Часть восьмая

Много новых земель (почитай, впятеро увеличив дедово наследство) Божьим изволом, государским рачением и мужицкой хваткою и усердием подпятил под Мономахову шапку Алексей Михайлович, стало отныне куда раскинуть орлу державные крыла; вот и древний Киев, испугавшись униатов, наконец одумался и склонил седую голову пред Москвою, признал старшинство молодшего братца; и на зависть латинянам Русь златоглавая истиха, без голки и шума, без особой кровищи примерила к себе полуночную страну, необъятно лежащую за Уральским камнем, и этот долгополый опашень из сибирских соболей оказался ей по плечу.

...Но ежели в одном месте сколько прибудет, то в другом месте обязательно столько же и убудет. Военная шаткая телега не по облакам тащится, скрипя, но по мужицким плечам и домовым клетям, и скудным подголовашкам, где хранится скопленная по грошикам деньга; эта обжорная костлявая Heвея не только осиротила многие избы, заполнила стогны и веси убогонькими, милостынщиками, погорельцами и каликами перехожими, но и выбила прежде людные пустошки и погосты, селища и деревнюшки, последний горшок с кашей утянула с печного шестка, не спросясь хозяина. Это от долгой войны, медленно текущей с переменным успехом, вконец запустошилась царская казна, а серебро, и золото, и мягкая рухлядь откочевали в чужие тайные скрытни.

И чтобы заткнуть протори и убытки, трикопить ефимков и золотых в царевы сундуки (ведь надо платить служивым и держать приказы, следить за городами и чинить войско), по мысли тестя Ильи Даниловича Милославского да ближайшего окольничьего Федора Михайловича Ртищева, велел государь наделать медных денег в цену серебра. Так подумалось: ведь не на серебре жизнь стоит, но на Боге!

И одного лишь лета хватило, чтобы пошатнулись, застонали деревянные скрепы, и весь громадный новоустроенный русский дом на глазах уставших от войны насельщиков стал неумолимо расползаться, на радость чуженина, порубежного вора и прелагатая. Что война не добила, докончила непосильная налога и хитрый умысел, азарт легкой наживы и рыхлость государственной власти, когда даже во Дворце всяк сгуртовался втай, дожидаясь опалы иль смерти ближнего, чтобы заполучить свободное поместье. И скоро подсчитав приварок, потянулся на Русь торговый грек и поляк, путивлец и рылянин с сундуками меди, отлитой в тайных скрытнях да собранной по черкасским землям, и стал скупать по Москве серебряную монету и соболей, не скупясь на то медью, не платя с оборота пошлин в царскую казну, но свой товар сбывая московитам лишь за серебро.

Счастливые времена настали для мошенника и плута, готового и черту запродать душу за свой интерес. И серебряный рубль скоро уравнялся к шести медным, и нечем стало купить товару, и вся продажа пошла внаклад и вразор, и торговых сотен людишки враз приоскудали, и хлеб вздорожал в поместьях и вотчинах, и городской ремественник, чтобы кой-как протянуть, убежать от смерти, тоже удорожил свой товар – сапоги и шапки, шубы и седла, портища и скобяную работу. И Московская Русь всплакала, а особо бедные стали помирать от бесхлебицы, хотя скирды и одоньи стояли не молочены еще с прошлых лет.

Чернослободцы от всякой дорогови вконец принищали, но несчетно разбогатели те из дельцов, кто поближе был к приказам, кто промышлял будами и поташем, смолчугою и пенькою, загоняя вполцены товар за рубеж, да еще те монетные мастера, которые воровскую деньгу лили, да те ловкие бессовестные людишки, что повезли в Сибирь заместо локотного и съедомого товару кошули с медью и там принялись скупать ефимки и меха, и в окраинных городах и острожках жизнь сразу подскочила в цене... А одна беда неумолимо тянет другую. Появились на Москве воровские листы, где призывалось побить изменников (боярина Милославского, окольничьего Ртищева, гостя Шорина) за денежное дело, и заявились смутьяны всяких слобод в Коломенское, где на то время стоял станом Алексей Михайлович, и димитровской сотник Федотко Квасник протянул шапку с воровским письмом, требуя боярских голов, и уж в который раз увидел государь в непокорливом взгляде, в цепкой коряжистой руке прямую угрозу себе.

Посадские и солдаты пришли к царю с Москвы с большим невежеством, они собрали тысячеустное вече и вновь предъявили помазаннику Божию свое право на общую власть и совет; они тоже хотели управлять Божьей землею, как и их дальние предки, презирая всякое думное уложенье. Русский мужик упрямо держался за волю, но, чтобы сохранить разросшуюся во все края державу, государю надобно было исхитить эту волю у смерда. И потому даже всякий вздох человечий, всякое стремление, всякое движение его для продления живота своего были обложены плотной налогою. Пошлина оказалась тою смирительной рубахой, тою нерасторжимой цепью, что прочнее железных юз оковала смерда, поставила его на колени, и тогда рабство, кабала и крепость оказались слаже самой воли...

Из хроники

«... Первому новоизбранному всей землею царю народ мирно, громогласно высказал в своих общинных челобитных всю свою правду, все вопросы жизни, дал все жизненно народные материалы для земского строения, для реформ. Громко стал он в то же время высказывать и второму царю новоизбранной династии. Но когда царь Алексей Михайлович не дал записи, какова была учинена по совету всей земли на земском соборе 1613 года, когда решение вопросов народной жизни и земское строенье пошло по его одной воле и по иночиновному ученью, а не по народным земско-областным челобитным; когда сердца народные были сильно опечалены и тоскою наполнены; когда появилось горе-злосчастие, – тогда и вспыхнули бунты городовые, угрожавшие новой рознью, и земские люди учинились сильны и непослушны государю; тогда явился Стенька Разин и пошел против царя Алексея Михайловича и против князей, бояр и воевод, и всех приказных людей; тогда явился раскол и возопил: „Антихрист!“ Кровь старой народной России полилась рекою. И с тех пор раскол плачет и плачет о мирском смущении, о расстройстве мира, земстве, о великорусской старине, о старинных уставных правах, городских и старинных соборах...»


При той болезненной сословности, что царила при дворе, когда за место на пире бояре драли друг друга за бороды и могли, чтобы соблюсти честь рода, отправиться с трапезы в тюрьму, – знать никогда не позабывала, что Никон – мужик; да, он мог управлять церковью, он мог стать отцом отцев, первым святителем и Господином, ибо то дело Божье, ибо перед Господом все равны, и самым близким верным ходатаем перед Спасителем был нищий и юрод. Но Никон вдруг вмешался в государское дело; осанкою и зычным бархатным голосом, всполошливым дерзким умом и гордынею он затмил, заслонил Алексея Михайловича; он приманил, обольстил своими речами и повадками Богдана Хмельницкого и вместе с ним всю Украйну, переняв на себя славу объединителя Руси; это он собирал обозы и рати, съестной и огневой припас; это он спосылывал казаков под Вильну и Стокгольм; это с его слов государь сочинял военные походы; это он, патриарх, правил Двором в отсутствие царя и стоял в те дни над всею Русью.

Никон поднялся вровень с государем, и это смутило не только синклит, но и многое священство. Мужик правил боярами, мужицкий царь впервые поселился во Дворце рядом с покоями царицы, и сверху, из Крестовой патриаршьей палаты, как бы дозирал не только первую русскую церковь, но и всякого, кто приходил к Золотому крыльцу; это к нему тайными переходами поспешал царь для ночных разговоров. Царь лобызал руку кира, а Никон ласково прикладывался устами к шелковистому темечку Господина и обливал его слезьми в минуты раскаяния и мгновенных размолвок и примирений. И даже в таких обстоятельствах Алексей Михайлович не позабывал, что приютил возле престола волдемановского мужика, родившегося в мордовских дебрях и только волею случая ставшего попом, а после и скитским монахом. И вот пришел час, когда облаченного в золотые ризы патриарха государь прилюдно обозвал: «Ты б...ин сын...» Царь возмечтал, слушая в детстве беседы о свободной Руси, делить дружбу с мужиком, он обнизал его толстые пальцы лалами и смарагдами, он возложил на его голову золотую корону и назвал собинным другом, обольстясь роскошных медовых словес; он даже попытался делить власть и перемогался, утишал гнев, когда видел пред взором неуступчивый, толстый, заскорузлый палец мужика, пахнущий землею. И когда медный бунт случился в престольной, и гилевщики пришли толпою в Коломенское, крича имя патриарха, и Федотко Квасник стал совать воровской лист, царь вдруг всю суторщину связал с опальным неуступчивым Никоном и напрочь, даже в мыслях, отрезал его от себя. И вскипев, дал полную волю стрельцам гнать бунтовщиков прочь от станового Дворца и, не уступая мольбам, тащить в застенку всякого, кто насмелился хотя бы и пустую руку вздеть...

И вот пришел день, когда Никон стал всем неугоден в Верху: и служивым, и чиновным, родовым и мелкопоместным, и думе, и священству, ибо и в изгнании слишком много славы перенимал на себя. Случилось время, когда Верх, эти знатные, стерегущие покои государя, ловящие преданно всякое его слово, вдруг разделились по артелям, сходкам, скопкам, тайным партиям и кружкам. Так, западники сгуртовались вокруг Никиты Романова, дяди царя, Федора Ртищева, Ордин-Нащокина, Матвеева Артемона и Василия Голицына; фрыги, польские костельники, деги и свеи искусили их бытийными прелестями и роскошествами жизни, Невтоном и Омером, латинскими орациями и золотыми кружевами, настольными часами и обойными кожами, картинами и гимнасионами; иноземная жизнь увиделась с русских долго закрытых взгляду пространств как бесконечный ухищренный праздник, коему позавидовала падкая до греха душа. И напротив: боярин Салтыков с дворнею, и князь Хованский, и царевна Иринья Михайловна, да и сама Марья Ильинишна открыто заступились за поруганное благочестие, не пугаясь царевой опалы.

