнасажен. Ты на рожу его глянь. Он вулканами изошел, то злоба из него прет. Легко ли всех-то презирать да ненавидеть. И где у тебя ум, дочь? Доверься мне, старому, я тебе худа не желаю».
Не перечила Федосья гостю, нет, но лишь пристально, с внутренней недоверчивостью и испугом смотрела отчего-то на косую, криво обихоженную бороду, острую, будто козлиный рог, стриженную под дегов; и усы ей не занравились, длинные, как пики, ухиченные на ночь в специальные сафьянные влагалища, чтобы не помялись. Вот старик стариком, а все еще беса тешит; знать, плоть томит и корежит; оттого и Бога-то православного истинного похерил, а взял себе поддельного от униат, ибо с новым-то еретическим богом куда легше жить; ведь он позволяет от грехов откупиться еще при жизни. Пируй, блудодейник! И закоим тогда вечная душа? и зачем Царство Небесное? ибо оно для сладострастника уместилось в тартарах, в смрадных пещерицах в тайном закуту, где вот такие отступники вместе с сатаною будут упиватися кровию и мясами человеческими... Вот и ненавистен им Аввакумушко, что в самый корень их зрит, он им послабки не дает, ковыряет потную душу, чтобы очнулась. Протопоп для них укор, ходящая совесть, верный посол от почивших в Бозе святых учителей и старцев. Куда запропал нынче, куда подевался? а то бы дал еретикам отбою, свету бы невзвидели. Хорошо им над вдовою изгалятися, не получив отпору на клеветы...
...И дочь-то вся в родову, прихильница; куда ветер приклонит, а все будто правду вычинивает. Воистину: Анна – Никонова манна. И патриарх-то эким же был, искреннего слова веком не молвит. Ишь ли, залучил льстец-обавник к себе в темные слуги, запряг в телегу вместе с чертовками, и хоть сам нынче не в чести, а все не спускает полонянину на волю. Дядько Ртищев слово, и дочи Анна согласно кивает, как мед пьет, и разлатые, что кречатьи крылья, брови суровит, и в лупастых белесых глазах постоянные искры, будто Федосье карами грозит. Ведь не стерпит, учить станет, как мати-настоятельница, решила Федосья Прокопьевна, минуя сродницу взглядом, словно не замечая ее. И как в воду глядела.
– Ты слушай дядю-то, слушай, – сказала с укоризною Анна Михайловна. – Он не дятел, да и ты не сушина. Он на худое не выведет. Для чего-то государь держит при себе в первых советчиках.
– Да уж не присочиняй, Аннушка, – сконфузился окольничий Ртищев, но словами дочери остался доволен и пики усов пропустил сквозь щепоть.
– Войдет царь в осередку, тогда не ропщи, – не отступалась сродница, молчание боярони принимая за добрый знак: может, вошла в ум? – Кто тебе дороже? Науститель Аввакумко, вкравшийся царю в доверие? иль все мы? Гони попишку, доколе ему возле тебя отираться? Уж и сам царь отказал ему. Люди-то на худое думают. Де, не блуд ли творите? Достойно ли матерой вдове женатого мужика при дворе уряжать?
– Он Богу верный, не вам чета, – наконец нарушила молчание Федосья Прокопьевна. Голос ее прозвучал надтреснуто, устало, губы едва разомкнулись.
– Ты нас с ним не равняй, – зацепился за слово старый Ртищев. – Мы бродячему попу, б...диному сыну, не ровня. Мы одного старого кореню городовые алексинские дворяне: Хитровы, Ртищевы, Соковнины. И все при Дворе. А через тебя, голубушка, и с самим царем сгуртовались. Мы от Бога никогда не отступались, патриарха не кляли, заветы, заповеданные церковью, чли. И не блудили тамо, где надо торной дорогой идти.
– А кто сблудил? Иль я? – обидчиво вскричала Федосья, подбородок упрямо вздернулся.
– Вправду ты... со своим заплутаем. Он не однова был на приход ставлен и с места бежал, побиваем народом. Паства чует бездельника и гонит неверного прочь...
– Протопоп-то не чает жизни без Господа. Это вы отчаюги. Крест-то на груди для близиры. Поманили вас чуток, сладкоежек, так вы и уцепились бесу за полы, брадобритенники. Борода-то – что рог сатанин.
– Ну, Федосья, попомни! Проглотить тебе язык на этом слове! – вскипел окольничий и, запахнув кафтан, пошел прочь из дому. Федосья же мстительно посмотрела вослед, перевела взгляд на свойку, словно бы прощупывала, с какого боку подступиться к ней. Та почуяла грозу, пошла на примирение:
– Зря ты, матушка моя, лаешь. Собачишься, аки пес на татарина. Норовишь в клочья изодрать. Обидела дядю, ой обидела.
– Это я обидела? Смеешься, да? Галищься над сиротиной?.. Явились они! Нет бы справиться: де, каково, Федосья, разживаешься? каково управляешься, молодая вдова? не надо ли чем пособить? Так нет, вы, как царевы слуги с батожьем, прискочили; только что не избить меня готовы. Чем таким провинилась пред вами, чтобы казнить?
– Напраслину клеплешь, сестрица. Нам ли тебя учить? У тебя и то верно, ума палата, – подольстила Анна Михайловна. – У тебя все уряжено, управлено, как масленой блин. Ни шуму, ни граю. Ни протори, ни изубытку. Ни зябели, ни замоки. Сами дивимся, голубушка: будто верховный посланник твоим двором правит... А пришли, что любим тебя и хотим остеречь. За душу твою боимся, сестрица. Ходят слухи, де, съели тебя белевки, проглотили душу твою, аки птенца, отлучили тебя от нас, отвадили. Вот и чуждаешься, бежишь прочь.
– Век не гащивала, чужих пирогов не кушивала. Тем более у неверных... Мне с Ваней и в дому своем хорошо.
– Как хошь, как хошь. Твое дело, бояроня... Но ты бы сына пощадила. Бог пособил, дал тебе чадо, а ты к темнице его уноравливаешь. Запали большую свешу, посмотри ладом на лицо его. Ведь ангел. На твоем месте я бы ночей не доспала, все бы любовалась его красотою. И царь с царицей многажды дивились. Говорят, писаной. Чудо, де, на земле. Де, есть ли где еще такой красоты отрок. Они Ивана твоего, как сына родного, готовы принять во Дворце. А ты великого государя на всяком крестце прилюдно честишь. Де, еретик он! Не руби ему дороги, Федосья, не строй засеки. Не вводи в ярость. Ведь повелит он дом твой разграбить, пустить по ветру. Ну ладно ты, дурной кобылы ошиб. Но закоим одинакого сына нищить? Век тебя проклинать станет и по смерти твоей. Вот, де, мамка-то моя, как настырная ослица, уперлась однажды на своем и через свой норов меня обездолила, посадила на хлеб-воду.
– А чем плоха ества? Такая поститва угодна Господу. Уневолишь смертное тело, зато душу спасешь. Иль не о том и ты страждешь?
– Так-то оно так, но ведь и ангелу ангельский чин. И дом, и стол, и сряд. Как без этого, сама посуди. У бедного стола и нищему не перепадет. Одна соломинка богатому в рай, да и та будет трухлявая. Богатому сыто, так и бедному не впроголодь. По себе не равняй...
– Иль я безумная? Как бесноватую увещаешь, – тихо, с необычной кротостью ответила Федосья Прокопьевна, вдруг расчуяв на сердце необыкновенный мир. Слабая улыбка, какая бывает лишь у Небесной Госпожи, сошла с иконы и тронула губы боярони, и лицо ее открылось для доброты, и тонкая колонковая кисть невидимого изуграфа обласкала и изгибистые смоляные брови, и упругие, изжелта, щеки с продавлинками, и суровистые темно-карие глаза, и крутые прядки волос над крохотными завитками ушей, – и все обличье Федосьи Прокопьевны сразу омолодилось, захорошело. Только такая матерь и смогла принести однажды ангела...
Изумление охватило гостью, и Анна Михайловна, испугавшись неведомо чего, сначала всю себя отеребила, прищипывая, подумала, что хозяйка над нею насмехается, а после и заоглядывалась, ища причину, отчего случилось с хозяйкой такое перемененье. Бояроне бы огрубиться по ее характеру, накричать, завыступать, проганивая гостью прочь, что и случалось почасту; но Федосья сидела напротив, как блаженная, сложив ладони ковшичком в полах суконного синего летника. «Не тронулась ли, часом, умом?» – подумала Анна Михайловна.
– Жалею я вас. Ой жалею, как малых и неразумных. Некому-то вас наставить, – заговорила Федосья Прокопьевна задумчиво грудным, переливчатым голосом. – Палкой ли вас по ягодам учить? иль батожьем по спине? иль горем каким по дому-вотчине? Ну, чтобы очнулись. Очаровал вас сатанаил в Никоновом обличье, дали вы подписку подлому сговору, а царь на том уложенье печатку свою поставил... Ах вы, жалконькие. Вот и приступаете до меня, что чуете мою правду.
Гостья на эти речи засмеялась хрипло:
– С квасу да репы захрясла ты. Я ей про Фому, а она про Ерему. Тебе, вижу, не втолкуешь. Как слепому Евангелье не честь. Совсем съели тебя белевские старицы...
– Нет, сестрица, не белевские старицы съели меня, но Спаситель поглотил целиком, как кит Иону. И ежли и дышу пока, то Его Духом, Его Мочью... А что про сына ты молвила, так, девонька моя, люблю его не меньше вашего. Больше жизни своей люблю. Как-никак мати ему буду. И ночами-то встаю, молюся за него, прошу у Господа, чтобы дал заступы. – Федосья споткнулась, испытующе вгляделась в молочной белизны сорочье лицо свойки с рыжеватыми тонкими волосами, плотно забранными под фиолетовый сборник, в мелкую россыпь веснушек на выпуклом лбу. Что-то от кукушицы нашла в Анне Михайловне. Вот и повадки-то вздорной птицы: залетела в чужое гнездо и давай шерстить, лживые словеса подкладывать в добрую душу, зорить ее. Нет, не поддамся ей. Господи, помилуй...
– Вот и поступися собою, коли так. За-ради сына. И в том нету никакого худа.
– Себя-то я не чту. Хоть ныне в гроб. Но душу не запродам. Нет-нет, – испуганно встрепенулась Федосья Прокопьевна и порывисто осенила себя крестным знамением. – Не хощу, не хощу, щадя сына своего, от благочестия отступить и себя погубить. Христа я люблю более сына... Вы-то ехидны злокозненны. Вижу ваш тайный умысел, уловляете в силки и мережи, яко щука ерша. Да не знаете, с какого конца подступиться. Вот и бродите, шастаете кругом да около, в день да в ночь. Сестричка-а... Тебя же царь подослал? Ну, он-то погиб, еще живучи на земле, ему уже не спастися. А ты-то почто по чужой подсказке, как рабыня, коротишь путь себе, закрываешь дверцу в жизнь вечную? Как на том-то свете ответ держать станешь? И стыд не долит, и совесть не мучает, матушка?
– Вбила ты себе в голову, Федосья, от белевских стариц и шатуна Аввакума. Темного напилась, в темное оделась и вкруг себя ничего не зришь.
– Не в поводыри ли ко мне метишь? У меня гобины много, есть чем расплатиться, – мягко, но укорливо рассмеялась Федосья Прокопьевна. И сказано было намеком. – И меня с собою в ямку. Как хорошо. Аще слепой слепых сведет... Хотите сыном перенять с Христова пути. Так страшное тебе скажу, а ты передай во Дворе. Хоть сведите моего сына разлюбезного, разъединственного на Пожар на плаху и сымите голову прочь, а после киньте на Болоте псам на растерзание, но я не отступлю от православной веры. Не предам Христа ради тленных утех сих. И неуж не видите, что раз предавшим уже нет веры? И все наперекосяк. Это как из-под родительского дома окладной камень вынуть. На чем стоять-то хотите, путаники?
– Чумовая... Все скружилось в твоей голове... Бедный мальчик... Бедный Иван, слышал бы ты материны безумные речи, – наконец не сдержалась гостья. – Прав, однако, Павел Крутицкий: у тебя ныне каждое слово – змеиный укус. Ничего впросте. Встала на путь погибели, да и регочешь, дурка...
Анна Михайловна, озлоблясь, нарочито больно вкогтилась в Федосьину душу, чтобы вывести бояроню на гнев и хоть этим усладиться за напрасно потраченное время и силы. Но Федосья Прокопьевна и на эти бранчливые слова не полыхнула, по обыкновению, но повернулась к образу Спаса и, часто крестясь, стала перечитывать нараспев:
– Насылайте, насылайте, ничтожные, на меня воинскую спиру, всех придворных псов натравливайте на мою грешную плоть, выгрызайте жилы, палите костры по мои скверные мяса... Не убоюся ваших мук и радостно воспою: к Тебе торжественно спешу, Сын Божий...
Анна Михайловна не видела, покидая хоромы в темном уме, как за бельевым шафом колыхнулась цветная тяжелая запона, закрывающая дверцу в чулан. Старица Меланья по случаю подслушала котору меж свойками, мысленно подначивая хозяйку, чтобы богопечальница вконец одолела в себе горделивую бояроню и ветхого человека. Ишь вот, как бесенята, насланные в дом по сговору, отчаянно схватились бороться с Христовой душой, всяко улещают да потчуют карами, чтобы залучить в полон. Стой, преблагая Федосья, укрепись за чистоту свою с единой надеждою на Искупителя, ибо крест его огнепальный будет куда посильнее любого сатанинского меча...
В темном чуланчике, пока пережидала спор, старица не раз потихоньку всплакнула, подолом костыча с испугом унимая чих и мокроту. Ей ли, чернице, вмешиваться в мирские дела столь знатных особ. Их каждое недовольное слово может обернуться тяжкой грозою. Де, кем подослана, наушница? чью волю, лазутчица, вершишь?
– Матушка, все небесные ангелы нынче дивовались тобою. Ты самому царю жерновом тяжким пала в ноги. Не знает, как и отпехнуть, – прошептала старица в спину Федосье. Хозяйка вроде и не очнулась, не вздрогнула от внезапных слов; она жарко молилась, прожигая душу долгими тайными воплями, и лишь прерывистые глубокие вздохи выдавали исступительную сокровенную молитву. – Ты крепись, стой на своем. Прежде они исподовольки грызли тебя, как мыши сухарь. А теперь примутся заедать, яко жадные скимены.
Плечи Федосьи Прокопьевны вздрогнули вдруг и часто затряслись. Бояроня заплакала беззвучно, обирая мелкие слезы рукавом шелковой голубой котыги, как малое дитя:
– Вдову-то всяк пообидит... Насели и давай пестом по голове... Знают, некому заступить. Чего плохого им сделала, скажи? Ну чем до их заступила, что так загрозились? И жить не давают, и помереть не велят.
– Поплачь, поплачь, милая. Слезы тишат... И в пустыне жаркой от слез благоверных виноград зацвел... Я-то человек убогонький, жалкий, не моего ума тут дело. У меня в головенке-то мох. Но я дивуюсь, до чего же ты, матушка, крепка... Поплачь, бояроня, слезы всю душевную хворь выжигают. Слезы – как чистое пламя в печи... Приступили до тебя окаянные, как жидове до Христа. Ибо боятся тебя.
– Они и черта-то не боятся...
– Не томи себя, не гнети. Бог не выдаст, свинья не съест. Поди, образумятся еще.
– Грустно мне. Как змею на груди пригрела. Ведь сестреница, а хуже любого лутера.
– Не упадай в немочь и печаль. Помни: и расточатся врази его...
Старица улещивала, утишивала Федосью Прокопьевну, подыскивала слов ободрительных, чтобы на всем дому не отозвались хозяйкины сердечные муки, не перекинулись на челядинников. Сама-то стой на своем, как заповедано, но закоим ближних-то сталкивать с мирной стези да раздувать бурю? Мелания почасту птичьей крохотной лапкой притрагивалась до плеч и спины боярони, как бы сымая с нее тягости, обирая в пясть запуки, призеры и наговоры, и стряхивала их в сторону. Едва слышимы эти прикосновения, но сердцу отчего-то легче, и ком в гортани, горький от обиды, потиху иссякнул. Бояроня оглянулась, в последний раз вытерев слезы, увидела блеклое, постное личико с плоскими щеками, серенькие, опушенные мелкой ресничкой глаза, и столько в них увидела вдруг радения по себе, жалости и родительской заботы, что невольно искренне приклонилась лицом к впалой груди монашены, как верная дочь. Елеем пахло от старицы, свечами, лампадным маслом, и ничем худым не отзывалось от плоти; дыхание черницы было чистым, каким-то сладким. Подумалось: и я экая же стану...
– Ой, мати ты моя... воистину мати... Постричься хочу. Поди, Мелания, поклонись от меня отцу Досифею. Скажи, постричься хочу. Пусть придет.
– Чадо мое, чадо. Погодь маленько. Не трепещи, как рыбка. Богом коли уловлена, из его мережки не выпадешь... А как тогда сынок? как с вотчинами? Ведь вконец царя озлишь.
– Ну-ну! – грозно, позабывшись, оборвала Федосья.
– Вот видишь? Никуда еще не поспела, а уж срядилась, – мягко укорила старица.
– Не поспела? Да во мне уже все ссохлось...
– В морошке груделой тоже много спеси. Сама по себе вопит на всю округу: вот, де, сколь скусна я да красива. Но в воде-то ее не мочат и не хранят в зимусь. Не долговека... Поспеешь, Федосья Прокопьевна, в свой черед, так я тебя кликну.
– И долго ждать?
– В свой час, дочи. И Спасителю нашему в свой срок глас был. Ты же знаешь: много званых, да мало избранных.
– Не любишь ты меня, Меланья. Вижу, не любишь, – упрекнула Федосья, но уже по-иному, отмякше, впросте, и старица, услышав в бояроне перемену, засмеялась довольно. Как бы родник-студенец гремучий пролился меж камней. И сразу алые цветы и травы, писанные по стенам и потолку, зацвели особенно ярко, и райские птицы распустили султаны хвостов.
– Так будь мне хоть божаткою пока, – загадочно попросила Федосья, – али свахою? – и засмеялась. Быстро сходила в опочивальню, достала из-под сголовьица рукоделье, над чем труждалась в последние дни в мастерской палате под приглядом черницы. Вернувшись, встряхнула власяницу из белого коньего волоса. – Ты не оприкосишь... Ну как, хорош невестин наряд? Велишь ли примерить? Не мал ли, не узок ли. А может, выпаду из него, как воробей из гнезда.
Старица смолчала, но согласно кивнула. Федосья, не чинясь монащены, растелешилась, накинула безрукавую сорочку, больше похожую на кольчужку ратника. «Впору, ой впору, как влитая, – мысленно воскликнула. – Не жмет и не виснет, как попона на кобылице... Жестковато, но свыкнется, слюбится. Нужда заставит и камни грызть, из лебеды хлебы пекчи».
– Тесно иль вольно? – Старица одернула жесткую тканину, покрывающую и колена, и темный курчавый мех меж лядвий, и округлый, еще не испроточенный живот, и каравашки неистраченных тяжелых грудей. Мысленно запеленала навсегда Христову невесту, обрядила в подвенечное платье и тайно возрадовалась.
– И тесно, что тянет волынку. И вольно, что впереди свет неизреченный, – пропела Федосья и повела плечами, как девица на выданье. – Ну как, глядится?
И вспыхнула в досаде. Снова беса потешила. Но Меланья и виду не подала на последнее слово.
– Венчальное-то платье, деушка, из своих рук. Бат не покупано. Как не баско-то?.. Ну, молися, а я пойду. Молися – и отзовется. Молися – и приблизишь свой срок.
А где Иван-то? где одинакий сын? где драгоценная кровиночка, по коей выплакивала у Богородицы защиты? Отчего по сыну-то не вскричало сердце?
– Горим, госпожа! – взовопил в распах двери дворецкий Андрей Самойлов; беличья мурмолка зажата в кулак, и смоляные с проседью волосы, подбитые в кружок, свалились на лоб. – С Моисеева от монашек поворотило... Уже Сивцев повыгарывал, верхний конец Моховой слизнуло... Матушка-бояроня, куда ишо медлить?!
Бояроня очнулась и ужаснулась. Сквозь зыбкую пелену дыма проступал вражина. Вот он, черт-от, в монашьем обличье. Он спугнул, отшатил Пресветлую, затмил своей чернотою. От него и пахнет пожарищем. Федосья Прокопьевна с ненавистью взглянула на юрода; иного, слабого духом, один этот взгляд испеплил бы. Темно-карие глаза налились дегтярной темью. Ох, как знакомы эти минуты дворецкому. Он перенял гнев госпожи на себя, но устоял, не всколебался, ничем не выдал своего страха, ибо Андрей Самойлов был всегда в чести и милости у хозяйки за стойкость в вере и мягкий незлобивый нрав.
– Федосья Прокопьевна, велишь ли скарб тащить? Челядь ждет. Уж дом Головиных занялся. Как велишь-то?
– Как велишь-то? Как велишь-то?.. Туфак! – гнусавя, передразнил юрод. – Отступи, анафема. Не засти свет. Всей-то вашей веры до первой беды... А Бог, он милостив, кто истинно верует. Молися, бояроня. Куда мчать? Везде догонят, везде полонят. От гнева Всевышнего не сокрыться... Плачь, баба, слезы и адский огонь потушают. – Юрод подскочил к Федосье Прокопьевне, дерзко ухватил за власяницу, длинным свободным концом верижной цепи ловко окрутил бояроню вкруг пояса и с силою сронил на колена. Лядащий, кожа да кости, а как полонянку обратал монах тельную вдовицу. Федосья Прокопьевна и охнуть не успела, она как бы впала в прежнюю памороку и заплакала горестно, запричитывала, высоко взняв трудный трубистый голос: «Боже, милостив бу-ди-и мне, греш-ни-це!»
Феодор возвышался над нею, как палач над жертвою, вознеся шестифунтовый крест и принакрыв голову боярони краем рубища. Тонкая волосатая нога его, как сухая будылина, касалась щеки Федосьи Прокопьевны, но суровая вдова не отпрядывала, не ерестилась, но вроде бы ласкалась лицом о шершавую, изможденную голень блаженного. Что за причуда? Что за блазнь напала? И Феодор, услышав прикосновение женской щеки, замлел, задрал бороду к иконе.
– Ну ты, басалай! – грозно бросил через плечо дворецкому. – Чего рассыпался, как горох по половице? Поди, зови молодого барича. Скажи, де, мать велит...
– Боже, милостив буди мне, грешнице! – причитывала Федосья. Окна окрасились багрово, в них плясали отсветы ближнего огня: знать, уже занялась травяная ветошь по берегам Неглинной и торговые лабазы. Пожар обступил усадьбу Морозовых кольцом, взял осадою, и осталось обреченно отдаться воле Божией иль спасаться бегом, закрыв глаза. Казалось, если прислушаться, то услышишь, как трещит, пластаясь по-над землей, безжалостное пламя, очищая округу от всякой нежити и проказы... Праведный огнь-от! Праведный! Глаза юрода стали красными, как вечерняя заря. Дворецкий медлил, ждал воли хозяйки. А та причитывала, уливаясь слезьми: «Боже, милостив буди мне, грешнице!»
...Но телом-то и сторонним слухом Федосья страшилась огня. Она вроде бы чуяла, как поджигают уголья босые пятки и пламя прохватывает власяницу сквозь, корежит плоть. И от того ужаса, что слышала лишь кожею, но не паморочным сердцем, Федосья Прокопьевна еще сильнее прижималась к шершавой ноге юрода, как к закоренелому древнему дереву, ища у него прислона... «Бог наслал затулье, Господь привадил оборону и защиту, указав юроду на мою дверь. С чего бы взялся тогда?» – неожиданно осенило бояроню, и она на время потеряла молитву, и слова зачерствели, захрясли в охрипшем горле.
«... Значит, боюся?.. ой, боюся в пламя-то ступить. Сыночек, сыночек богоданный, где-ко ты?»
И Феодор услыхал тайный вопль очнувшейся боярони.
– Ну, чего ждешь-то? – прикрикнул юрод на дворецкого и грозно наставил крест. Андрей Самойлов ушел, смирясь, и скоро вернулся с юным хозяином. У Ивана горели глаза, лицо от сажи черное, как у царского арапчонка, на закопченных щеках и в подглазьях белесые проточины, словно бы улитки протекли. Отрок только что прискочил с пожара, зипун на плечах и спине задымел, был мокр и парил.
– Только ленивый не обогреется, – воскликнул весело, оглядывая с порога палату. – Что, уснули? Москва горит, а вы спите. Иль и мы выгарывать решились? Мама, гореть будем? – повторил, озираясь. Голос попритух, но в нем не выказывалось страха. Ангел, он ведь не ведал смерти и потому не боялся ее.
– Бог милостив, сынушка. Бог-от не выдаст, дак и свинья не съест.
У Федосьи глаза остывшие, прозрачные от провалившихся слез, на дне смарагдовые искры. Не глаза, а белесые крылья бабочки-мотыльницы, что сгорает, нажившись, в один день. Бояроня закашлялась от дыма, вытерла шелковой фусточкой губы и вдруг засмеялась. По Москве гудел набат, на Моховой, и у Георгия на горке, и в Стремянной стрелецкой слободе не смолкал бабий задышливый, горестный воп, по оконницам навесило тревожные багряные портища, а Федосья Прокопьевна заливисто смеялась, гибко откидываясь назад, на полных руках колыхались малиновые цветы. Ах, бесстудная вдовка... При стороннем мужике, пусть и чернце, юроде, она почти растелешена, в одной власянице, едва прикрывающей лядвии, но никакого стыда не чует.
– А хоть бы и гореть, дак. Верно, отче? – обратился отрок к юроду. Материна сряда он и не приметил, был взволнован и жил в себе. Феодор приобнял Ивана, как сына, и поцеловал в лоб. Федосья ревниво скосила взгляд, поперхнулась смехом, но смолчала. Все трое затихли, с колен вглядываясь в очи Спасителя, и словно бы слились в единое нерасторжимое тело.
«Вот и господина отыскала себе. И сыну отца», – подумала Федосья Прокопьевна, плотнее прижимаясь к блаженному. И тут в палатку вбежала сенная девка и принесла радостную весть. Ветер поворотил к Неглинной на пустоши.
«... Бог миловал. Заступница-то постояла за меня. Не зря гостилась... Славе и Те, Господи!»
В Сивцевом подыскал Аввакум домок для семьи, но не успел съехать из монастырского подворья, куда определил государь на временный постой, как житьишко подмело пожаром. «Дурной знак! – решил протопоп. – Не живать мне на Москве, всюду изгоном гонят. Знать, в дорогу надо сряжаться». Да и то верно: отовсюду от близких из боярских хором и купеческих подворий стали приходить плохие вести: де, государь гневается на протопопа, де, почто тут дурнину высевает по престольной, никак не успокоится и не спешит в справщики на Книжный двор, куда ставлен в службу.
Давно ли, – в короткое время, – было за обыденку, когда царь-государь ежли мимо подворья идет походом, то, завидев сутырного Аввакума, низенько кланялся с коня, а то и благословения просил; расчуяв такую милость, ближние бояре и верховые челядинники тоже били челом, чтоб протопоп молился о них. А чего не помолиться? и как их не пожалеть, ежли люди добрые, тихие, лиха не помнят, жесточей не чинят и на милость всегда готовы. А кто старое помянет, тому глаз вон...
А тут с чего бы вдруг зачужеть? Государь в Покровский собор шел с ближней знатью на обедню и, высмотрев в толпе Аввакума, темно озрился, лицо перекосила гримаса, по-рысьи загорелись глаза; и отвернулся Алексей Михайлович, словно никогда не знавались, будто мимо пустого места проехал. Аввакум-то, любя государя, сдернул еломку, весь навстречу подался и заулыбался, жадно наискивая ответный родной взгляд иль какого-то отрадного знака, но стремянные и стряпчие все в червчатых зипунах сомкнулись плотно вокруг великого князя, как бы принакрыли, отгородили его темно-красной стеною. Посмурнел протопоп и понял: надо съезжать подальше от Кремля; и был странно доволен, что досадил вновь Алексеюшке; тот-то небось понадеялся, что приручил сутырщика, де, и волка сладкий кус прикормит, и самого мятежного почесть и дареный кафтан с плеча заставят склониться.
А с чего случилась осердка?
У Георгия на горке, где еще не отстали от старой веры, Аввакум толковал с амвона: де, страшная беда содеялась на земле нашей. Всех еретиков ереси собраны в новые книги; духу лукавому напечатали молиться, в том же крещении сатаны не отрицаются и около купели против солнца кружают, и церкви светят такожде против солнца. Что велит диавол, то никониане и делают. Де, апостолы семи соборов, пастыри и учители наши исполнили святую церковь догматов, украсили ее, яко невесту, кровию своею со Христом запечатав, нам передали, а чада антихристовы, бешеные никониане, как жуки, повылезли из мотыла и давай грабить ее, матерь нашу, давай зорить; де, вот и крест с маковиц Христов трисоставной стащили и поставили взамен крыж латинский, и с церкви все выбросили, и платье перешили, и жертву переменили, молитвы и пение исказили, все на антихристово лицо устроили. Чему быти? – спросите... Дети его своему отцу угладили путь. Аще и не пришел он, последний черт, но скоро уже будет, все изготовили предтечи его, и людей тех бедных, что соступили с тропы праведной, поддалися сатанинским чарам и кобям, печатают тремя персты и развращенною малаксою... Де, завел государя собака Никон за мыс, а то он добрым человеком был, знаю я ево: ум отнял у милова, как близ его был...
А кому запонравятся подобные речи? кто жаждет пригреть на груди змею, да еще и тешить ее тамо? В духовники зван, чтоб царя призревать, к церковным книгам приставлен, чтоб правду старинную зреть, не пропустить ересей, до буквицы сверяясь с древлеотеческими и истинными греческими книгами; да и главный супротивник Никон отставлен далеко от престола, коротает дни в монастыре на Истре под строгим стрелецким приглядом. Так каких же еще обещиваний надобно, чтобы смирился ты, Аввакумище, отдохнул сердцем и отогрел душу близ земного Отца, вдувая в него крепость. Ах да ох! И бояре были присыпаны не по разу, и Стрешнев обихаживал со всех сторон, искушая ласкою, ища малейшего лаза, чтобы одолеть крепость; и деньгами многими одариван, и сладкими словесами облит, как горчишным медом. Так уймися?!
Ан нет! Бродит по Москве, как чертополох, и насаживает по себе колючие репьи, чтобы пристали собаки накрепко ко всякой православной голове и взбулгачили ее. Вроде бы, живя по Сибирям, стер след свой в престольной, и многие горячие сердца, что опьянились Аввакумовой проповедью, позабыли об неистовом ревнителе, порастеряли напрасный порох его речей и вернулись к государевой церкви, уже со стыдом и насмешкою вспоминая прежнее свое противление и напрасные словопрения по Москве. Да и то, разве поиструхла вера от Никоновых новин! иль Христос вдруг куда подевался, ежли заменили осьмиконечные кресты на соборах и стали ходить вокруг престола супротив солнца, а пальцы для знамени сложили в кукиш, и суровые дедовы скуфьи заменили на бабьи шапки?! Да Бог-от, если рассудить, он вон где, в самой груди христолюбца, и разве вымести его оттуда? Так оправдывали себя переметнувшиеся и слабые духом, жадные до рафленых курочек и царевых посылок.
Эх, да простим-ка их – и нам авось простится! Да хоть бы и простим по жалости русского сердобольного сердца и скудости убогого ума, так ведь поздно, все одно загремят несчастные в аидовы пещеры, в объятия сатаны, и уже никакими посулами не вытащить их назад. Ибо нет ничего страшнее отступничества в вере, двоемыслия, двоечувствования в Боге и духе, ибо все прочее – ереси и маранафа. Ты укради! – и Господь простит; ты прелюбодеянию предайся – и Господь простит, коли опомнишься, не загрязнешь в пороке; ты и самый страшный грех соверши – лиши жизни ближнего своего во гневе иль наживы ради, – и тогда, не суровясь, с великим трудом, но Бог милует на том свете, ежли увидит твое искреннее покаяние. Но отступничество от Господа непростимо, как бы ты после ни улещивал церкву, ни замаливал свое злодеяние...
Бедные, бедные... Вот и Хованский князь Иван Большой изнемог же. Не захотел отстать от Антиоха, и рафленой куры да крепких медов. Бедненький, увяз в утробе своей. Вот и друг бывый чернец Григорий сблудил в вере, предался Никоновым отиркам.
...Но есть, сыскалась по Москве и простого люду верная тысяща, что за протопопом в огонь и воду, кто не захотел лететь прямиком во ад; прискочили под Аввакумову руку словесные овцы и давай щипать траву с его отрадных лугов. Да и в знатных мира сего нашлись детки. К бояроне Милославской забрел – нашел приюту и душе спокой; к княгине Урусовой, душе ангельской, попал – как у близкой родни погостил; к боярину Салтыкову угодил – там за духовного пастыря приняли и сладко потчевали закусками; Иринье Михайловне, сестре государя, подал вестку – и от нее, жалостницы, довольно прислали на двор милости.
Если один лишь толковник так богато насеял, каких же тогда всходов ожидать? и как их ископытить после? какой же копорюгой надобно пластать пашню, чтобы навовсе захоронить дурное коренье? Бойся, царь, не завистливых, но высокоумных и гордых, кто сам себе владыка.
Направлялся Аввакум к бояроне Морозовой, верно зная, что в последний раз увидит сердечную подружию, что нынче же ввечеру обязательно явится из Патриаршьего приказа подьячий с двумя стрельцами и объявит государеву волю. Остерега иль небесного знака не было, и в тонком сне не случилось вещего уведомленья, но сердце уже уверилось: пора трогаться, пора вьючить клади, трубить домашним сбор. Царь не потерпит возле себя однокорытника, что вроде бы из одной посуды питается, а нос на сторону воротит. Алексеюшке нужны угодливые, кто подпятился под него, как былинка под лежачее бревно; хоть скис и сопрел, но лежи неколебимо.
Шел Аввакум и шептал: «Сей, протопоп, сей всюду данную тебе пашеничку. Сей на благой земле, сей на песке, сей и при камени, сей при пути, сей и в терне; все где-нибудь да прозябнет и возрастет, и плод принесет, хотя и не скоро...»
К власянице Федосья Прокопьевна прикипела нынче. И даже когда в мыленку ходила по бабьей месячной нужде, и тогда кольчужку не сымала, словно бы намертво прикипела рубаха из коньего волоса к мясам после того пожару. Иль пугалась обнажить беззащитное сердце? Иль плоти своей побаивалась бояроня, что вот одолеет она душу, и утробные коварные прихитки, что постоянно тревожат бабу, разливаясь по жилам, исподволь завладеют христовенькой, напрочь окрутят, увлекут во грех... Эх, кабы оковаться мне в ратные брони! – порой вскрикивала бояроня средь ночи, очнувшись от сна с тревожным всполошенным сердцем, и жизнь заповеданная чудилась лишь дьявольской шуткою. «Вот зачем народилася? – спрашивал кто-то неведомый. – Для какого толку спосылывал тебя Господь из матерной утробы, насеял на сырой земле? Де, страдай, голубушка, и возблагодарится. Де, каково, натужно-нет, страдати?»
Однако как неутешно все вокруг, как одиноко, скуплю и заунывно, и вот она, Федосья Прокопьевна, рожденная вроде бы для удоволенной сладкой жизни, мучает ныне муку под небом, как вымокшее под выморочными дождями зернушко, у коего засох росточек на родителевой пуповинке, не в силах проткнуться к солнцу. Все когда-то являлись на белый свет, толклися, чего-то домогаясь ежедень, собирали гобину, ближних изводили своим неутешным норовом, и вот ныне все тамо лежат-почивают в голбцах в глубоком сне, источаются в последнем домке, принакрывшись наглухо тесовой крышицей. И муж-то благоверный Глеб Иванович уж давно искипел, а косточки, поди, желты, как пчелиный воск.
На погост у Георгия на горке, где был положен Глебушко, Федосья частенько забредала по пути, навестивши черниц Моисеева монастыря; и тут однажды себе место с удовольствием приискала по другую сторону голбца; лиственничный срубец с крышицей на два ската и дубовым крестом над нею забурел от непогоды, растрескался до мякоти и казался Федосье кельею, где срядно бы уединиться на богомольное житье. Над дверками низенького голбца в печуре под иконою Матери Умиленной постоянно теплилась голубенькая лампадка, и тут же стоял муравленый штофик. Как умиротворенно сердцу, ежли приподнять фитилек с каплею огня, линуть в елейницу маслица, подживить ее и, осторожно отщипнув стручок нагара, обновить пламенный язычок, не умерщвляя его. Но в последнее время Федосья стала замечать, что лампадка всегда полна, вроде бы кто незримый, вставая ночами из ямки, следит за голбцом и лишает вдову последнего утешения, перекрывает свидание с благоверным своим навязчивым досмотром. Поймать бы да высечь, чтобы неповадно!
Эк, строга же ты, Федосья! Строга, право! Однако и в последнем пути чтишь муженька за свой нажиток?!
Федосья Прокопьевна покраснела, словно бы кто уличил ее в дурном. Привычно потянулась к лампадке и осеклась: опять полна, с краями, и обхватана нечистыми руками. Бояроня гневно сдвинула брови, вдруг оглянулась; ей почудилось, что в рябиннике, густо обметавшем погост, кто-то скрадчиво зашевелился. Вот он, досмотрщик?! Да нет, лишь взлетела с ветки всполошливая птаха. Федосья повернулась к голбцу, чтобы пред Матушкой Умиленной, этой немеркнущей Лучьей, окститься истово и повиниться за совершенный невольный грех, – и обомлела. Дверка беззвучно отпахнулась, и в проеме из темени вытаился Феодор Мезенец. Мало того что всю усадьбу полонил собою, влез в каждую потаенную укромину быта со своим дерзким советом, так и тут-то, в обители печали, выследил бояроню, опередил ее. Затмил собою, окаянный, весь белый свет, будто имеет на матерую вдову особенное право. Она-то, христовенькая, без Меланьи пугалась войти в голбец и прислониться к дубовому гробу, поставленному на колоды; боялась не того мрака, что окружал схорон, пропитанный сладким запахом дотлевающего тела, но страшилась самой себя в своем желании; ей постоянно хотелось содвинуть крышицу домовины и взглянуть на сердечного друга, коему отдала в юные годы тело и душу, а он вот неучтиво, дерзко обошелся с нею, на рани кинул в одиночество.
Федосья невольно вскинула ладони навстречу, чтобы защититься от юрода; на истомленном его лице глаза светились, как отворенные влажные створки речной раковины, хранящей земчюг, и прожигали кожу сквозь.
– Ты?.. Кто тебя тамо звал? Кто велел забредать?
– Глеб Иванович... – Юрод улыбнулся спекшимися губами, в вехотьке седой, иссера, бороденки открылась черная беззубая ямка. Они оказались лицом к лицу, и бояроня невольно приотшатнулась, боясь смердящего духа из проваленного рта, и даже невольно принюхалась, но на диво не расчуяла затхлости: малиною опахнуло, тем особым миром, что носят в себе святые люди уже при жизни, чтобы по смерти отдать его, излить христовеньким на укрепу слабеющего сердца и плоти. – Я примерился. Ах, до чего славно лежать! – Феодор не отрывал блескучего льдистого взора с лица Федосьи. Заметил: побило морщинками в обочьях, и кожа на щеках пообвяла, попритухла, но сквозь смуглость щек пробивается до сей поры нестираемый румянец. И этот темный пух над верхней губою... «... Ах ты, баба. Сосуд ты дьявольский, – зажалел бояроню мысленно. – Я примерился. Вдвоем-то сладко и не тесно. Кость к кости... Хошь? Уноровлю».
«Ну, как он там?» – хотела спросить и осеклась; ведь открыла бы блаженному греховную блазнь. Но и без того прочел, обавник, желанье. В голову проник, непрошеный, и вызнал тайну.
Федосья Прокопьевна вновь испугалась, хотела звать сенных девок, что остались у входа на жальник. И опять раздумала. В синем долгом костыче, в темной же простой рубахе без обычного жемчужного огорлия, в сиреневом бабьем повойнике с кустышками надо лбом, без серебряных колтов и дутых золотых подвесок, бояроня гляделась обычной посадской женкой, коих в Руси от Поморья до казачьих плавней – не меряно.
– Ты бы, Феодор, сошел с моего пути. Поди, куда шел. Ты почто меня всюду неволишь? Ты мне дорогу к Господу закрываешь, – жалобно посетовала бояроня. Обычно неуступчивая, она вдруг обезволела, как снулая рыба. Ее вроде бы опутывали невидимые липкие тенета, вязавшие всякую решимость. Феодор же с холодной усмешкою поймал узкую ее пясть с венчальным кольцом на вдовьем пальце и прижал к верижному кресту. Сермяжный кабат поистлел, и крест, казалось, врос в продавлину на впалой груди, слегка осыпанной тускло-серой жидкой шерстью. Пальцы боярони коснулись кожи и вздрогнули. Ведь после покойного супруга ни одного мужика не задевала.
– Тут моя сила, – признался юрод, понизил голос, смутился неведомо чего, увел взгляд. – Зря кобенишься. Чего дрожишь, как порченая? За мною, девка, цари бегают. Окручена ты мною. Иван-то Глебович батьку во мне признал. Даве сам сказался.
«Гос-по-ди!.. Сколько же наплодилось на Руси обавников и безумцев. Мати родная. Каков царь, таковы и холопи его. Был Киприан-лежунец, кормился из моей горсти, всяко охичен был и за то в благодарность всюду меня кастил. Присвоил роженое мое дитя, де, от него народилося. И тот вздор разнес по Москве, и в государев Верх притащил. Так мало того. Вдруг этот, лешему брат, вылез из лесной темени, волынит всякую суторщину, сблевать охота... Понасеял же диавол дурного семени, и всяк окаянный хочет заступить собою Христа. Отхлынь, бес! Рассыпься, обавник!»
Но вслух Федосья Прокопьевна лишь жалобно попросила:
– Хочешь денег? Возьми – и ступай. Юрод усмехнулся, наступил бояроне на ногу тяжкой, как кляпец, ступнею – будто бревном придавил.
– Думаешь, копыто? Втемяшилось: я – черт?.. А не ведаешь: я беса Никона спас однажды. И за то мне до гроба страдати, – похвалился юрод. И вдруг озарилось его сердце тем приоткровенным, что лишь смутно брезжило в душе, чему сам боялся открыться: «Боже! Так это ж я шишу антихристову дороги дал. Бог обсекал, замутовить хотел, чертенка, в окиян-море, а я возразил. Глупое дитя, самому Богу ослушник. А пред младенцем вот и Господь спасовал...»
Федосья пропустила похвальбу юрода мимо ушей; мало ли чего набредит безумец. Спохватилась, что, как столб, пристыла на месте; ей бы прочь идти, а она словно в землю врыта по колена, ждет чужого разрешения. Почуяла, что ноги в шнурованных выступках надулись, набрякли. Федосья была одного росту с юродом; через плечо блаженного, едва принакрытое ремком, мимо грязной, тщедушной воробьиной шеи чернца глянула в проем двери, чтобы в сумерках голбца разглядеть дубовый гроб. «Не натворил ли чего, озорник? – мелькнуло в голове. – Надо бы девок кликнуть, прочь юрода, да толком осмотреть могилку». Но что за диво? Дверца-то вроде бы сама собою затворилась бесшумно, и в пробоец всунулся замчишко. Протри-ка, Федосья, глаза, не наснилось ли? Да нет, вот оно, дверное полотно, сбитое из двух толстых тесаных плах на косой шпон, уже смуглое от ветров, с натеками смолки на потемневших суках, с наплывами белесых лишаев на косяках... А где сам-от? Где юрод-то? Как мара, будто кисея лампадного дыма, словно липкий утренний туманец, он вдруг свился кольцами – и пропал. Федосья Прокопьевна встряхнула головою, чтобы прогнать наваждение. Ведь только что ратилась? Да нет, не воевала, сердешная, а умоляла лишь чернца поступиться хоть бы малою толикой своей власти и дать ей свободы...
В этих чарах и приплелась бояроня домой и сразу легла опочнуть. Ей захотелось омыться в мыленке, снять с лица дурнину; она с трудом поднялась с коника, зашла в предбанник, отрешенно присела на лавку, а после повалилась на туфак, набитый свежей поречной осотою, – и забылась... И увидела Федосья себя на Васильевском спуске за рыбными рядами, где сбрасывают пропавшую рыбу и всякий базарный хлам; вонь, душина, хоть топор вешай. Но откуда-то народу столько сбилось? Вся православная Москва, наверное, сошлась на склон плотными рядами у свинцовой, слитно текущей реки, обжатой травными бережинами. Ни одной речной посудины у прибегища, пустынно, меркло на аспидно-черной воде, но все отчего-то поворотили лица на другой берег и терпеливо ждут кого-то. И вот в белой хламиде прорисовался там тонкий, как церковная свеча, человек с распущенными по плечам каштановыми волосами; и хотя он был еще далеко, и был бы в обычности неразличим в подробностях, но тут отчего-то он открылся взгляду весь, как бы находился рядом, от реденькой бороденки и басурманских тощих вислых усов до тонких щиколоток, по которым плескался подол ризы; и хотя трава стояла настолько густая, что и серпу не пролезть, а высотою, поди, строевому коню по холку, но этот странный гость не касался ногами земли, но плыл над нею, и ковыль белесым шелковистым ковром выстилался под ступни. И все православные сразу уразумели, что Христос явился к ним, и пали на колена, со страхом и любовию ожидая его приближения. И никто не подумал, что меж ними полная, вздувшаяся от дождей река Москва, и нет у пристани ни одной душегубки иль челна, чтобы переправиться; но явился-то сам Господь, и закоим ему посуда, ибо ходит он по воде, яко посуху. И верно: Христос соступил на воду и неспешно пошел по ней, непрестанно осеняя крестом и небо, и землю, и всякую живность, что присмирела пред Его ликом, и земных ничтожных тварей, что распростерлись ниц в благоговении, не смея поднять взора. И никто не видел, как от перстов Христа вспыхивали голубые молоньи, а на дланях расцветали фиолетовые розы. Но Федосья, как бы окликнули ее, превозмогла робость, подняла глаза и нашла, что Христос смотрит именно на нее, и очи его полны такой отеческой любови, что вдова чуть не испустила дух от счастья...
И вдруг Федосья оказалась на вершине крутой дресвяной горы, а все люди остались внизу, у подошвы, и Христос средь них, и всякого помазывает миром, и дает для целования подол сверкающей ризы. Федосья ужаснулась, что отвержена, отринута Христом; Господь отвратил ее от православных, как прокаженную, недостойную своего благословения. Но тут гора стала распадаться, как песчаная насыпушка, растекаться по суставам, и Федосья неотвратимо покатилась вниз. Она очутилась в дегтярно-темной воде, ее потянуло на дно, будто к ногам привязали жернова. Но Федосья не устрашилась, а покорно отдалась судьбе, ибо того желает Христос. И умирать-то ей вроде бы не очень охота, но и большого горя нет в душе, что вот так случилось и придется утонуть. Она подняла вверх угасающий взгляд, прощаясь со всем родным, что оставалось в мире, и увидала васильковой голубизны прогалину в смоляной черни, а посреди нее внимательный, сжелта, Господний зрак, что испытующе подглядывал за нею. И вдруг задышливая запруда в горле поддалась, и Федосья почувствовала что дыхание в ней осталось. Невидимая рука проткнулась сквозь толщу воды, подхватила Федосьину пясть и, крепко сжавши, стремительно потянула к прозрачной кулижке...
И тут Федосья Прокопьевна очнулась. Старица Мелания сидела в ногах и птичьей своей сухонькой лапкой растирала запястье матерой вдовы, перебирая каждый судорожно скрюченный палец, осторожно вытягивала его из остывшей брони, из того мертвого куколя, куда упрятались персты в ожидании смерти. Федосья освобожденно, обрадованно вздохнула, еще не в силах уразуметь, где она, скосила глаза и в проеме двери увидала протопопа Аввакума; за его плечом чахлою белесою редькой прорастало лицо юрода.
«... Этот-то зачем здесь? Ведь прогнала, безумца. Пусть шатается где ли...»
– Ой, матушка моя, очухалась. Слава те, – ласково проворковала старица и образком, что висел у нее на груди, провела по губам боярони, словно бы обновила дыхание. – Где-погде?.. Ай, слышу, стонет. Я-то спохватилась. – Мелания помогла Федосье Прокопьевне подняться с лавки и, проведя ладошкою по плечам и спине, обрала с нее усталость и наваждение от недавнего сна.
– На свиданке-е была!.. Чую, знаю. На свиданку бегала! – подал голос юрод.
Бояроня не отозвалась, пошла из мыленки, шаркая черевичками. Аввакум торопливо отступил от порога, смиренно поклонясь.
Гость опустился в трапезную, за ним и Феодор Мезенец поплелся, стуча клюкою, обернутой червчатой тесьмою. Старица проводила Федосью в опочивальню и вскоре вернулась в столовую палату гостей потчевать, и, пока собирали чашники на стол, потек меж ними неспешный разговор. Аввакум сидел осторонь на конике у двери, озирал трапезную, писанную цветами и птицами, дубовый пол, устланный в шахмат квадратными лосными плитами, и полицы вислые, и печуры, уставленные дорогой посудою, осматривал с каким-то особенным вниманием, будто в последний раз бывать ему здесь. По лицу протопопа блуждала тоска, умягчая черствость обличья, – близко посаженные глаза с порошинами зрачков, огрубелые складки у носа и рта, сплюснутый в висках высокий лоб с длинной залысиной к затылку... «Эх, совсем плешан стал наш батько, – пожалела старица протопопа. – Эк изгваздала человека жизнь поперед времен. За Господа-то поднялся ратиться, так ты всего себя отдай на крест...»
– Чирьями изнасажен, как глухарь вшами. Ни сесть, ни лечь. Вулканы лешовы замучили, – вдруг пожаловался Аввакум. Криво, с натугою повел бурой шеей, словно освобождаясь от ярма, и сразу весь изморщился, будто жмень клюквы принял.
– Дрождей пей абы хмеля, добро потушают. Да баньку-то, протопоп, ты люби. В самый жар ступай с веником, тоску сымет. Вулканы-ти от тоски больше да от простуды, – подсказала Меланья.
– Опять же от желваков-то котовьи муди хороши. – Юрод усмехнулся, вспомнив совет брата Любима. – Травка такая ростет на лузях. Завари крутым кипятком и парь.
– С гольной репы скоро захряснешь. С репы-то на три ноги не скочишь, – снова зажалел себя Аввакум. Кирпичного румянца лицо его ссерело, в крыльях покляповатого носа высыпала мучнистая пыль.
– Тьфу, охальник... Ты что, помирать засобирался? Не тоскуй, батько, ино стень в две недели выпьет, – остерегла старица.
– И ладно. Стень выпьет, зато жаба не задушит. – И вдруг засмеялся Аввакум хрипло, откинясь к стене: – Уморишь ведь, Меланья. Давай мечи на стол-от. Кажись, быка бы съел, так оголодал.
– С ума сошел? Петровки на дворе. Какой тебе бык?.. Наконец притащили два чашника братину с квасом, редьки тертой, да осенних рыжиков с конопляным маслицем, да соленых огурцов мису, да по житнему карасю... Эх, гриб да огурец в брюхе не жилец. С огурца пухнут, с гриба киснут. Поди, в доме посадского слаже потчуют; с такой ествы ноги протянешь, но душу, верно что, спасешь.
– Икорки бы севрюжьей ложку, – нарочито заблажил Аввакум. – Яиц бы рыбных запустить в пузье.
– У боярони в заводе того нету, чтобы икру-то ложками. – Меланья не приняла дурашливого тона, сурово поджала роток.
– А Никон хлябаит. Да, хлябаит и хлябаит. Три ложки кряду, да по пузу-то себя опосля эдак! – Протопоп погладил живот мосластым кулаком, потом проткнул ладонь под лосиный пояс и показал кому-то фигу. – А мы анчутке во! Мы беса-то дубиною потчуем. И царь-государь то распознал...
И сразу потускнел, напустил рыжеватые брови на глаза, квелый огурец в горсти торчал позабыто, будто кляп, коим готовился протопоп заткнуть супротивнику кощунную пасть.
Но тут спустилась из опочивальни бояроня Морозова; все поднялись, отбили хозяйке поясной поклон, она же молча подошла к Аввакуму под благословение, опустилась в передний край лавки. Юрод из дерзости иль из особой повадки, шумно волоча клюку за собою, придвинулся к Федосье Прокопьевне, широко разоставил по столешне локти, словно хотел выместить хозяйку из застолья.
– Ширься давай, ширься больше. И тебя в свой час окуют, – наобещала бояроня и отступилась от блаженного, перевела разговор на протопопа, с материнской жалостью окинула его взглядом. Волосы перьями по-над ушами, кожа на шее уже взялась рыбьими пупырками. Нет, не воин батько. Вовсе ослабел...
– Я-то, Федосья, смала окован. – Юрод потряс веригами. – Сладки цепи-ти. Беса има хорошо вязать. А ты, матка, как хвощ во поле, всяк ветр тебя клонит. Чего заедаешься на меня? Вижу, вижу, куда загибаешь. Не запонравился, да? Слышь, Аввакум, я ей не запонравился. Я перетыка ее греху. Вот и гонит. Она шибко в рай хощет. То и сидит на лавке, как курица на шесте. Все куда-то лететь ей. Скажи, куда тебя несет, голубеюшка? Куда приклоняет? Ты – матерая вдова, все под твоей рукою. Сядь плотнее да ноги-ти разоставь, не ски понапрасну. Вот она, земля-то. Ее почуй, ей погорбать, похлопочи всякой малой твари, а после и сбирайся в Божии сады по виноградье. Иль не то баю, протопоп?
Аввакум хмыкнул, увел взгляд, усмешка перекосила костлявое лицо. Себе на уме протопоп. С хозяйкой-то негоже задираться. Вспыльчивая Федосья, что не по уму – загрызет. А ну отшатнется?.. Он ведь прощаться ныне забрел, у него на душе истома, а юрод ищет укрепы. Сам бабу точит понапрасну, сам, добродей, и плачет.
– Чего тебе отвещать, братец Феодор. Тебя я люблю, а бояроню почитаю. Ты бич неистовый, она – крин лазоревый в Божием саду. Ты бы, Феодор, не сыпал соли на рану. Федосье Прокопьевне и без того тяжко.
– Вот-вот, спаровались во грехе. Запряглись в одну таратайку, – пробурчал юрод.
– Не борши. Хуже старика... Я бояроне не потаковщик, сам знаешь. Но я ей и не учитель. У нее уста сладкие, а словеса горькие. Кинет слово – больнее камени.
– Мойте кости, перемывайте со щелоком, – наконец-то, устав молчать, ввязалась в словесную толоку Федосья Прокопьевна. – Царите, цари владычни, над слабыми и немощными. Я об вас опереться возмечтала, а вы мне орясиной по ногам. Иль я не хозяйка уже во своем дому?.. Ты чего вьешься вокруг меня? Иль заслан кем?! – не сдержавшись, накалила голос Федосья Прокопьевна, пехнула в плечо юрода, сронила того с лавки. Феодор Мезенец, известный славою блаженный, загремел от тычка на пол, как языческий истукан; балахонец, у бедного, задрался выше колен, обнажив тощие с проточинами и струпьями будалыжки... Ой, как же нелеп павший навзничь человек, как умаляется он в ту минуту, и все его добродетели, все величие его спадают, как ветхие осенние листья. Аввакум склонился к юроду и, пытаясь скрыть невольную улыбку, помог подняться на лавку. Вериги перетягивали чернца, склоняли долу; наконец-то юрод уселся обратно в застолье, вся злость его делась куда-то, он по-детски сморщил замуравленное личико, не зная, плакать ли ему, сердешному, иль засмеяться. Блаженный сложил ковшичком ладони в натянутый подол балахонца и застыл, будто аршин проглотил.
– Ну что ж ты, матушка моя? Ты не отбирай занапрасну славы его. У тебя своей пребудет довольно... Вот так прежде и боги упадали, ежли исполнены скверны. А тут чистейшего агнца стоптала... Ты, матушка, руки-ти не распускай. Они для молитвы дадены. Привыкла слуг-то тыркать да погонять. Жалятся на тебя...
Протопоп журил Федосью добродушно, больше для прилики, чтобы умягчить юродивого. Но бояроня вдруг скуксилась и заплакала, улилась в три ручья.
– Это он... Это он вторгся в домы и давай шерстить... Звала его, звала, да?.. Как перетыка. Чем худа, втолкуй? – Она повернулась к Феодору, некрасовито скривив губы, боязливо дотронулась до ладоней, собранных в горстку. – Что ж ты до меня, как Пилат до Христа-а-а... Судишь и судишь. И ты, Аввакумушко, все его сторону берешь, все в его сторону тянешь...
– Ну, будет тебе реветь-то! Мы тебя любя лишь и журим, – смутился Аввакум. Бабьи слезы скоро убили его.
Но юрод, напротив, расцвел и воскликнул:
– Моя правда-то, моя!.. Эвон, в рай-то до времени захотелось, горит нетерпежом. Будто и гонишь прочь, а руки-ти мои зачем сгорстала, а? Де, веди меня! А ты держися пуще. Я тебя не спокину! Вдвоем-то куда веселее. Ну?! – Глаза Феодора вспыхнули пронзительным голубым пламенем. Экий искуситель, право, любого опалит...
– Знавал я одного чернца... В Тоболеске, – задумчиво начал Аввакум, пожевал губами, еще размышляя малое время, стоит ли сказывать. – Вино любил, злодей, к вину почасту причащался. Вот однажды и прибег ко мне под окно и кричит: «Учителю, учителю, дай мне скоро царствие небесное!» То было часу в пятом или шестом ночи. Я с домочадцы кануны говорю. Делаю вид, что не слышу безумца, а тот вопит неотступно. Пришлось кинуть правило. Взял ево в избу, значит, и спрашиваю: чего просишь? Он отвечает: «Хочу Царствия Небесного скоро-скоро!» Я-то ему: де, можешь ли испить ту чашу, что я тебе поднесу? Он же: «Могу, давай в сий час, не закосня». Тут и надумал я. Приказал пономарю поставить стул посреди избы и топор мясной на стул положить. Вершить чернца хочу. Еще велел служителю из каната толстый шелеп сделать. Взял отходную книгу и стал ему читать. Все всерьез. Тут-то он слегка призадумался через хмель. Я ему говорю: голову на стул! Он положил. Я топор в руки, замахнулся, а пономарь в ту минуту шелепом по шее. Он и обмер, бедняга, а после очнулся и закричит: «Государь, виноват! Пощади, помилуй!» И сразу пьянство отскочило, куда и делось. Ослабили ему веревки. Пал ночной гость предо мною. Я же ему четки в руки: де, полтораста поклонов клади. Пономарь скуфью и мантию велел снять, на гвоздь повесил. Я пред образом Господним Исусову молитву говорю да на колени поклоняюся. А он последует за мною такожде. А пономарь всякий раз шелепом его по спине угащивает. Да уж насилу, братцы, дышать стал, так его употчевал пономарь-от. Вижу, довлеет благодать Господня, в сени ево отпустил отдохнуть, и дверь не затворили. А он бросился из сеней, да и через забор, да и бегом. Пономарь-то ему кричит: отче, отче, мантию и скуфью возьми. А он: «Горите вы вместе с мантией!..» Ну, с месяц не показывался. Потом прибрел к окошку тверезой, творит молитву чинно. А я чел Библию. Его-то и зову: иди, де, Библию слушать в избу. А он: «Не смею, де, государь, и глядеть на тебя. Прости, согрешил». Я простил ево со Христом и велел мантью отдать. Так после издали мне в землю кланялся... А к чему, Федосья Прокопьевна, веду я речь? Хотим поперед батьки в сады виноградные попасть, а вот смертной чаши не испить. Трусим. Иль нет?
– Худа я, протопоп, и проклянута. Хуже меня, пожалуй, на всем белом свете не сыскать. Но на тебя пообиделась нынче. По рукам-ногам вяжете и стрижете, как овцу.
– Вот и совсем зря пообиделась, бояроня. Гордыня из тебя прет. – Аввакум встал, поклонился в пояс. Еломку овчинную туго сжал в кулаке, так что козанки сбелели. – Знаешь ли ты речь сию Сирахову? Он говорит, как, де, плоть-та изнемождает, либо помелешь, или потолчешь, или у сестры заход выпрягешь и мотылу ту под гору вытаскаешь шелковыми теми ручками, так сердце смирится и звери все спать полягут.
Бояроня отвернулась, сурово поджала извивистые губы, взор ее блескучий, не отмякая, уставился в переплет оконницы, где тихо возгоралась вечерняя заря. Лимонный блеск ее выжелтил щеку боярони в постный скопческий цвет. Потом верхняя губа капризно вздернулась, на темной реснице готовно повисла слеза. Юрод, подпершись ключкою, с какой-то сладкой пристрастностью вглядывался в бабье обличье, в высокий постав еще не издряблой шеи, туго обтянутой жемчужным пузырем, в золотые подвески на ушах, обведенных русой прядкой, свившейся в колечко... Когда и успела ухорошки те вздеть? Не за этим ли и в спаленку укрылась? И особенно дерзко избоченясь, юрод вдруг вплотную придвинулся к Федосье Прокопьевне и запел: «На царские вси палаты златы не хочу взирати. Покоев светлых, чертогов славы и чести премногой бегал, аки от змия...»
– Паси тебя Бог, Федосья Прокопьевна, – глухо выдавал напоследок протопоп. – Я ведь прощаться пришел. Чую, не бывать мне больше на сей земле. Некому станет надоедать тебе... А Феодора, что за сына мне, не гони от себя. Пасися подле него, подружия, и спасена будеши. Честью прошу...
С великой нужою, претерпя страдный путь, от престольной возами, а с Устюга водою на дощанике, съехав с Москвы в последних числах августа, лишь в октябре доволокся опальный Аввакум до Холмогор и со всеми чадами и домочадцами (числом двенадцать) на короткое время оприютился на монастырском подворье. А попадать-то надо было до Пустозерска; туда нынче погнал государь неуживчивого священцу, чтобы не докучал подле и не травил народец смутительными словами. Но до тундровой крепостцы на краю света еще одиннадцать седмиц пути водою, а на носу морозы. А Настасья вновь на сносях, вот и разрешиться время, и у снохи Неонилы дочь Марья еще не отнята от груди... Ну как тут не пасть в кручину, миленькие? Но велено государем настрого еще до Рождества Христова быть на месте, и старшой стрелецкой команды стремянный конюх Любим Ванюков нудит и торопит ежедень, сбивает гребцов на наймованную посудину, чтобы немедля сплывать на Понегу, а оттуда волоком на Кулой-реку и, спустившись до Долгощельского погоста, угодить морем на Мезень в Окладникову слободу, а уж там, через самоядей, оленным аргишем отбыть на Пустозерск...
...Вот бес, вот сатанино племя, не сердце у человека, а каменная варака. Сколько разного семени насеет человек из одного лукошка. Феодор – святой человек, ангельского чина, еще землю топчет, а уж и на небесах привечен; братец же его, словно каленая кочерга, готов распаленным железом по открытым язвам печати ставить. Что за нетерпеж жжет душу его? какая блоха-торопыга прокусила обе пяты? так и чешутся они бежать наскоро и середка ночи...
Феодор-то юрод уливался слезьми, чтобы взяли с собою. Дак нет: не велено-с! Не посмотрел приказной, что братец родимый просится, святой человек, прозорливец и угодник Божий, что самому Любиму стал бы верным заступником на небесах... Дак нет же: не велено-с! Бродягу не ведено привечать. И даже для провожанья-то не уступил с ноготь, ну чтоб прискочил блаженный хоть на заднюю грядку да протрясся с версту подле отеченьки духовного. Только и разрешил Андрею Самойлову, сторожу Благовещенского собора, для благословения проехаться до Яузы. У него, царева подпятника, нет и малой толики родственного чувствия, чтобы умилостивить братцу, поступяся и своим делом. Что скажешь тут: черного звания приспешник, простец человек. Родовитый-то болярин за-ради братца родименького и в застенку бы не убоялся...