И лишь Никон, бывый греческий печальник и поклонник, мечтавший о Царьградской премудрой Софии, остался в одиночестве, и всякий искушенный человек, узнав о судьбе боярина Зюзина, хоть и оставался втайне благосклонным к патриарху, но скоро ушел в тень, чтобы не открыть истинных чувств. И пошел по Верху из рук в руки тайный подметный лист протопопа Аввакума, где всяко хулился патриарх; де, Никитка колдун учинился, да баб блудить научился, да в Желтоводске с книгою повадился; де, он, детинка, бродяга был да к чертям попал в атаманы, а ныне, яко кинож волхвуя, уже пропадет скоро и память его с шумом погибнет... Сын он дьявола, отцу своему сатане работает...

Он, Никон, отступник и смутитель Руси, зачинщик всякой гили, и надобе его низвергнуть с престола по заповеданному церковному чину. Так решил Алексей Михайлович. Ежли он самолично изгонит патриарха в ссылку, то будет тому лишь слава у черни; но ежли собор низринет со стулки, то до конца лет пребудет Никон в подобающей проступку каре... Царь – наместник Бога на земле, и нельзя покушатися на его власть не только делом иль поступком, но и мыслию.

И послал государь в греческую землю старцев, чтобы везли они на Русь вселенских патриархов на правый суд над беглецом Никоном. Ибо подобает мужику знать и помнить свой шесток...

Глава первая

На Вербное-то воскресенье пулонцы прилетели с тундровых болот на весенние полевые проталины и весенние зори на крыльях принесли. Улита Егоровна птах тестяных напекла с глазами из сушеной черники и надарила детишкам; челядинник Ларивон качели на повети повесил на толстых крученых ужищах, и с утренницы до вечерницы стоял на дворе грай; пахло в избе свежим деревом, печивом, елеем, свечами, и жизнь всем, от старых до малых, чудилась вечной. С косогоров из красных расщелин сбежали хрустальные ручьи, а на Николу и тьма насовсем упала за Канскую землю, и до Ильина дня установился над Окладниковой слободкой неумирающий благословенный день; средь ночи распахнешь глаза, а воздух словно бы заткан серебристыми нитями, и тонко, сладко погуживает хвалебную песнь Господу; и для лукавых, кажется, всякая щелка и укромина закованы недоступными решетками. Недолго заполошно играли ручьи, но, как водится из веку, в устье Мезени заткнуло стрежь, завалило льдами и, будто в один день, разлив во всю ширь, куда хватит взгляд; до Лампоженской слободки, почитай, верст с двенадцать в длину и до Белого носа версты с четыре – такое вдруг возникло половодье, затканное кисеей ночи. Веш-ни-ца! Благодатная пора для каждого мезенца, когда вроде бы и меду не пил, и кружечный дом не навещал, и лагун с брагой не снимал с печи, – но живешь отныне с хмельным сердцем и с улицы в дом заходить не хочется. Вся Окладникова слободка от милостынщика, живущего в норе у собора, до воеводы Цехановецкого, – все на угоре, и только вечерняя молитва и понудит вернуться в жило. В такие ночи и сна-то нет, хоть глаза запирай, и всякая жилка, истосковавшаяся за зиму по весенней поре, словно бы вопит безумолчно: «жить хо-чет-ся-а!» Вода как бы застыла в подугорье, аспидно-темная, с зеркальными залысинами, с пониклыми деревами, утопленными по пояс, с клочьями мерно плывущей травяной ветоши, с кокорьем, на которое взгромоздился мелкий луговой гнус; а ребятишек и вовсе не загонишь с воли, они, как дикие звери, будто так и живут у воды с дрекольем и крючьями, находя каждый свою забаву...

И Аввакум этой водяной болезнью захворал. Намедни, сидя на берегу на травяном клоче, уже теплом, шелковистом от солнца, подумал вдруг: «И князи погнаша мя туне...» И сразу по Псалмопевцу же подхватился дальше: «В земли пусте и непроходне уподобихся неясыти пустынней, бых яко нощной вран на нырищи...» И златоглавая Москва вспомнилась, и многие толковища, и паперти церковные, где было много стаивано с досужими беседами, и братовья пришли на ум, и родные по вере, и враги Божьи, что едят кур рафленых на серебряных блюдах, запивая фряжскими сикерами. И показалось протопопу, что низвергнут он из той жизни навсегда, как трухлявая колода; по уши завязнул в студеной трясине, и уж сил не хватит одолеть ее.

Так и случится, верно, здесь закопану быть. От мира несуетного, полного птичьих вскриков, острых запахов вешней воды, льда и отпотевшего леса, и преющей земли, на сердце отчего-то снизошла не радость, но сжигающая тоска... Ах ты, мил человек, как далеко ты отплыл от матери – сырой земли с ее заботами и окунулся в бесконечную толоку, в коей постепенно коченеет и самая сокровенная душа. Чем тебе не пустынь? Очнися! Беседуй с Богом, христовенький, и очищай поганое нутро свое. Но тебе здешнее одинокое быванье куда страшнее кандал, и юз, и плахи на Болоте, когда ты страдаешь прилюдно, обогреваемый чужими страстями...

И вот эту мысль Аввакуму захотелось проверить; ибо с новым солнцем человека навещают и новые чувства. Через поветь он пошел из дому вон, невольно минуя прируб, где сидел бешаный Кирюшка Салмин. В избе устали держать безумного: слишком много ярости в нем, и вот скоро сладили в темном углу повети клетушку из тонкомера с каменушкой, благо пятеро мужиков в дому и срубить топорный чуланец много времени не забрало. Голова бесноватого торчала из волокового оконца; Кирюшка с нетерпением ждал, кого бы облаять. Аввакум осенил затворника наперсным крестом. Кирюшку перекосило, он зарычал, загрозился: «Вот нашлю на тебя Йюду, неключимый человек». – «Обесился ты совсем. Грызет дьявол-то?» – мягко спросил протопоп и снова окстил хворого, будто дражня его. Бешаный плюнул в Аввакума, угодил в бороду. Аввакум замахнулся клюкою, но промазал; бешаный исчез в клетухе, оттуда раздался смех. Из прируба вышел юрод; он ухаживал за Кирюшкой, прибирал и кормил бешаного. Юрод взял протопопа за плечо, повернул на выход. Они молча, согласной ступью спустились со взвоза и невольно направились на гору. Протопоп дулся, скоблил бороду пальцами, счищал харкотину. На угоре лежало бревешко, выскобленное до гладкости.

Сидели священнец и чернец осторонь, будто чужие, всяк смотрел в свою сторону и из своей дали выуживал особую правду. Аввакум мерно бил осном клюки себе под ноги, точно выдалбливал нору до сердца земли. Каменистый череп горы глухо, растревоженно гудел, разрушал вселенский покой; из этой норы на волю уже ползли лукавые, как черви, цепляли протопопа за лодыжку, ковали его в цепи гордыни.

«Не занравился ты мне нынче, батюшко», – нарушил молчание юрод. «Я не девка, да и ты не баской жених», – буркнул протопоп. «Не-е, я-то Христов жених, а ты блудня. Блудишь больно», – сурово одернул Феодор. Аввакум искоса глянул на сидельца, как на пустое место, как на травяной злак, чудом выпроставшийся из-под валежины. Да и то верно: будылина иссохлая, зимний квелый ивовый прутик, а не человек сидел подле.

Из глубоко вырезанного ворота хламиды торчала тонкая шея, слегка присыпанная жидкими, исседа волосами, с натеками застарелой грязи, с рубцами и натертыми вспухшими вередами от железной цепи; тухлый мосол, обвитый погребальным саваном, а не образ Божий сутулился на бревне, зачем-то цепляясь за жизнь. Но почто с таким страхом внимаешь всякому слову юрода, Аввакум? Ты-то миновал лишь половину его пути, а он уже на вершине лествицы лобызает плюсны самого Спасителя... «Руками блудишь, протопоп, зря воли даваешь. То кочергой, то рычагом, то кулаком. Больно величаешься, как выставка, как сатанинская блудня, умазанная белилами. Вот, говоришь, де, приступали до тебя девки, в изврат толкали. То и приступали, что знак даешь, у греха близко ходишь. Как бы не промахнуться». Юрод кашлянул, поперхнулся, замолчал, снова кашлянул, приложил ладонь к губам и странно так, изумленно посмотрел в отнятую от рта горстку с лужицей яркой, как брусничный сок, крови. Аввакум молчал, отвернувшись, чужой, каменный, тоскливый. Ему снова почудилось, что его уже все забыли, что его закопали по плечи в эту тундряную землю и скоро болотина прольется в разверстую в крике пасть.