...Аввакумушко-о! Милай-и! Да ведь у государева служивого свой приговор, над ним свой перст указующий и своя немилосердная плеть-погонялка; велено стремянному наскоро быть на Мезени да там принять у ловецкой ватажки от тамошних помытчиков коробье с уловленной птицею, да как встанут реки, тем же днем и обратно поспешать, пока соколы не засиделись, не остербли от худой неволи и бездвиженья.
...Нет, несчастен человек без истинного Бога в груди; хоть и под царем живет, и деньгами на проесть и в дорогу удоволен, и поместьем с землею пожалован, – но одинок во всяк день. А я хоть и в опале, и в немилости, худороден и без славы, но служу истинному Богу на семи просфорах и оттого много верных чад имею. Сколькие бы желали оказаться рядом с Андреем Самойловым и провожаться хоть до Яузы, хоть бы пеши по грязи, уцепившись за заднюю грядку, чтобы не потерять обутку, иль за конью гриву пройтися рядом с миленьким отеченькой, вновь упадающим в тесноты; ибо каждая такая минута радости живою кровью заполняет верное добросердное сердце...
Из пути в новое заточенье шлю вам мысленное благословение, святые чада мои: и тебе, Акинфей с сестрою Маврою, и тебе, Родивон, и Андрею-братцу, сестре Марье, Феодору Железному, Мартину, Мавре, Федосье, Анне, Парасковии, Димитрию Калашнику, Димитрию Молодому, Симеону, Агафону; еще Ксении с Игнатием, Анне Амосовне с детьми, Акилине-девице, Марфе, Анне, Ирине, Ивану Сахарному; а еще Маремьяне с Димитрием, Агафоннику, Пелагее, Таисии, старице Мелании, Елене, Ираиде и Сусанне, Неониле, Афанасию, Луке и все тысящи...
...Эти-то совести не порастеряли; ежли и колебнутся когда чуток, так после исказнят себя добровольной епитимьей; свечи ярые, они истают на алтаре веры за-ради Христа. Мне-то бы выстоять, не сломаться в полунощной стране, где самоядь, сказывают, пьет звериную кровь, и бани не знает, и костяных божков балует жертвою, угащивая их сырым оленьим мясом. Заблудились впотемни, жалконькие, и когда-то еще пробудятся, разглядев истинного Господа? Ох, далек путь к Сладчайшему, ежли сами христовенькие, мысля себя за пазухой Учителя, Ему же и прокалывают подпятные жилы вечной лжой и неправдою, утесняя малых мира сего. Верно: сытый голодного не разумеет...
Эх, царь-государь! долго ли ты за праведное слово ближних своих мучить будешь? Отчего крапивное семя тебе за верных подружиев, а истинные молельщики за кровных врагов? нечестивые нынче идут за праведников, кровопивцы за святых агнцев, блудословцы за златоустов, ископытники Русской земли за устроителей ее; язык-то родной имеют дерзость всяко хулить и казить за-ради единого свейского иль немецкого слова... Думал, Никон-бес явился в мир антихристом, этот шиш нечестивый. Да, знать, дух тот, что вселился в предавших Бога истинного, полонивший под себя жалконьких, и будет незримым антихристом, что разольется по всей земле нашей, залив желчью каждую пядь ее. Как дождь небесный поливает иссохлую мать-землю, напаивая ее жизнью, так антихрист невидимый упестует все возгрями своими, жидью и сквернами, кои полагать мы будем за благовония земли восточной. Боже, Боже! Все стерплю, Алексеюшко! Пусть жилы мои истоскнут и из мозга костей закаплет студеная кровь, – все снесу. Но слыша, как в шолнуше баба возится у печи, доставая рогачом кашный горшок, а дети, сам-шёст, просят ествы, то невольно закипят слезы не столько от мук минувших и предстоящих, но от той неправды, коей ежечасно ты, государь, испытуешь мое святое семейство. А еще какой долгий путь предстоит сломать, сколько тягостей перенесть. Батюшко-государь, не о себе хлопочу, но о рабичишках твоих бессловесных, чей вздох достигает разве лишь Божьего уха...
...Ослаб, чай, совсем ослаб, Аввакумище? и сердце-то твое дрожит, как заячиный хвостишко, и каждая жилка ноет о предстоящей дороге. Сжальтеся, милосердые, сжальтеся! закоим мучить-то так? ведь не зверь же я окаянный, чтобы приметывать каждый мой шаг и опечатывать каждое слово. И неуж вовсе не приемлете правды Божией и отворотились от Его Лика, отчаюги? Услышьте же меня, услышьте!..
Три челобитных кряду спосылал Аввакум на Москву, но милостивого ответа так и не добыл. Стремянный же сгорал в ожидании пути, ежедень перетряхал возы, увязывал поклажу. Близкий дом томил душу и звал к себе. Но разве о тайных мечтаниях кому скажешься? не метать же бисер пред врагом Божиим, коего государь заточает в неволю с глаз подале...
Едва дождался Любим рекостава. Тут же последний скарб перенесли с колес на полозья и с первым ненадежным снегом, рискуя угодить в распутицу, потянулись на Мезень. В устье Пинеги просидели с седмицу, боялись переправляться по тонкому льду, да в Карьеполье годили с неделю: Аввакумова баба одумала рожать.
На Филипповки перед Рождеством оттайки пошли, на Долгой Щелье пришлось коротать время, тут и Христово Рождество встретили. Жирно ели, много пили, протопоп взял грех на душу – принял братину вина, а после схватился со стремянным, корил царя и патриарха. Во хмелю Любим вызверился, люто встряхнул протопопа, выставил тому плечо. И вдруг с того часу залюбил Аввакум приказного.
Любим же в тоску впал: дом-то за двумя болотами да за рекою Мезенью, – почитай, рядом; но близок локоть, да не укусишь. От родимого печища вроде бы дымом натягивает, а ты торчишь в чужом углу, как птица орел на ухвате...
Но тут Господь пособил, наслал мороза; затянул студливый дедко болотные чаруса своим дыханьем, поставил коварные промоины, и по моховым кочкам, притушенным переновою, притянулись под вечер к реке. Ветер скротел, и поносуха улеглась под полоз, мороз слегка приотмяк. Под Белым Носом стали, осматриваясь, куда сползать ловчее с горы, и невольно всяк замлел от снежной равнины, притрушенной мглистой пылью наступающей ночи. Ведь отсюда, с этого гляденя, тундрам несть конца в полуночную сторону. Всем внове место, потому пообсмотрись, милый, не загордясь; хоть и взялась вода бронею, вроде и пешнею не просадить ее, но в майну угодить с лошадью – плевое дело; да и прибылой водою где проточило тайно меж ропаков, поставленных стоймя, а кому охота искать смерти на чужедальней стороне? Настыли за дорогу путники, заколели, как березовые колобашки, непослушными деревянными губами и слова не крикнуть: де, пособите, мила-и!
Но, слава Богу, перемогли, сломали дорогу; скоро в тепло. Вон на высоком угоре с редкими проплешинами ивняка и рудо-желтых каменистых осыпей поманила взор Окладникова слободка с насупленным детинцем и церковкою возле острога, с грудастыми избами в два жила по-над угорьем. Морозное седатое солнце прощально ударило из-за спины в родимые окна, окрасило редкие стеклины студеным огнем, будто заторопило затапливать печи. И, как по зову, там-сям встали в небо кудреватые дымы. Эк, повеселели-то как обозники; даже заиндевелые лошади, почуяв отдых, зашагали машистее, и Аввакум, выпроставшись из оленной полсти, встал на колени и, обдирая с усов и бороды ледышки, пристально вгляделся в близкий ночлег. «И тут люди живут?!» – в который раз с восторгом и ужасом удивился он. Аввакум мало жил, но много перевидал; дорога старит тело, но умудряет разум. Забрались же, Христа ради, в лешову сторону, на чертов кукан. Поди, все там эки?
Протопоп невольно перевел взгляд на вожата?я. Любим ходко торил путь в голове обоза, примечая замытую снежными струями обманчивую дорогу через целик с едва заметным тускло-серым прочерком полозьев. Аввакум не сдержался, соскочил с розвальней, охнул от боли в замлелых коленках, попытался догнать передового, но после трех шагов споткнулся, ухватился за наклестку саней и, покорно сгорбившись, потянулся в шаг лошадям, не снимая, однако, сторожкого взгляда с надвигающейся слободки, в тихих сумерках, незаметно сгустившихся, похожей на огромный камень-одинец, – так плотно и сердечно сгрудились поморские избы. Заливистый скрип полозьев на раскатах, глухо доносящийся с горы собачий брех, мерное тетеньканье соборных колоколов, сзывающих на вечерницу, горьковатый печной дым, опадающий на снежную поскотину, – все это предвещало скорую ночевую, тепло, горячее ушное, надежный угол. Пусть завтра вновь в дорогу, пусть завтра и в смерть, но как желанно именно сейчас растянуть измаянные костомахи на полатях, на жарко натопленной лежанке, сунув под голову старый растоптанный каташок. Есть ли что слаще этой минуты? И медленно надвигающаяся Окладникова слободка чудилась сейчас куда милее и слаже боярских перепечей.
Лошади тяжело втащились на носик, остановились подле караульной рогатки, стрелец-вахтер, светя слюдяным фонарем, придирчиво осмотрел подорожную грамотку, пересчитал по головам путевой народец, но в дорожной клади рыться не стал.
...Вот он, край Руси. Восемь лет назад об эту же пору съехал из слободки Любимко Ванюков с обозом омытчиков, и вот возвращается в осиротелые запустелые домы с одной надеждою: хоть бы найти мать вживе. Возле кружечного двора пылал костер, горела растопка и у въезда в детинец. Любим чуть приостановил передовую лошадь, зажав в кулаке узду, замедлился в раздумье. Государев невольник в санях, ему попадать далее в полуночную страну, и самое бы время сдать его воеводе Цехановецкому под досмотр губного целовальника; в крепостной застенке, поди, сыщется и прокорм, и ночлег. Но, презрев строгое государево уведомленье, Любим круто повернул возы наперерез съезжей площади, мимо Богоявленского собора и таможенных прилавков, обратно на угор, в свой двор. Нетревоженая целина лежала на репищах, на заулке, возле избы на передызье, где прежде всегда было людно и стадно, всегда затворы раздернуты нараспах, а у коновязи, у сенной охапки, толклась не одна пара лошадей, а за изгородью часто разбивала постой самоядь, наскоро свернув оленный аргиш. Изба помытчьего старосты Созонта Ванюкова была после воеводской избы, пожалуй, тем вторым привальным станом, куда сбивался работный люд со всего Помезенья и Поморья; зверовщики ли, артельные ли с тюленьего промыслу, работные ли с Пезы, нанявшиеся в котляну, иль наважники с Канина, охотники ли с тайболы, пришедшие в слободку за харчем, – при живом-то хозяине всегда находили здесь сугрев и ушное; иной раз улягутся на пол вповалку, подымая потолок храпом, ноге ступить некуда, в воздухе хоть топор вешай от застойного терпкого духа сохнущей одежды, дегтя, смазных ворванью бахил, ночных шептунов; и Любимке, свесившему голову с полатей, страсть как любопытно и завидно при виде замаянного, сваленного, распластанного дорожного люду, коий сам себе голова и воле своей хозяин. Свет от трех лампадок выхватывал то чей-то распахнутый рот, то охваченные потом, свалявшиеся в колтун волосы, то беспамятные глаза, внезапно вдруг распахнувшиеся от жуткого видения. За жбаном-то браги захмелев, много чуда наколоколят мужики, и всякое красное слово уживается в мальчишечьем сердечке, как живой немеркнущий уголек...
И вот все куда-то делося, как сон. Двужирная изба с широкими поветными воротами, похожая на крепость, в глухой зимней темени – словно огромный кладбищенский голбец, куда поместился на упокой весь долгий род Ванюковых. Взвоз был закидан снегом, поветные ворота закуржавлены – и ни следочка; Любим – к переднему крыльцу, но и там ни сажной тропки, ни иной человечьей отметины; слюдяные окошки в нижнем жиле черны, как речные прорубки; в верхних стеклинках морозная броня. Действительно, вымерли, что ли, все? Мати-то где? Любим метнул взгляд в соседнюю избу; у Ивана Семеновича Личютина шаял в окне огонечек, теплилась березовая лучина, роняя огневые искры в корытце с водою; показалось даже, что мелькнула чья-то тень с откинутой назад головою и копною волос, уложенных короной. И сердце-то у стремянного, и без того беспокойное во всю дорогу, тут всполошилось, и мати родимая отступила в сутемки... Господи-и! к тем же окнам и спешил из чужедальней стороны, чтобы однажды подкрасться к ним ввечеру, продышать глазок в стеклинке, а после, унимая смятение, колотнуться в мерзлый наличник, дожидаясь шороха, мельтешения и скорых шагов к двери; ради этой-то минуты и попадал из стольного града, этой минутой, оказывается, и жил. Любим оглянулся и с тоскою оглядел чужой ему обоз: сейчас надо колготиться, чтобы устроить всех на ночевую...
Любим подошел к хлевным воротами – о радость! – нашел след опорков. Он дернул за сыромятный ремешок щеколды, толкнулся: дверка не поддалась. Заложена изнутри брусом. Эх, как мать-то остарела, вот и воров стала бояться, просвирница, от лихих людей таится в дому, как за монастырской стеною. Иль нажиток стережет, богатую гобину, чтобы передать в сохранности сыновьям, невесть где скитающимся. У Любима завлажнели глаза, он стянул меховую рукавку, сгреб с заметенной стены горбушку снега, по-мальчишечьи сунул в рот: так вдруг захотелось пить, спеклось внутри. Обоз дожидался команды, лошади встряхивали мордами, скрипели обвязки саней, стрельцы сымали дорожные тулупы, складывали в возы походную справу и оружие. Луна-молодик вытаялась в небесной проталинке, снег, до того черный, засеребрился, вспух, протянулись тени, углы избы крякнули от мороза, осели венцы, словно крепостная пищалица лайконула, предупреждая непрошеных гостей... А мы-то званые, мы-то здешние!..
Любим сгрохотал в дверку ногою, поддал плечом, показалось, что старое житье встряхнулось от испуга. В чреве дома, далеко-далеко, просочились мешкотные шаги, кто-то неторопливо, боязно спускался дворовой лестницей в подклеть.
– Ктой там, на ночь глядя? По делу какому абы зазря?
Голос надтреснутый, глухой. Мать-то прежде была басовитой, любила шириться: де, вон я какова, урядлива да красовита; детей же не поваживала, не баловала; да и благоверному не давала из себя веревки вить.
В раздернутом волоковом оконце над дверной колодой просочилось дрожащее пятонышко света.
– Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа... Много ли вас в терему, не надо ли нас? – Любим нарочно томил мать, не признавался.
– Да ктой там? Скажитеся ладом, – домогалась мать. – Ближние али дальние? С родни кто али счужа? Одна я, сиротея, баба одинокая, чуженина на постой не пущу. Как хошь! Что соседи про меня скажут? – Голос у матери все еще недоверчивый; она слушает тьму за воротами, стараясь по едва ощутимым приметам опознать, с добром ли к ней просятся иль по злобе. Доброго-то человека, на ночь глядя, не откинем от избы. Да много нынче пустого народа шатается по Руси; из-за медной полушки зарежут, варнаки, да в кабаке деньгу ту и просадят.
Но брус запиральный нехотя шевельнулся, полез из скобы. Страшно пускать, но страшнее того грех на душу брать. Пусть лучше и смерть приму...
– Ездили-каталися, нигде не задержалися. Ели-пили, веселились, подсчитали – прослезились, нынче в домы воротились на долгие пироги да на гнутые калачи... Елки-моталки, родная ты мати! Не томи, примай скорее сына...
Улита Егоровна наконец-то робко отпахнула дверь, широко не отпуская ее от себя, и отшатнулась; лучина вывалилась из ослабевшей пясти. Да и как тут не устрашиться? – голос-то вроде бы сыновий, но обличья не признать; человек, варака каменная, возвышался над нею горою, сам с круглой седатой бородищей, с медвежьими зенками и рыкающей клыкастой пастью. С полдюжины фонарей толклись на заулке, выхватывая из ночи лешачьи безобразные рожи... Ой, старый – что малый, чего только не примстится ему.
«Свят-свят-свят», – полумертвыми губами прошептала хозяйка, заваливаясь назад: она еще пыталась уцепиться за пробой и накинуть на дверку хотя бы крюк; но сын подхватил мать, приобнял за круглые плечи, и шабуришко, накинутый второпях, вроде епанчи, свалился на пол. Осталась Улита Егоровна в одной холщовой исподнице, и то, что пред чужим взором оказалась в столь неприглядном виде, сразу образумило просвирницу, привело в чувство.
– Ну, слава Те, Богу, добрались... Вот и дома! – Любим обмяк, на время забыл про обозников, что томятся в ожидании за спиною; пора народишко устраивать на ночевую да потчевать. Возчикам еще впотемни назад ворочаться в Долгощельскую слободку. – Где бы ни скитался, а все одно голову придется в домашней постели скласть. То и радость. Ой, мати моя, мати! – Любим троекратно, что не случалось с ним прежде, расцеловал мать в щеки, запамятовав, что, христовенькая, в одной рубахе, а на воле мороз палит, до костей измозгнет, старенькая. Но Улита Егоровна лишь с виду поизносилась, а норовом-то закостенела. Не уступив сыну дороги, давай его кастить да честить на чужих ушах:
– Женился абы холостяжишь, кобель? Чего приперся?.. Ушел на месяцы, а воротился через годы. И отца не похоронил... Мати-то тебе не полено. Мати тебе не кляпыш; сунул в пятник – и на, сиди, старуха. На что вас рожала? Старшего в люди, середняго в расплод, а тебя за пазуху. Так-то ты хороводишь меня да тетешкаешь? Может, я в дому замерзла до смерти... Глазыньки-то мои некому закрыть. Заболею, водицы некому по-да-ать...
Любим смутился. Такой встречи не подгадывал. Но губы сами собой расплывались в улыбке. Протопоп сзади кашлянул, не смея встревать во встречу. Кабы не стало худа. Но и торчать в захлевье глупо. Такую дорогу сломали, каждая жилка в тепло торопит. Тут в санях грудной заблажил, запросил титьки. И спас Любима. Улита Егоровна очнулась, всполошилась, заохала, заторопилась наверх. Стали затаскивать поклажу, постели, просторная изба заговорила, заходила ходуном. Лишь в дому заметила Улита, кого заставила ждать на морозе, виновато поклонилась протопопу, умиленно спроговорила:
– Здравствуйте, батюшко. Простите дуру старую. Мох нынче в голове, а глаза – как у сороги.
– Благословен Бог наш... Чуть сына-то не зачурала, мать, в соляной столб. Чем таким выпугали?
– А... – махнула рукою Улита Егоровна, уже смеясь, глазки пропали в водяночных мешках, и лицо стало блаженным. – Пуганая ворона и куста боится. Чего с глупой спросишь?
– Полно хулить себя да низить, хозяюшка. – Аввакум тяжело опустился на коник у порога, распустил вязки у пришивных голяшек, спустил портяные трубы на толстые промороженные переда катанок. Ой, как ноги-то замле-ли-и. Потом невесело окинул взглядом избу. Стариковское житье уже пошло вразброд без мужика. Дверь в горницу была уконопачена оленьей полстью; знать, давно там не жили.
– Загнали волка в кут, тут ему и капут, – пропел протопоп панихиду по себе. Но Улита растолковала слова гостя по-своему, приняла их на счет сына.
– Отпетой он у меня, батюшка, самовольной. Сызмала, находальник, дому не знал. С ключкой подорожной родился. Помню, сам с горшок, а уж за батькой вдогон. Дома не живал, – показала старая на сына, подслеповато щурясь. Еще не могла поверить Улита, что радость в дому; заскребыш, долго катался по чужим дорогам, но вот и завернул под родимый порог. Есть кому глаза ей закрыть... А сын-то вымахал под матичное бревно головою, минуя воронец, низко кланялся, чтобы не набить шишку. Был он в кожаном терлике и в меховой телогрее, кафтан, подбитый хлопчатой бумагою, нараспашку, длинный волос увязан в густую косичку, плечи – как два валуна. Таким-то молодцем всяк погордится. Вроде бы и ее сын, но как бы счужа: такие-то прежде наезживали к Созонту по государевым делам. Улита вдруг всхлипнула и, когда Любим в очередной раз появился с узлом поклажи, догнала его, не сдержавшись, прижалась щекою к спине. Сын остановился, замер в смущении; такою он уже не помнил мать.
– Долго мы его с батькой скребли напоследях, – сказала с гордостью. – Из последней мучки колобок. Как болярин видом иль кабацкая голова. Экий боров. Такому не поклонись...
Любим покопался в пожитках, достал из кисы шелковый убрус, покупанный в заморских лавках в гостином двору, набросил матери на плечи:
– А я, Улита Егоровна, ежли без хвастовства, нынче и есть болярин. По жалованной грамоте и поместье имею, и землицы сто двадцать десятин, и свою деревеньку. Царев слуга я, мати. Первейший стремянный, – с этими словами парень земно поклонился, сронил чуб на лоб.
– Ха-ха?! Известный щелыван. Побрехоньки-то мастер плести. – Мать отступила, с недоверием стиснула плат на груди. – Медведку голоручем обратал – то поверю. Иль шапку с басурмана сронил – поверю. Сам таковьский. Но чтоб приказным по службе... Батюшка, слышали, что пустомеля мой? Враль, ну и вралина... Это какую башку надо иметь на плечах. А у него пивной котел, и он туда же.
Улита Егоровна всматривалась в сына и по обличью, по сряду и уряду понимала, что Любим не шутит. Но как случилось-то?! Ведь паренька спроваживала из слободы, едва пух над губою протыкался.
– Мама...
– Ну что – мама? Он пропал. Вечность, кажись, не был. Что с мати? Обозы кажинное лето в Москву, да не по разу. Трудно вестку дать? Де, жив, там-то и там-то обретаюсь. Железное сердце абы каменное надо иметь, чтобы так с матерью... Сынок, Любимушка! – Старуха снова всхлипнула, позабыв о гостях, притиснулась лицом к сыновьей груди, вернее – к животу его, старушечий повойник сбился к затылку, и увидел Любим, какая у матери стала седая и редковолосая головенка; сквозь сивенькую паутинку просвечивала серая кожа... Вроде бы и не старая, но как рано поизносилась матушка.
Тут в избу вошла с детьми Протопопова супружница. Домочадица Аксинья несла следом младенца Корнилия, завернутого в шубняк.
– Распорядилась, батюшка Аввакум Петрович. Что потребно станет, стаскали в дом, а что без нужды, велела обратно в возах увязать. Вдруг завтра трогать далее... Да поставила для сторожи дворового Ларивона. Так-нет, батюшко-свет? Пусть напеременки с Тимофеем доглядят.
– Кому нужно наше добро? Выбросить, дак не возьмут...
– Как знать, батюшко. Наживано не одним днем. Худо добришко, да свое.
– Так-так, гостьюшка, – вступилась хозяйка. – Береженого сам Бог бережет. У нас на Мезени всякий народ живет, проходной да дальний. В Мангазею-то с пляской, а оттуда таской. Обремкаются, отощают, что зимние волки... Кису срежут, недорого и возьмут. Далеко-нет попадаете, родненькие? По нужде али из страху? – любопытная старуха цепко воззрилась на Аввакума. Годы на отлете, а ум-то востер, как у кружечного целовальника.
– Утро покажет, – буркнул Любим. – Гостей-то заморила. Баснями не кормят. Это, мати, царев опальный. За ним мой глаз и моя стража. Ты с ним поменьше говори, а не то язык скоро обреют да печать на лоб стукнут. Побредешь из дому по белу свету с клеймом: «колокольная завируха», иль проще – «ботало»... этот батька много бегал по Руси, как заяц, да, вишь, не устал, не уморился. Царь его по новой погнал, чтоб затомился еретник...
– Опять завиральни? Опять за свое? Мати-то с ума сбиваешь. Ведь батюшек худых не бывает.
– Верно он баит, Улита Егоровна, – печально молвил Аввакум. – Многие ныне на Москве в жидовскую веру переметнулись, а с ними заодно и царь-государь. Вроде и крещеные, а все в воинской спире копьем нашего Исуса Христа пронзают да крови те пьют. А крещеный еврей – что кормленый волк. Нынче тот хорош, кто на еврея схож. Вот и Алексеюшко был до меня всяко добер, пока упитан был тельцом закланным. Теперь же оголодал, вишь ли, по христианской крови, и ну томить праведников по застенкам. Твой-то сынок хоть и с колокольню Ивана Великого, но сам в палачах подручных в приказе, у бесов в черпальщиках, что кровь в чары наливают.
– Ой, батюшко, страхи-ти эки на ночь. Навет абы взаболь? Это анчутки кровя-то пьют. Мой-то сынок по земле ходит, да и с крестом на шее, – вновь испугалась Улита Егоровна.
– Спуста он, хозяюшка, половину, а кое и взаправду. В тихом углу живете, вам ли пугаться? Поди, крепко держитесь старой-то веры? За правду-то нынь, ровно лихих людей, по дальним углам гонят... А ты мне смотри, бузотер! – нарочито погрозила Настасья Марковна протопопу, предвидя близкую свару; вон приказной-то стемнел, как туча, спрятал глаза в окно...
Вроде бы какое нынче веселие, но протопопица рассиялась, расцветилась вся, распахнула дорожную шубу. Да и во всякое время безунывна Настасья Марковна; а может, таится, на люди своей печали не выносит? но доброе щекастое лицо, набитое морозом, кажется, никогда не покидает улыбка. Вон и в Сибирях двоих дитешонок закопала в ямку, но и с того горя не ослабела, не обрюзгла и постоянно горемычному Аввакуму, этому Анике-воину, за верную державу. Явилась в чужую полуночную избу с солнцем в очах, и этот ровно горящий, безмятежный взор достиг и самого дальнего темного угла, куда не доставал свет лучины. Все на миг затихли, невольно прислушались – что творится на воле; на улице запотягивал ветер с реки, поземка ударила в крохотные стеклинки, под порогом, меж соломенных обвязок, где натрусило уже неумираемый сугробик зальдившегося снега, сейчас потек студливый сквознячок, выдувая тепло.
Знать, кто-то последний плохо захлопнул дверь. По всем приметам, быть к утру завирухе, и как ладно, что будут скитальцы ночевать под крышею. Березовая лучина, заткнутая в кованый светец, худо нащипанная старческой рукою, пышкала, горела неровно, трескуче роняла искры в долбленое корытце с водою... «Эхма, Русь, ты как бы с одной колодки повсюду шита, – подумал Аввакум, озирая житье. – Куда бы ни увели ноги, куда бы ни угодил на случайный постой – везде один немудрящий, своими руками ставленный уряд: в красном углу тябло с иконами, лавки вдоль стен, полати, осадистая печь с шолнушой, где улажено на полках все бабье обзаведение, сундук в переднем пристенке, у тура, припечного бревна, ушат с водою да бочка с паревом, коли держат скотину, а под порогом медный рукомойник с лоханью.»
– Как ладно в дому-то, будто в церкви... Гос-по-ди! И просвирками пахнет, Божьим духом! – улучивая кроткую минуту, воскликнула Настасья Марковна. – Матушка моя, давай обнимемся, ласковая. – Она порывисто обняла хозяйку, почеломкала, похлопала по спине, всхлипнула тут же, утерла скорую слезу. И обе враз рассмеялись, будто проглотили смешинку. Аввакум уже не раздувал норки, суровые складки на лице отмякли. Подумал: загнали волка в кут, но и тут люди живут... Чего ереститься? Доброрадный, Христовый дом. Какая змея укусила?.. Да ужалила еще тамотки, в престольной, а язва та, немилосердная, ноет, свербит и течет гноем. Из Сибирей-то по зову царя летел на пирогощи, земли не чуя, и душа пела, как серебряный достакан; а заместо радогости нашел облуду и кудесы на каждый шаг... Эх, кабы здесь пожить во спокое, на краю света, никуда более не метаться, утихнуть, как замирает монах во своей пустыньке; сколько язычников по этим местам, сколько заблудших погибает без Христа, на всю останнюю жизнь хватит труждатися, попадая по тундрам из конца в конец. Царевы-ти слуги ездят за ясаком, прельщают утробу, а я отправлюсь болотами по человечью душу.
– Что ж я вас басенками-то кормлю? – всплеснула руками Улита Егоровна, осенилась двуперстным знаменем, чем еще более обольстила сердце протопопа. Значит, крепко здесь стоят в старой вере. – Я сама-то сухарика с водичкой абы просвирки пососу деснами, тем и живу, беззубая. Абы наважьих голов сварю. Мне-то уж жирно не кушивать. За дедком своим в дальний путь собралась. Жирным да толстым тяжко по ледяной горе в рай попадать...
Возчики, не дожидаясь хозяйки, торопливо раскинули с краю стола холстинку, разложили подорожники-кулебяки со щукой и, запивая квасом из туеса, потрапезовали, поглядывая на оленьи полсти и дорожные шубные постели, кинутые на пол. Сон-от, он куда слаже сахару и меду и сильнее воеводы. И пока Улита Егоровна собирала на стол, переваливаясь, как утица, на распухших ногах, мужики уже полегли вповалку и кинулись в сон. Мерцала лампадка у тябла, загибая язычок пламени от храпа, дымила лучина у бокового пристенка; Аввакум выдергивал новую щепину из пука и задумчиво менял огарыш. Гости невольно притихли, занизили голос; а когда уселись вкруг стола со всей детвою и домочадцами, то и самой хозяйке места не нашлось. Настасья Марковна вышла из-за стола, переняла у домочадицы сына и ушла в кут, где стояла вдовья кровать; у горячей печи и в крещенские морозы рай. Там она распеленала грудного, сунула титьку и кротко запела колыбельную. Старшой Аввакумов сын Иван, супистый малый, старался во всем походить на отца; он так же безо всякой причины уросливо вскидывал голову и зажигал взгляд; как и батько, непрестанно сучил в пальцах четки и шевелил губами иль ведя счет узелкам, иль повторяя Исусову молитву; он и в застолье-то сел одесную протопопа; в скуфейке и темно-синем зипуне, туго застегнутом под кадыком, он уже был готовым священцею, ждущим прихода. Иван неприязненно взглядывал на хозяйского сына, как тот вальяжно сидел, запрокинувшись к стене, расстегнув кожаный терлик, как бы хвастаясь вишневого цвета шелковой рубахою до колен с позолоченными путвицами: вот, де, как я богат да удал; в кобуре на поясе висел кривой турский нож и мешочек с огнивом.
Вроде бы погодки почти, и парни не засидчивые, не упыри, не отелепыши, всяк по-своему хваток и сызмала одержим дорогою, но вот один с десяти годков по воле отца угодил в бродни, и туги, и долгое ненастье; он вроде бы и явился на свет для того, чтобы стать родителю оруженосцем, державою, дорожной клюкою; а другой вот, родившись в поморском диком кугу, вдруг по изъявлению Божиему ухватил птицу-сирин за хвост, словно бы для того и уготован был с самой зыбки; будто с лубочного печатного листа перетянул, переманил к себе за пазуху птицу счастия и пригрел там, – так ладно постарался о Любиме его ангел-хранитель. Да навряд ли и замечал Любим сейчас приметчивый ревнивый взгляд Ивана. Стремянный переживал, ладно ли нынче сделал, что перенял к себе на постой с пути опального протопопа, не сказался воеводе, не объявил подорожные, не открылся, с чем пришел в Окладникову слободку, почитай, крайнюю сторожу Руси, откуда царевы слуги придирчиво и неотступно дозорили за ясачным народишком, чтобы не достало отсюда казне протори и убытков, чтобы случайный ходовой подорожник не проник с худым умыслом на Мангазею за мехами и рыбьим зубом...
Мать наставила на стол кислых печеных камбал в ладках, да квашеного же молока в кринках, да осенных груздей-масляников, политых постным маслицем, да каждому же подала рукодано по однорушному ломтю от ржаного каравашка: с хлебом на Мезени сей год туго, кто припас с осени мучку, тот и царь себе. Рыбьим духом отшатнуло всю детву от еды; впору выметаться из-за стола в сени, чтобы перехватить студеного воздуха; но батько-то стерпел и даже от камбальей темно-синей пупырчатой спины положил за губу отщипок и не скуксился, не выдал своего отвращения от подобной ествы, ибо грех выказывать угощению какое-либо небрежение, хоть бы и пересолено было оно или вовсе выкисло. И Аввакумовы детки, подглядев за отцом, пристойно приняли из ладки по кусочку рыбы и, тут же заев кислым молоком, поднялись из-за стола и откланялись...
Простокваша же была густа и плотна, как сало, ее можно было резать ломтями. Аввакум не заметил выходку детей, что они покинули стол прежде времени. Аввакум похлебал ложкою молока и, подавив тошноту, с испугом прислушался к себе: в какую сторону пронесет? Он с любопытством глядел на стремянного, как тот с восторгом уписывает квашеную рыбу, зачерпывая изладки хлебным отломком. Подумал: такой помаковкой и самого черта на колени поставишь. Ядреных же людей рождает Русь...
Улита Егоровна, обрядившись, присела с краю лавки, погладила протопопа по плечу:
– Чего вам, батюшко, крыши-то искать? Бат, не раздеремся, места с собой не унесете. Бывало-то, при живом еще хозяине, соберется народу – у-у-у, как ягоды в баклажке. Натолкутся, базанят, ключки негде поставить. Дружно жили, чего там. А сейчас тихо в дому, как на могилке. Ономедни-то поела, сиротина, да и заревела в слезы: де, чем согрешила я, окаянная, что Бог-от меня не призывает к себе? Зачем пышусь я, бабушка-задворенка, на свете, как дождевое яйцо? Хоть бы притопнул кто!.. Вы живите у меня. Другую половину открою – и живите. Темничка-то у воеводы вовсе просела, задавит ишо. Поживите у меня до пути. И мне веселей... Это все твои? – кивнула на полати, где виднелись русые головенки, будто луковицы в решете. – Густо сеешь, батько. Вижу, Бога блюдете, бабе ворота не запираешь до времени... Вот и не поела, горюшица, легла. Порато строжишь?! Иди-ка, матушка, поешь!
– Не до ествы мне, родимая, – донеслось из шолнуши. – Ноги-ти, как батоги, не разогнуть. – Настасья Марковна не сомкнула глаз, сторожко вникала в разговор, подслушивала кряхтенье протопопа: скоро-нет позовет вечерницу стояти. Без этого спать не ляжет.
Любим, переступая через лежащие вповалку тела обозников и стрельцов, пересел на коник у порога; храп в избе стоял густой, с клекотом, будто орлы слетелись, кажется, потолок заподымало; в пятник, открытый для притоку свежего воздуха, припорашивало с улицы снежной мучицей; на воле начиналась падера, знать, к утру уже все пути сломает, и долго цареву опальному коротать в слободке. Любим менял лучины, чужо оглядывая избу, туго привыкал к житью; как-то не верилось, что из этой изобки, с закопченным низким потолком, пригибающим выю, однажды умыкнула его судьба. Двужирный, когда-то веселый дом сжался ныне до одного кута с курятником у порога, где нахохлились птицы в грязно-белые комья, и плохо вышорканным полом.
– Ты бы поела, мати? Зовут ведь, – поддержал хозяйку Аввакум. – На голодное-то брюхо и собака спать не ляжет. – Он вспомнил кислых камбал и вздрогнул.
– Не неволь, отец. Не утруждайся напрасно, – откликнулась из шолнуши Настасья Марковна; ее мутило с дороги.
Скрипнула кровать, заканючил спросонья Корнилий, зачмокал материной грудью.
Ночь вселенская опустилась на Окладникову слободку, принакрыла чугунной крышицей, и только в узкую щель в небосклоне, откуда ожидалось поутру солнце, прорывался протяжистый ветер с крупитчатым снегом, режущим лицо. Его-то и зовут в сих местах падерой. Не дай Господь оказаться в эти минуты без прислона; даже шалаш из еловых лап, балаган из буйна иль яма под выворотнем покажутся за счастие. Невольно поежился Аввакум, услышав тягучий стон с воли, словно бы из Даур не возвращался; то бесы, знать, сбежавшись с Помезенья, из угрюмой тайболы, скреблись в стены, подсматривали в пятник, чтобы залучить к себе грешную душу...
В такие минуты, когда мир сомкнулся навроде раковины, когда темью объяло округу и тишина, устоявшись на передызье, монотонно погуживает в подоконья, как пастушья сопелка, хорошо вести досужий неторопливый разговор, отчего-то побарывая в себе тяжелую дрему, кующую каждый твой уд, измаянный дорогою. Кажется, чего неволишь себя? растянись на перине, уступленной хозяйкою, да обними покрепче подушку – любимую подружку, и отчаливай в рай. Ан нет: вроде бы страшно замгнуть очи, когда безволен ты пред бесовской ратью.
– Большой он у тебя, – кивнул протопоп на Любима. Ему захотелось сыскать у хозяйки любви и почести. У Настасьи все просто: подошла, обняла, как подружию иль сродницу, – и уже ближе никого нет на свете. ...А хозяйского сына коли похвалишь, так вроде бы пирог-курник получишь вдруг в милостыньку.
– Мизинчик он у меня. Заскребыш. Такой уж баклан уродился, не обнимешь сутырщика. Рук не хватит. Двух первых братовьев ежли веревками связать, так вполовину третьяго станет – нет? Вот колотовка, будто молотами сбит. Заместо бабки взять, так хорошо сваи колотить...
– Будет тебе, мати, языком чесать, – сурово одернул Любим. Обиделся, что при сторонних служивого честит. Ошпарил гостя взглядом, будто на нем вина... Чего сидит ночь – за полночь, как цепью прикован? Сна нет? Не давает, дозорщик, без чужого глаза побыть, обмолвиться с матерью сердешным словом. И та... Будто вчерась с сыном рассталась. А мне охота вестей знать.
– А где большенькие-то? – спросил Аввакум сквозь легкую дрему, едва размыкая слипающиеся вежды. А все одно крепил себя, перемогал вялость, словно бы на вахте стоял. Сквозь туман в голове подумалось: надо бы Тимофея с возов снять. Заколеет парень. А лихо было шевелиться; ноги в валяных опорках растеклись дижинью, источились, и тело, истомев в домашнем тепле, разжижло на костях – и не обрать его в грудку. Колокол в слободке отбил боевой час, скоро первые петухи заорут; истовые молитвенники на ночной поклон встают под тяблом на колени, чтобы стойно встретить бесов, слетающихся на улов. ...Ох-ох... Аввакум взглянул на Улиту Егоровну; просвирница не сводила любовных глаз с меньшенького. Переспросил хозяйку: – Прочие-то где? В людях иль в промыслу?
– А Богови, – просто ответила старушка.
– Померли, что ль?..
– Тьфу-тьфу... Ты что, батько? Иноческого звания ребятки. Старший Феоктист на Соловках будет в будильщиках. Середняй обет дал, в юроды подался. Быват, слыхал? Феодором кличут. Наши мужики ходили на Москву, сказывали, воротясь: де, твой парень, Улита Егоровна, тамотки за святого...
– Хозяюшка-а, – протянул Аввакум, разом проснувшись от известия. – Ты меня ровно дубьем по голове. Да он ведь мне будет за сына духовного, а я, выходит, ему за отца. Знаю-нет вещуна? Слышь, Настасья Марковна? – вскричал протопоп. – Знало сердце, куда вести меня. В святой дом угодили... Ну надо же, какой скрытный. И словом не обмолвился. Нету, говорит, ни семьи, ни родни. Христос, говорит, за отца и братца родимого. Прискакивал, за наклестко саней хватался, просил взять... Ты, Любим, пошто брата не залучил, оттолкнул? Матери бы в радость.
– Не твое дело, протопоп, – грубо оборвал Любим. – Не ширься на чужой лавке, знай приветы.
– И верно, батько, помолчал бы, – донеслось из кута.
– Не могу молчать! – Аввакум и вспылил бы, но тут сдержался, прихлопнул кулаком по колену. – Не дай радости току, сердце лопнет... Святой дом твой, Улита Егоровна, просвирками пахнет. Верно жена-то расчуяла.
– Ой, отче, и до святого дому еретик приступал. Было вовсе за грудки взял. С сыном-то разбежались, ушел из дому втай. Ты, говорит, мать, Бога предала, от тебя козлищем блудным пахнет. Дышать, де, нечем. Ушел втай и оставил нас с таткой в пустом дому. Шатнулась я было в вере, да Господь надоумил, поддержал за локоток. Шепнул: де, баба-дурка, не лезь в чужую хлевину, забывши родные белые горницы. И отца Мисаила навел в прежней вере держатися. А тут и причт весь очнулся, ведь чуть по-скотиньему не замычал, так крепко бесы насели. Видит Бог, не по ветру надо жить, а по солнцу. По ветру-то всякой воней натянет. Душу-то испроказишь, гноищем истечет. Так-нет, батько?
– Толкуешь, как по писаному. За эти-то слова, хозяюшка, и поперли меня с Москвы. Да не раз в застенки таскали, растянувши на цепи...
– Вот и я... Солнце-то, как прежде, с востока катится колобочком, а западает в гнилой угол. А нам на што пятиться в болото? Некоторые расхвостались с отцовой верою и предков своих в могилках предали.
...Сын-то меня как корил: де, мама, опомнись, шишу поганому чару подаешь. А я с тех слов в крик, на рожон, глупая, перла. На што рожала, де, вас. Де, пустого замеса вы люди. Сами уродить не можете, дак от вас лишь черви и заведутся. Наговорю пустого, а после-то и реву, как корова... Ушел Минеюшко, стоптал мамку под ноги. И этот-то баклан, у-у-у, отелепыш. Чем память-то по себе оставить, пересека? Баба-то на шее повиснет, будто золотое огорлие: и туго, да баско. Иди к мамке, Любимушко. Я и запах твой позабыла. Бывало, зипунишко-то старый понюхаю, прислонюсь лицом, будто тебя малого в зыбке учую, – мать частила, перебивала речи скорой слезою, всхлипывала, душу свою выворачивала перед гостем наизнанку, как на исповеди, будто к отеченьке духовному прислонилась с сокровенным жгучим признанием. Но забывалась вдруг, – и сразу руки в боки, а грудь скамейкой, а сама присадистым телом, как баклажка... Экая балаболка стала, голова изредилась от старости, и словесный мох сам наружу сыплется.
Особо и не вникал Любим в материны речи, но отчего-то и стыдился их, бестолковых, грубых, назойливых, перед гостем, что с самим государем, бывало, братчину пил из одной посуды, да вот перетыкнулся охальным попреком.
– А ты, служивый, чего молчишь? Сядь к матери рядком, да поговорим ладком. А то сидишь, как торчок на зимней дороге, – не удержался, съязвил протопоп.
– Негоже мне с вами вести речей. – Любим снял со спички старый пониток еще отцовых времен, накинул на плечи. – Ты бы, протопоп, не клусничал, не точил балясы понапрасну, а приглядел бы за своими. Как бы худа не вышло, – буркнул Любим и подался из избы.
Окладникова слободка распечатала первые сны. Мела поземка, как предвестник метели. Еще светили на небе звезды, но их уже обволакивали низкие дымные хвосты. У детинца на вахте стрельцы жгли костер. Ветер нажигал щеки. Набросив на голову суконный башлык, Любим прижался к простенку, словно бы скрылся от случайного пригляда. Сбоку за чужим заулком, опоясанная суметами снега, темнела длинная присадистая изба Ивана Семеновича Личютина; едва прояснивали крыша, снежная бахрома в пазьях стены да кухта на карнизах верхних оконниц. Со скатов избы завивало снежные змеи и ветер, отрясая с их длинных гнучих хвостов студеный прах, кидал пригоршнями в лицо Любиму. Господи, ведь на всю Окладникову слободу, почитай, большая весть: с самой престольной накатил обоз со сторожею и стал на постой во вдовьей избе, минуя воеводу; столько огней разом заполнили двор, сполохов, коньего ржания, криков и руганья, когда сымали с возов клади, и детского плача, и ребячьей возни. И неуж до соседнего житья не достал шум пришлецов? ведь никто не явился дознаться из любопытства, каких таких гостей привел Господь к Улите Егоровне, с каких краев будут подорожники в ночь – за полночь и нет ли кого из своих? Иль повымерли все и утекли в небесные райские селитбы на вечное счастие?
Почудилось Любиму, что за боковой слюдяной шибкою, припорошенной снегом и окованной ледяной бронею, мазнуло желтым сполохом, вроде бы там кто-то крадучись приблизился к окну со свечным огарышем и прислонил лицо. Любим напряг взор; да нет, примстилось. Соскочить бы со взвоза, метнуться через репища в соседский заулок, колотнуться бы скрадчиво в ворота. Да нет; хоть и сердце сполошливо мечется, но ноги – как ватные. Разве станет девка на выданье ждать изменщика неверного восемь долгих лет, чтобы свою молодость добровольно поместить в скудельницу, отрезать от короткой бабьей жизни добрую краюху заповеданных сладких женитвенных лет? Потому и крепился Любим перед матерью, не заводил разговора, ни словом, ни полсловом не выдал горючей сердечной тоски по Олисаве, что вот здесь, в конце пути, неожиданно потерял под окнами нареченной всякие надежды на счастие.
А утром ни свет ни заря прибрел в Окладникову слободку юрод. Встречай, мати, и середнее заблудшее дитя, пеки подовые пироги да ставь пиво и собирай привальное. Сколько радости сразу приспел тебе Господь. Только вечор вспоминали сыночка, а нынь и сам на пороге...
Едва возчики раздернули заворы с заулка и тронули лошадей, как из-под угорья от портомойной пролуби узкой тропою поднялся незнакомый гость и круто свернул к избе Ванюковых. Уже развиднелось, но поносуха еще не улеглась, ровно потягивал полуночник, сек лицо ледяной крупою, и мужики из Долгощельской слободки, натянув дорожные совики, и малицы, и квадратные оленные шапки, сами похожие на тундровую самоядь, готовились решительно завалиться в розвальни на сенной клок и, спрятав лицо от ветра, пустить прогонных лошадей через косик и поскотину на другой берег Мезени... А тут на горе им, будто из снежной могилы, встал мертвец с обожженным черным лицом, в драном холщовом кабате и с берестяным пестерем на загорбке. Он сделал шаг целиною, но провалился в сыпучие забои и сколько-то лежал забывчиво, вовсе утонув в снегу, потом из крайней силы, помогая себе клюкою, поднялся и ступил еще. Волосы на голове смерзлись колтуном, ветхая бороденка свилась в грязную сосулину, а бледные глаза, казалось, промерзли до самого дна. Колокольцы на рогах ключки жалобно, просительно звенькали, вились по ветру долгие концы камчатных покромок, коими был обверчен посох. Серая тень на сизом рассветном снегу качалась, старалась покрепче расстановить ноги; вроде бы человек задумался в нерешительности: куда пойти? Но кто бы нынче мог признать в бродяге блаженного Феодора? Мало ли скитается на Руси пропащего люду? Иль попал человек в невзгоду, иль раздели его тати подорожные: какой только беды не случается с путником. Русские тропы протяжны, остужливы, рисковы, недоверчивы и полны страхов...
Все столпились на заулке, зачарованно вглядываясь в пришлеца. Лишь материно сердце позвало сразу; Улита Егоровна вскрикнула и кинулась через заулок на угор, зачем-то на бегу распахивая шубняк, крытый крашениною, и сдергивая с головы беличий треух. «Сыноче-ек! Минеюш-ко-о!» – жалобно взовопила старенькая, и тут сама едва не растянулась на снегу; но все-таки подхватила обезноженного скитальца, прижала к себе, стараясь судорожно запахнуть полы шубняка на деревянной спине блаженного, что худо удавалось ей. Феодор замер окоченело, запрокинул ледяной ком головы в мглистое, разорванное на клочья небо, ничем не выдавая своих страстей, и лишь грязная, с обломанными ногтями ладонь елозила по спине матери, словно обирала невидимую паутину.
Трудно далась юроду дорога до родного печища, но он вот, попадая по заснеженной Руси спопутьем, полагаясь лишь на сердобольные души, только на одну ночь, оказывается, и отстал от государева обоза, будто Бог снабдил его невидимыми крылами. Шатаясь по Москве, часто попадая по зову в теплые хоромы и обильные гоститвы, он невольно избаловал черева ествою и поотвык от той прежней туги, от которой потерял под Устюгом несколько аршин кишок. Долгий путь до Мезени истомил блаженного, он не раз рыдал в три ручья и просил у Господа смерти, когда напрасно дожидался попажи и зарывался на ночлег, иль в сезонной зарод, иль под еловый шатер, густо и плотно пригнетенный слежавшимся снегом.
Пробовал юрод из корья слепить себе подобие ступней, ино из соломки совьет пленицы, но они рассыпались на десятом шагу; а под Мезенью Феодор уж вовсе зазнобил плюсны и руки, потерял в них всякое живое чутье. Не боясь сломать пальцы, он терпеливо расшатывал их, чтобы пробудить боль, и, напевая, пересчитывал: большой, матка, отец, бабка, мизинчик. Иногда ему недоставало до полного счета, и юрод охотно соглашался с этой потеряжею, и беспричинно смеялся, теряя разум. Потом взывал к Господу, и Он, Всемогущий, давал блаженному иноку силы и память.
...Любим оторвал мать от сына, подхватил юрода в охапку, словно горстку полых птичьих косточек, обтянутых древним портищем, и внес в избу, посадил на печь. Возчики и стрельцы вернулись со двора, каждый подошел к юроду для благословения и коснулся края хламиды иль измозглых, в струпьях и язвах, ног, похожих на разбитые лошажьи копыта, дожидаясь от Феодора вещего спопутного слова, чтобы святую изреченную правду увезти в свою деревнюшку на долгие годы. Но блаженный молчал и по-прежнему загибал пальцы на правой руке, не выпуская из левой четок и ключки, и монотонно причитывал: «Большой, матка, отец, бабка, мизинчик». Мизинчика недоставало, и юрод дурашливо смеялся, слепо воззрившись в закопченный потолок. Наверное, он не признавал сейчас людей, родимого дома и лежанку с изжитыми ремками, на коих и возрос в свое время... Аввакум же, вроде бы позабытый всеми, одиноко оставался в переднем углу под тяблом и не сводил с юрода теплого, чуть насмешливого взгляда. Верный апостол не отсиделся в Москве, не спокинул батьку во тьме дорог, но поспешил следом, аки агнец за пастырем; и Господь споспешествовал достойному в пути, отворил закрытые другим ходы и добросердные души, не дал помереть; птичка ты Божия, крин лазоревый; лобызаю твои язвы, Христов воин, как дорогие смарагды на государевом перстне...
Взоры их скрестились, и юрод едва заметно кивнул протопопу; над головой Феодора вспыхнул золотой венец. Елейница покачивалась от сквозняка (позабыли в сутолоке плотно притворить двери), и желтые блики от лампады скользили по маслянистому высокому лбу протопопа и просторной лысине. В избу сквозь накипь льда на оконницах лениво вполз серенький рассвет, дети на полатях проснулись, свесили любопытные головенки, с удивлением наблюдая неожиданное столпотворение: изба была полна молчаливых, чем-то напуганных иль обрадованных людей. Феодор очнулся, вдруг поцеловал брата в темечко и, ласково огладив русую непролазную волосню, загнусавил: «Отращу я свои власы по могучие плечи, отпущу свою бороду по белые груди...» Верижный крест отпотел, и по нему покатились янтарные слезы.
– Ну что, пес, нажрался царевой ксени и не сблевал? Сладко мучить-то православных? – Юрод, перехватив посошок в правую руку, без жалости перетянул Любима по горбу, а четками стеганул по шее; так из храма изгоняли прежде еретиков и ослушников. Мать, стоявшая возле, вздрогнула, словно удар пришелся по ее сердцу, и шерстяной рукавкой с новым усердием принялась оттирать сыновьи ступни. Настасья Марковна подсобляла, доставала из баклажки снег и лепила на ноги блаженного; один вид юрода приводил ее в ужас; она плакала, не стыдясь слез. Юрод же снова хлестнул Любима четками, сколько достало силы. В ледяных, едва приоттаявших глазах мелькнула голубоватая искра.
– Скусна икра-то? – взовопил злорадно Феодор, отплачивая за свою долгую изнурительную ходу. Как ждал он этой вот минуты, когда можно будет выместить на брате всю скопленную жесточь. – Не стошнило, поди? Вон рожу-то наел. Ведь из человечьего мяса крошена в блюдо. У-у, несыть. Ежли мало, у государя достанет...
Любим ухмыльнулся без осердки, но воловья шея побагровела. Все уставились на него, и было неловко от чужого пристрастного догляда. Стрельцы было зароптали на блаженного, от порога надвинулись к печи, словно бы их ватажнику угрожала смерть. Мать заслонила собою юрода, простонала, жалея всех:
– Сынок... святой отечь, ведь он брат твой. Не бери греха на душу, не бей. Пошто страмотишь пред чужима? Не из церквы гонишь, от своего двора.
– Кабы мое-то битье в науку! И погоню, как беса с паперти. Нету у меня брата и мати нету! Мне Бог за всю родню.
Тут в шолнуше от крика заплакал Корнилий на руках у дворовой девки. Марковна кинулась в кут утешать. Закуксилась, занивгала и внучка Аввакумова Марья на полатях. Юрод вдруг засмеялся, подозвал Любима:
– Не злобись... Сыми меня с печи, братец. Чего уставились? Не икона, бат. А подал я тебе, братец, гостинчик от самого Господа, да и с приветом: де, не блюдешь ся в вере.
Любим не перечил, снял блаженного с лежанки, перенес в передний угол и, как языческого болвана, с великим бережением усадил на лавку возле протопопа. Они благословились и расцеловались в уста. Улита Егоровна не стерпела, подсела возле, тронула Феодора за плечо, будто сомневалась: не привиделось ли ей? сын ли возле? и неуж простил мати и воротился в домы?
– Худой ты, сынок. Спеленал себя тугою да нужою. Одни шишки да желвы на лице-то. Не протянешь долго. Измочалил ты себя, стал как бабкин вехотек.
– От желваков-то котовьи муди хороши, – в насмешку напомнил Любим. Он стоял под воронцом, пригнув голову, и полати лежали на его плечах: ребятишки, будто домовые воробьи в гнезде, гомозились ручонками в его волосне и беспричинно прыскали в кулачок. Стрельцы рассмеялись, пошли на волю сряжаться в дорогу, почуяли, что лишние в избе.
– Дурак ты большой и вырос на пустом месте...
– Будет вам. Только встренулись, и ни один не уступит, – всплакала мать, кидаясь к сыновьям, чтоб замирить. Ее дом протопоп назвал святым; как в храм, надобно войти в эти хоромы, умягчив сердце, но дитешонки ее, едва переступив порог, грызутся, как сварливые соседи.
– Святой у тебя дом. Улита Егоровна, – словно бы прочитав мысли хозяйки, снова утешил Аввакум. – Ты глянь на середняго. Как былка стал, страстями по Господу процежен. Зато душа его – дорогой адамант. Свету-то сколь-ко-о! Свечей не надо.
С этими словами воистину разредились в избе сутемки, и бревна стен морошечно зарделись, и потолок подался ввысь, и сиреневыми прозрачными кисеями, как фатою, призавесило задымленную печь, и турку с рукомойником, и лохани у порога, и гостевой народ, сидящий по лавкам. Нардом иль елеем покурил невидимый служка, пройдясь с кадильницей по всем углам, и в оконницах сквозь наледь заиграли зоревые сполохи.
Тут дверь в избу нерешительно подалась, и, впуская клуб морозного пара, вошла девица с деревянным блюдом в руках, накрытым отбеленной холстинкой.
...Она переступила порог – и обробела. И, как на грех, солнечный луч, проломившись сквозь стеклинку, располовинил избу и ослепил гостью. Она наискала красный угол с иконами, отбила большой поклон. «Гос-по-ди, помилуй...» Мохнатая дымчатая бородища, прижатая дверью, окружила басовики – валяные опорки и покорно распласталась на полу; словно бы дед-морозко, оставшись в сенях, не отпускал девицу от себя. От поклона кровь прилила к щекам, коса свалилась на грудь, а блюдо с печивом не давало Олисаве охорошиться. Народу-то – как насыпано; знать, с далеких краев гости, и все глазищами шарят, так и зыркают, будто иного дела у них нету. Олисава зарделась еще пуще, на миг замгнула глаза, чтобы притерпеться.
...Она ведь лишь на минутку выскочила из дому; это мать, балаболка, уломала: де, поди, дочи, проведай гостей, каковы да откудова, да с какими вестями путевой народ; ишь ли, от скуки свежие басенки надобно знать старой, чтобы после отнести их на всю слободу. Прибежала Олисава простоволоской, на голове серебристый иней, на плечах заячиный шугай да материн шушунишко – заплата на заплате, будто собаками дран. Как обряжалась христовенькая у печи, пособляя матери, в синем крашенинном сарафане, в чем девки-перестарки ходят, в том и к соседям. Ей-то какая нужда наряжаться? басишкою-красулей и прежде не бывала, а нынче в вековухах тем более не хваливаться; и ни за что бы ногой не ступила, нет у нее никаких бабьих дел в соседях, никаких притыков не забыла, да мать вот приневолила...
...Ой, девка Олисава, зря шута наряжаешь и себя лукавишь, в потемках блуждаешь, закрыв очи. Ночь – за полночь, когда мать с отцом всхрапнули в шолнуше, тихо удалилась в простывшую, с осени не топленную светелку, отпахнула со звонами крышку кованого сундука с приданым, что скапливала с ранних девичьих лет, и, разложив на перьевой высокой перине большой столбовой наряд, в чем хаживала прежде в хороводах, прикинула на себя с горькою усмешкою и парчовую коротену, и сорочку белую кисейны рукава, и тяжелый камчатный сарафан с сиреневыми бейками, и лисий шугай, и огорлие из земчюга, и все висюльки и бирюльки, хранящиеся в берестяной коробейке, и лент шелковых радугу накинула поверх головы. И посмотрела в латунное зеркальце, придвинув свечу вплотную, и в морозной, притуманенной от дыхания глади, как из потусторонней мглы, увидела блеклое, бледное лицо с черными обочьями и уже побитое морщинами, с горько свислыми губами, и самой себя устрашилась, словно бы бабушку-задворенку поглядела втай. И скуксилась, и долго плакала навзрыд, никого не кляня, пока не замерзла вконец и не облилась мурашами... А после ночь-то не спала, разметавшись на полатях, и все слушала волю, не скрипнут ли по соседству ворота, не запоуркивает ли под тяжелой ступью снег, не брякнет ли в подоконье скрадчивый кулак, чтобы не мешкая соскочить с полатей и, накинув шубняк, выметнуться в настуженные сени, а там с замиранием сердца вопросить в потемки испуганно-сердитым полушепотом: кто там? И лишь под утро забылась на миг, да тут же вроде бы позвал кто осторожно, окликнул поза стеной: «Оли-са-ва!» И девица вздрогнула, навострила слух: нет, помстилось... Мать завозилась на кровати, спустила ноги, закряхтела, учесывая гребнем ноющую к непогоде голову, зашлепала по нуждишке во двор, оттуда уже вернулась с беременцем дров. Пришлось вставать; старой деве никто не рад и каждый кусок чтут. Хоть и любят татушка с матушкой, и всяко прижаливают, и укорливого слова не слыхивала, но ведь сердце-то вещун и без слов слышит затаенно-нестихаемый, горестно-удивленный упрек, коим пронизан всякий день в доме Личютиных, все тихое, увядающее быванье. Что есть смоковница бесплодная? семя-то сеяли для всходов, а оно вот взросло на пашенке впусте; глазам-то и отрада, а душе – печаль. Холили-пестовали девку, глаз не сводили, радуясь, а выросла из нее бабка мышья...
А утром-то вроде бы избы не покидала Иустенья, ну голиком подмахнула на взвозе да лопатой огребла от ворот, чтобы вовсе не законопатило избу, но вместе с беременцем дров принесла с повети ворох новостей: де, к соседке двух сыновей наслал Господь; де, твой-то басалай, что однажды оставил тебя в жданках, насуливши с три короба, будто бы в головщиках, за старшего в обозе; де, утром и юрод прибрел сам по себе, как из могилы встал, на руках заносили в избу-то...
«Ой, будет Улите Егоровне радость», – мягко, с распевкою ответила Олисава, не удивившись вести. Мать встряхнула сухой смуглой головенкой, чтобы всплакнуть, поприжалеть несчастную дочь, но взглянула в ее бледное, припухлое лицо и осеклась.
...Зря бают, что девичья память забывчива, а тело заплывчиво. Суженой-ряженой – как заноза в сердце: хоть и болит да ноет, но сладко и истомно. И в могиле-то, поди, не смеркнется по нем память, пускай с десяток дитешонок накатай с мужем по лавкам; а суженой всегда будто за углом ждет, за овином, за амбаром, у портомойней пролуби, на сенокосной навине, на веретье можжевеловом, на тони семужьей; суженой – будто уголек жаркий на загнетке под горсткой пепла, так душу и припекает в кажинный день и ночь.
...Но с чего решили тогда, что женитва на носу? иль сорока принесла ту весть в клюве, да позабыла сронить к ногам? Как сугревно жилось тогда от одной мысли, что дружное соседство уконопатится родством. Да случилось как в присказке: поманили в гости братиной, а вином обнесли.
...Не сватано же было, не обещивано, не окручивано; любовью повязала себя Олисава на вечные времена, как вервью непроторженной, и где бы ни скитался суженой, она мысленно за ним, как нитка за иголкой...
И когда мать спровадила с гостинцем к соседке с дальней мыслею, что все еще образуется, ежли парень не дурак и не кобеляка, и холостяжит, то Олисава не заотказывалась, накинула на плечи, что поплоше, а на ноги надернула, что похуже, и сажей, будто невзначай, мазнула по лбу, когда затворяла устье печи заслоном. И, прижав блюдо с пирогами к груди, ступила на взвоз; так горемычная девица топиться идет.
Но тогда пошто же девичью косу толщиною с черно-бурый лисий хвост перекинула на грудь поверх шушуна; а витые прядки на висках покруче примаслила, чтобы висячие серьги вольнее качались; и серебряным огорлием шкоцкого дела утеснила высокую изгибистую шею, чтобы понапрасну не никла голова от печальных мыслей; и широким браслетом устюжской чеканки оковала запястье; а бирюзовый камешек, когда-то подаренный Любимом, вздела на палец...
Солнце лишь на миг проникло в окно и тут же скрылось за облак. И в избе сразу посмурнело; в Поморье свет зимою недолго живет. Встали темно и спать легли темно.
– Что ты, доченька, как кокушица горькая? Присаживайся к столу с нами хлеба-соли ись, – выручила Олисаву Улита Егоровна. Хозяйка подкатилась колобком, девицу ухватила за локоток, а сама-то глазами ищет Любима; де, где ты, сын, расселся на лавке, ровно упырь. Язык проглотил? А Любим в окне что-то давно потерял, скоблит ногтем ледяную накипь, расширяя прорубку для света. – Она мне за дочи. Все мама да мама. Ни свет ни заря стучит: живали, бабушка-задворенка? Ой, голубеюшка, косата ты княгинюшка. Лихой глаз тебя зачурал, а добрый разбудит. Так маракую... Ты гли, сколько женихов нам с тобою Господь наслал. Толстых да тонких, старых да молодых, баских да всяких. Мой-от, Любимко... Чай, не позабыла? Какой стал большой да гладкий с городских перепечей...
Олисава рдела, как морошина, боялась взгляда поднять, и не то чтобы от стыда, но от непонятного жара горела вся насквозь. И материн шушунишко показался жарче шубницы. Олисаву трижды звали за стол, но она оставалась у порога подпирать дверной косяк. Сразу бы ей повернуть домой, а сейчас вроде и неловко показывать спину; что-то мешало девице Личютиной выбежать из избы, это как бы отступного дать, отпраздновать труса, признаться в неведомом грехе, а у гордоватой девки каждый шаг на счету; но, может, это ангел-хранитель отрезал все пути, чтобы после в одинокой ночи не завыла Олисава волчицею в пустой избе и не кусала себе ногти, что вот проворонила судьбу, стоптала перо жар-птицы под ноги. Олисаве стало вдруг нехорошо, душно, жар постоянно подпирал изнутри, вскруживалась голова и позывало на тошноту; и девица пугалась, а не воротилась ли назад уже полузабытая болезнь, не воскресли ли из мертвых те мужички-икотики в утробе, что рачением и подвигом блаженного Феодора сгинули в один час...