«Вот и я у греха, червь ничтожный, – утешил юрод, вытер ладонь о хламиду, и пятно на рубахе из алого стало тускло-серым. – Червь я ничтожный, а не Христов жених, – повторил упрямо, споря сам с собою. – Съели меня грехи, а я все не сдохну, такой живущой. За что цепляюся? Вот и кровь-то печенками, как у свиньи». – «Без греха рожи не износишь. Чего казнишь-то себя?» – «Ой, батько... Плачу и вою. Двух врагов Божиих попустил к жизни: Никона-беса и Голубовского-йюдопоклонника. Две порчи на Руси, и обе от меня, по моему изволу. Боюся, как бы и от тебя, батько, не пошла гиль. Больно ты гордоус». – «Ага... учи давай, учи. Привязался, как вошь». – «Влюблен ты в себя, как юница. Возомнил много допрежь времен». – «Зачем травишь-то меня? Сладко? В язву-то когтишь с утра поране», – вспыхнул протопоп, легко вскочил и мстительно ударил клюкою о бревно, словно бы метил-то в юрода, но промахнулся: пожалуй, одним ударом сломал бы блаженному хрупкую хребтинку, уже стянутую судорогой. Но Феодор и не ворохнулся даже, его глаза голубели, как полевые цветы, а пальцы мерно перебирали лепестки вервицы. Юроду, наверное, парко было, и он сдвинул растоптанные ступни с травяной ветошки на ледяную накипь, оставшуюся от сугроба. Юрод кашлянул снова, на изможденных щеках пробилась ржавчина румянца; он затонул в себе последние слова, ибо за ними началась бы долгая пря и обидная размолвка, такая лишняя при всеобщем житье. А и хотел-то добавить лишь, вдруг ополчась на Аввакума, де, с того и приметываешься к Никону, что волдемановский смерд твое место при царе умыкнул; с того и простить не можешь патриарху и величаешь его рогатым чертом и сыном сатаны. Больно хотел уязвить юрод, чтобы выявить глубину Протопопова сердца...

Но тут послышались в утренней тишине скрип бельевой корзины, непонятно оброненные слова и горловой глубокий смех. Юрод обернулся: из проулка, мимо избы Ивана Семеновича Личютина вышла бояроня Евдокия Цехановецкая, жена воеводы, со своей мовницей; дворовая девка, круто избочась, несла большой короб с настиранной белой казною для полоскания. Девка тропою спустилась вниз, послышалось мерное плесканье воды, тяжелое хлопанье наволок. Бояроня осталась на горе и, приложив ладошку ко лбу, вгляделась в мезенский простор. Она была одета легко, и порывистый утренний ветер с воды натягивал подол сарафана, прижимал коротену, опушенную песцом, к тонкому гибкому стану и чреслам. Благонравна хозяйка Окладниковой слободки и всем, старым и молодым, утешна всегдашней приветливостью и поклончивостью.

И тут она не чинилась, а завидев протопопа, легко, словно бы не касаясь тропинки, подплыла к Аввакуму, мелко перебирая сафьянными чеботками по весенней травяной ветоши, испроточенной мышиными ходами. Ее лицо было чистым, слегка заветренным, без сурьмы и белил, без бирюлек и колтов, и только янтарное огорлие, солнечно светясь, лишь усиливало сметанную белизну изгибистой тонкой шеи, выпростанной из распашного лисьего ворота. Уже солнце поднялось из-за елинников и ударило на вешницу, позолотило половодье, исхитило дегтярную темь воды. И сам-то ветер напитался вдруг пряным теплым духом, щекотно обвеивал виски, отчего бояроня щурилась и беспричинно улыбалась, замерев в восторге.

«Райский свет, – вдруг просто сказала она и обхватила руками плечи. – В раю всегда эдак-то. Будто из сна да в сон...»

«Троица... То дух Божий разлился. То Боженька гостюет на земле на матери. Нераздельней и неслиянный окутал нас своею плотью». Аввакум перекрестился на восток.

«Нету Троицы. Чего троишь-то? Жидовская то блевотина, – возмутился юрод. – Как это – трое в одном? Давай, запехаемся втроем в одну шкуру. Ловко, да? – Юрод скрипуче засмеялся. – В одной-то шкуре только черти живут...»

«Мало били тебя плетью, дурак...»

«А я нынче сон виде-ла-а, – протянула Евдокия. – Будто завели меня в красно украшенную палату, а там за столом сидит святое семейство, всяк на своей стулке, и кушают райские яблочки. А Мати Богородица за има ухаживает...»

«Оттого и райский свет на земле, что Бог наш единосущный везде разлит, – стоял на своем Аввакум, худо слыша бояроню и насквозь прожигая взглядом юрода: опять не к месту сунулся со своими бреднями, сбивает с пути духовную дочи. – Святыми отцами как сказано: де, подыми камень – и Он там, разруби дерево – и Он там... Он всюду и везде!»

«Это Бога нашего и топором? – робко возразила Евдокия, и на глазах ее появились слезы. – Нет-нет... Он седяе на облацех. И наш Спаситель с ним одесную...»

«Вот оно! – торжествующе воскликнул Феодор. – Баба и то верно знает, ибо верует. Сидят на стулцах и кушают яблочки. А иначе куда душе-то попадать, в какое место? Сидят каждый на своем месте: Бог Отец, Бог Сын, Бог Дух и Исусе Христе...»

«Безумный... Мало тебя убить. Ты же Бога четверишь», – прошептал протопоп и, не попрощавшись с бояроней, ушел в избу.

«Беса отрыжка. Хуже бешаного. Тот хоть веру не исказит, блуждая у дьявола впотемни», – бормотал Аввакум, усаживаясь в моленной за Четьи. И не ведал священнец, что этот блаженный прочел его тайные еретические мысли, настолько глубоко упрятанные, насколько пугался Аввакум признаться в них. Ведь за эти кощуны и отлучить мало.

Глава вторая

ИЗ ХРОНИКИ: «... Патриархи константинопольский и иерусалимский отказались прибыть в Москву и не послали своих экзархов на суд над Никоном. Иеродиакон Мелетий прибыл в Египет и уговорил александрийского патриарха Паисия явиться в престольную. Макарий Антиохийский был в то время в Грузии, собирал милостыни, и царский спосыланный привлек и его.

21 июня 1666 года патриархи вошли в Астрахань и были пышно встречены архиепископом Иосифом и воеводою князем Яковом Никитичем Одоевским. Решено было, однако, до приезда в Москву им ничего не говорить в пути о истинном деле, и особенно заботились приставы Борис Пазухин и Лука Изъединов, чтобы до патриархов не дошли какие-нибудь письма и сообщения от Никона. Иосифу от государя была послана памятка: «И будут они, патриархи, тебя спрашивать, для каких дел указано им быть, и ты б им говорил, что Астрахань от Москвы удалена и про то не ведаешь».

Второго ноября патриархи вошли в Москву и у Покровских ворот, на Земляном валу, на лобном месте Красной площади и в Кремле у Успенского собора им были устроены торжественные молебны.

И не ведал государь, и русские архиреи, и великое множество духовенства, как белого, так и черного, что встречают под звоны всех московских колоколов патриархов не истинных, но ложных. Церковные соборы не без участия константинопольского патриарха Неофита и иерусалимского Нектария лишили Макария и Паисия престолов. Известие о том они получили еще при въезде в Россию и скрыли от русских...»

И пришел день, когда приехал звать Никона на великий собор псковский архиепископ Арсений. На первый раз Никон отказался: де, пусть государь сначала освободит невинно заточенного в тюрьму келейного служку Иоанна Шушеру, без него и близкий путь не мил; а тут неведомо, возвернусь ли жив в обитель свою. Уезжая, государевы послы захватили с собою старца Леонида, бывшего духовного отца патриарха, что многие годы жил при скотиньем дворе, закованный в юзы. Только намедни был у него Никон; бродил старец едва, длинным скребком убирал назем из-под коров, с муками волочил за собою тяжелую цепь: правая нога, когда-то перебитая Никоном в голени, срослась дугою, и несчастный монах сильно хромал. Долго наблюдал патриарх в слюдяную шибку вратарской от сторожевого келейника и против воли своей жалел ослушника, что вот не хочет исправиться грешник, но сам добровольно торит себе тропу во ад.

Приблизился, прихватив стоящие в углу навозные вилы, и, будто извечный трудяга-скотник из рядовой монашеской братии, стал споро выметывать коровье лайно из хлевища. Ратовище вил казалось игрушечным в лопатистых ладонях владыки. Смахнув пот, распрямился передохнуть. Старец Леонид стоял, криво опершись на скребок, и чужо, ехидно улыбался длинным, каким-то лягушачьим ртом. И за эту ухмылку готов был Никон снова возненавидеть ослушника. С трудом перемог он нахлынувшую злобу.

«И не надоело тебе из-под коров огребать?.. Отец Леонид, зря упорствуешь, зря держишь душу на меня, – нарушил молчание Никон и в который уже раз пошел на мировую. – Обо мне пекся, несчастный, а себя потерял. Где послушание твое? Хоть бы и до смерти убивал я тебя, а ты шепчи лишь: „Прости, владыко...“ Повинись, поклонись отцу отцев, злопамятник, пади в ноги; только и молви: де, виноват, твое блаженство, по охулке и глупости положил на тебя, патриарх, ложные вины, напрасно оклепал, возгордясь, и многажды в том себя исказнил за пакость... Ну! – повысил голос Никон. – Прелюбы творил? – творил; пакостливые грамотки рассылал? – рассылал; ябеды на меня по Москве разносил? – разносил. Но теперь-то, живучи подле, едши один хлеб и пияши одну воду из святого колодца, и поклоняясь тем же древним образам, и неуж не восплакал от гордыни своей?.. Повинись, идол!»

Старец Леонид закаменел, но угрюмая усмешка не покидала мучнисто-серого, истомленного лица; уж кой год не видел страдалец белого света, живучи постоянно во хлевище среди скотины.

«А... Припекло! Да ты не чинись, Никон, – проскрипел рассохшимся голосом монах и даже голову попытался вскинуть уросливо, гордовато, чтобы выказать презрение, но тощая слабосильная шея уже не давала воскрыляться душе, и невольно старец ронял слова в унавоженный склизкий пол и видел лишь уляпанные заскорузлые ступни из бычьей шкуры и захвостанный грязью, истрепанный подол чернецкой поддевки. – Ты лучше мне и вторую ногу порушь. Пока случай есть... Недолго осталось тебе гулять по нашим ребрам. И по твою душу из святых земель съехались судьи. Как ты пас люто овец своих бессловесных, так и тебя отныне станут пасти... Ужо поплачешь, окаянный!» – воскликнул монах, и в разбежистых водянистых глазах его вспыхнула угроза.

«Чертям подпятник, ой-ой, – покачал головою Никон. – Я тебя за вихор из ада тащу, а ты упираешься. Я тебе пути спасения дарую, несчастный. Кому грозишь-то?! Я-то пасу, как подобает патриарху, по правилам святых апостол... Я не погрешил истины, когда брался за бич, чтобы изгнать из церкви прелюбы творящих... Притворщик! Ты мне отцом духовным назывался, я тебе тайны поверял. Не мне бы тебя кротости учить. Иль забыл, ловыга, монаший обет?..»

«Может, и дал я волю гордыне, Никон, но зато про совесть не позабывал. И царю не грозился. Я еще имею сердце человечье, а ты потерял», – старец Леонид отвернулся и поковылял в свою келейку при скотиньем дворе. Монах жил местью, она скрашивала ему одинокое затворническое быванье и трудное послушание.

...И вот прибыли послы от государя и отвезли старца Леонида в Москву на вселенский суд. Надо думать, какой только грязи не выльет озлобленный человек на гонимого патриарха; настало время поквитаться за муки и осчастливить саднящее сердце...

И вторично прислали вселенские патриархи послом Варлаама Палицына с повелением явиться Никону на собор второго декабря во втором иль третьем часу ночи, и чтобы остановился он на Архангельском подворье в Кремле у Никольских ворот.

И понял опальный, что ждет его неминучее худо, и все заботы о православной церкви, коими жил он последние двадцать лет, скоро прикончатся. Восемь лет воздвигал он Новый Иерусалим, сокровенный православный дом Исусу Христу, да, видно, придется достраивать его другим.

Обычно питался патриарх скудно, хлебцем черствым и зелияницей, в праздники наварит ушного из сушняка, мелкой рыбки, потрапезует с мыслями о Господе и о тернистых путях Его – и слава Богу, сыт. А в ожидании судного дня Никон совсем перестал ести и только пил воду из святого источника, который чудесно открыли вдруг, когда ставили подземную церковь «Обретения Креста Господня».

Перед отъездом Никон исповедался, соборовался и причастился, «аки бы к смерти готовяся», в последний раз посетил церковь Иоанна Предтечи под Голгофою и показал архимандриту Воскресенского монастыря место своего погребения...

Глава третья

Поначалу люто обиделся Аввакум на юрода за его клеветы на Живоначальную Троицу; прощать не хотел Феодора и к своей келеице на молитвы не подпущал, и в одно время за общим столом не трапезовали. И съехать уж подумывал с постоя, в котором черти свили гнездо.

Зато зачастил протопоп к воеводе в город, где неожиданно сыскалась ему сулея для проповеди, и вновь возомнил в проклятой Господом стороне апостолом, сеющим семена истинной веры... Прозрачностью, тонкостью белоснежного лица, насквозь просвеченного любовию, постоянно истекающей из груди, хозяйка Окладниковой слободки неожиданно напомнила княгиню Евдокию Урусову... Вот и эта Евдокия, Дуся, Душа восторженная... Есть, есть на Русской земле заповеданные, обещанные Христу святые агнцы, что будто семена плешивца, разносимые ветром, засеваются в самом злосмрадном непотребном месте, и прорастают вдруг, и покрываются невидимой коруною.

Подолгу засиживался протопоп с разговорами, умиляясь грубоватой, резкой простотою мужицких своих словес, от которых не однажды заливалось клюковной красниною крохотное бояронино ушко. Рокомор пили и лупиньяк, роминьяк и ренское, медленно потягивая из позолоченных кубков дегской работы, и заедали душистые фряжские вина свежепросольною семгой, и прутьями вяленой нельмы, и кулебяками с омулем, и красную икру хлебали ложкою, благо и для монастырского служки это самая постная еда. И под порывистые вздохи полуночника, готового опрокинуть избу под берег, янтарно светящиеся, истекающие жиром звенья рыбы, напластованные в блюдо поморским простым обычаем, казались слитками случайно проникшего сюда солнца. Сам воевода, грузновато рассевшийся в черевях, свирепо поглядывал оловянными глазами на опального протопопа, будто выедал из него тайные подспудные мысли иль ловил на полуслове и, топорща рыжеватые с проседью толстые усы, вроде бы норовил сказать нечто иль окрикнуть назойливого гостя, но спохватывался и лишь кряхтел под кротким взглядом супруги.

«Не боюся смерти, а боюся бесталанной жизни, – порою вздыхал Аввакум и, поднявши кубок, прятал за ним заслезившийся взгляд. – Потеряться боюся, ми-ла-я, аки былье под дерныхом... Вроде жерновом придавили меня али еловым комлем – такая тяжкая обида в груди. Люблю же я батюшку-государя, а он не верит мне. Я ему остереги шлю: де, опомнись, а он пуще того меня не жалует. Я так люблю царь-света моего, что готов голову за него сложить, лишь кликни он. И страдаю, что волдемановским бесом неслышно окручен Алексеюшко; стоит у края бездны и не чует своей погибели».

От этих слов Евдокия Цехановецкая зябко запахивалась в шаль и с какой-то укоризною взглядывала на бирюка-мужа, словно бы в несчастьях государевых был повинен воевода.

«Терпи, протопоп, – повторяла бояроня и бережно касалась легкими перстами руки Аввакума; наверное, сымала со страдальца оговор и тоску. – Не нами приисканы смертные те венцы, но куются они в господевых покоях... Да чаю, что даст тебе Христос терпения и долгодушества, и кротости, и повиновения, и любви. Ты ослобони сердце для любви – и все устроится само собою. Где страх твой? – посмейся над ним. Где несносимая юдоль? – так ведь и Христос наш не эдак и страдал... Протопоп, и здесь смирённые православные люди живут. Все Спасом освящены, помазаны его ангельским крылышком...»

С этими словами воевода вдруг грузно поднялся, поклонился супруге и подлил из ковша. Вино было бруснично-огненным, по нему плавали рудо-желтые блики от догорающей зари, мимолетно угодившей в оконницы. Аввакум поднял кубок и сказал с улыбкою: «И то верно, Евдокия Ильинишна... Чего рассупонился? Расплылся, как вешний снег под санным полозом. Знать, от сладкой жизни осклиз, иль вино не тем местом пошло, не в ту пазушку угодило. Как бы к лавке приклеило и ноги отнялись... Егда родила Пречистая Бога-человека без болезни, на руках ее возлегши, сосал титечки Свет наш. Потом и хлебец стал зобать, и мед, и мясца помалу пробовать, и рыбку вкушать, да все ел за спасение наше. Да после и винцо попивал из чарочки и друзей своих потчевал, да ко лбу-то не приклонял, как мы злодеи, а помалу пригубливал, лишь согревая кровь... Разве можно вино проклясть, ибо в нем солнце, в нем сам Господь пребывает...»

Когда прощался Аввакум, то вдруг отвердел голосом и открылся: «Знаю верно, скоро пришлют за мною. Чую, гонцы скачут по мою душу, аж земля дрожит. Крепко царь возлюбил псов подпазушных, кто с тарелок лижет... Но мне-то куда? У меня душа не принимает чужих подач, коли они скверною испогажены!»

«... Ведь никакого же худа не желаю я! – недоуменно вскричал Аввакум. – Только живите по заветам старших, не переимывайте на себя чужих болячек!»

Он нерешительно толкнулся в дверь, словно бы в сумерках сеней уже дожидалась его нетерпеливая воинская спира, чтобы вязать гордеца и тащить на муку.

И промолвила бояроня пересохшим голосом, увидев грядущий путь протопопа, по-бабьи прижаливая его, как отлученного от титьки младенца, но и властно отпихивая его в незнакомую жизнь, на долгие мытарства: «Умри, батюшко, за что стоишь. И меня научи, как умереть. Дел моих нет, только верою уповаю быти при тебе...»


После Ильина дня пришел по жеребью черед Ванюковых плавать семгу. Господи, какой это незабываемый праздник-то в дому, но и суматоха до угара; старенькой Улите Егоровне, горевавшей в сиротской избе, уж и не грезилось даже такого куражливого, сытного и хмельного дня (что прежде за обыденку) внове пережить. А много ли христовенькой надо? головизну, да хвостовое перо на ушицу, да когда звенышко, укусок крохотный на зубок положить в потеху, от жирного брюшка волоть обсосать... А тут бочки, вроде бы навсегда забытые в подызбице, достали и пропарили кипятком с вересовыми вениками, прожарили кади и бадьи, ножи шкерочные оттянули на точиле, и соли рогожный куль притартали от таможенного целовальника; и речную посудину уконопатили и помазали варом, и снасть окурили над заговорным костерком, и на каждый кибас и берестяный наплавок сбрызнули святой водою через уголек, чтобы отшатнуть прочь нечистого, отогнать блудницу-берегиню, водяную маруху, русалку-лешевицу...

Головщиком позвали в дружину соседа Ивана Семеновича Личютина: старик знаткий, досужий, поход косяка издали чует и верно знает по досюльным преданиям, коими лишь и живет здешний поселянин. Поморец исстари к воде прижался, прибегши однажды из Новугорода, оследился на высокой горе, и река для мезенца с ее крутым норовом как неиссякаемая живая погребица с тайными закромами, куда непотребно залезать с жадными ухапистыми руками. Христос о том следит, а душа не велит. Помор вроде бы из Псалтыри считывает, когда стоит рыбу ловить; а семга знает, в какие поры попадать ей с моря, и словно бы только и поджидает престольного праздника, чтобы с Божьего изволу по тайному знаку плыть на родины в верховья многих тундровых порожистых речек и, перевалив через каменистые осыпи, залечь в омута и высеять в копы созревшую рудо-желтую икру. Вот и подгадывает бывалый бродник похода «светлой», ведь после июльской меженной мелкой семги-трехфунтовки тянутся в родные домы такие оковалки, такие тяпухи, что на пуд и более свесят...