За столом воцарилось недолгое неловкое молчание, лишь слышалось, как скребли о чашку ложки, добывая из мисы пустоварные щи с тертою редькою. Этого-то постного крошева канун Рождества всякий из православных был рад похлебать, а больше того Любим, соскучившийся по родной естве; он был так занят трапезою, словно ничего на свете не было слаже этого житнего варева, от которого, по правде, кишки склеиваются, а ноги мерзнут.
...Увидел Любим Олисаву на пороге; и сразу спрыгнуло сердце со своей лежанки и затрепетало как осиновый листок; и, кажется, не сдержать его в груди; выскочит оно, болезное, и разлетится вдребезги, как стеклянная четверть. Ночь не спал, почасту выбредал во двор, будто бы по делу, проверить возы, да поклажу, да как караулит дозорщик, Аввакумов дворовый, да не наладились ли тайком мезенские кисерезы посчитать обозные пожитки; от кружечного-то двора репищами, почитай, сажен с двести; и если кто канун просиделся вчистую, а брюхо нажег вкрутую, то для опохмелки такой ярыжка готов не только честь свою заложить за гривенник, но и собственную голову – пойти в кабалу. А в эту поносуху, когда мир небесный смешался с землею в одну снежную жгучую гущу, любо-дорого для всякого воришки отправиться на промысел для дувана. Кажется, решись случай, десятерых бы находальников на рогатину поднял, не убоялся. Но к Олисаве во двор толкнуться – тут кишка тонка: сробел и вовсе пал духом. Иль вину свою чуял?
А она сама примчалась, словно тайным зовом окликана. Появилась в двери, будто из солнца сотканная. Лишь подыми взор – и вся в очию, ослепительная, как Богородица. Но ведь поначалу, как переступила Олисава порог, окинул голубеюшку чужим взглядом и вдруг устыдился Любим пред посторонними людьми своей любови. Господи! – воскликнуло сердце, – да эту ли кокушицу горькую на груди приласкивал? по ней ли томился долгими московскими ночами, всякую приданницу-хваленку обходил за версту, чтобы случайным вниманием не подать надежды? ее ли мечтал привесть в новый дом и усадить в красный угол?
Монашена, сирота-бобылка, увядшая перестарка, живущая, как Бог постановил: какой-то дряхлый шушунишко на плечах, собаками изъеден, старуший косоклинный сарафан, исхвостанный по подолу частой обрядней в скотиньем двору, на ногах калишки-опорки, обрезанные от старых каганец, а с лица-то синь-молоко, и под глазами черно, глядит сквозь, как из провалищ, и лоб-то в саже. Такой ли невестой хвалятся? такую ли во снах видят?
– Никто не знает своего места, и всяк спешит на перетык, – нарушил молчание юрод. – Олисава, посестрия моя. Соскучился по тебе. Благослови грешника, притуши язвы! – Феодор придвинулся на лавке, пристукнул кулаком подле себя. – Пришла ты и солнце с собою принесла. Дозволь мне откушать печива? – Юрод откинул ширинку с блюда, отломил пирога с груздями. Но не столько съел, сколько просыпал на седую бороду. – Иди, иди, молитвенница! Иль позабыла побратима?..
Олисава оглянулась потерянно, не зная, что сказать, потуже притянула дверь, чтоб не поддувало в избу. Из-под ладони оглядела застолье, примечая куда сесть, скинула верхнее платье на коник, прошла к столу и робко опустилась на край лавки. От юрода пахло ветхим, запаршивленным, измаянным телом. Олисава, едва сдерживая слезы, поцеловала измозглую, как кость, черную руку в проточинах и омертвелых язвах, облобызала верижный крест и случайно коснулась лбом голой груди блаженного в распахнутом вороте страннической котыги; кожа была неживая и окоченелая, как у покойника.
– Отеченька, ты ушел и сердце мое унес, – прошептала Олисава с протяжным грудным всхлипом, от которого вздрогнуло все застолье и смутилось, будто подглядело чужую недозволенную тайну.
– Доченька... андел... крин лазоревый... дудочка Христовая! Я по тебе молился ежедень, спасая. Я к тебе бежал, запыхался. Дух мой витал неотступно над твоею избою... А все он, непуть, все он, загородил тебя несчастием! – погрозил Феодор пальцем неведомо кому, обратившись взглядом в потолок, словно там витал его враг; но близким-то ясно, кого суровит юрод. Олисава спрятала лицо в подстолье, укрепилась, чтобы не зарыдать, желвак в груди скоро иссохнул и иссяк, легкой слезой очистило глаза. И такое вдруг случилось переменье с нею, и душа вот обрадела, наполнилась кротостью, а лицо омыло молодильной водою, будто ангел спустился с небес, коснулся ее темечка всесильным перстом и вдунул покой. И все застолье, любуясь, невольно засмотрелось на гостью и, расчуяв тайну, с укором подглядело за Любимом.
Чужой востроглазый батюшко с волчьим поставом головы степенно процеживал косую длинную бороду, с непонятной ухмылкою переводя взгляд по сотрапезникам, а напоследок узко посаженные, с прозеленью глаза, как острогу, с непонятной придиркою уставил на Олисаву. Олисава смутилась, вскинула голову... Вроде бы случайный, не близких кровей человек, но как хозяин в избе; и Любим ему не перечит, не указывает на место. Хоть бы взгляд кинул, бажоный. Чего там сыскал в окне? Милый-суженый, река слез по тебе проливана, в девках-перестарках осклизла, как дождевое яйцо, сама себе противна... А заматерел сколь! Матерущий медведко, двери надо разноставлять; не одну блудницу на ручищах, поди, байкал...
Чего засумерничал-то, родимый? Не бери в ум. Противна, да? Не пугайся, не оприкошу, запук не выставлю, обид не выскажу и на колени не паду умолять; отрезанный ломоть к караваю не приставишь... Было миловано да сладких речей молвлено. Присушил к себе, как лист баенный, да отряхнул после и пропал, будто ветер. Бывало, как на приступ шел, уламывал да улещал, да сронить хотел крепость, то я не давалась, боронилась, как могла; страшно с девичьей честью распрощаться. Столько у девицы и богатства, его-то и доспевает она в сохранности для будущего мужа. Говорят, де, где конь ни валяется, там шерсть оставается. Но промеж нас ничего худого не было, пускай понапрасну не клеплют; да только все одно – приплетут с короб вранья.
...Эй, не страдай занапрасно, девка! человек предполагает, а Бог располагает; что ни делается, то все к лучшему; сошлась бы с ветреным да ломоватым, после бы наплакалась; лучше в старых девах век коротать, чем спесивому постелю стелить.
Так утешно нашептал неведомый голос со стороны, и Олисава приободрилась, уже весело, с вызовом оглядела застолье. Чужой протопоп все так же целил в нее взглядом, в зеленых озеночках горели желтые искры. От него-то Олисава и почуяла вдруг подмогу, с той стороны донеслась благая весть. Стараясь не смотреть на Любима, Олисава робко подошла к протопопу, опустилась на колени.
– Благослови, батюшко, грешницу, – с тоскою прошептала Олисава и торопливо приникла губами к его ладоням, сложенным горсткой; от рук Аввакума истекал сухой жар, кожа, как у воеводиной девки Марьи, пахла розовым маслом. Аввакум выпростал ладонь и положил на темечко горюшице, проникаясь ее глубоким безутешным страданием; в темных, как вороново крыло, блескучих волосах уже пробилась ранняя седина.
– Подымись, голубушка, встань, бояроня! – весело воскликнул протопоп и помог девице подняться. – Вот тебе и невеста, стремянный. За государевым конем и счастье свое проворонишь.
Протопоп приобнял Олисаву, как малое дитя, и, озорно подмигивая застолью, притиснул к колену, отчего девица закаменела сердцем.
– Будет тебе, батюшко, на пустое-то молоть. Напрасно языком-то чешешь, – вспыхнула Олисава и сразу засердилась, зафушкала, готовая надерзить, и лицо пошло крапивными пятнами; прилюдно у нее волю отнимали, принуждали к притворным байкам, что для девушки хуже погибели. – Никого мне не нать, окромя таты с матушкой, и Любиму от меня – здравствуй да прощай.
– Вот и не говори. Бог-от что постановил? плодись и размножайся. Слышь? Ты от Божьих заповедей не бегай... Любим, что молчишь, иль язык проглотил? Нынче же свадебку и сыграем. Венцом-то покрою вас, пока не съехал к самояди на погибель.
– Так его, батюшка, страмоти изгильника! Девке наобещал, шатун, да и кинул на пустых киселях, – поддержала Улита Егоровна. – Он, наверное, сгадал век холостяжить да по чужим оголовьицам волосье оставлять. Так и скажи, сними с нее обещаньице.
Любим, обычно такой говоркой, вдруг вскочил резко из-за стола, на рысях вымахнул из избы, дверью стеганул наотмашь: эк, сердешный, как проняло. Там, в сумерках настуженной повети, очнулся, скоро остывая. Чего заерестился? – корил себя, опустившись на сенную копешку возле хлевного проруба. Слышно было, как внизу, в подклети, шумно, влажно дышала стельная корова, готовилась к родинам; из стайки наносило душным навозным теплом. – Чужой язык не пришьешь, рот в узелок не затянешь. Пусть несут околесицу... А ты что ждал? Восемь-то лет вихорём крутился, а девку впусте кинул на жданки. Пустые жданки и железо съедят. Такую, прежнюю, как в памяти, хотел встретить? Эх, коней-то торопил, ровно на крыльях летел. Той минутою и жил, как обнимет голубеюшку, а она обовьется, словно бы хмель дикий, и уж тогда веком не разлучаться... Любим с тоскою и горечью, как малое неразумное дитя, наказанное за шалости родимым тятькою, прислушался к шумам из избы; там судачили, наверное, о нем, перемывали кости, оттуда булькала ровная мирная говоря, словно бы того лишь и ждал народ, когда уйдет стремянный и можно будет всласть покуражиться.
– Ишь взыграл! Против шерсти-то погладили, дак не занравилось, – ехидно рассмеялся Аввакум. – Правды-то всяк чает, да не всяк ее любит... Улита Егоровна, такой-то девке всякий боярин рад. И честь блюдет, и Бога, христарадница, чтит. В Москве-то нынь такой невесты днем с огнем не сыщешь. Всё порченые, да ославленные, да гордоватые, поперед батьки лезут, отеческую науку позабывши. Баловные пошли девицы, прокуды. У соблазнов живут, так сами себе могилу и роют, окаянные, в ад уравнивают. Вроде и живут, а уж гробы повапленные. Насмотрелся я всякого в короткое время, как из Сибирей-то пришел. Сгадывал, де, слава Богу, из ада выбрел, а в ад и угодил. Ой, горе!.. Воистину последние времена. Белилами да румянами умазаются, прелюбодеицы, брови и очи насурмят, уста багряны, поклоны низки, словеса гладки, вопросы тихи, ответы мяхки, приветы сладки, взгляды благочинны, рубахи белы, ризы красны, сапоги сафьянны, – ну чем тебе не вторая египтянина Петерфита жена или Самсонова Диамида б... А в душах-то червие так и кипит, а бесы их злосмрадною водою кропят и ликовствуют. И ведь не чуют, блудни, в себе зверей таковых, кои снедают и в день, и в ночь. И родителей не спросят о правиле заповеданном, и в церковь – одной ногой.
– Угомонись, батько. Сам себя травишь. Да девку-то отпусти от колена, не зарься на чужое добро, – осекла мужа Настасья Марковна. – У девки столько и добра, что честь да красота...
– Ты-то экой баской не была, мати, – задурачился Аввакум.
– Придет время, и у всякой девки красота слезет. Останутся ямы да шишки. Зато такой верной не сыскать во всем белом свете.
– Балуюсь я, Настасья Марковна, шутейно мелю на пустое... Ведь сказано: и пейте, де, от своих студенец, в чужие кладези не шляйтесь, и друг от друга не сблудите, ибо всякая вода одинакова... Иль не так, Настасья Марковна?
– Тебе виднее, протопоп...
– Поди, ступай, невеста нареченная. Ищи жениха да не взбрыкивай, – Аввакум отпихнул от себя Олисаву и непонятно отчего тяжело вздохнул.
– Зауздай его, доченька. В радости-то и голоручьем уголье из полымени выхватишь. На повети он небось, волосы на голове рвет. Да только не реви без пути, – так напутствовала старенькая хозяйка, краем передника промокая скорую слезу.
Олисава обняла Улиту Егоровну и прощально взглянула на Феодора; его совет был крайним. Но юрод сидел неотзывчиво, как высеченный из камня-лещади, весь серо-черный, обугленный лицом, и только глаза были белые, ледяные, словно у покойника. Юрод дышал трудно, со свистом, вцепившись крюковатыми пальцами в край столешни. Недослышав совета побратима, Олисава покорно побрела со двора; накинула у порога шушунишко и, обреченно поклонившись иконам, слепо вышла в морозные сумерки моста. Отсюда были два пути: один на поветь, другой – в крыльцо. Олисава молила лишь об одном, чтобы без испугу и без свары достичь родимого дома, а там затаиться в бабьем куту и вдосталь выплакаться... «Господи, смотрел-то на меня как на пустое место. Как на нищенку смотрел-то, как на блудницу, будто в подстилках у него была. Зачем тащилась в чужие стены? как на погосте побывала и вся закоченела; того и счастья утешного, что Феодора увидела, коснулась устами его нищей руки и впитала в себя крепости...» Словно на панихиде отсидела и кутьи отхлебнула, так тесно в груди и пресно во рту.
Олисава торопливо, замирая сердце, торкнулась в сенные двери, без надежды нашаривая уличную щеколду, хотя и точно знала, что старенькая этим путем с осени не ходит; на мост напуржило изрядно, а понизу намерзло ледых. Олисава метнулась на поветь. Иголочка света, пробившись сквозь расселину в полотне, выстелила тоненькую тропку. И по ней надо было пройти гордовато, не споткнуться, не поддаться лешачьим уловкам, не выказать слабости. Олисава верно знала, что Любим здесь; лишь скоси взгляд – и наткнешься на парня возле кошевы, опруженной к стене. Девушка даже слышала, как гулко бьется его сердце. Надтреснутый глуховатый голос достал ее у самых ворот, когда Олисава схватилась за щеколду:
– Правду бают?.. И неуж ждала?..
...Глупенькая, спеши на улицу, там-то тебя не достанет, не посмеет прилюдно теснить вражина. Чего доброго ждать от ветреника злоязычного, что слова мечет псам под хвост?
А рука-то на дверной заложке споткнулась вдруг и сомлела. И увязла Олисава по макушку, как в болотине, задыхаясь от гнетеи, и ноги стали будто дижинные, вовсе расквасились.
Темная гора сдвинулась к девице, голова каменной вараки терялась под притолокой, казалось, уходила через подволоку до самой крыши и раздвигала ее. Рука протянулась к Олисаве издаля, отдельная от тела, но споткнулась, повисла в воздухе, шевеля рачьей клешнею. Господи, ужас-то какой! Олисава призамгнула очи, притерлась спиною к дверному полотну, а бежать что-то раздумала; темной злобою окатило всю, и стало девице парко.
– Ну, чего молчишь-то? Молви хоть слово...
– Не нукай, не запряг...
– Погоди, не уходи. Дай сказать...
– За жданки деньги платят.
Олисава наконец-то откинула назад тяжелую щеколду, ворота скрипнули, подались в пятниках, метельный вихорок скользнул в щель и улегся у опорка, снежная пыль забусила, посеялась на повети, колюче легла на лицо. Олисава слизнула мокредь с губ. Тут рука поверх головы притиснула ворота, каменная чужая гора со знакомым с младенческих лет голосом, и запахом, и дыханьем накрыла Олисаву, лишила ее последнего света и надежды. И она, наверное, сдалась.
– Не грабай, не протягивай пакши-ти! – пробовала защищаться горюшица, упрятывая в заячиный воротник голову, искренно, до глубокого страха вновь пугаясь обманщика. – Противна, да? Видела, видела... Куксился, как с клюквы... Бабушка-задворенка? Не такой думал видеть, да?
– Дай сказать-то. Бросаешься, как волк на овчю...
– Знаю, что скисла, как гриб-моховик. – И вдруг выпела с вызовом, словно бы всему скопленному отчаянию дала волю: – Когда девице лет семнадцать, то всяк старается обнять; когда девице лет за двадцать, то всяк старается стоптать... Топчи! Смейся! Чего не регочешь-то, балун? Больно смешно!
– Помолчи уж. Разбазанилась. Знамо, нет никого злее осённой мухи да девки-вековухи. Бабка-дурка!
– Это я дурка? Ославил, а таперича я дурка?! – захлебнулась от возмущения Олисава, и голос ее сорвался в крик: – Изыди с глаз, сатана! Изгильник, семендыр толстопятый.
Глупенькая, чего примолвила? уж Любима-то, эту великанью гору крепко сшитых мясов, трудно представить семендыром, крохотной рыбешкою – сыном морской миноги, что во множестве живет на речных песчаных кошках. На семендыров мезенская ребятня удит камбал. Любим представил себя семендыром и засмеялся. И Олисава невольно улыбнулась, торопливо спрятала лицо.
– Олисавушка, свет мой в оконце. Купавушка любимая. Черничника сладимая. Ты послушай, как сердце мое трепещет. – Лишь первое признание вырвалось шепеляво, через натугу, с трудом пробилось через запруду внезапного непонятного отчуждения, а после нежные слова сами собою полились из сердечного родника, где скапливались, не мутнея, в эти восемь лет. – Я ж к тебе на крыльях. Я бы и белого кречета обогнал. Никакие бы вязки и тенета не удержали. – Любим шептал жарко и тихо клонился к долу, нашаривая для поцелуя девичьи губы, а наткнулся вдруг на сухой крепкий кулачок – как на сук впотьмах напоролся...
– Не приступай ко мне! Не смей меня хватать!..
– Сватов жди. Не отступлюся...
– А я их аньшпугом по бочинам...
Олисава выметнулась на взвоз, опрометью кинулась домой; подол старушечьего шушуна заполоскался меж сугробов в глубоком корытце тропы. Олисава плакала, но все в ней благовестило: «Он меня любимым цветиком окликал».
Воевода на кормлении будет пострашнее медведя; да ежли еще в чужой кут заглядывает, пересчитывая кади да клади, да в горсть смотрит, не чинясь, сколь полна она, – тут и вовсе туга, а поперечному да ломоватому – сплошная кручина. Заест да и косточки выплюнет. До Бога высоко, до царя далеко, а воеводская мурмолка затмит собою и соборную маковицу; молись да к земле охотней клонись.
Всяк в мире живет милостью – от государя до последнего прошака у росстанной часовенки; милостынька меж людьми ставит мосты. Коли щедро умаслить медведя-волостеля, так и самая черствая душа отпотеет, залосеет и отзовется надеждами...
Выбрел Аввакум утром на взвоз, ожегся морозным ветром и сразу с тоскою увидел грядущий путь в Пустозерск, на край света, в самую глухую зимнюю пору, когда солнце всползает на небо с воробьиный поскок; представил протопоп неторную дорогу и упал духом, и ужаснулся, но не столько за себя, сколько за домашних; младенцу-грудничку не стерпеть трех седмиц пути тундрами средь самоядских народцев, придется ему отправляться в небесные Домы вслед за двумя ребятишками, что померли в Сибирях... Господи, долго ли еще отпевать мне дитешонок своих и оставлять позади кресты над их могилками? Батюшка-государь, смилуйся!.. И от черных мыслей Окладникова слободка, всклень залитая серо-голубыми жемчужными снегами, почудилась земным раем.
Вернулся Аввакум в избу и сердечно, притушив гордыню, поклонился стремянному Любиму Ванюкову, чтобы он попросил милости у воеводы, постоял за страдальцев, напрасно терпящих тугу и несчастия. И мезенскому воеводе Алексею Христофоровичу Цехановецкому понес государев гонец от себя и от опального подорожные грамотки и доступное карману подношение: хлеба, да калач в два алтына, да мяса говяжьего зад в двадцать шесть алтын, да свиную тушу в рубль, да бояроне его рубль и дочери его рубль, и дворецкому двадцать алтын, да людям на весь двор двадцать же алтын, да клюшнику десять денег, денщику два алтына, подклетному три алтына, подьячему хлеба да калач и деньгами рубль с полтиною, да еще привратнику и малым детям его, да приставу со всей братией шесть денег, да сторожу в мешок две деньги...
Но не столько воевода послабил Аввакуму, сколько молитвы его пред Господом; услышал Спаситель вопли несчастного и попустил кеврольских и верховьских мужиков воспротивиться воеводе. Отчего земский заказчик Некраско Ушаков плакался в челобитной: «И те крестьяне твоего, великого государя, указу и воеводских памятей не слушают, чинятся сильны, бунтуют и не послали по размету всех денег прогонных, оттого нынче на Мезени в Окладниковой слободе твои, великого государя, гонцы и ссыльный протопоп Аввакум застоялися и отпустить с Мезени в Пустозерский острог нечем...»
И велено было опальному Аввакуму сидеть зиму на Мезени; и дали поденного корму из мезенских таможенных и кабацких сборов членам семьи по шесть денег на день, а домочадцам по три деньги на день на человека.
Десять лет назад в несчастную для Руси холерную зиму окольничий Богдан Матвеевич Хитров выставил за дверь своего верного комнатного слугу, карлу Захарку, с немудрящим зажитком в кошуле и закаменевшим от жесточи сердцем.
Тогда Москва была окутана, словно бы саваном, скорбным, сладковато-горьким туманом от постоянных кострищ, где выгарывали богатые усадьбы и нищие изобки, крытые берестом, невинные души отлетали к Престолу, а с неба сыпались сажные жирные хлопья, как невиданный черный снег, устилая улицы толстым слоем пепла; по вымершим безлюдным подворьям бродили одичавшие собаки и кошки, добывая падаль; меж неприбранных трупов, наскоро присыпанных известью, сновали крысы; в уцелевших скотиньих дворах, шалея от боли, вопили недоеные коровы; у стрелецких рогаток на видных местах для страху болтались в петлях скрюченные тела наскоро казненных, кого умыслили в поджогах и кражах; и странному нищеброду, иль калике перехожему, иль погорельцу сироте, угодившему в престольную из ближних вотчин, негде стало сыскать милостыньки для пропитаньица, ибо всяк из живых пока, затворившись в своем дому и заложив ставенки на крепкие засовы, денно и нощно окуривал комнаты смолами и елеем, вересовым корнем и богородской травкой и боялся не только показаться во дворе за-ради любопытства, де, кого еще Бог наслал, но и руку просунуть в дверную щель, чтобы не подхватить черную язву, ибо только дом свой и почитал за тую крепость, пред стенами которой отступит даже сама Невея...
Так что вовсе и пропасть бы несчастному карле в той Москве, по самые главы засыпанной черными снегами; его шутовской колпак из пестрых покромок, повитый алой тесьмою, едва промелькивал над сугробами. И что для смерти, торжествующей по престольной свой погребальный неистовый праздник, этот крохотный незадачливый человечек, самой судьбою рожденный на бесконечное горе. Но ведь миловала его двенадцатая Иродова сестра Невея, лишь слегка опахнула своим смертным покрывалом, а сронила-то боярина, закрывшегося так глухо в своих хоромах, что и зимнему короткому свету был перекрыт лаз.
Да как же ладно, что на скудном торжище на Воскресенском мосту повстречался царицын карла Ивашка, что в покинутом Верху, отбивая от зимы спаленку Марьи Ильинишны, досматривал заморских папагалов, кормя их миндальными ядрами и калачами. Карла карле всегда рад, ибо они – люди своего особенного племени; и привел Ивашка нового приятеля в Терем, и под царской крышею пробыл Захарка двенадцать недель, поселившись в келейке истопничего Баркова. В феврале же вернулся с польского похода государь со своим двором – и не прогнал карлу, но принял его в потешную палату и даже впустил для веселья в царицыны покои.
Арапка Савелий по возрасту и смышлености был переписан в иконники, жил теперь своим домом в Земляном городе, а к слепому столетнему Венедихтушке домрачею, коего много лет обихаживал арапка, подселили Захарку. А что еще надобно карле? есть хлеба кус и над головою не каплет...
Плодовита Марьюшка Ильинишна. Уже притащила государю троих сыновей и семь дочерей; радуйся, Алексей Михайлович, гордися детородной мощью своею; каков государь, таково и царство его; не испотухнуть во времени роду-племени твоему. Вот и нынче, долго не замешкав, снова с пузьем царица, на последних уже днях. Из своего чулана, жарко натопленного, уже томится идти, скрылась прочь с чужих глаз. От муравленой печи духовитое тепло идет волнами, омывает пухлые руки, вяло выпростанные поверх пуховой одеяльницы. Покоится царица в льняных крахмальных наволоках под кисейным цветным шатром и сама себе кажется горою. Живот-то выпер под окуткою не горбиком, не мыском, а целым стогом: не иначе богатырю быть. А по чреслам то холод, то огонь, и потягивает вдруг родименькую от маковки до пят, а то и выгнет рыбкою: так и замрет Марьюшка на полувздохе, не зная, кричать ли ей повивальную бабку иль замгнет государыня глаза, прислушиваясь к птичьему перещелку, и вдруг куда-то, будто в челне, подымет ее на гребень невидимой волны, а после как покатит по пологому склону в бездонную хлябь, на самое-то донышко, аж сердцу истомно станет, зажмет его в груди, словно бы помирать пора.
Рожать да хлебы пекчи – годить нельзя. «Ой-ой!» – сполошно окликнет себя государыня, обирая с груди невидимый мешкотный сор, торопливо откроет глаза и давай шарить под сголовьицем, чтобы скорее звать верховую бояроню; но вместо серебряного свиста попалась в руки забава – очки хрустальные. Сын Алексий притащил, да вот и забыл, младенчик, матери на потеху. С одной стороны гладкие, с другой – граненые, и если смотреться, то все дробится на тыщи кусков, и всякая вещь в себе тут не устоит, рассыплется. Вздела царица шутейную безделицу на нос и сквозь кисейный покровец вгляделась поначалу в персону благоверного государя, списанную в живстве придворным живописцем Лопуцким. И у мужа обнаружилось сто глаз и сто носов, да каждый наперекосяк. Царица невольно хихикнула, забыв об интересном положении, а после перевела очки на Страсти Господни, писанные на щитовой подволоке вокруг паникадила, усаженного витыми свечами. Этим тернистым путем, смеживая ли очи и отходя ко сну при мерклом свете ночных свечей, стоящих в медном коробье, иль разлепляя с ранним рассветом вместе с чудовскими колоколами набрякшие глаза, царица с состраданием и любопытством сопровождала Спасителя по мукам, замирая от страха и жалости к Нему, заменяла Его под крестом, подставляла слабые свои плечи, чтобы взвалить на себя страдания Сладчайшего. Заливаясь слезьми, попадала Марья Ильинишна сначала к Ироду, после к Пилату на допросы и увещевания; это ее, непокорную, бичевали у столпа на лобном месте и народ сладострастно вопил с пеною на губах и скверным похотливым взглядом: возьми, возьми, распни ее; а после тащилась на Голгофу и распятая висела на кресте, мучаясь от жажды; укладывалась во гроб и воскресала; спускалась во ад и возносилась к Отеченьке своему в родимые домы, наскитавшись на грешной земле и сама укрывшись грехами, как гнойным струпьем.
И, наверное, этот бесконечный круг, по коему блуждала царица, и был ее верным путеводителем по дням и годам, быстро сгорающим от родин до родин. Марья Ильинишна обратила хрустальные очки на Голгофу, и сотни блистающих копий, сорящих кровь, уставились на нее, вонзились в грудь, в подвздошье, в родильницу и набухшие лядвии. И царица вскричала от боли и потеряла память...
Карла Захарка тем временем труждался в Верховом царицыном саду возле ее покоев, меж деревянных длинных творил с землею, привезенной сюда прямо с натоптанной коньми городской мостовой. Он чистил соловьиные клетки, по весне уже перекочевавшие из спаленки на царицын чердак, расписанный аспидом, с репейчатыми узорными оконницами. Клетки висели под сетчатым потолком на медных векшах, были и о трех, четырех житьях, расписанные красками, похожие пестрой расцветкой на тех чужеземных паракиток, крикливых, надменных и неугомонных, подаренных Алексею Михайловичу персидским послом. Вот эту-то редкую дорогую забаву и доверили карле еще с тех черных для престольной дней, и он с усердием обихаживал папагалов, тайком обучал русскому сквернословью. Один желтый попугайчик Демидка, похожий на царского лекаря Данилку Жида, пронзительно вопил на всю рукодельную палату, когда карла крошил ему сдобных лепешек, спосыланных из кормового дворца: «Орька-дурка, Орька-дурка!» Чем изрядно потешал верховых бояронь и мастериц по золотному шитью, недолюбливающих блаженную, слишком близкую к государыне. Пять попугаев и канареек жили и в спаленке Марьи Ильинишны; по зову теремной мамки карла ежедень прихаживал в самое запретное во Дворце место, чтобы вычистить золоченые клетки, подсыпать свежего речного песку и дать папагалам миндальных орехов и просяного семени. Но это мужескому полу всяких чинов накрепко заказан ход в Постельные хоромы, и лишь от Светлишной лестницы у Куретных ворот могут они крикнуть через истопников теремную бояроню и передать ей важную весть иль срочное дело; а разве можно числить потешного карлу в шутовском наряде в мужиках, если смолевая курчавая баранья голова его едва промелькивает из-за задней застенки кровати, и даже высокая приступка, крытая алым бархатом, не поможет ему, чтобы взобраться в шатер.
Но, убирая ежедень птицу, Захарка будто случайно оборачивался на царицу, и в этом трусливо-тревожном взгляде Марье Ильинишне чудилось что-то наглое, бесцеремонное, словно бы крохотный разврастительный человечек просвечивал немигающими сливовыми глазами сквозь катыгу и сборный штофный сарафан, проникая во все укромины. Мимоходом карла касался грядки кровати и пенного, ослепительно белого постельного белья, скашивал взгляд под золотистую прозрачную сень, и в этом прикосновении было тоже что-то простецкое, близкое, как бывает меж двух кровных людей, повязанных нерасторжимыми узами.
Марья Ильинишна вскидывалась с высокого сголовьица, строго грозила пальцем по-матерински, а карла шутейно прятал в ладонях тонкое лицо, словно бы выточенное из смуглой слоновой кости, присгорбивался, и плечи его часто вздрагивали от рыданий. Захарка убегал торопливо в верхний сад в царицын чердак, чтобы не выдать издевки, и всякий раз злорадно хохотал, утирая нарошные слезы. «Старая корова... Тебе бы жрать, ср... да рожать», – дерзко бормотал он, вспоминая покатые белоснежные полные плечи, осыпанные каштановыми шелковистыми волосами.
...Государыне сказаться бы сразу о своей непонятной тревоге да гнать шута прочь, но поначалу Марья Ильинишна осекла себя, а с годами странная игра чем-то и приглянулась усердной богомольнице. Первого, не зажившегося на миру младенца увидала царица в карле и вдруг уверила со временем себя, де, это и есть ее сын Димитрий, явившийся на белый свет в новом образе; но остались те же выпуклые беспричинно грустные глаза, высокий аспидный лоб, рано посекновенный паутиной морщин, как бывает на старой парсуне...
Изнывая от безделья, Захарка томился в царицыном чердаке верхового сада, взобравшись на государынино место под двоеглавым орлом, обитое сукном-багрецом и с подушкою из хлопчатой бумаги. Карла самодовольно развалился в кресле, уложив локти на подручки и болтая ногами; в пестром кафтане из покромок, в полосатых киндячных штанах, заправленных в юфтевые сапожонки с гнутыми носами и с колокольцами на задниках, – в обычном наряде шута... Захарка бросал гордоватые взгляды вниз, на соборную площадь, кишащую служилым людом, и вырастал в собственных глазах, у своих ног видя муравьиный скоп ничтожного народа. В образчатые слюдяные оконца, забранные в частую медную решетку со свинцовыми бляшками, мир виделся далеким, призрачным, чужим, со всей его гилью, смутами, страхами и кознями. Одна репейчатая оконница выходила на царицын чулан, и карла тайно дозорил за жизнью государыни, как в личную зрительную трубку.