На убывающей воде по отливу на двух карбасах сплыли к устью Пыи и здесь, на пригорке, у становой избы оставили женочонок огнище ладить в ожидании ушного. А сами, проверив на вешалах поплавь, чтобы не обремизиться, улучили прилив и на тихой, скоро кротеющей стрежи, прижимаясь к осотистым лайдам, завели невод. И началась потная, азартная работа для несвычного протопопа, когда от лопастных скоро онемели плечи, и даже скулы свело от устали, и жаром обметало губы. Феодор же сутулился в корме, порою покрикивая на Аввакума, чтобы управлялся быстрее с веслами, и длинным шестом пригнетал снасть ко дну, чтоб не вспучило и недостало прорехи для рыбы. Сухой, как березовый копыл, в своем обычном кабате и в войлочном колпаке, юрод так сноровисто, так легко, без видимой натуги орудовал пехальным батогом, словно бы век не отлучался от промысла. Монашек, Божий страдник, скиталец и блаженный, он будто прирос невидимым кореньем к дощатому настилу, и водяная пыль оседала шелковистой плесенью на осклизлых волосах и проваленных изможденных щеках; на лице вдруг пробились румяна, а иссера-голубой взгляд стал острым и горячим. Изнемогая от надсады, Аввакум смутно позавидовал сноровке юрода, что он и в крестьянскую тягловую лямку впрягся с охотою и умом и так же ревностно тянет ее, как и блаженную добровольную юдоль. Возревновал ли протопоп к тому, что этот поморянин и побродяжка превозмог его, Аввакума, и в страданиях? И если Аввакум изнемогал от худобы и жизненной туги, то Феодор Мезенец лишь взваливал гранитную плиту на плечи, умножая ее груз во всякий день. Отец духовный, не ревнуй к сыну своему, не возгоржайся напрасно, ибо истового воина обрел возле себя! Что юроду епитимьи твои, твоя голка, твои косые взгляды, коли непосильное ярмо ему за счастие...

И когда, казалось, вовсе источились силы у протопопа, и весь изнемог он жилистым телом, Иван Семенович наконец-то дал команду, и оба карбаса стали быстро сбегаться, собирая поплавь в кошулю, в кипящий котел. Аввакум и про усталь тут забыл, очарованно глядя на реку, и душа его готовно отозвалась для житейской радости, наполнилась кротостью тихо сгорающего дня. Тетива поплави напружинилась, зазвенела от скрытой ярости и бешенины, что изливалась сейчас под мутно-глинистым слоем прибылой воды, похожей на недовыкислое пиво; надо думать, как бесновались сейчас рыбы, порою веретенами выстреливающие в небо, с какой тоскою и обреченностью совались в ячею, чтобы пробиться на волю, к своим родовам, и бессило зависали в сетном полотне, ульнув хрящеватыми крюками носов.

Аввакум косо откинулся к мокрой нашве, отпустил наводяневшие, словно бы чугунные греби и отдался тому покою, что царил по-над рекою. Мужики выхватывали из поплави скользких, пружинисто-гнучих семог, похожих на серебряные слитки, и, едва выворотив в карбас, тут же ухали по костяному черному черепу колотушкой, разбрызгивая по затоптанному телдосу яркую кровь и мезгу. Сгустки алой печенки уляпали и бродни Аввакума. Азарт вдруг делся куда-то, и протопопу стало не по себе, словно бы это для него собирали руду в общую скляницу, чтобы и он поучаствовал в странной сатанинской трапезе. И он – подневольный, и из него по капле выдавливают силу и сладость жизни...

Уже завечерело; вода скоро повернула на убыль, покатилась к морю; рыбаки, радые улову, усердно затабанили в берег. Семгу сволокли к костру и стали спешно шкерить, пока совсем не стемнилось; юрод споро орудовал ножом, весь облепленный серебристой клецкой, сдаивал икру в палагушку, чавкал босыми ступнями по жирным рыбьим черевам; кабат по самую грудь был орошен быстро грязнеющей кровью. Семги лежали на траве рядами, уже тусклые, какие-то деревянные, словно покойники; по ним скользили костровые отсветы от поварни, где над ушным котлом хлопотали бабы. Олисава, странно забывшись, вскинув лицо в небо и считывая там неожиданную весть, обхватила бережно ладонями напухший живот, туго обтянутый зипунишком, словно бы близкая рыбья кровь позывала исторгнуть из утробы залежавшийся плод... «Эво, обрюхатилась, сучка, а не вем, от кого; сказывала, смеясь: де, ветром надуло...

Бога-то как нынь не боятся», – туманно подумал Аввакум, домогаясь мысли, во весь день ускользающей от него. Старик-сосед пластал на столешне семгу; взрезав по хребтине, развалил наполы сочную, полыхающую заревом мякоть, пронизанную янтарными волотями жира. И вдруг Аввакуму открылось и стало все ясно... Ведь прав Феодорушко, прав юрод. Раскрыл мне Господь бессмысленные очи. И за что я казнил его с упорством, наступая на пяты? Ежели Бог-от единосущен и трое в одном, как хлопочут про то жиды, так сейчас на столешне самого Исуса Христа пластают ножом, выимывая из него и печень, и сердце, и кровь источая на землю! Мало было ему страданий крестных, так мы еще обручили на земле с вечными муками? Валим ли дерево, шкераем ли зверя иль ворочаем землю... Прочь, прочь, навадники, с безумными ересями. Боже, прости и помилуй. Это же плоть Христова, и мы по самому сердцу ножом?.. Ой-ой...

Юрод, вроде бы не уставший от долгих трудов, сосредоточенно соскабливал щепиною с вретища брызги черев, мезги; руки у него были по локоть в крови. Был полный отлив, лоснилась блекло няша в густеющих сумерках, и где-то далеко едва проблескивала тонкая пленка воды в русле. Юрод нагнулся и стал старательно вытирать ладони и ноги о травяной влажный клоч, потом попросил хозяек слить водицы. И мылся-то он радостно, с каким-то торжеством, словно бы он-то и открыл нынче неведомую другим высокую тайну. Лицо Феодора казалось в отсветах костра розовым, отмякшим, умиротворенным. Аввакум поманил блаженного пальцем, пододвинулся, уступил место на трухлявой колоде, присыпанной ворсистым бархатом мха. И буркнул протопоп, уставясь в гнилой запад, где по окоему, по-над самой землею громоздились гористые тучи, а по склонам их стекали рудо-желтые сполохи, брызжущие искрами, – то ярило, закатываясь в погибельную сторону, спосылывало на Русь последние приветы:

– Прав ты, Феодорушко. Зря на тебя полыхал. Прости меня, брюзгу, за давешнее...

Юрод понятливо осклабился, ощерил беззубую черную ямку рта, жидко прикрытую бороденкой, положил студливую ладонь на руку протопопа, слегка прищипнул за узловатый указательный палец, словно бы приотнял у Аввакума чуточку воли за его поперечливость.

– Ведь Спас наш миленький живым сходил во ад и в цельной нетленной плоти живым вознесся к Богу Отцу. Ну как живому разделиться на многие части, чтобы остаться в натуре, растечься по матери-земле и облечься в чужую шкуру, улучить какое-то место в утробе Творца? Это ж все басни еретические, верно? Они ж сами по себе...

– Батько... Аввакумище! Ты любую женочонку спроси на слободе, и она тебе не соврет. Сидят наши Учители рядышком на четырех стулцах за столом, и когда пора придет, то и потрапезуют, и винишка изопьют, и хлебца откушают, вот как мы сейчас, и погуляют по саду виноградному, – ласково растягивая слова, сказал юрод. – И не казнися, друг, что лукавил прежде, поддался жидовской ереси. Не то бы страшно, что сплоховал, а что не повинился бы. Творец содеял все окрест, а Спаситель присматривает любовными очами. И ангелы его, слуги небесные, дозирают за нами, чтобы не нарушилось что меж нас, не испроточилось, не пало в протори; чтобы мы, скверные, стойно исправляли заповеданную веру и берегли ее в Христовом свете, дожидаясь суда... Вот спишь ты, почиваешь, а над тобою у лавки, помахивая лебяжьими крылами у лица, бережет святый ангел Помаил... Упал ли в печаль – и утешную руку подаст Анафаил. Вот сейчас мы в трудах дорожных прозябаем ради живота грешного и насущной требы, но и тут пасет нас ангел Рафаил. Как птице-орлану видна с небес всякая малая тварь на земле, так и от Христова присмотра не ускользнет и малое наше предательство... Так веруешь ли ты в истинного Христа иль, как ворух, воруешь лишь остатки блюд с его стола, почитая объедки за сам пир?

– Верую... верую... Я-то из волчьего капкана ногу едва выдрал. А как другие, что на Москве возле Никитки-колдуна отираются ежедень? Несчастные, какое слово им послать, чтобы образумить и остановить... Вьются, вьются бесы... Шептуны, кобыльники и ископытники, они не только «Символ Веры» избродили бесьими копытцами, но и душу-то нашу грешную испротыкали. Уж и живем-то по-собачьи, позабыв отцовы навычаи, и вот-вот лаять обучимся, как фрыги с Кукуя...

Аввакум приобнял юрода за плечо и затих, уловляя поддержки с помраченных небес, прошитых в закатной стороне золотыми нитями: это ангел Рафаил чинил свой бредень, чтобы не растерять праведные души. И тут с неба ли, с реки ли, с тундряной ли холмушки, где гнездилась зловещая птица-неясыть, просочилось кротко: «Ядайте хлебы-ти, плоть мою, да испивайте вина-то, кровь мою...»

И не расслышал протопоп гласа, занятый собою, попадая взглядом по небесным облачным кручам к последнему пятонышку света, где, подернутый сиреневым туманцем, вдруг вынырнул грошик луны; словно по сыпучему бархану спешил Аввакум вверх к ласковой иордани, откуда начинался завещанный путик ко Христу, а ноги, оседая в зыбуне, отскальзывали назад меж струистых песчаных ручьев, все дальше от желанного престола. Вот оно... небесная твердь лишь для истинных и неколебимых.

...Тут от огнища позвали снедать; в костер подбросили сушняку, и пламя взнялось в ночь жарким золотым столбом. В большую деревянную мису была налита уха; она подернулась желтоватою обманчивой пленкой, и редкий осенний комар, зависнув над блюдом, падал в хлебово, сокрушенный потаенным жаром. «Отче наш, Иже еси на небессх!..» Обжигаясь, дуя на уху, неспешно ели, ублажали черева запашистой семужьей щербою. На бересте лежала лобастая рыбья голова, присыпанная крупной солью, и жалостливо наблюдала за трапезой.


«Исус живой седяе в горнем Иерусалиме, а слова его любовные, посеянные на земле в поучение, и есть для нас плоть и кровь Христовы, кои и вкушать нам вечно, грешным слепцам».

С этой неотступной мыслию, пока артель плавала семгу, протопоп в три дня свалил листвягу, вытесал тело восьмиконечного креста, связал его плотницким обычаем и потом с упорством выскоблил ножом в древесной тверди письмена: «Аввакум, страдалец за веру, поставил сей крест Господень, будучи в изгнании за святую церковь. Господи, помилуй мя, грешнаго».

А как ворочаться в домы, воздвигли мужики этот крест в устье Товы на буеве, невдали от поморского становья, откуда далеко распахивалась во всю ширь полуночная страна.

И ко времени... и ко времени. Уже государевы гонцы поскакали на Мезень за упорным протопопом.

Глава четвертая

Москва постилась в ожидании Рождества, и даже морозный воздух, процеженный сквозь изморозь, медленно осыпающуюся с заиндевелых дерев, был сухим, каким-то черствым, припахивающим огурцами и редькою. Печные дымы стояли над крышами восковыми поминальными свечами, слегка подрумяненные солнцем, и в просторном небе, как в голубой иордани, ослепительно ярко, всполошливо светились позлащенные кресты и купола, и теремные оконницы, и забранные в медь боярские стекольницы, толченым адамантом искрил на деревьях куржак и снежные хвосты, свесившиеся с закомар, – казалось, весь мир православный, изузоренный голубой и лазоревой, червчатой и малахитовой краскою, приуготовлялся к празднику под кистью Вышняго.

...Никон заспанно (хотя и во всю ночь не вздремнул), угрюмо, с желчной горечью в горле выступил на скрипучее крыльцо Архангельского подворья, подпираясь архирейским двурогим посохом, и ступени податливо прогибались под его закорелым просторным телом, завернутым в лисью шубу; свет небесный, будто меч Господний, разъял жалобного, вонзился в самое сердце и выбил слезу из глаз. Патриарх оторопел, не ожидая встретить на воле такой радости...

Как молился во всю ночь при закрытых ставенках, помалу испивая монастырского квасу и сощипывая нагар с крохотной елейницы, и в сумерках прощально вороша душу, и выискивая в ней самое достопамятное, чтобы с этим воспоминанием выйти из жизни навсегда, – то и думалось Никону, что и вся-то престольная погрузилась в непроглядную темь уныния и печали, и бесы над нею свищут в кулак, не давая христовенькому даже пройти в церкву, и дудят победные песни в свои поганые накры. И с неба сыплет черный, как сажа, снег, и деревья унизали зловещие вороны, и солнце замглилось за аспидною тучею, и черный ветер взметает в небо черные панафидные дымы.

...Антихрист придет в мир не в явленном образе; но своим чувством тлена, погибели, сладострастия, чревоугодия и сребролюбия пронизает всякого православного и заберет навсегда в плен, и сатанины угодники: бесы и шиши, и их подпятники, окружившие цареву стулку и саму главную церкву, станут самыми достойными в царстве и будут, похваляясь, терзать православную душу и поганить ее, ежедень нанизывая на еретическую пику. А разве не наступил еще такой день, ежли, нарушив все заповеди и каноны, хлынули на Русь самозванцы и самоставленники и, обавив государя, решились судить без правды самого патриарха? И неуж не восплачет Русь и, теми слезами омыв слепнущие вежды, не увидит всей правды и той пагубы, что накатилась на веси и стогна? Ой, худо я пас, коли вы, миленькие, не разглядели под байбарековой манатьей с алым подбоем зарубежного врана, налетевшего склевать ваше простодушное сердце. Дети вы мои, дети, очнитеся!

С этим чувством Никон шел темными сеньми, едва освещенными ночным слюдяным фонарем, поставленным в медный котел, и опускался по лестнице, подпираемый под локти двумя чуткими монастырскими служками. А на воле-то, оказывается, солнце ярилось. Кремль был весь в инее, как святочная козуля, присыпанная пудрою, и лишь местами проступала кирпичная ржавь (следы давнего боя), словно пряничное душистое тесто, пахнущее гвоздикой, корицей и кардамоном. У крыльца гнедая лошадь стояла понурясь, с заиндевелой волосатой мордой, промороженный глаз с загнутыми ресницами походил на полевую ромашку. Монах в поддевке, крепко остылый от ожиданий, был таким же убогоньким, с угреватым носом дулею и с горбиком за плечами, куда, казалось, он затолкал всю свою земную грусть. И сани-розвальни были мужицкой топорной работы, с крохотной избушкою, слепленной на живую нитку из бычьих кож; на наклестках, как воробьи на сугреве, жались Воскресенские старцы. Осиротели все и сникли, ах ты, беда! Знать, один ты пред ордою воин Христов, и нет у тебя дружины о бок, и нет надежного затулья, где бы переждать грозы, и все брони твои, миленькой, – это потаенные вериги, обжимающие рамена, да икона Божьей Матери, словно бы вросшая в грудину. Ну и что же ты затомился?! Против Материнского-то лика ни одному бесу не устояти! Ждут, алгимеи, заждалися, восхотя православной крови...

Никон повернулся к надвратной часовенке, пал на колени, облобызал хрусткую, уже запритоптанную чернцами ступеньку с ледяным горбиком, порывисто поднялся, утер слезу, вдруг восхитясь недреманным, буйно веселящимся русским солнцем, коему любая проказа невдомек, и огненному лику тоже отбил поясной поклон. И тут сердце запело неслышимую боевую песнь, а тело будто бы превратилось в железный кованый шкворень, такое оно стало жесткое, непокорное и негнучее. Монастырская братия высыпала во двор, и многие тут улились слезами, как по усопшему. Давно ли Никона словно бы проткнули предательским сапожным шилом, выточив ягодку крови, а из груди, видно, навсегда истекли все желания и воля; но при виде стенающей скорбной братии будто в кольчужку златокованую оделся патриарх, изготовясь к рати.

Никон вздел архирейский посох встречь солнцу и погрозил немилостивой орде, пепельной вихревой тучею обжимающей Небесного Царя, норовя схитить его и пригнести долу; он еще покряхтел, коротко раздумывая, и вдруг не полез в избушку, но согнал с облучка возницу и сам уселся за вожжи, как простой конюх, выжидающе перекидывая с ладони на ладонь сыромятные ремни... Ой, Никон, ну ты и прихильник, всегда выкинешь коленце! Тебя в домовину укладывать, а ты, поди, коленки, упрямясь, согнешь в кокорку... Двенадцать воскресенских старцев при виде такой затеи невольно боязливо улыскнулись в бороды, выстроились за саньми; чернец в голове похода приподнял древко креста, опер его о кожаный пояс, стягивающий чресла, чтобы не отекли руки без времени. Никон так грузно приплюснул сидюльку, не бережа лисьей шубы, так ловко и свычно сгорбатился, словно век извозничал. И подал кобылку вперед легким шевелением вожжей. Лошадь взмахнула хвостом по переднему щиту, обдала патриарха густым телесным духом, легко мазнула по усам, слегка придушенным из ароматника. С самим государем предстоит ратиться; царь-батюшка не терпит чесночного и мужицкого духу.

Зевак тут собралось, словно бы на всю Москву кинули бирючи клич: де, ихнего батьку на заклание тянут поганые; и пришлось Никону ехать сквозь живые, слитные, едва колыбающиеся, безмолвные сени, по мере движения патриарха падающие ниц и вновь восстающие за розвальнями. Ни вскрика, ни вопа, лишь гнетущее панихидное молчание. Странно-то как: не отпевать ли явились православные, заранее чуя смертный конец Отца? И не случайно же я освящался маслицем и соборовался, и обрадованная душа охотно приготовилась покинуть ветхую, жалконькую утробу мою...

Возле Успенского собора Никон вдруг остановил лошадь, задумал пойти помолиться; он степенно взошел на паперть, но дверь пред его носом захлопнули и закрыли на крюк... Ой, шиши бесовские, издаля они почуяли запах скверны, что источает антихрист, и уже подпали под его мерзкую славу. Ну-ну, обкладывайте себя лайном по самые уши, полагая его за духовное злато! Никон даже растерялся слегка, не мысля такого подвоха; с паперти разглядел едва колышащееся, почти омертвелое море голов, с немым страхом и благоговением взирающих на Отца, как жезлами гонят его враги с владычного места. Забывшись, Никон присбил соболий треух к затылку. Он неожиданно вспотел, забуровел лицом. Позабыл сани, торопливо спустился (почти сбежал) по ступенькам к возку, выгнал чернца из избушки на извозчичье место и встал позади, опираясь на плечо монаха, а другой рукою привскинул посох, словно бы намеревался поразить поганого змия. Около Благовещенского собора стояли убранные коврами и попонами изукрашенные каптаны восточных патриархов; избушки были обтянуты тисненой коричневой кожею, а весь оклад дверей и окон опушен мехами. Не поскупился государь и щедрой рукою обласкал православных наезжих отцев, скоро примчавшихся на помощь по первому зову. Никон злорадно ухмыльнулся и свой нищий убогий возок нарочито приткнул возле патриаршьих саней. Он вознамерился войти в Благовещенский собор, где шла литургия, но и туда не пустили печальника. Как апостола Павла гнали отовсюду еретики, так и патриарха, еще в чине, не низложенного со стулки, не поднятого на воинское копье и не проклятого, уже пехали с осердкою, как заразного бесприютного псишку.