Хотя считалось во Дворе, что из царицыной беседки нельзя видеть Спальную палату, но карла нечаянно сыскал такую репью из слюды, что чулан Марьи Ильинишны оказался для карлы бревенчатой склышечкой под стеклом, где обитала не восковая забавная кукла, но живая государыня. И когда комнатная бояроня разоболокла царицу от тяжелых комнатных одежд и покрыла исподницей из тонкого голландского полотна, а после, отогнув угол пенного лебяжьего одеяла и поддерживая царицу за локоток, помогла с приступки возлечь на постелю и бережно уместить в наволоках громоздкий живот, то Захарка, скабрезно улыбаясь, так живо почувствовал увиденное, будто сам заместо дворцовой мамки приуготовлял напухшую в родах Марьюшку ко сну, нервной кожею слыша прохладу льняных простыней. В нем сразу все затомилось, и он почуял в себе мужика... Постелю царицы Захарка узнал еще в морозную зиму пятьдесят четвертого; накормив папагалов, карла по резной сохе с обезьяньей цепкостью взбирался на кровать, следом попадал его приятель карла Ивашка (ныне покойный), и они резвились в перинах, кидались подушками, устраивали всякие непристойные штуки и забавы, орали на весь Двор. Они были единственными хозяевами Верха, и умирающая Москва не могла стать помехою.
И ныне, устроив из тайной слюдяной репьи в окне зрительную трубку, Захарка решительно рисковал головою; он знал, что ежли поймают, то в Разбойном приказе живо вздернут трижды на дыбу для допросов и встряски, – де, не в сговоре ли с кем? – окунут несчастного в деготь, вываляют в перье, а после четвертуют, даже не сведя на Болото в публичную казнь, а падаль выкинут на поедь британам. Но страх быть уличенным лишь придавал той остроты, кою никаким золотом не заместишь.
...Захарка увидел, как Марьюшка Ильинишна всплеснула руками, тело ее под одеялом вдруг выгнулось, голова на подушке заломилась назад. Царица умирала на глазах Захарки, но он ничего не мог предпринять, чтобы не выдать своей любострастной проделки. Карла кинулся из сада мимо дворовых девок, сидящих сторожею у двери в опочивальню, к мастерской палате, где швеи и приезжие боярыни рукодельничали под присмотром дворецкой; в повалуше наскочил на шутиху Орьку, с разбегу уткнулся лбом в упругий живот дебелой полоротой девки, прижал ее, напуганную натиском, к стене, вскричал зверским голосом:
– Орька-дурка! А где твои меха? Добро выкунел соболишко иль поистратила моль? – Захарка зарылся шутихе под летник и пестрый зипун, сшитый из суконных покромок, с огорлием из медных колокольцев и мелких цветных каменьев, рукою глубоко, безжалостно проник меж лядвий, зло закогтил невинную наспевшую плоть блаженной, как бы собрался вернуться через распечатанные врата греха обратно в райские кущи; шалея от горячего тумана, ударившего в голову, карла совался в запашистую, мерзкую, разврастительную, приманчивую норку, словно нитка в игольное ушко, будто изумрудная верткая ящерка под дерновый клоч, как белка в уютное гайно, тепло устланное таежным сором.
– Заплутай... вор... ворина! Матушке-царице скажу вот! – В голубых, каких-то нагих, без ресниц, звериных глазах Орьки наплавились слезы. – Не лезь в чужой погребец! Не шарь по чужим кринкам, ворина!..
– Ну, будет тебе. Скисла, поди. Эка дрянь. От твоих сливок коты сдохнут. Кому хранишь-то? – пришептывал карла, голос его из-под многих дуркиных окуток доносился меркло, обавно.
Орька обмерла внезапно, ее омыло страхом ли внезапным иль блазнью; вроде бы домовушка-хозяин навестил иль мыша амбарная проникла под пол и давай шариться. Она привалилась к стене ни жива ни мертва; и как назло, в повалуше ни души.
– Ой-ой, чекотно! – вдруг вскричала Орька, опомнилась, кинулась сеньми на рундук к Светлишной лестнице. У Золотой царицыной палаты реготали истопники. Захарка не устоял на ногах, растянулся на полу; потом, стоя на четвереньках, с блаженной дурью недолго смотрел вослед Орьке; ноги шутихи показались Захарке слоновьими, высеченными каменотесом из аспида. Карла-то полагал, что Орька, заблажив, кинется к постельной бояроне с наветом, а после и к самой государыне в чулан за подмогою, и тогда весь Двор хватится, что с Марьюшкой Ильинишной худо...
Забыв про царицу, Захарка догнал шутиху, ухватил за подол, чтобы воротить дурку на Постельный двор, но не устоял на ногах, малой, и снова упал, потянулся за Орькою, уже не отпускаясь, как злая дворная собака, что непрошеного гостя затравила мертвой хваткою; так и волочился, сердешный, до верхнего рундука, где толпились истопники и боярские дети, что стояли при дверях крепкой сторожей. Орька на одном выдохе, ошалело, нескончаемо тянула: «Ы-ы-ы», даже мертвых пробуждая к жизни, а Захарка вопил: «Гони, кобыла, наддай, стоеросовая дубина!», склячивал кренделем ноги и корчил всякие рожи на потеху, ибо у карлы при Верхе столько и работы, чтобы забавить насельщиков Терема. Внизу у Рождественской церкви, облокотясь о ключку, стоял дворецкий и государев оружничий Богдан Матвеевич Хитров, спосыланный проведать о здоровье матушки-царицы. Тут к среднему рундуку и прискочила блаженная Орька и, перевесившись через балясину, вскричала:
– Рятуйте, люди добрые!
Захарка встал подле, чинно отряхнулся, дернул девку за подол, серьезно укоротил:
– Не блажи, дура! Не своди с ума. Пойдем, повалю байку. Жизнь узнаешь. Кутак-от мой сам порет, сам и зашивает.
Дурка опомнилась, быстро нагнувшись, ухватила Захарку и, будто малое дитя, плотно прижала к груди, мерно прикачивая.
– Тебе бы титьку чукать, малой. А ты под юбку. Не тебе мои погреба отворять. – И откинула бедного карлу от себя на пол, как еловый комелишко, и, не оглядываясь, подволакивая громоздкие слоновьи ноги, поднялась на верхний рундук, скрылась в сенях.
– Ну, Орька! – загалдели одобрительно молодые истопники с батогами. – Тебе бы мужика с палицей, а не с фигой. Не этому стручку из твоей квашни стряпать.
Захарка вроде бы пообиделся, надул губу, подошел к крайнему крикливому молодому сторожу, покачался пред ним на носках крохотных юфтевых сапожонок, смерил парня презрительным взглядом:
– Чего базанишь, балабол? Хочешь бить на кутаках? До первой крови...
– Ой-ой, недопесок, чего надумал? Да я тебя сквозь не вижу... Ау-у... где-ко ты, козявка? Что-то вроде пищит, а не вижу. Робяты, где верещит-то?
Истопник принагнулся, стал шарить по-над полом, широко загребая руками, нарочито искал карлу по рундуку. Захарка струнно напрягся возле, тонкое иконописное лицо его полыхало, залилось заревом. По больному месту ужалил негодник.
– Напрасно, Демидко, надо мной галишься. Видит Бог. Не последний я человек. Плакать будешь, – печально пригрозил карла. Лицо его сморщилось старчески, будто собрался он зареветь. И в самое ухо прошептал забияке: – У меня хоть и мал кутак, да из железа кован; у тебя и велик, да будто чулок кашей набит.
– Ой-ой... Комар пищит, в постелю муху тащит.
– А может, смелой ты на кулачики, возгря мордастая? Сейчас юшку пущу! – Карла сдернул с головы шутовской колпак с беличьим хвостом, лихо бросил об пол и вскинул к груди детские ручонки.
– Так его, Захарка! – подначивал служивый люд, радый забаве. – Пуще потчевай свинопаса, чтоб скотинку знал.
...Но потеха, едва затеявшись, тут же и умерла; по Терему волнами покатился слух и достиг переграды у Рождественской церкви и Светлишной лестницы: де, матушка-государыня благополучно разрешилась.
– Захарка, тебе рупь причитается, – весело объявил Богдан Матвеевич Хитров. – Хорошо государыню нашу веселишь и меня преизлиха побаловал, животик надорвал. Такой ты, братец, ловкий шут. – Боярин добыл из бархатного кошелька, обшитого бисером, пятиалтынный, протянул карле; тот ловко сунул монету за щеку. – А вот тебе ишо рупь, что ладно девок дворовых брюхатишь, добро гоняешь неезженых кобылиц. – Боярин достал из зепи копейку серебром, послюнявил, ловко припечатал Захарке ко лбу. – Не забывай, плутина, отца своего, кто за тебя головы не щадит. Благодаря мне как сыр в масле катаешься. Пошто стороной-то бежишь? Иль в обиде? Ты мне гли-и! – протянул Хитров, воровато огляделся, понизил голос до шепота: – Ты мне, Захарка, за брата и за сына, знай про то. Давай оженю, парень? Чем Орька не баба?
Но не успел Захарка отказаться. Мимо, призвенькивая серебряными подковками, слегка прискакивая на высоких каблуках, прошел через переграды плечистый отрок в кожаном терлике до пят и в голубой атласной панче с алым подбоем, в черной бархатной круглой шапочке со страусиным пером. Это был стольник государыни Иван Глебович Морозов; по юному возрасту своему в последний год служит царице. Он не глядел по сторонам, спешил, потупив взор, словно бы стеснялся всеобщего пригляда. Сторожевая вахта почтительно расступилась, отбила юному стольнику поклон. Да и то: второй по богатству человек на Руси подымался на Терем, где сейчас творилась кутерьма. Хитров с кривой усмешкой проводил отрока взглядом, присел на корточки пред карлою, погладил по кудрявым темно-русым волосам, рассыпанным по узеньким плечикам. Прошептал: «Не своди с него взгляда. Яблоко от яблони близко лежит. Ведай и давай знать». – «Тяжело мне. Допекают», – горестно признался карла.
Хитров увидел на среднем рундуке дворцовую мамку, разогнулся торопливо, крикнул от переграды поверх голов:
«Что великому государю донести, Марья Даниловна?» – «А скажися, Богдан Матвеевич, что все, слава Богу, ладно. Сыночком Бог обнес, сыночком...»
– А я думал, померла бажоная, – выдал себя Захарка и, прикусив язык, испуганно отпрянул от боярина, взбежал по лестнице в крыльцо.
Хитров недоуменно пожал плечами.
Сдержал слово боярин Хитров. Оженил карлу Захарку на дурке.
А случилось то в неделю Жен Мироносиц по случаю рождения царевича Симеона Алексеевича. По Передней и Комнате были кормлены нищие шестьдесят человек, и Алексей Михайлович жаловал их всех из своих государских рук по рублю человеку. А как отгостевали прошаки да, поклонившись пирогошу, вытерли усы и бороды от окуневой ухи, тут и шутовскую свадебку сыграли на потеху Двору.
...Снег-то в апреле уже сошел, дороги рухнули, и в самом Кремле по площадям и улицам грязь стояла наливная, как опара в деже; лишь по дощатым примостам и было ходу. Скоро сбили свадебный поезд из коров да козлищ с бубенцами. На каптану поставили деревянного верблюда о двух горбах и усадили на них, как на стулки, дурку Орьку да карлу Захарку спина к спине и приторочили крепко-накрепко кушаками, чтобы не сорвались жених с невестою под полозья. И мимо царской казны, посыпая путь житом, провезли в Тайницкие ворота к Москве-реке напротив портомоен, и на берегу была составлена музыка из варганов и волынок, гудков и сопелок, тулумбасов и жалеек.
И медведь в поповской скуфейке с соломенной бородою обвенчал их, опрыскал просяной метелкой из иордани, напялил на головы венцы из белой жести. Орька едва не умерла, почуяв медвежью лапу над темечком. И посаженые велели им целоваться. Орька приняла Захарку на руки, как малое дитя, а он обхватился за толстую шею, как бы дурка не сбросила наземь, вцепился в жесткую непролазную волосню, и яростно впился в набрякший нецелованный рот, и прикусил зверино, так что выдавилась брусничина крови и протекла по нижней толстой губе, а после отшатнулся лицом и, злорадно-затаенно вглядевшись в нагие бараньи светло-голубые глаза девки, сладко сказал: «Зря ты, дурочка, боялась, даже платье не помялось.
Хоть и горько вино, да на радость нам дано». А Орька сомлела, стала белее льняной фусточки, обнесло невесту, и чуть не сронила она жениха своего под ноги козлищу душному, что пялил на невесту глаза. Но подхватили Орьку поезжане, усадили на край каптаны. А народ вопил: «Горько, ой горько-то как!» – и ждал целованья. Поднесли молодым поставец с вином; за крайчего и виночерпия царицын стольник Иван Глебович Морозов. И налил он две чары, и поднес сначала карле, а после дурке, и отломил от житнего печеного карася два куска.
«Лишь после тебя, стольник!» – вызывающе воскликнул Захарка и вдруг осклабился по-собачьи, выказывая розовые десны и плотную перламутровую зернь мелких зубов; широко вырезанные ноздри задрожали, будто карла по ветру начуял след зверя. Карла влез на наклесток саней, где обычно стаивали ближние государевы бояре, и оказался одного росту с отроком, и все зеваки, столпившиеся вокруг, поразились схожести обличий, густой медовости глаз, плотно обставленных частоколом ресниц, и мягкому, какому-то бестелесному изгибу лица.
«Лишь после тебя, стольник Морозов. Уважь, Иванушка, несчастного карлу в несчастливый день!» – повторил Захарка и протянул серебряную чару стольнику, и тот, смутясь, не сводя взгляда с Захарки, отпил романеи впервые в жизни и утерся краем епанчи. И в груди отрока незнакомо, приятно зажглось. Захарка порывисто прильнул к бархатной щеке отрока, едва не оскользнувшись с наклестка саней в грязь, и они троекратно облобызались под рев изумленной толпы.
«Был товар, да весь запродан», – горделиво подумал Захарка. И с этой мыслью душа его запела в лад государевым скрыпотчикам.
Не в гулящую был спущен Любим Ванюков, чтобы долго тешиться в родимом засторонке. Далеко царь-государь, но во всяком месте понасажены сторожкие уши его, долгие руки его. Да и после в Тайном приказе за каждую копейку дай отчет.
В четверток решил сыматься стремянный в путь, а в субботний день уже возы увязаны, ловчая птица усажена в ящики и укрыта рогозами, а сторожа-помытчики и отвальное справили, наобещивали родным всяких гостинцев притянуть из престольной. Ежли потрафит хоть однажды сходить обозом на Москву, это как бы святое место посетить паломником; а после можно всю остатнюю жизнь делиться воспоминаниями с ближними, как бы негасимое чудо тешить в груди.
Эх! исстари говорено: сидят-сидят, да и ходят. Огрузнуть бы в материном углу неподъемным камнем, да воля не своя. Нет году без недели, нет пути без пристанища. Дорога – что хмельная чара: до дна не испить, но и отступиться жаль...
У Любима нынче не голова, а березовая ступа, и в ней пестом кто-то долбит: бот-бот. Всю ночь до третьих петухов пропадал с Олисавою в соседской баньке в подугорье близ шарка. Благо, что онамедни топлена мыленка, еще угли в каменице не умерли, дышат, и как подует с Канина морянин, так и вспыхнут, зардеют из-под золы, будто камень-гранат. Дресвяные нагорелые голыши горою, внавал, от них веет горьковатым теплом, сажею, березовым тленом; под низким закопченным потолком на колченогой скамеице, как два голубка, жались они друг к другу сиротливо, молча уставясь в чело печуры, и что-то выглядывали неисповедимое, от чего судьба вдруг переменится вкрутую. На полатях шубняк брошен, и в ту сторону стеснялись глядеть. Ветер морянин напирал в четвертное оконце, затянутое бычьим пузырем. Ой, как плакать хотелось, в груди спеклось... Скажите, родименькие, кто нас гонит в пути-дороги? кто немилосердно подтыкает в боки, велит отправляться за порог? кто обавно подбивает в пятки, чтобы мы, шалея от долгой бродни, забывали и сами себя, и свою родову, и отцово напутствие, и материно благословение?.. Ночь на дворе, на всю Россию зимняя аспидная темь, слегка испроточенная по окоему белесой мутью, оттуда снега надо ждать. Ударит сиверко в стену – шатнется банька, вздохнет хозяинушко в углу под полатями, вздрогнет Олисава, пряча лицо в душегрею, и лишь два бездонных печальных глаза неотрывно глядятся в зев каменицы, ожидая чуда.
...Кто мытарит вас, сердешные? какой-то невидимой странной паутиной оплетены, что вроде бы и поврозь брести дадена воля, но вот совсем разойтись мочи нет; так каторжанцы бредут, окованные в железные узы.
Трогаться пора; уже развиднелось, по-над Мезенью-рекой на заснеженных елинниках заиграли сполохи; желтым подернуло водяной пар над скотиньими прорубями и портомойнями; снег принакрыло розовыми кисеями; и каждый стук-бряк в детинце ли, в нижнем ли конце Окладниковой слободки иль у таможенных рогаток, – в морозном слюдяном воздухе разносится далеко окрест.
Утром часом припозднишься, считай, весь день потерял. Любим торопливо в последний раз обошел обоз, по-хозяйски проверил сбрую на лошадях, да ладно ли увязаны возы, чтобы не стало протори и убытков, коли опружатся на дорожных перекатах; но, занятый делом, сам постоянно зыркал на соседнюю избу Личютиных, выглядывал Олисаву. И неуж проводить не выйдет? На взвозе толпилась Аввакумова челядь; сам протопоп, сердитуя неведомо чего, торопливо писал новое челобитье государю, де, чтобы не заморил батюшко-свет голодом холопишек своих, назначил кормовых денег и оставил до весны на Окладниковой слободке; и ежли волдемановского вора Никона и ненавидит Аввакум по-прежнему люто, то царя почитает и любит, как отца родимого. Писемко заклеил хлебным мякишем, налил воску, поставил свою печатку. Но и тогда не вышел в закоулок, передал с юродом. Проститься бы след, а протопоп дулся на стремянного, словно бы он-то и отобрал свободу, загнал в дальний край, откуда редко кто ворачивается. Юрод спустился со взвоза простоволосый, в новом холщовом кабате, на ногах толстые валяные опорки: поддался увещеваниям матери.
«Где сам-то? – спросил Любим. – Иль не с рукам? Ругачкий он у тебя. Как и терпишь».
Любим смотрел на братца, как с высокой горы; в дорожном оленьем совике и высокой шапке куколем он виделся той лешачьей силой, кою ни одна палица не сронит.
«А то и ругачкий, что Бога забыли и доброты в сердце вашем ни на просяное зернушко. Не только последнюю одежку сняли с холопей, но и кожу саму готовы содрать, да из той кожи тулумбасов накроить». – «Не казни, братец. Уймися. Давай простимся по-людски. Не вем, когда еще свидимся». – «А по мне, дак никогда бы с тобой и не видаться. Злой ты. Злыдня. Зло-то не щепотью, но целой пригоршней высеваешь...»
«Вот и ты ругачкой порато, а я тебя люблю», – прошептал Любим, виновато примаргивая медвежьими глазками; помедлив, приобхватил Феодора, и комариное его тельце пропало, растворилось в объятиях, словно бы холщовый кабат сгорстал долонями, а в нем пусто. В груди Любима зашлось от жалости и тоски. Вот и в родном дому, да в худое время оставляет братца, оттого и сердцу нет места.
«Братец ты мой. Воробей задворенный, птаха небесная. В чем дух твой живет?» – пронеслось в голове. Любим порывисто расцеловал брата, чуя на глазах непривычную для него мокроту. Знать, морозом выжало водичку, вот и щиплет.
...Эй, Медвежья смерть, ведь ты взаболь плачешь?!
Любим приотвернулся, рукавом совика махнул по лицу, вроде бы пот согнал. «Мать храни, – сказал с расстановкой холодным уже голосом, отмеряя каждое слово, как и положено то государеву служивому. – Побесился – и хватит. Заприся в монастырь и не вылазий. Довольно море батогом мутить. – Понизил голос: – С худыми людьми ты, братец, связался. До добра не доведут. Вот проснешься когда ли без головы». – «А чем тебе мои гости не потрафили?» – «А зря на царя вызнялись. На царя лаять, как на луну. Царь самим Господом помазан. Вот я его видел неоднажды, кабыть тебя. Свет небесный вокруг головушки. Он мухи не пообидит зря, такой добрень... Уймись, Минеюшко! – опять вспомнил мирское имя брата. – От сутырных людей чертополох да тля». – «А от слепых да подлых – Иуды да Пилаты», – отрезал Феодор. Так сурово молвил, будто проклял брата.
Хорошо мать вышла из подызбицы с Николою Поморским. Благословила иконою сына. В уличном резком свете средь сверкающих морозных снегов показалась сыну совсем крохотной, кургузой, с лицом сплошь посекновенным рыжеватыми морщинами. Воистину бабушка-задворенка, но в припухших старческих глазенках почти детская незамутненная радость; так сверкает изморось на весенних березах, когда на них падает косой предзакатный луч. Крепилась старенькая, не плакала; над верхней губою длинная сажная полоса; как возилась у печи, просвирница-хлопотунья, так и во двор выскочила.
Когда впервые дом покидал юношей, ничто, кроме Олисавы, не держало, тогда и по родителям сердце не скрипнуло, не ворохнулось. А ныне вот иными глазами смотрел на все, словно бы во лбу приоткрылось третье око; и на что бы ни обращал взгляд, все позывало на слезы, будто навсегда прощался. Концом плата убрал с лица матери сажу, побайкал ее замутузганные бесконечной обряднею ладони в лапище своей и приложился губами, что не случалось прежде. Подумал: «Глупец я, глупец... покидаю мати в остатние годы в сиротстве пропадать. Не душа, знать, во мне, а пест в медяной ступе. Братец-то верно подсмотрел меня, как в щелку». И сказал скрипуче: «Матушка, не спускай Феодора со двора. Худо затульишко, да свое. Есть кому воды ковш подать». – «Ну, трогай давай, не мешкай, сынок. Люди-то исстрадались, тебя дожидаючи. Чего еще ждешь?» – «Прощай, матушка», – Любим откинул с головы меховой куколь, земно поклонился Улите Егоровне, а после с Исусовой молитвой обратился к Богоявленской церкви, тяжело, навалисто взобрался в седло, так что лошадь повело в стороны, махнул плетью и зычно вскричал: «Тро-гай!» Обоз ступисто, с гулким скрипом и протяжными вздохами потянулся угором в верхний конец слободы.
«... Душа-то моя не чирей и не язва, чтобы пальцем ковырять. Больно ведь, – меркло думал стремянный, покачиваясь в седле. – Я-то, дурень, рассолодился. Не льнет девка, так ты ее хоть в золотые цепи окуй... Ну и пусть кукует, коли сладко, – подумал мстительно про Олисаву, с великим трудом сдерживаясь, чтобы не оборотиться. Вдруг следом спешит. – Ишь ли, ей в родимой стороне лучше житним колобом питатися, чем на чужедальней стороне воложной перепечей. Вот и живи, курица, как хошь. Больше неволить не стану. Ты мне не река, и я тебе не запруда...»
Тут обоз подкатил к осеку (здесь кончалась Окладникова слободка), потянулся в распахнутые ворота мимо сторожа. Прощай, родимый уголок. Любим остановился осторонь, провожая возы, легко играл оголовком плети, хлопал по валяному сапогу, выбивая снег, а взгляд сам собою невольно убегал к слободке. Черные избы матерыми зародами, нахлобучили песцовые шапки набекрень; в сизо-тусклом мареве повис крестик Богоявленской церкви; грудастыми валунами-одинцами выступают над снегами угловые башни детинца, отороченные снежной кухтою; накатанная дорога блестит, как зеркальце, и ни одной живой души вокруг, словно бы вымер поморский засторонок, иль все внезапно ушли в дальние земли, в Мангазею и на Черный Иртыш, на Матку иль на Буруны.
Последний возница зазевался, сани-розвальни раскатило и наклестком ударило о верейный столб ворот. Подскочил Любим, свесясь с седла, зло полоснул возчика по спине, выдрал клок из нагольного тулупа. Вскричал: «Что, заснул, ворона? Поехала кума незнамо куда. Забыл, што ль? Я два раза не говорю! Су-по-росый!..» Споро подбежали мужики, надернули сани на колею. Возница, молодой Ивашка Иглин из помытчиков, виновато моргал, не перечил. Обоз вытянулся в нитку, заскрипели копылья, обвязки саней, сдвинулась заколелая, унавоженная дорога, покатились прочь новины и поженки, и весь настуженный порочный простор отступил назад, призавесился придорожным ивняком и ольшаником; и лошади, и путники, отряхая с себя домашние думы и все суетные мешкотные чувства, степенно настроились на длинный путь до престольной. Еще на Чупрове, ближней холмушке, что в версте от слободки, остановятся у придорожного поклонного креста, сотворят Богородичную молитву и, отгородясь от всяких мыслей о доме и семье, степенно пойдут от стана к стану, прибредая в ям впотемни и раноставом покидая ночлег.
На Чупрове у росстанного креста помолились путники и, разойдясь по возам, пали в сани, понюгнули лошадей, чтобы до Лампоженской слободки не ворохнуться, пока одежа и костьё хранят домашнее тепло и сытость. Любиму бы следом трогаться, а словно ноги пристыли. Снова приложился к иконке Матушки Христовой, каясь за грехи свои несносимые, прикусил ногтями нагорелый фитилек лампадки, расправил загнутые ветром обетные полотенца, развешанные ревностными поклонниками на концах креста. От самоедского болота, уходящего до самой Печоры, сквозило полуночником, ветер завивал снежные заструги, будто с громадной тюленьей шкуры строгали сало ножом-клепиком. И вдруг со стороны малой ворги, из низины, из-за елинника, выпятился человек. Совсем рядом доглядывал, таился по какой-то нужде. Любим невольно схватился за кистень: мало ли гулящих ныне на Руси. И тут же досадливо усмехнулся; баба попадала целиною, проседая в снега по самые рассохи. Эх, сердешная, куда тебя угодило?
Ну как тут подумать, что это Олисава выбрела из суземка, подгадала любимого, когда нет рядом досужего постороннего глаза? Эк как честь-то свою хранит, будто жизнь только начата... Чего прячешься, Олисава? ведь на чужой роток не накинешь платок.
Любим спохватился, кинулся в лощину, подхватил Олисаву на руки, как шерстяную рукавицу-вачегу, даже не чуя тяжести. Прижал к груди, как уловленную светлую рыбку-семгу, уткнулся мерзлой бородою, закуржавленными усами в желанное лицо, наискивая губы.
– Прости, – бормотал торопливо, – женушка моя дорогая... прости елдыгу окаянного, корыстного дрянного человека. Последний я на миру человек. Решилась, значит... решилась...
– Спусти, поставь на ноги-ти, – засмеялась Олисава, а сама еще пуще сгорстала за шею... Ах ты, Боже, совсем голову потеряла.
– Вижу, росомаха из лесу. Понять толком не могу, откуда? Зверь не зверь, а схватился за кистень. Да угодил на медведицу... Решилась, значит, самоходкою? В Лампожне и обвенчаемся, – бормотал стремянный, сглатывая слова: хотя душой-то понимал, что зряшное мелет, на пустое говорит, зря воду толчет, но старался глазам своим не верить. Ведь ежли собралась от отца-матери в бега, то хоть узелок с платьишком прихватила бы. Не с пустыми же руками на край света бечь? Да и вечор в баньке дала бы как-то знать; а то выскочила из мыленки, ни здравствуй ни прощай; де, ты смехом да баловством желаешь окрутить невинную девушку, а я честью да старым преданием хочу обвенчаться, чтоб не славили меня после, как блудницу какую-то.
Любим поставил Олисаву на ноги, но боялся отпустить от себя.
– А можно в престольной закатить свадебку. Чин чином чтоб. Зашлю сваху к тебе, и скажет она от порога, не перейдя матицы: «У вас есть девица-княгинюшка, у нас князь удалой молодец. Дуть ли на воду, хлебать ли уху». И поезд из троек составлю на всю Тверскую, и колокола взгремят по всей Москве. Знай, не последний я тамотки человек! – Любим хвастливо расправил грудь, хлестнул себя плеткой по подолу ездового тулупа, выбил искрящееся облачко снежной пыли.
– Погоди, – тихо, но с твердостью в голосе осекла Олисава. Упругие скулы набиты морозными румянами, но губы, слегка приспущенные, решительно стянуты в тонкую подковку.
– Чего годить-то? Чего? На конь, да и айда. Обоз-то уж где... Чужих разговоров боишься? Девушка не травка, не вырастет без славки. Сама не знаешь? Не выносить платна без пятна, а лицо без сорому... Жена ты мне иль кто? Иль вчерашнее забыла... Поздно отступать.
– Воротился бы ты, – повторила Олисава тихо, но с такой глубокой тоскою, что Любим захлебнулся собственными словами. – Воротися, прошу. Заживем своим домом, дети пойдут – толстокореныши. Красивые у нас будут детки. Рассядутся по лавкам мал мала: мама, ись хотим. Ну что в Москве-то позабыл? Чин да приказ? Каждый гриб для своего угла рожен.
– Нет-нет, – опомнился Любим, закаменел. – Не говори сглупа. Слуга я, царев слуга. Клятву дал. Я клятвой до смерти запечатан. Хочешь, чтобы раскаленного олова мне в уши залили?..
– Милый, вот и не ворочайся. Во чужой-то стороне и воложные шаньги – будто камень-дресва. Куда норовишь ускочить? закоим дни-то торопишь, любимый мой, словно заново жить предстоит? Не бежи от меня, как черт от ладана. Лучше синичка в руках, чем корова во чужом двору. Ну, обыми меня, чтоб не потерялась я. – Олисава снова приникла к Любимовой груди, зарыла лицо в курчавый бараний мех, осыпанный снежной искрою. – Я зазвала тебя, совесть позабыла. Я покорилася, стоптала тебе под ноги девичью честь. Я назвала тебя мужем. Ну что еще?.. Теперь твой черед. Да чую, не шибко и любишь ты меня, коли тлеешь, как головешка. Ни огня, ни жару.
– Сутырная... Как собаки луговые, льнешь к портам, вяжешься к каждому слову, перетыка. Я – вдоль, ты – поперек. Не на плаху зову-то, дуреха, а на совместное житье до самой смерти. А коли пошла в разладицу, так и живи, как кукушица, в старых девах, клади яйца в чужое гнездо.
– И пусть, и пусть!.. Лучше рассохнусь, как старый жбан, но зато во своем дому, при живой душе... Зачем наехал? Сердце из меня вынул и рад? У-у... ненавистный...
Олисава круто развернулась и, взметывая снег долгими полами опашня, побежала прочь. Любим же, кляня все на свете, тяжело взгромоздился на лошадь и потрусил за обозом.
Олисава плакала, и слезы падали на закоченелую дорогу и смерзались сверкающими скатными жемчугами. У крайней сторожевой рогатки девушка спустилась в подугорье и тропою поплелась в еще теплую баньку; накинула крюк на дверь, повалилась на шубняк на полатях, еще хранящий запахи ночной любви, и завыла люто, по-бабьи, пластая на груди сарафан, словно бы хотела вынуть сердце.
Сыграли свадебку шутейно, а получилось взаболь.
И повелела государыня жить карле с дуркою в подклети у столетнего Венедихтушки под Золотым крыльцом, как муж с женою. И был выдан им туфак бумажный с наволоками, два сголовьица ватных и одеяло зимнее лебяжьего пера из царицыной казны.
Лавку с Венедихтушкой перетянули в запечье и завесили суконным портищем. Дряхлый домрачей был слеп, глух, лицом походил на пергаментный лист из древней хартии и уже с лета, поди, совсем не вставал. И жить вроде бы уже не жил, и Бог к себе не забирал. Чем таким прогневил Всевышнего, что Господь отступился, оставил старого баюнка вечно быть на земле. Иногда Венедихтушка гнусавил, уставя пустые очи в подволоку: «И кто их оденет, обует, и кто их теплом обогреет. – Старец крёхтал горлом слабо, умирающе, словно испускал последний дух, и добавлял неожиданно трезво, ясно: – Миленькие, ой и заждалися меня тамотки... И за што на меня экая казнь? Заел я чужую жизню, худая головешка...»
Дали карле приходящую бабу-челядинницу, чтобы наблюдать за молодыми. Орьке у печи не стоять, ее дело государыню тешить.
Воротился Захарка со свадебки, зашел к Венедихтушке за полог, прокричал в ухо: «Стрючок!.. Старый ты хрыч! И когда помрешь-то?..» Ухо домрачея походило на витой калач и никак не отзывалось. На столе в малом медном шендане горела сальная свеча, слабо разбавляла сумерки. Дурка задержалась в повалуше, собирала свой узелок с невестиным приданым. Карла со страхом ждал, когда отворится дверь и явится Орька, похожая на языческого идола. От умирающего домрачея пахло пряно, тленно, пыльно; Захарке чудилось, что по старцу табунятся вши, скапливаясь в глубоких древних морщинах в бесчисленные плодящиеся стада. Баранья нагольная шуба, накинутая поверх одеяльницы, походила на крышу домовины. «Гос-по-ди, за что же меня эдак-то?!» – отчаянно взмолилась душа и возрыдала. Карла сглотнул слезу, отпахнул суконную завесу и с ужасом взглянул на постелю, уже разобранную для почивания в переднем углу. Захарка представил целую гору дикого молодого мяса и, сглатывая слезы, решил: уж лучше помереть, чтоб в земельку сразу. Карла со страхом прислушался: не раздадутся ли в глубине Терема гулкие Орькины шаги, сотрясающие Дворец. Рядом старец дышал бесплотно, и одеяльница не колыхнулась на плоской груди, словно бы в подушке покоилась бестелесная костяная голова. Венедихтушка вдруг распахнул голубые, иссиня, вежды, глаза его походили на перламутровые драгоценные раковины, и прошелестел: «Господи, и за што ты меня невзлюбил?»
...Милые, незримые души, витающие в небесном аере вкруг земли, смилуйтесь, передайте Спасителю по своему духопроводу, как мается на земле-матери невинная холопья душа, алчущая взлететь, уже не в силах более терпеть темницу, нещадно кующую ее; пусть Господине немедля затребует к себе любящего безгрешного рабичишку.
«Захарушка, сынок! Спаси и помилуй!»
И неведомо каким неисповедимым образом Венедихтушка расчуял возле себя карлу; видно, плоть каждою волотью своею жила сама по себе, приобретши свои уши и очи.
...Мерзкий старик! ты заступил свой завещанный век, ты загрыз уже не одну чужую жизнь, пересекшую твой заповеданный путик, так зачем же своей немощью ты заставляешь страдать меня, еще упитанного похотью, как лимон цедрою?!
...Мати! Мамушка! На великое горе ты меня спородила!
Карла почувствовал себя офлаженным волком; он уже слышал охотничий рог, бреханье гончей, ее надсадистое жаркое дыхание, неровный поскок кобылицы, чавканье ее утробы и выжигающий все вокруг азарт охотника, со вскинутой плетью припавшего к луке, готового ожечь, отоварить, заклеймить свинцовым оголовком круп неподатливого лесового зверя.
«Гос-по-ди-и! Как же я ненавижу тебя!»
А Бог лишь улыскнулся в усы и призамглил взор, тут же прощая несчастного и любя его куда пуще всякого другого закоренелого молельщика.
...Содеян был ты, Захарушко, в нелюбой страсти, от страсти же и испеплишься...
Карла откинул угол приплесневелого, душного, засалившегося одеяла и, слыша мертвящую студную глубину постели, торопливо нырнул в нее, как в спасительный приглубый омут.
...Ой, мати ты, мати, лучше бы твоя утроба рожала жаб и ящериц! Лучше бы запечатал ее дорожный шиш немтыря свинцовой пулею, чтобы никогда не проросло в гнилой темени живое семя.
«У меня больше нету матери! На посмешку и горе ты меня спородила, бесстудная ослица... Как бы разодрать, раздвинуть, разъять ребра и поместить окаянную душу в новое житье...»
Карла протянул руку и ожегся о древесный мозглый холод, словно бы рядом в постели покоилось корявое лесовое палое трупище, покрытое мхом и лишаями. Древний старик уже не сипел и не кашлял. Карла повернулся к Венедихтушке, приобнял за истончившиеся костки и подул в шафранной желтизны впалую щеку, осыпанную тонкой, неживой шерстью. Борода вздулась в пуховое облачко, как шапка цветка-плешивца. Подумал: «В местях-то помереть – так заодно и в ямку зароют. Нет, я так просто не помру...»
«Дедушка, и уроду жить хочется», – прошептал Захарка в витой крендель уха.
«Бедный, бедный... лучше бы ты родился слепым и глухим», – неожиданно ответил Венедихтушка и заплакал.
Захарка не успел разгневаться. Тут украдчиво скрипнула дверь в келеицу, половицы прогнулись под слоновьими ногами.
«Карлуша... Где-ка ты, похвалебщик?» – певуче позвала Орька.
Дурка торопливо разделась, разбрасывая платье по лавкам; Орькина тень блуждала по стенам, заняв пол-избы. Молодая догадливо отмахнула занавес, заглянула в постель старика и, отыскав там благоверного, не удивилась. «Мало-не-кошно, ему бы титьку чукать, а он осемьянился. На какую гору замахнулся, шелудивенький мой», – подумала ласково. Орька была в одной поняве из холстинки, ее огромные груди качались под рубашкой, как колокола, звериные блескучие глаза были жадны и сторожки, все щекастое лицо заливал румянец, словно бы молодуха натерлась свеклою.
«Ишь, куда спрятался, князинька мой... Снасилил, обманул честную девицу, а теперь в кусты? – проворковала Орька и ловко выдернула Захарку из постели. – Ну, поди ко мне, воробышек». Карла сразу сдался, обмяк, вроде бы уснул на груди, как на банной скамье. Но пока несла Орька до постели, вяло строжился: «Не замай, дура. Глазищи-то выколю». – «Ты меня не забижай, карлуша», – попросила Орька и бережно возложила Захарку поперек постели, как малое дитя, и осторожно разоболокла, стянула и кафтанишко из бархатели, и рубаху из зендени, и новые сапожонки с колокольцами. «Дите, ой, чистое дите! Порты-ти сымать иль погодить?» – спросила деловито. «Дура! – вспыхнул карла. – Я грамоте учен, у меня ума палата, я любого за пояс заткну. А ты дура!»
Захарка с гибельным ужасом вглядывался из перины на нависшую над ним девку, на ее вывалившиеся из понявы молочно-белые холмы, меж которых легко можно заблудиться. Ишь, как прижгло, сердешную: вся напоказ. И у Захарки свадебный хмель пропал, но в голове чудно так, сладко блажило, его всего обволокло истомою от макушки до пяток, и злость, точившая сердце неустанно изо дня на день, куда-то вдруг подевалась... Ах, как хорошо жить без злости, когда сердце сочится светом, как ладанка. И неуж мне подфартило? Боже ж, сколько богатого товару в лавке, а я купец. Не вор какой, не заплутай, не шиш подорожный, но хо-зя-ин! – подумалось с торжеством.
«Порты-ти сымать али так?» – с намеком, нетерпеливо повторила Орька, ее тонявый певучий голос погуживал, как скрипичная струна. Захарка присмежил глаза, свет от свечи наплыл в зеницы, и озеночки стали золотыми. «За так-то, дурка, и вши не укупишь», – сказал и ощерился, обнажив плотную мелкую зернь зубов. Он протянул ручонку и будто случайно нащупал на горле сонную жилу». – «А у меня денежки есть. У меня несчетно денежек есть. Мне матушка-государыня надарила, – важничая, ответила Орька, не зная, чем занять себя; дурка так и застыла враскорячку, дыша шумно, тяжело, как корова, и карла, оказавшись меж ее рук, словно бы сковался в тесные юзы. Дурка потерялась, она забыла, зачем оказалась в келье Венедихтушки, груди тяжело, мешкотно обвисли, и от них уже струил не жар, но холод. – За денежку-то, карлуша, и гнидка вошкой станет. Ну, самохвал, подвинься. Спать пора».
Орька перекатила Захарку в постелю, хотела свечу загасить – и раздумала... Карлуша-то что бахвалил? И впрямь зарежет впотемни. Он и сам-то – будто нож-складенек.
«Спать будем иль кулебяку рушить? Кулебяка-то с рыбой, муженек. Для тебя хранила. Ты – пальчик, а я – твой перстенек. Давай спробуем: ладно ли налазит».
Захарка вдруг задрожал и опустошился.
На Фроловской башне куранты отбили третий час ночи, у Постельного крыльца и Золотого, у Светлишной лестницы и по всем переградам Дворца менялась вахта. Захарка подкатился к Орькиному боку, нашел под приоплывшей грудью затульице голове; от девичьего наспелого тела тянуло ровным материнским жаром. Карла не знавал бабы и тут сробел от Божьего гостинца, вдруг свалившегося ему в руки; немощная плоть его, все боевые доспехи, коими не однажды бахвалил, забавляя двор, разом сникли, потерялись, поприжухли перед этой крепостью, открывшей все въездные ворота; он-то воевать решил, а она сама сложила все знамена.
...Гос-по-ди-и! И за што Ты надо мною надсмеялся снова?
Из левого глаза выкатилась горючая слеза и ожгла Орькин атласный бок. «Дите! ой ты, мое дите! – прошептала дурка, уже любя карлушу. – Клеть новую поставим, своим домом жить будем, шанежки воложные стряпать, курочек водить да Бога прималвливать: де, дал ты нам хлебца, дай и штей... Дите ты, мое дите».
Захарка забылся, ушел в сон; дышал он ровно, влажно, щекотал под мышкой у дурки полураскрытыми набрякшими губами; Орька глупо улыбалась, уставя глаза в потолок; свеча меркла, оплывала в шендане; Дворец угомонился, затих, и слышно было, как в чулане мышь угрызала свой сухарь.
«Бахвалил мышонок, де, богатырь. Сам с алтын, а кутачок с денежку. – Орька запустила пятерню в кудлатую Захаркину голову, легко потрепала; все других веселила шутиха, а нынь и для нее радость нашлась. – Ой, не чудо ли? С мужиком не бултыхалась, а дите прижила. Хотя бы не заспать случаем».
Тут в запечке старый Венедихтушка воззвал: «Гос-по-ди, Ты пришел!»
С этими словами столетний домрачей Венедихтушка и отдал Богу душу.
Знать бы то дурке, она бы крикнула дворцовых истопников, а те бы живо прибрали покойника. Услышав же вопль келейщика, Орька лишь повернулась на правый бок, бережно притиснула карлушу к разомлевшей просторной груди, так, чтобы сосок угодил дитешонку в рот (а вдруг середка ночи Захарушке захочется мамкиного молочка почукать), и с тем беззаботно, легко уснула. Приблазнился дурке цветущий луг, посреди его распласталась на боку гнедая жеребая кобылица, а из материнского лона выпрастывается ее карлуша; он подмигивает Орьке и что-то указует пальцем. Орька стыдливо отвернулась сперва, прыская в кулак, потом решила пособить Захарке и... проснулась.
Захарка, зарывшись в одеяло, гомозился под влажным плоским Орькиным животом, как юркая луговая ящерка, скрадчиво, боясь пробудить дурку, скребся в темноте ручонками, шаловливо елозил по лядвиям, знать, домогался наполненной богатством скрыни, старался отпахнуть крышицу и все не мог угодить, сердешный, шкатулочным своим ключом. Эй, малый, куда норовишь? к пудовому-то замку нужен и ключ с железный шкворень. Орька терпела долгонько, притворялась спящей, потом что-то вдруг ожгло до боли, пронзило в самую грудь. Эк куда достало. Орька ойкнула всполошенно: «Тихо, охальник, не березу рубишь». Пошарила под одеялом рукою и с воплем откинула окутку; злодей, ну злодей, укусил в титьку, в самую горошину соска, в радужную середку его. Захарка сиял, стоя на четвереньках, щерил перламутровую зернь зубов, по набухшим губам стекала кровь... «Хорь... вонючий хорь... И что ты со мною исделал, проказник? Проклятого змея пригрела на груди». – «Замолчи, корова душная, – весело откликнулся карла. – Твой перстенек не по моему пальцу. Дай, думаю, пока спишь, в тую пещерицу с головой. Хорошо ли тамотки лежать? Ан жарко, сыро и больно запашисто... Лучше уж я с батяней век коротать буду».
Захарка соскочил с лавки, побежал в запечье, топоча босыми пятками, его голые ягодички блестели, как лаковые... Дите, ну чисто дите... Орька смотрела вослед, глупо приоткрыв рот, терла ладонью укушенную грудь. Думала тупо: чего сходятся? какая в том радость? хворь одна – и все...
За пологом карла окликнул спящего домрачея: «Батя, подвинься. Орьку, кажись, распечатал, а она и погнала меня, дура. – Ткнул старика в плечо. – Ты что, помер? Сковырнулся, старый?.. Эй, дурка, кричи народ! Венедихтушка лапти отбросил. От зависти скопытился».
Скоро пришел столяр из государевой мастерской палаты; деревянным аршином снял мерку, часа через два принесли гробок; бабы-мовницы обрядили старика в смертное; из верховой домашней церкви явился читальщик с Псалтырью, принялся тянуть заупокойную. На молодых никто не смотрел; они сидели, понурясь, в переднем углу, как мать с сыном. Венедихтушка лежал в домовинке, как древесный корень, на посекновенном берестяном лице отпечаталась улыбка. С небесной музыкой отошел нищий, пасомый ангелом.
На втором веку помер и, кажись, должен был всем надоесть слепец даже своим жительством, что вот коптит на белом свете, заедает чужих неродившихся детей; да разве и упомнишь нищего в огромном Терему, где одних челядинников, поди, не с одну тыщу, и весь Двор походит на разросшееся муравлище, угнездившееся над Москвою-рекой. Сколько их толчется, всякого звания служебников, чтобы чинно-ладно жил Двор, а с ним и вся Русь. Успел – и царствие ему, пусть догоняет сотоварищей по ватаге на небесной лествице; покато ползет, и нам следом за ним. При жизни невчастую захаживали, а тут вдруг потянулись чередою, кто с грошиком, кто со свечкой, кто с молитвенной просьбою замолвить пред Господом жальливое слово; ибо долго бодрствовал Венедихтушка на белом свете, но нагрешить не успел, улыбчивый и медоточивый. Выйдет, бывало, к переграде в подшитых катанцах, сядет на ступеньку лестницы, протянув ноги, и вроде бы всех просматривает сквозь, подымающихся в государеву Переднюю, – с добром ли идут иль с умыслом, – и в широко распахнутых прозрачных глазах какая-то особая зоркость, прощупывающая самое нутро. Если бы не знали, веком бы не подумать, что Венедихтушка, почитай, полвека слепой.
...Вот и Верховые нищие, числом двенадцать, устроились в сенях на конике и затянули песни калик перехожих, кои почасту певал покойный, когда был при памяти и слухе. Сам царь почитал Венедихтушку и с младых лет тешился не только его погудками, но и старопрежними бывальщинами.
Еще не отнесли покойника в Рождественскую церковь отпевать, припожаловал государь с малой свитою: был с ним дворецкий и оружничий Богдан Хитров да свояк по матери боярин Родион Стрешнев. Царь пришел, как простец человек, прихрамывая, помогал себе каповой ключкой; был он в долгополом синем кафтане и легких сафьянных сапожонках; из Комнаты тайным переходом спустился в подклет, у порога снял соболью круглую шапочку и, перекрестившись, никого не замечая в келье, долго задумчиво глядел со стороны на обличье покойного, словно бы облитое гречишным медом, на крупные птичьи веки и венчик седо-желтой паутинки, вспушившейся над холмиком лба. Царь дышал тяжело, с хрипотцою, будто душил узкий ворот лиловой котыги, застегнутой на все гнезда; нынче царю метали птицей-соколом кровь, и руду ту, поди с чару, закопали в Верховом зимнем саду возле государева чердака. Белый сокол Гамаюн ударил в подпятную жилу на правой ноге, но угодил резко, с прихватом, прищипнув мясов, и сейчас ныла лодыжка; оттого и прихрамывал государь и до сей поры гневался, не мог простить подсокольничему его раззявства. А к покойнику-то приходят обычно с мирной душою, мысленно проглядывая жизнь минувшую, чтобы не загораживать зазря и без того нелегкий грядущий путь усопшего.
«Господи! какой же он старый, – вдруг подумал государь, вспомнив и себя дитятею на коленях у домрачея. – Он же пережил пятерых царей, долговекий. Но закоим-то, для какой-то особой нужды коротал так долго. Чтобы доглядать за нами? Быть может, был спосылан от Неба? – Алексей Михайлович наморщил лоб и безо всякой цели подсчитал годы. – Он при Грозном уже квас-пиво пил, дуб столетен...»
...Какое там дуб столетен... Гладкая, источенная временем, желтая, почти коричневая истлелая кость, туго обтянутая ветхим пергаментом, на коем отпечатались все житейские перемены, невесомо лежала на ватном сголовьице. Но ручонки, как лапки сокола-сапсана, твердо сжимали свечу. Государь потянул носом: молитвенник, он по одному лишь духу от мертвеца узнавал, какой жизни был новопреставленник; богоугодной, постнической, иль разврастительной, полной ядений, питий и похотей... «Мне-то эким не стать, – вздохнул государь. – Подпирают меня изнутри дурные холодные соки, стягивают утробушку, будто железными обручами, и не вздохнуть толком; как бы не сесть мне на ноги допрежь годков, как мой любезный батюшко...» Гнев улетучился, но тот покой, что снизошел на Алексея Михайловича, горчил тоскою. Государь снова с пристрастностью оглядел Венедихтушку от маковицы до плюсн, остро проступающих из-под холстинки, перекрестился и, наклонившись, поцеловал в твердый лоб. А выпрямившись, согласно кивнул головою, словно бы давал право отъехать домрачею за реку смерти... Постного житья был слепец, доброго ему пути.
«Жалую новопреставленному рабу Божию Венедикту Тимофееву четвертную», – тихо сказал дворецкому, не оборачиваясь, особо отметив любимого домрачея, и пока Хитров доставал из бархатной кошули деньги и подавал челядиннику на погребение и поминальный стол, государь темно, даже мрачно как-то смотрел на странную молодую пару, безмолвно стоявшую в переднем углу. Шут и шутиха из царицыного Верха зачем-то заблудились тут в неурочный час и безо всякой нужды. Карла прятал глаза, не зная куда деваться, вцепился двумя руками в тяжелый Орькин сарафан, сшитый из гилянских дорог; влажная горячая ладонь дурки лежала на каштановых волосах Захарки, перебирая непокорливую жесткую прядку. Тут Захарка не сдержался и, лукаво подмигивая государю, заговорил: «Нажился наш дедко-то... Съел свой хлеб, выпил свой квас и съехал от нас, счастливец. Оставил одних горевать... Когда ли и мы вот так-то, по торному пути». Захарка с вызовом вперил горячий взор, тонкое, как бы выточенное из смуглой слоновой кости, лицо его побледнело, оросилось потом, и на лбу и в обочьях резко проступили морщины. Эй! да не в свежести, оказывается, жених-то, пропустил первую петушиную побудку, оглашенный.
Дворецкий из-за плеча государя дал знак, приложил палец к губам: де, молчи, Захарка, не перетыкай себе дорогу. Но опоздал с остережением. Царь повернул из кельи и уже на пороге объявил Богдану Хитрову: «Велите шуту: пусть ко мне иногда прихаживает по особому зову, а до царицы отныне не пущать. Худой глаз у него». Дверь захлопнулась за государем, и дурка тотчас закружилась у гроба, затягивая за собою в пляс и карлу; гулко притоптывая чеботами, заголосила: «Баской, уважливый царь-государь, бас-кой, уваж-ли-вый...» Карла выдернул ладонь и с вывертом, злобно ущипнул дурку за бедро: «Загунь, свиное рыло, дырявый пим». И вдруг жалобно завсхлипывал, заскулил, торопливо забился в запечек, как собачонка; а там, засунув ручонки в жаркие печуры, где сушилось всякое хламье, жадно осклабился, злорадно показал кому-то невидимому язык, беззвучно хохоча. И так еще долгонько смеялся Захарка и скулил под монотонное пение псаломщика. Порой отгибал край запона, чтобы увидеть, что творится в келье; дурка, неряшливо раскинув колени, сутулилась в переднем углу и грызла калач всухомятку, роняя крошки в подол; ее звериные глаза были творожисто пусты. Орька забыла, наверное, о молодом муже и о первой ночи, поглощенная ествою; она играла сама с собою, вскидывала домашний валеный чеботок, отлавливая его в воздухе громадной лапой. Нос покойника походил на шафранно-желтый клюв тундрового сокола; по задранной всклокоченной бороденке колыбались слабые тени от умирающей свечи.
«... Опять без крыши над головою и без куска хлеба, – подумал Захарка, остро почувствовав сиротское житье. – Не к матери же дуре пехаться? Гос-по-ди... опали же их всех огнем, тучных и тощих, поджарь их за пятки, подвесь крючьями за ребра. За што на меня немилость этакая?.. Матвеевич... Хитров, батянюшка мой, друг закадычный, не дай загинуть. Начитался ты с литовкою Шестокрылов и Воронограев, окунулся с головою в черные книги, и, знать, сам дьявол тебя пасет; так и меня выручи из нового горя, твоего несчастного братца, шептуна твоего и навадника, твое третье незримое ухо и приметчивый глаз... Ну, подурили с тобою, сыграли свадебку; да она вот не пришлась государю по сердцу. Иль что промыслил, изведал про меня худое? иль кто объявил „слово и дело“? иль верные его лазутчики прознали про мои тайные коби и черные думы?.. Богдан Матвеевич, пособи!..»
Тут явились истопники, гроб с Венедихтушкой отнесли в Рождественскую церковь; остались от домрачея баранья засаленная шуба, кожаная шапка с лисьим околом, стоптанные валенки с обсоюзками да совсем новые шерстяные вареги, подаренные дворцовому нищему сердобольной поварихой. Эти рукавки и заткнул карла за пояс, как завещанное наследство. Захарка не успел толком обмыслить свое нынешнее состояние, как Господь прислал к нему царицыного стольника Ивана Глебовича Морозова; явился тот в келеицу с наказом дворцовой мамки звать дурку Орьку в мастерскую палату; верховые боярони заскучали, желают знать, как молодые потешились в первую ночь.
Юный стольник, войдя в келию, насторожился, услышав жалобное поскуливание: словно молодого щенка посадили вдруг на цепь. Отдернул запон и увидел шута Захарку, взобравшегося с ногами на скатанную в трубу постель Венедихтушки. Карла торчал на ватном взгорке, как волк на таежном веретье, и подвывал, уставя заплаканную рожицу в потолок; сумрачно было в запечном стариковском углу и душно, сам воздух еще напоминал домрачея. И в этом углу терзал сердце истинный печальник по усопшему, вопленник и плакальщик; как сладко, наверное, Венедихтушке слушать этот тоскливый бессловесный воп.
«Не плачь, Захарка... утешься мыслию, что и мы тамо все будем в свой век. Только с Венедихтушкой нам мед-пиво не пивать за наши грехи», – с искренней печалью утешил карлу отрок и погладил по голове, как малое дитя. Захарка испуганно вспрянул, торопливо вытер глаза шерстяной варегой, но взгляд спрятал и чуть не рассмеялся; и сказал с замирающим всхлипыванием: «Господине мой... ой, господине... знали бы вы. Он был мне ближе отца родимого. На всем белом свете остался я один, как перст, и нету мне заслона и прислона...»
«И царь отослал его прочь от двора, – дослышав разговор, объявила дурка и появилась у печи, заслонила собою весь проем. – От него, Иванушка Глебович, жеребцом пахнет и псом смердит. Может, по то и дал ему батюшка изгони?..»
Орька бездумно рассмеялась, как поддужный колокольчик; смех ее долго замирал в клети. Отрок вытянулся, будто струна, но маковицей едва ли доставал до лица Орьки.
«Ой, дура ты, мякины чувал. Что ты мелешь? Отойди, не засти света!» – горько воскликнул Захарка и кинул в шутиху ватным сголовьицем. Орька ловко поймала подушку и насадила себе на голову.
«Не всякая гнидка вошкой станет. Это чтоб ты в волосье не заскребся», – съехидничала дурка и отправилась к царице. В просторной призрачной голове ее сама собою стала сочиняться узорная сказка о приторомкой минувшей ночи, густой и сладкой, как медовый узвар. И стольник, едва помешкав, отошел следом. На Ивановской площади его поджидали комнатные слуги, чтобы сопроводить домой к маменьке. Карла очнулся, выскочил из подклети, догнал отрока уже у переград Постельного крыльца, дернул стольника за полу терлика.
«Иван Глебович, – искренне взмолился. – Возьми к себе на службу, не дай погинуть несчастному. Не пожалеешь, великий господине. Видит Бог, я все могу!»
Отрок испытующе посмотрел в страдальческое, уже принакрытое густой паутиною тончайших морщин обличье всегда юного карлы и вдруг легко согласился.
«Ступай за мной. И то правда, чего тебе пропадать? Станешь мне за старшего братца. А то бабы-черницы весь дом сквасили. Будет с кем в тавлеи играть и книги честь».
Челядинник помог Морозову подняться на конь. Сторожа с тулумбасами поспешила впереди господина, распихивая толпу. Захарка же цепко ухватился за кожаный тебенек коньего снаряда, прикоснувшись щекою к ковровой попонке.
Кто на северах не живал, тот и Богу истинно не маливался. Долга, надоедна, обжориста зима, все с полиц и погребов подметет вчистую; с Покрова и, почитай, до вешнего Николы дуют нечестивые беси в кулак, нагоняют с полуночной стороны стужу и непогодь, и тогда лишь своя изба тебе и за крепость, и заслон, и притул, и схорон; заметет, завьет снегами по верхние оконницы, только успевай огребаться лопатою, чтобы вовсе не похоронило. Встал, с утра поскоблил ногтем по стеклинке, и в прорубку через ледяную накипь тускло, меркло, свинцово и безнадежно пробрызнет светом, – значит, новый день заиграл; туда-сюда сбродил, лошади сенишка кинул, на водопой ее сгонял, от коровы навоз выметал на репища, дровец нащелкал беремце, глядь, ан за детинцем уже солнце, и прощальная позолота стекает с церковной луковки, и темь, как басурманская орда, приступает с тундряных болот, окруживших Окладникову слободу. В Сибирях-то, почитай, время куда дружнее летело и без передыху; из похода да в поход, с огнища до огнища, от орды до орды, от боя до боя – и все пехом, редко когда прискочишь на санишки, и дни проваливались незаметно, словно в дырявый жбан. Весь осмердишься за дорогу, потом провоняешь, как худой пес, но всякий привал, да ежли с банькою, каждая ложка горячего ушного, спроваренного Настасьей Марковной на скорую руку, – уже в радость. А здесь, на северах, в слободке, утолканной на край света, время капает, будто ленивая потока в краткую мартовскую оттайку.
...Куры хлопочут в курятнике у порога; Улита Егоровна как заведенная за кроснами, только челнок стучит; гонит, старенькая, уток, ткет портище холстинки на всякий запас и на базарный случай... Хозяйство, горшки и квашни, ества, сутолока ежедень, и только когда отстоят навечерницу и задует лучину последний постоялец, вернувшись со двора, и детишки малые угомонятся на полатях, тут и установится в избе та благословенная тишина, когда можно встать на правило и возблагодарить Господа; и всяк, кому молитва за хлеб насущный и слаже стоялого меда, неутомимо отбивает метания в темени, наполненной жарким прерывистым шепотом; и даже не оглядываясь, лишь по дыханию, иль пробежистому всхлипу, иль по всполошливому причету узнает Аввакум и старших сыновей, и дочь Агриппину, и супружницу свою, запоздало прибредшую в моленную, и челядинников, и своек просвирницы, оставшихся на ночлег, чтобы послужить вместе с опальным протопопом. А когда все просьбы вроде бы уже излиты из сердца и пора на боковую, тут вкрадчиво проскрипит дверь в келеицу, и в темени на пороге вдруг станет некто, невидимый и бесплотный; но, наверное, от сквозняка заунывно затрепещут на чреслах вериги и выдадут бессонного гостя.
Следит юрод, дозорит крепость, своею печатью печатает все входы и выходы от врагов Божиих, и само его присутствие за спиною – невольный немой укор священнице; де, рано разблажился, поддался плоти, удоволенный молитвою, размечтался, негодный, понежить ленивую требушину свою; опомнись, воспрянь, молитвенник, не множь и без того несчетные грехи свои. И, боясь выказать слабость, гордец Аввакум снова тянет триста Исусовых молитв, перебирая лепестки кожаной лествицы, чтобы не сбиться со счета. И юрод, едва переступя порог, давай вершить метания, нещадно стукаясь лбом о пол; и так ли сладко и тревожно становится душе, омытой внезапным озарением, будто Христов апостол навестил верного своего.
Иной раз и удалится Феодор молча, как и не было его, постарается бесшумно затворить дверь в моленную. И Аввакум, запалив свечу, ложится тут же в боковушке на узенькую лавку, покрытую оленной полстью, и, уткнув кулак под голову, еще недолго читает Псалтырь иль Златоустовы уроки; и под оглашенный тоскливый воп пурги так ли мягко, и податливо, и согласно укладываются в ум и на душу священные писания. И после-то, когда свечу потушишь и уставишь недремные очи в потолок, святые наставления кажутся высеченными из золота скрижалями на невидимом потолке, и долго-долго не гаснут они, запечатлеваясь в самой сердцевине головы. А избу-то вдруг запотряхивает под гулким ветром, и всякая становая кость и ребро ее вздрогнут под напором, мелко задрожат, порываясь воспрянуть из древнего гнездовища, и ровно бы невидимые папарты тут прорастут, и снимется крестьянское житьишко с земли-матери и плавно так поплывет в небесном океане. И сон тогда до третьих петухов такой глухой и беспробудный, будто голова побывала на плахе.
...Солнце на лето, зима на мороз; приобтерлись на Мезени, притерпелись, и как бы ладно не ворошиться из этих мест, не пехаться в Пустозерский осторожек в соседство к самоядам; оттуда-то, мыслится, уже не будет исходу. Такова жизнь человечья: давно ли Мезени страшился, хуже аду, а ныне и слободка за рай. Из самого плохого всегда сыщется лучшее. Не нами говорено: лучше плохо ехать, чем хорошо идти.
И всякий день гонит протопоп челобитья с попутьем, Москву закидал слезными жалостными письмами, чтобы не оставили несчастного батьку на погибель, вызволили из неволи. Вот и дьякон Федор подавал Аввакумово челобитье царскому духовнику, но тот, не читая этот срам, свирепо кинул в лицо заступнику грамотку. И как не гневаться духовнику, ежли в каждой памятке не поклон и смирение, но хула и поклепы на власти, гордыня и самомнение, и словесный блуд, словно бы один прозорливец и остался на Руси, да и тот затолкан царевыми слугами в потемки. Велика Москва, разлегшаяся на семи холмах, но слухи, будто рыжие лисицы, шныряют по домам, и палатам, и нищим изобкам, скоро достигая и Верха. Шепчутся: де, Павел Крутицкий, второй церковный владыка, и тот нещадно облаян и посрамлен неистовым протопопом; де, митрополит не живал духовно, блинами все торговал да оладьями, да как учинился попенком, так по боярским дворам блюда лизать научился; он-де явный любодей, церковный кровоядец и навадник, убийца и душегубец, подпазушный пес борзой, готов зайцев Христовых ловить и в огонь сажать.
...А как не браниться Аввакуму, ежли неправды сожигают его душу, тоска и жалость по отступникам, и недоумение, и вера в то, что очнутся, наконец, от обавного черного сна.