У столовой избы, где заседал собор, Никона снова попридержали, чтобы в который уже раз унизить и сронить его честь. Истопники при дверях были с вызолоченными топорками, в праздничных лазоревых кафтанах с нашивками и бархатных мурмонках, будто царь исправлял нынче не грешный суд, но праздновал великое торжество. И долгое время Никон томился пред закрытой дверью, читал Исусову молитву, пока собор неспешно решал, стоит ли ему вставать и отдавать чин при появлении смутителя. И напрасно время тянули. Только в дверях появился позлащенный крест, а следом Никон со старцами, как царя невольно потянуло с престола. А соборянам тогда куда деваться, тому синклиту, что мостился по скамьям по правую и левую сторону избы на скамьях? Смешанное чувство страха, торжества и тревоги владело боярами и архиреями, когда, поднявшись, они озирали почти полузабытого самоотставленника, который словно бы явился с того света неведомо зачем; выпятился из других, давно минувших времен, из прежней славы, коя будто бы наснилась Руси и была уже сказкою для многих, ибо так напрочно потерялся Никон в минувших годах и уже никого не пугал возвратом на стулку. Но оставалось лишь раздражение к упрямцу, кто, как колода, разлегся на столбовой дороге России. Никон изговорил вход и молитву во здравие государя и всего царствующего дома, трижды поклонился до земли Алексею Михайловичу, своему собинному бывому другу, и дважды восточным отцам, прибывшим на Русь с карою. И бояре, и окольничие, и думные дворяне в золотых ферезеях, и владыки церкви в монашьем одеянии, такие разные внешне – одни сытые, упитанные тельцом, другие же с немотствующей утробою, – сейчас отлились в одну поганую иерихонскую трубу, готовую пропеть осанну антихристу, подступившему к Москве. Никон низко навесил брови и сквозь жесткую щеть, из-под тяжелого набряка напухших век презрительно, с медленной расстановкою оглядел столовую избу, приноравливая себе достойное место, но нашел, что рядом с самозваными судиями нет для него креслица. Царь взошел на резной престол со львами, опустил ладони на костяные поручи и тяжело, горестно вздохнул, чуя впереди долгую котору, ведь по живому придется резать; оказывается, душа-то еще млела той бессловесной памятью, кою ни обставить никакими причудами, ни притушить, ни отсечь, как гниющий уд от тела, хотя в голове-то уже давно нет места иным чувствам, кроме неприязни.

...Антиохийский патриарх Макарий, изрядно пожухлый, поистратившийся телом за эти годы в бесконечных походах за милостынею, он вроде бы порастерял масляную припухлость извивистых сочных губ и медоточивость слов своих. Еще попадая на Русь, он уже уведомлен был в изгоне с престола и сейчас, при виде Никона, в его потухающей славе прозрел и себя, догнивающего в турецкой тюрьме за корысть и сребролюбие. Никона плотно окружили Воскресенские старцы, как Исуса его ученики, они казались той твердынею, которую не обороть и многой силе; его голова возвышалась над плечами монахов, и походил владыка на колокольню Ивана Великого; был он в черном байбарековом клобуке с золотыми плащами и в архирейской мантии таусиного цвета с двумя панагиями на груди, и две золотые Богородицы, как две непробиваемые брони, не только ограждали патриарха от еретического сглаза, но и испускали на вселенских судий жгучие стрелы, прободающие их сердца насквозь. И то, что Макарий был сам в темной опале и бежал по православным землям, будто заяц, преследуемый агарянами, не сыскав себе прочной подпоры, особенно будоражило в антиохийце нерасчетливую глухую злобу к Никону и ко всей Руси, возомнившей о себе, как о третьем Риме... Несчастные барбары, давно ли они вкусили от Христова хлебца и, едва разжевав, уже решились наделить мякишем из невежественного рта своего и другие народы, уверовав в своей безгрешности...

Любомудры, запечные тараканы, ужо посмотрим на вас впритирку, когда полетит с плеч заносчивая патриаршья голова, и проклянуты будут все, кто покусился на престол Святой Софии, кто состроил у себя под боком Новый Иерусалим, и поганые ветры повеют по земле, навечно заметая прахом ваш след... Веснушчатая рука Макария вздрагивала мелко, когда он поправлял стопу допросных листов. Александрийский Паисий, сухомясый, как выстроганный, большеголовый, с горбиком за плечами, словно бы придавленный камилавкой, подслеповато сощуривался из клобука, как из беличьего гайна; наверное, наискивал в Никоне те сокрытые язвы, кои можно будет без труда разбередить. И Паисию было тягостно, ибо, съехав на Русь уже отставленным от кафедры, он уселся в Кремле без внутренней подпоры, как самозванец, а в Московии с подобными людьми разговор короток. А ну как доведают о сем умысле тайными тропами? Постоянные мысли о неискренности своей тоже придавливали натуру, но и потрафляли к жесточи. Ведал ли вселенский судия, что путь в Александрию ему отныне заказан и в Руси не сыщется места, а придется бедному помирать в изгнании, сыскивая той ухоронки, где бы не достали его янычары?

Первым на архирейской скамье, по-орлиному осматривая столовую избу, восседал газский митрополит Паисий Лигарид, горбоносый, медноликий, в фиолетовой мантии с кроваво-алым подбоем, и этот рудяной отблеск от шелка падал на подвяленное внутренним жаром обличье. Победно оглядывая сидящих, с презрительной ухмылкой озирая Никона, вроде бы спрятавшегося за старцев, он меж тем чувствовал себя неуютно; вот и уселся возле государевой стулки, заместив собою патриарха, и всяко милостиво упитан царем, но дышит в загривок близкая опасность; будто невидимые родники подтекли под пятки, и вот-вот соскользнет митрополит с глиняного коварного откоса в геенну кипящую. Рыщут-рыщут царевы лазутчики возле папского дворца и ищут своей правды. Верный папский нунций и слуга, убежденный католик и содомит, ради коварных замыслов поменявший веру, он всегда ловко выкручивался от позора, темницы и юз, вовремя уходил от погони; вот и нынче, в канун суда, просился Лигарид у Алексея Михайловича срочно съехать из Руси в митрополию, где заждалась несчастная паства, но государь вдруг отказал, принудил остаться.

И сейчас, подавив тайную нехорошую смуту, ловко воссев на облучок и погоняя государев возок по ухабистой дороге соборного суда, Паисий Лигарид уже итожил свою судьбу; и не ведал проказник и злоумышленник, что с сего часа не бывать ему более на родине, не целовать любимую папскую туфлю, а суждено помереть в Киеве заточенным в монастырь. Но... когда-то еще случится сие? и кто может прочесть в небесном свитке судеб свой исход? А сейчас они гордовато восседали в столовой избе рядом с государем и, самовольно возвысясь над Русью, попирая пятою северную страну, вознамерились судить ее; с этой поры всяк, кто хоть малостью отбрел от греческого чина, будет немилосердно покаран огнем и дыбою и предан анафеме-маранафе; значит, прокляты будут не только ныне живущие смерды, но и прежние русские чернцы и воители, великие старцы и святые учители, пахари и князья, цари и бояре, – все те, кто осенял чело двоеперстием и поклонялся дедовым заветам. Не Никона съехались судить заморские гости, давно утратившие истинную веру под присмотром латинников, но великую Русь, третий Рим, истинное обиталище Христа, нетерпеливо ждущую его пришествия.

...Эй вы, жалкие кукушонки, чудом угодившие в кречатье гнездо, мягко обложив себя царевыми посулами! вот ужо и на вас скоро сыщется своя управа, отеребят вас Никоновы соколята. Только поглядите, несчастные, на какую православную гору позарились, подпирающую главою подволоку, расписанную житийными картинами; уймитеся, жалкенькие, слепленные из овсяной трухи и глины...

И велел патриарх Макарий, слегка шепелявя, сесть Никону с правой стороны на скамью возле Паисия Лигарида. Газский митрополит сладко улыбнулся и сделал вид, что поотодвинется с краю поближе к Павлу Крутицкому, кого Никон в свое время вытащил к власти из попенков, а он вот, сбитенщик, предал Отца за тридцать сребреников, тесно притулился к содомиту, подпал под его крыло. Никон выступил из-за братии, слегка потеснил старцев к выходу.

– Ты, Макарий, велишь мне сесть, а я того достойного мне места никак не разгляжу. Иль ослеп? А своего кресла с собою не притартал. Может, мне сесть на пол, где стою? – Никон даже вознамерился опуститься на пол, устланный червчатой попонкою, и приобвял в коленках, но тут же одумался и грозно пристукнул посохом. – Я лишь затем и явился пред ваши глаза, чтобы проведать, зачем звали в неурочный час и от дела сорвали?

Макарий Антиохийский широко развел руками, будто собрался в радушном объятии охапить всю избу. Глаза его студенисто набрякли в сизых обочьях, как живые улитки. Патриарх ответил вкрадчиво, приторно улыбаясь. Драгоман, низко наклонившись, вылавливал слова из-под архирейской шапки, но толковал греческую речь резко, как драгунский полуполковник на учебном поле.