...Псы гончие, скоро же вы побежали до царевой стулки наперегонки на богатые подачи, забывши отцовы заветы; давно ли в друзьяках ходили, чтили заповеданное духовное правило. Бога почитали пуще отца-матери, боясь отступиться и в самом малом. И что ж? все, чему поклонялись, разом извергли из себя, как отрыжку после жирной трапезы, и готовы новым срамом напитатися. Где честь дедова? где слава предков наших? где великие научения великих православных отцев? Ой, грешники-грешники, вовек не понять мне вас, переметнувшихся, переступивших церковный догмат, как изношенную тряпку. Так что спрашивать с паствы вашей, какой веры? пусть любодейничают, и сквернословят, и предают, и гонят верных, как зайцев, а мы вас подачею жирною пожалуем, и любекским талером, и соболями на шубу. А что честь? Из чести платна не сошьешь, ею не напитаешь жадную утробушку. Как слабы, как падки люди на земные утехи.
И чем только сглазил их шиш антихристов Никита Минич, волдемановский волк, пресквернейший Никон, от коего беда нахлынула на Русь, как полая вешняя вода; подтопила землю, и не оборониться вовек, ежли склонился духом, подпал под силу. Был бы добрый царь, живо бы вздернул за курдюк на виселицу, яко древлий Артаксеркс своего любимца Амана, хотящего погубить Мардохея и род Израилев искоренити. Миленькой царь Иван Васильевич скоро бы указ сделал такой собаке. А у нынешнего-то ум отнят, у милого... Они что, вечно хотят быть на земле и не боятся Суда Вышнего, не страшатся мук адовых за грехи свои? Сколь бесстрашны люди и бессовестны в пороке своем, напитавшиеся блудом. Эх, проймет ли их, отступников, слово мое, возьмет ли за живое, чтобы вошли в ум, беспечные?..
Из дорожного шкатуна достал Аввакум полдести бумаги, подклеил в столбец, подточил гусиный костыш, поставил писчий снаряд, два шендана запалил, не пожалев свечей. Глаза сдавать стали, да и рука что-то плохо держит писало, карябает буквы враскорячку; но суть-то не в том, что вошло, а в том, что вышло... Злодеи, их бы на веретело нанизать, как бараньи ребрышки, да хорошенько пропечь на медленном огне. Боже, и сколько же злости во мне скопилося?! Дурной, ерестливый я человек!
Так унимал себя протопоп, хотя с мягким увещевающим сердцем принялся за посылку, и первые-то слова явились на бумагу с той прежней полузабытой приязнью, что всегда навещала при встрече с бывым приятелем Илларионом, а ныне архиепископом рязанским. Эвон куда взлетел, петух бескрылый! Но скоро жар неистовый снова застлал очи, и понесло Аввакума с клоча на кочку, растрясая телегу; и все же вожжи не терял, и без того говорят, что ругачкой больно.
«... Мелхиседек прямой был священник, не искал ренских, и романей, и водок, и вин процеженных, и пива с кардемоном, и белых разных крепких. Илларион, мой друг, ерхиепископ рязанский. Видишь ли, как Мелхиседек жил? На вороных в карете не тешился, ездя! Да еще был царские породы. А ты кто? Воспомяни-тко, Яковлевич, попенок! В карету сядешь, растопырщишься, что пузырь на воде, сидя на подушке, расчесав волосы, что девка, да едешь, выставя рожу на площадь, чтобы черницы-волухи-унеятки любили. Ох-ох, бедной! Некому по тебе плакать! Недостоин век твой весь Макарьевского монастыря единые нощи. Помнишь ли, как на комарах тех стаивано на молитве? Явно ослепил тебя диавол? Где ты ум дел? Столько добра и труда погубил. Ты, мила голова, нарочит бывал и бесов молитвою прогонял. Помнишь, камением в тебя бросали на Лыскове, как я к тебе приезжал? А нынь ты уже сдружился с бесами теми, мирно живешь, в карете с тобою же ездят, и в соборную церковь и Вверх к царю под руки тебя водят, любим бо еси им. Как тебя не любить? Столько христиан прижег и пригубил злым царю наговором своим, еже учением своим льстивым и пагубным, многих неискусных во ад сведя! Да воздаст Господь по делам твоим в день Страшного суда!..»
Себя ли пожалел Аввакум иль о былом друге затосковал, но только слеза сама собою застлала взор, и свет от сальных свечей расплылся радужными кругами, и Матушка Заступница с Младенцем почти потерялась на тябле, словно бы ее задернули портяной завесой. Тут вошла жена в моленную, тихо, на пальцах, чтобы не извредить труды Аввакумовы (больно тогда сердитует он): сидит, плешь до затылка с двумя шишками на маковице блестит, как бы намазанная деревянным маслом; волосы жалконькие, будто воробьиные перья; где та прежняя поповская косица с кулак толщиною? Вяло оглянулся Аввакум, в глазах блескучая влага.
«Ну что ты за человек? Опять ревешь, – сердобольно воскликнула Настасья Марковна. – Ратятся-то на боях смеясь, а не плача. Растеклися реки, вехтем не обрать. И плачешь, и бранишься, заеда. – Она оперлась о плечи Аввакума, тяжело навалившись грудью, подсмотрела в писёмко и, жалеючи благоверного, поцеловала в лаковую плешь. Зажурчала увещевающе: – Уж лежишь, батько, повержен, яко гроб повапленный, а все кусаешь, беззубый. Просишь милости и тут же срамотишь. Не бейся, старый, с неверными, не перекидывай на себя их язв. Горбатого к стенке не приставишь, мертвого припарками не излечишь... Лучше подумай, отец, чем кормиться нам, во что одеться. Зима долга, обжорна, как коротать? Угрелись мы за чужою спиной, что мыши в валенке».
«Отступись! – дернулся плечом протопоп, отпехивая от себя Настасью, морщинистая шея побагровела. – Будешь еще вязаться не ко времени, отсеку от себя, как худую руку».
«Чего взвился-то, батько?! Ты не жеребец, да и я не хомут. Ступай куда глаза глядят, – залилась Настасья, круглое добродушное лицо ее залучилось; скорби и невзгоды еще не изъели бабьей притягливости. Журила батьку и тут же подсмеивалась над ним, своей всегдашней теплотою скрашивая убогое мужнее прозябание. Без бабы-то давно бы уж заскорбел и загнулся, как бросовый бараний сапог. – Только и спроговорила тебе: дуешься на еретика, как мышь на крупу. Чего дурного сказала? По мне, дак лучше с худой рукой жить, чем косоруким. – Опять приобняла за плечи, но уже осторожно, с опаскою. Протяжно вздохнула: – Старый ты, старый... Я ли тебе не ключка подпиральная? Дети-то для внуков рощены, а баба на всю жизнь...»
«Ну, прости, прости... Себя поедом ем: вам-то за што страдать?..»
Порчельник Кирюшка Салмин многих на Мезени обесил, не в одну несчастную девку вселил икоту, всячески насмехаясь и строя козни; пробовали его вязать и в цепи садить в воеводскую тюрьму, да его, сердитого, и ковы не держат; сбежит из детинца и снова шляется по слободе, грозя несчастным новой запукою. Но, знать, глубоко повязался Кирюшка с диаволом и, упорствуя в нем, за версту обегая церковь, так сильно подпал под него, сатану, что и ум вовсе потерял. И блаженный Феодор, видя несчастие ближнего, буйство его скорбного сердца, взял бесноватого к себе...
Большое житье у Ванюковых, всем Аввакумовым домашним сыскалось места в дому, но юрод заселился не в подклети, но под избою, в той ямке, что рыл для себя восемь лет тому, когда батюшка, отеченька родимый, был еще жив. Феодор и подновлять не стал ухоронку, ибо поначалу даже устыдился ее, столько в ней было уряду, как в боярских хоромах; на кладбище в Устюге жил не тужил; бродил по престольной наг и бос – и не страдал, отряхал от себя все щедроты милостынщиков; особо сытные подачи (калачи воложные, иль перепечи, иль печеные яйца), совращающие душу на грех, крошил Божьим птичкам, оставлял по себе богатую трапезу. А тут, в полузабытой келеице, оказывается, и стены-то обшиты, и подволока плотно пригнана, и пол набран из тесаных баланов, и лавка есть для спанья, и тябло для молитвы, и чуланчик для божественных книг.
И впервые, опустившись в ухоронку, юрод даже затужил, что премного удоволил скверную утробу свою. Студно? – да; но холод нестерпим лишь изнеженной плоти, бесконечно жаждущей утех; ему же, блаженному Феодору, Господь дозволил избежать подобной болезни, и скрыпучий снег, иль заледенелая тропка к проруби, иль сугробы на репищах, куда выметывал из хлевушки навоз, – все это для босых ног за обыкновение. Ведь Бог поначалу всех исделал нагими и пустил на землю; но сатана совратил человеков, обрядил их в толстые одежды, засунул под крыши, соблазнил утехами, куда как далеко заманив блудящих от матери – сырой земли. А вот он, Феодор Мезенец, вернулся обратно и каждой жилкою чувствует необоримые юзы со святой землею, кою Вседержитель размутовал из единой песчинки.
Господь сказал: ищите и обрящете. И на съезжей площади возле мирской избы подобрал юрод Кирюшку Салмина; бешаный лежал в снегу и грыз конье яблоко; Олисава пыталась поднять болезного и отвести к еговой тетке, где он стоял на постое и уже не одно лето мучил ее страшною мукою; сам Кирюшка был верховский, с Пезы, а семьи так и не заимел. Смутило юрода не то, что человек, пусть и скверный, пропадает, но то, что вразумить его пытается девица, им когда-то и порченная, в утробу которой вселил трех икотиков. Сколько настрадалась бедная через свою болезнь, стараясь излечиться от кликуши, какую непереносимую тугу изо дня на день изымала из своего сердца, стыдясь ближних; и вот нынче мучителя своего упорно взваливает на плечи, а Кирюшка ерестится, гугнит что-то, будто пьяный, и тяжелым кулем падает обратно на снег. А уже засумерничало; в ночь не кинешь бродягу, заколеет на грех тетке и, закопанный в ямку за Иньковым ручьем, побредет прямо в ад.
Бешаный, увидев юрода, стал матерно лаяться; из кружечного двора на шум выбрели двое хмельных мезенцев и, стоя в клубах избяного пара, вырывающегося из полой двери, довольно захохотали, избоченясь, радые потехе... Мудрый чужую ношу за версту обойдет. Милая Олисава, кинь ты его на потраву псам, не изводись; вспомни прежние страдания и насладись местью. Не всякое дело, угодное Богу нашему, желанно и людям, сотворенным по Его подобию...
Юрод осенил бешаного верижным крестом, прочел «Отче наш», и несчастный затих, изливая с губ пену. Олисава лишь молча взглянула на юрода, и они без слов поняли друг друга: подхватили Кирюшку под локти, поволокли вдруг к Ванюковым во двор. Вот радости-то сыскал блаженный своей матери; мало ей обузы, и так кипят в дому постойщики, что сельди в неводном котле. Затащили Салмина в подызбицу, отпахнул юрод крышку в подпол, и, стараясь не извредить, опустили Кирюшку в келеицу. Бешаный был как мертвый, не открывал глаз и, скрючившись на лавке, подтянув колени к бороде, уснул. Человек, жаждущий спасения, всегда сыщет себе обузу на рамена; и вот этот тяжкий камень заполнил собою, своим духом и храпом крохотную келеицу, где юрод спасался от мерзостей мира; дьявол глубоко вошел в Кирюшку и теперь мог в каждую минуту выйти вон из бесноватого, чтобы мучить Феодора. Вот и спробуй, блаженный, свою чудесную силу, посражайся с самим бесом глубоко под землею, пред адовыми вратами. Что там говорить: подвига не ищут, он сам нас находит в неожиданный час...
Юрод был в новосшитом белом холстинном балахонце, на ногах валяные толстые калишки: поддался увещеваниям матери, чтобы не бередить христовенькую. Ряднинка, приобжатая по чреслам железными цепями, не скрывала всей тщедушности, испитости квелого немощнейшего тела; но то ли свет, чадящий из сальной плошки, то ли дух тяжелый от ворванного сала, налитого в елейницу, тому виною, но только юрод распалился, разжегся лицом, глаза пронзительно заголубели, и жидкие, исседа, волосы запушились золотым венцом над морщиноватым лбом. Феодор пристально, с невысказанным приоткровенным словом смотрел на Олисаву, и она не знала, куда деть себя, послушно опустилась на лавку в ноги бесноватому. В крохотной келеице, где не разминуться и двоим, они, юрод и девица, были невольно рядом, почти вплотную, и их дыхания сливались в одно. Юрод подпирал головою опущенную крышку, заступая выход. Олисава была в коротком шубняке, подбитом песцами, на голове шапочка-столбунец из лисы, глубоко насаженная на уши и слегка приоткинутая назад, на ногах цветные пимки из оленьих камусов. Бояроня – и только... Светлая, словно бы промытая цельным коровьим молоком, она отрешенно, задумчиво уставилась на полицу с иконой Богородицы. В Олисаве проявилось что-то материнское и затаенно-радостное; она отгородилась в себе, и юрод не смог отыскать причину такой перемены.
«Ну что, посестрия, вместях спасаться будем? – нарушил молчание юрод. – Ты навещай меня, места всем хватит».
«Прости меня, отче, изменщицу. Отныне ты мне не побратим, и я тебе не посестрия во Христе. – Олисава глубоко вздохнула, зябко перебрала плечами, но в лице ее оставался мягкий свет, текущий изнутри. Она ласково улыбнулась, пробежала взглядом юрода и, скоро наклонившись, поцеловала его измозглые персты с обломанными ногтями, обхватившие верижный крест. – Грешница я. Бесы меня пасут...»
«Не наговаривай на себя. Какая ты грешница? И этого поверженного врага одолела, изгнала из себя. И того бродню. – Юрод кивнул на потолок, намекая на брата – Не жалей ты по нем, не жалкуй. Вон Мастридия-то зенки себе челноком выставила... А он, кобель, ему что... В престольной преизлиха баб, так и пасут. Хоть до Вологды ставь. На выбор. Не век ему холостяжить, псу... Хвала тебе, Олисавушка, посестрия ты моя...»
Олисава как-то по-особенному, уже с вызовом посмотрела на юрода, взгляд ее изменился, зачужел.
«Люблю я его. Ты меня хоть на плаху... Он из меня сердце вынул, – почти простонала. И вдруг призналась с вызовом, угрюмо: – И тебя почитаю, отче. С детских лет люблю...»
Юрод скоро посмотрел на бешаного, не подслушивает ли. Да нет вроде, лежит, как каменный.
«Загунь! Спятила?! Я епитимью на тебя. Слышь? Чтоб триста поклонов в ночь и скоромного три седмицы не ясти... Чего мелешь, блудня? Зажгло нетерпежом? Опять за старое?»
«Блудня я, – легко согласилась Олисава. – Не мне с тобой зимовать, на одной лавке не леживать. Ты жених небесный, а я проклятая блудница. Слепой ты, Минеюшко. Слепой дурень. Гляди! – Гостья решительно распахнула шубняк, под домотканым сарафаном-костычем с бейками круглился живот. – С брюхом я, слеподыра! Я же на свет родилася заново. Я не знала, что грешить-то слад-ко-о! Ой-ой! – Олисава зажмурилась и нарочито облизнула губы. – Я молодильной воды выпила с ковш. С кем? Да со Святым Духом. Богородица я, иль не чуешь? Христа в себе ношу». Олисава засмеялась, а поднявшись, невольно притиснулась к юроду напухшей горячей плотью и прожгла блаженного сквозь портище. Феодор выпрямился и закаменел.
Они и не заметили, увлекшись разговором, как порчельник Кирюшка Салмин осмысленно подглядел за ними.
Но что с юродом-то содеялось? Он вдруг задрожал, как уязвленный черной немочью, прихватил Олисаву за плечи и жалобно вопросил, пытаясь пресечь дорогу: «Ой, перетыка, гомонливая курица. Ты чего на себя клеплешь? Язык-то без костей, дак. Иль Бога не боишься? – Юрода обдало жаром; у своего лица увидел он твердые потрескавшиеся губы с крохотной родинкой в изгибе, едва заметную струйку пуха над ними, твердые, прокаленные морозом щеки, крутую излучину смолевых бровей с упрямой морщинкою и темный, иссиня, смутной взгляд с золотыми точками на дне; и в той глубине наискал крохотного, как рыба-малек, младенца, сладко почивающего до грядущего дня... – Христосика носит?! Она Хри-сто-сика носит», – прошептал жалобно, словно бы умолял остаться, и невольно уверовал в то признание. Олисава же мягко, но настойчиво оттиснула юрода к лавке и, отпахнув крышку, легко выбралась по лесенке из подполья.
...Чего затужил Феодор? Радоваться же надо, что от брата Любима понесла соседушка, а значит, сколько ни блуждать по свету с тьмы на темь, можно спокойно ложиться в ямку: не пресечется отныне корень Ванюковых?.. Нет, а мне-то что за радость с того? Посестрию утерял, блудницу нашел. Я в крепость слова своего уверовал, а оно оказалось мягше воску. Думал к Богу привязать, а пригрел к сластям.
И вдруг вскипел, толкнул бешаного в бок:
– Вставай, еретик, на вечерницу. Молиться будем...
Кирюшка Салмин сладко потянулся, открыл глаза: взгляд творожисто-белый, слепой, будто глаза принакрыты бельмами. Но сказал твердо:
– Значит, вместях жить будем? Как муж с женою? Только ты больно тощой. Обрезаться можно.
И он захохотал, и из спекшегося рта дурно пахнуло на юрода. Бес показался из пасти, пытливо оглядел келеицу монаха и ускользнул обратно в нору до ночи. Но юрод устоял и с размаху стеганул бесноватого четками по лицу. Кирюшка зарычал, оскалился, заподымался в ухоронке, как медведь в берлоге. Уже измотан болезнию порчельник, приусох телом, но становая кость выдавала силу особенную. Но Феодор не убоялся Кирюшки, он с малых лет не ведал испуга, ибо смерть для блаженного была в радость; сила бесноватого пошла приступом на безмятежность юрода, – и они, эти обе страсти, стоили друг друга. И, словно смеясь над бесноватым, укрощая дьявола, Феодор с новой дерзостью хлестнул Кирюшку по щекам. И не успел мужик встать на ноги, юрод ударил его кованым верижным крестом по гаче и обезножил Салмина. Несчастный взвыл, и тот дьявольский мятеж, что корчил сердце его, сразу стих, укрощенный, и на дряблом, изношенном лице разлилась бледность. Салмин заскрипел зубами, перетирая в себе боль, – такой он отчаянный был человек, – и, не открывая глаз, ровно спросил:
– Чего дересся, дурень? Ты ж меня увечным сделаешь...
– А надо коли, то и голову срублю. Мне Христос доверил тебя. Ежли по-иному не добуду беса. Дуруешь ты шибко много. Людям досада. Бабам грех и болезнь. Детишкам страх. Ну что ж ты, порчельник, загряз, оставь ты свои порчи, живи по-людски. Что тебе за забава? – мягко увещевал юрод, и мелко осенял бешаного крестным знамением, и спрыскивал меж тем святой водицею. – Ты умягчися, милый, ты злобу-то из себя изрыгни, как скверну; и бесу не станет, чем напитатися, и он сам побежит из тебя. А тут уж я на него ополчуся крестом и молитвою.
Белизна стала потухать на лице Кирюшки, он отдался в плен юроду и, плотно защемив глаза, почти уснул. Потом сказал вяло:
– Ести хочу, дурень. С понеделка, считай, маковой росинки во рту не было...
– Слушаться станешь – принесу. Теперь я тебе за татку и за мамку...
Феодор сбродил в избу и, не сказавши матери о новом постойщике, принес краюху хлеба и корчик студеной воды из кадцы.
– Подымайся, лежень. Читай «Отче наш», тогда получишь, – властно приказал.
– Не хочу хлебца опечатанного. Дай простого. Ись хо-чу-у, – заныл Кирюшка, заупирался. Юрод и бешаный, заселившись в одной убогой келеице под землею у врат в преисподню, не могли поделить горбушку.
– И не боишься Бога-то, злыдень?! – вскричал Феодор, встряхнул цепями. – Ты и ада не боишься?
– Не-ка, – мягко, беззлобно согласился Кирюшка, уютно свернулся в клубок, и пригоршня, протянутая за подаянием, пустою свесилась с лавки. – Что тебе за несчастие, то мне в радость. В аду-то я за атамана буду. Мне черти-то станут за товарищей. Погоди-тка, ужо в аду-то я тебя помучаю в отместку. Зря ты в рай-то мостишься, нету туда тебе ходу, басалай.
Юрод плюнул в Кирюшкину горсть.
– Напрасно клеплешь, завистник. Ты известный навадник и порчельник, ты Олисаву обесил, безумный, а я ее спас. Заново на свет породил.
– Видел, видел, как охапивал, – злорадно захихикал бешаный. – Не от тебя ли забрюхатела? Я-то ее себе в жены метил, а ты у меня от-ня-ял, – снова заныл Кирюшка, закрыл лицо ладонями. – Ты меня бобылем исделал, ирод поганый. Может, мне без нее жизни нету. Может, я через нее ума лишился. Вот погоди, приструню, как волк овчю... Дай хлеба-то, дай, не дразнися, поганый!..
Так до утра и ратились юрод с бешаным, пока Кирюшку Салмина не затряхнул сон.
«Ишь вот, и этот любил. И у этого ангел у лавки стоял со святым кропилом», – думал юрод, почти ласково глядя в лицо спящему. Жиденькое дымное пламя от сальницы колыбалось, тени блуждали по обличью Кирюшки, и оно при смутном свете было молодым и красивым; сквозь ветхую шкуру, обросшую диким волосом, проступал прежний Божий образ, еще не потраченный мутной жизнью и душевной хворью.
Утром бесноватый взмолился, не в силах унять озноба:
– Ми-лай, спусти прочь. Сведешь ты меня в могилу. – Голос был ясный, трезвый, но глаза затравленно метались, и мелкие ресницы часто, всполошливо дрожали, выдавая затаенное безумье. – Славы хочешь, а меня сведешь в ямку прежде времен. А я жениться хочу. Я детишек хочу. Спусти меня на волю...
– И рад бы выпихнуть вон, да ведь загнешься. Валяешься на площади, как супоросая свинья, да лаешь всех нехорошим словом. И воеводе досаждаешь, и стрельцов изводишь. Какой ли пьяный забойщик и зарубит, осердясь...
– Я бы остался. Да больно студно у тебя, – легко согласился бесноватый: он уже забыл ночную прю. – Как и можешь только. Ведь не железо ты, не пень березовый. У тебя что, жилы из вересового коренья? Долго ли я спал, а до костей проняло... Дай хлебуш-ка-а, ись хочу.
– Встанешь на утренницу, ушного дам. Из свежих наваг уха варена. – Юрод потянул носом, сладко призажмурил глаза. – Царская рыбка. Этой рыбки всякий хочет. Поди, позабыл с дьяволом и крест православный? А ну, окстись. – Юрод вскинул вериги, словно бы собрался ожечь Кирюшку, и тот испуганно вжался в угол.
Феодор поднялся в избу. Все великое семейство уже трапезовало; посреди стола поставлена большая деревянная миса с ухою; по хлёбову остоялись радужные кольца и подымался горячий пар; на блюде бело-желтой горкой высилась отварная навага.
Из-под земли расчуял юрод, что хозяйкой наварено.
– Вот и вы нынче Бога забыли, – воскликнул Феодор без осердки. – В день постный рыбу ядите, скверные.
– Пощади, юродишко, не будь так строг. Не то страшно, что входит в нас, а что выходит, – откликнулся Аввакум. С утра он был в благодушном расположении.
– Мать, ой, мать... Последние времена настали. Иль не слышишь гласа сына своего? Раскопай уши-ти от серы. Спасаться надобе... Привел я надысь в дом Кирюшку бешаного. Так возлюбите его пуще глазу, как Христос повелел.
У старухи и язык отнялся. Едва пришла в себя:
– Отечь... Дак он порчельник, враг Божий! Кака ты насмелился, сынок, его в дом привесть? И неуж ночевали вместях?
– Всю ночь Псалтирю читал, а он плевался, пока не уснул...
– Он и нас-то порешит. Ему сладу нет. От него воевода отступился, такой он атаман безумный. Он цепи рвет, – плакалась Улита Егоровна. Все великое семейство в тревоге забыло про трапезу, отложили ложки. Лишь Аввакум загорелся нетерпежом, ему край как хочется побороться с диаволом.
– Много я бешаных привел в чувство, вернул к Богу. И в Лыскове, и на Москве, и в Тоболеске. Помнишь, Настасья Марковна, как сражался? Я им спуску не давал.
– И не раз биваем через то был. Зря возгоржаешься, батюшка. Их струнишь, а они пуще того кипят. А у нас дети малые. Чего ему на ум взбредет? В клеть бы его особую, так у нас такого места нет... И жалко бешаного, но малых-то пуще того жаль, – возразила попадья. – Мало они тебя трепали? Ишо мало?
– Когда трепали, когда? Помело ты, Настасья. Ступа березова!
Аввакум гневно заузил глаза, поскочил из-за стола, забывши отеческое предание. Ох, поперечна стала супруга; его, Протопопову, сердечную силу стаптывает к ногам прилюдно, страмотит всечастно, будто супротивника немилостивого своего. Как на Мезень пришли, так все наперекосяк.
– Веди сюда... Ты, молитвенник, за нас, грешных, молись, а мы выручать человека из беды станем. С ним сноровка нужна...
Но сам отправился следом за Феодором. Юрод отпахнул крышку, протопоп опустился на колени, взглянул в подпол. Бешаный стоял на лавке на корточках к Божьему образу задом, бился головою о стену и стонал: «Эй, черти, скорей ко мне! Вы тащите кованые гвозди, несите щипцы раскаленные, Христа мучить будем, как он мучит нас».
Протопоп шепнул юроду: де, тащи веревки, де, беса вязать будем. Сам же, распластавшись на полу, дозорил за Кирюшкой, подгадывал, когда дьявол из пасти покажет звериную рожу, чтобы тут же закрестить ее крестом и умертвить; ведь чуть-чуть промедли – и он, вражий сын, тотчас же и взлезет тебе на плечи и давай бить и мучить, что белого света не взвидишь. Феодор сбродил за вязкой, и Аввакум бесстрашно соскочил в ухоронку, ловко загнул Кирюшке Салмину руку назад и так люто вывернул в плече, что бешаный взвыл от неожиданности и уткнулся носом в лавку. Тут и обратал Аввакум порчельника, натуго спеленал руки, и вдвоем они выволокли Кирюшку из подполья. Поднялись из подклети лестницей в сени, и через заднюю избу и горницу, чтобы не напугать малых, ушли в моленную. Дорогою протопоп увещевал: «Кирюшка, ты смирися. Ты вспомни „Отче наш“, и бес сам выскочит из тебя, а тут мы его возьмем в батожье... Несчастный, как ты без Богато допрежь жил?..»
Бешаного положили на лавку, на губах у него выступила белая пена. Кирюшка выгнулся рыбкою и вскричал нутром, не открывая рта: «Придите все, братья-звери, мелкие и крупные, и дайте мне свободы!..»
Аввакум покачал головою и отправился в слободку к кузнечным мастерам сыскивать железную цепь с огорлием, чтобы приковать бесноватого... Ой, легко подпасть под беса, но как тяжко выбраться из этого плена. Вроде недолго и шатался протопоп, а нашел в избе, вернувшись, свару и голку. Бабы толпились у моленной, не зная, что делать: прочь бежать иль детей спасать; юрод увещевал бешаного, пытался крестом и молитвою привесть его в разум. А случилось так: едва Аввакум ноги за порог, Кирюшка запросил ествы, и сердобольная Настасья Марковна принесла ему ушного, расслабила веревки. И теперь бешаный показывал бабам срам и сзывал ко греху, и глаза его светились, как раскаленное уголье: «Ой, тошно чертенку-то в закуте. Утешьте, возьмите в работу его».
– Срамницы! Крапивное семя! – взовопил Аввакум на баб. – Кроил Господь вас из Адамова ребра, да позабыл вложить ума. Непути! Кто вас просил толкаться подле молельни? Другого дела у вас нету?
– Себя кори-то! Чего на нас напустился? – забыв прилику, возразила Настасья Марковна. – Я ль тебе не спроговорила, я ль тебе на уши не дудела: в дому огонь, а воды не припасено. Долго ли до пожару?
Протопоп осоловело моргал, не мог принять в толк, чего молвит супружница, а когда дошло до ума, еще более разгневался: ой да ой, яйца курей учат! Ай ты, бестолковое племя! Куда мостишься поперед батьки?
Гнев захлестнул протопопа, и вместо того чтобы унять бесноватого, он принялся учить баб. Сбил с бедной Настасьи Марковны повойник, ухватил за волосье и давай волочить по горенке, приговаривая: «Кислое ты вымя, волчье ты племя, я научу тебя мужа почитать». Сунулась под руку невестка Неонила, и ей хлестнул наотмашь; хорошо, что достал лишь по плечу да повалил на пол; тут взревела домочадица Анисья и, видя, как треплют ее хозяйку, и позабыв прежние науки, кинулась выручать Марковну; и ей досталось пинка под подушки. Заплакали бабы, запричитали; Улита Егоровна, спрятавшись за ободверину, прикусила язык, лишь часто крестилась. Приостыл Аввакум, когда увидел раздор вокруг себя, и тут бешаный вдруг попросил кротким голосом: «Прости меня, Аввакум. Ослобони руки-ти, остамели. Не трону я тебя, сердитый человек». А чего освобождать? лишь тронул вязки протопоп, они сами и опали. И не успел Аввакум сообразить иль подумать на худое, как бешаный прихватил протопопа, как лыковую мочалку, и давай выкручивать его, и подкидывать, и перегибать через коленку, и выворачивать наизнанку; бедный Аввакум, он всякую силу куда-то порастерял и, отдавшись покорно во власть Кирюшки, лишь повторял: «Господи, помилуй!»
– Научал я тебя, что диавол сильнее Христа? Иль запамятовал? – злорадно вопрошал Кирюшка. – Вот и не боюся я твоего поганого креста...
Бесноватый, утомившись, бросил Аввакума на пол, брезгливо вытер руки о порты и снова повалился на лавку.
...Аввакум, сердешный, приди в чувство, подымися с пола, чего растекся, разжидился, как кислая камбала? Иль нестерпимо горько тебе и душу мучит от мысли, что Господь не защитил тебя? А может, оттого и попустил Кирюшке, чтобы умирил он гордыню твою? Зачем напустился на безвинных и давай теребить, что бересто с дерев? Мучайся, одинокий, трави себя и не жди протянутой в подмогу руки. Вот и бабы твои, чада и домочадицы оставили тебя бесноватому на потраву; де, пусть Кирюшка Салмин повыхаживается, повыбивает кислу шерсть. То его руками сам Господь тебя уму-разуму учит...
Полежав сколько-то в горестных раздумьях, сплюнув кровь изо рта, поднялся протопоп с пола и отправился искать жену; нашел ее в шолнуше, сидела она на кровати и, плача, нянькала дитя, совала ему в рот хлебный мякиш, политый слезами. На мужа и не взглянула, горемычная; под глазом набухал синяк. Пал Аввакум пред супругою на колени, зарылся лицом в подол и глухо прокеркал: «Согрешил я пред тобою, Марковна. Прости ты меня, грешного». Потом сноху сыскал, поклонился в землю и попросил прощения. На повети набрел на домочадицу Анисью и пред нею повинился.
Снял Аввакум со стены веревку, коей дрова в избу волочил к печам, лег посреди горницы и велел всякому человеку из чади бить по пяти ударов по окаянной спине. И все, взрослые и дети, а было их числом пятнадцать, стегали протопопа. А он приговаривал: «Аще кто меня не биет, да не имеет со мною жребия в будущем веке». И Кирюшка Салмин приблизился, взял шелеп, чтобы учить Аввакума; и лишь раз стеганул легонько, и вдруг сама собою спроговорилась у него Исусова молитва. Пал Кирюшка на колени подле протопопа, обнял того за плечи и что-то запричитывал, перемежая свою гугню забытым именем Господа.