– Вот, Никон, добегался ты от Христа... Все с Закхеем себя равнял, хотел с иудеями породниться, чтобы испить мед веры. Высоко ты мостился, несчастный, да так и не разглядел Бога истинного. Увял ты во гресех, озяб во страстях, искипел во гордыне, изблюя на православную церковь ржавчину мыслей своих и затей. И стал ты хуже Гришки Неронова, коего проклял, и плоше тех сотен священцев и чернцов, коих загнал в Сибири и темнички... Не мы позвали тебя, гордец, и даже не великий государь-богомольник, что, отлучившись от русийских дел, оставив срочные заботы, изволил посетить нас в унылый, печальный для всех день... Но вся христианская земля позвала тебя судити великим судом.

– Не тебе меня судить! Не по сеньке шапка, алтынник из обжорного ряда...

– А и мне. Из веку заповедано, что антиохийский патриарх бывает вселенским судиею и может всякого отлучити от церкви.

– Была когда-то греческая земля адамантом веры, а нынче дресва перекаленная, вся трухою изошла... Шляетесь, липнете ко всякому чужому дому, как репьи на собаках, затеиваете распри, засеиваете смуты по святым местам! Кто звал вас, обманщиков? Сбежались, как шакалы на падаль. Уж давно, Макарий, низложен ты с престола, и в епархии забыли не токмо твой вид, но и твое иноческое имя. Иль не веришь, что на твоем месте уж давно иной архирей сидит? – закричал Никон, накаляясь.

Собор обмер от первого вскрика, и многие из сидящих по скамьям уронили взгляд в пол, стыдясь за бывого патриарха. Ему бы ниже травы себя повести, повиниться, облиться слезьми, а он эвон как распушил перья сразу от порога.

– Послушай... Мы патриархи истинные, не изверженные...

– И слушать не хочу, и знать не знаю того. – Помолчал, навострил взгляд на Макария, близоруко сощуриваясь, и вдруг добавил: – А коли не лжешь, отче, то дай клятву на Евангелии.

– Не кощунствуй, Никон, на вселенских патриархов, – заступились русские архиреи. – Патриарху не должно на Евангелии клястись.

Илларион Рязанский вскочил и гневно взмахнул четками:

– Сядь, Никон, и сиди, где тебе велено. А не то живо научим, как шилом щи хлебати. Ишь, сбежал с престола, как жид от сохи, а нынь еще учить всех?..

Алексей Михайлович, слушая прю, почуял напряженную немоту всего лица, как стянуло кожу на скульях, будто насунули поверх сырую ягнячью шкуру и оставили под палящим солнцем. Он сидел на престоле, подавшись вперед, и какая-то застывшая улыбка с нехорошим оскалом исковеркала обычно доброрадное, притягливое лицо. Царю нравилось, как топчут иерархи Никона, но было и жаль собинного друга, но особенно себя в этой стремительно ускользающей жизни, словно бы зеленая, с изумрудными глазами ящерка, услышав опасность, скинула свою сверкающую одежку и скрылась в расщелине. Куда делось то мерное задушевное время с тайными ночными беседами, неожиданными воздыханиями, похожими на короткий всхлип, и легкими касаниями еще молодых, незатвердевших перстов, когда они встречались на распахнутой Псалтыри, иль на подручниках в Крестовой палате, иль в минуты внезапных откровений, когда юный государь просил благословения, упадая на колени, и Никон, роднее отца родимого, возлагал на шелковистое темечко широкую коряжистую ладонь, тяжелую, как государевы заботы, и сымал с души Алексея Михайловича тоску и думы о смерти.

Отказаться от Никона – значит отречься от юности своей, от памяти, это как бы обрезать Христовы духоподъемные папарты, кои отращивал десятилетие под призором патриарха. Но душно под мантией Никона, подле его бугристой груди с выпирающими ключицами, будто там, под шелковой рясою, спрятаны вериги иль кованая бронь для защиты; и как досадно все время быть под присмотром, под дозором, под приглядом, когда вроде бы унаследованная власть не то чтобы двоится в силе и славе, но и вообще теряет свою особенную сладость.

Ревность сожигала государя; даже сейчас предерзостным взглядом, грубостью низких мужицких речей Никон словно бы подчеркивал свое превосходство и невольно ронял государя; затеявшего суд, в глазах собора. Царь видел, что Никон призван для расправы, и этой расправы желал; но ему хотелось, чтобы изгнание Никона не принесло вреда его имени, без душевных страданий, чтобы все случилось истиха, в грустных, прикровенных и повинных словах, с сердечной жалостью к заблудшему. И тогда Никона можно не то чтобы легко забыть (это невозможно до смерти), но постоянно прижаливать, привечать, как потерянного прежде и вернувшегося к отцовому порогу.

Страшно же, ой как страшно вздорить с патриархом, пусть и с самоотставленником, ибо этот монах еще при жизни в советчиках у Господа и райские палаты Там уготованы ему. С душевным смятением государь не сводил с Никона угрюмого взгляда; глаза его по-бычьи забуровели в озеночках, посеклись розовой паутиной, и на затылок будто улегся влажный тугой хомут, пахнущий лошадиной шкурой. И вдруг царь сошел с престола, обогнул стол, за которым восседали вселенские патриархи, и двинулся прямиком к Никону. Он взял патриарха за четки и, перебирая их, начал упрекать тихим голосом, упираясь взглядом в лопатистую с сединою бороду, пахнущую ароматной водою, так что обиду слышали лишь воскресенские старцы, толпящиеся табунком позади святителя: «Владыко... Зачем же ты соборовался, отъезжая сюда? Тебя же не казнить позвали, – грустно посетовал царь. – Я ж не палач с секирой. Я ли тебя не любил, как Отца, и пуще того?» – «Ежели ты суд доверил блудням, что во множестве скитаются при дворех, так столь же легко тебе и на плаху положить меня», – ответил Никон, глядя поверх головы государя на подволоку, расписанную сценами Страшного суда. И царь невольно перевел туда взгляд и устрашился тем страданиям, что стерегут его. «Отец, я ли не помню твоих благодеяний? Ты мое семейство спас от лютыя смерти. Я клянусь... я и в мыслях не имел против тебя злого умысла». – «Не клянись понапрасну, государь. Но я готов от тебя всякие скорби принять. Ты меня, как волк овчю, норовишь загрызть и гоном гонишь, не давая передыху. Только от тебя и слышу, что лай да поносные худые слова», – упрямо стоял на своем патриарх, не снимая крохотную усмешку с губ и как-то искоса переводя взгляд с потолка на Алексея Михайловича, будто на неразумное дитя, и этой ухмылкой вновь вызывая его на гнев. Царь почувствовал, как стал закипать, он видел, что собор, учтиво утихнув, пережидал их долгий тайный перетолк. «Я тебя ничем не укорил, – свистяще прошипел Алексей Михайлович и оторвался от патриаршьих четок, будто перервал непонятное наваждение иль тонкий сон, в коем почудилась ему прежняя глубокая приязнь. – Это ты на меня послал укоры патриарху Дионисию. Ты всяко испакостил и изблевал на меня, и многие хулы непростимые измыслил из головы». – «А не надо было и читать, государь. Не тебе писано, – снова ухмыльнулся Никон. – Много ты взял на себя и уже тайны духовные не чтишь, как Анна и Каиафа».

И этими словами Никон порвал тонкую паутинку, что еще соединяла их сердца; бесшабашно, с какой-то удалью рассек былую дружбу, словно бы приготовился для последних мук и полностью освободил государевы руки для казни. И царь, пригребая сапожонками, слегка пригорбясь, осанкою, и черной бархатной сломкой, и всклокоченной бородою похожий сейчас на иудейского раввина, побрел к своему владычному месту. И, опершись о резную поручь кресла, о взъерошенную головизну ощерившегося костяного льва, сказал царь холодно, тускло, железистым голосом, от коего даже свычных бояр глубоко ознобило:

– От начала Московского государства не бывало такого бесчиния, какое учинил бывший патриарх Никон. Ради прихотей своих, чудачеств и неутишенной гордыни, пожравшей полностью его сердце, он самовольно оставил православную церковь и от патриаршества отрекся, никем не гоним. И сами видите, великий досточтимый собор, какие смуты вдруг учинились, какие мятежи заполыхали, и народ, кинувшись в гиль, принес много бед. Никон к тьме подтолкнул великую Русь и церковь обрек на вдовство. И, борясь с еретиками, сам впал в ересь... Вот и рассудите, допросите хорошенько, по какой нужде сотворил Никон немилосердное зло? Почему он отрекся от престола с клятвою и сошел с Москвы без законной причины?..

– Я не отрекался с клятвою. Все то наветы врагов... Но я ушел лишь от государева гнева. Благое по нужде не бывает, – прервал Никон государя. – Бог тебе судия. Я узнал на избрании своем, что будешь ты добр ко мне шесть лет, а потом буду я возненавидим и мучим.

– Но многие слышали, как ты отрекся с клятвою. Де, если буду патриарх, то анафема буду; де, я не ворачиваюсь назад, как пес на свою блевотину. И многие то слышали...

– Я этого не говаривал... Если послышалось кому. Вбили в голову, кому шибко того хотелось.

– Но и Питирим митрополит слышал, и Иоасаф архиепископ, архимандриты и игумены, и бояре многие, и служивые, что были тогда в церкви... Чего тебе втемяшилось, что ты крепко впал в лжу и клеветы? – донимал государь. – Вот и грамоты, писанные твоей рукою с пометою – «бывший патриарх»... Если ты запутался во лжах, то мы тебе отказываемся верить.

Глава пятая

...И потащили Аввакума на неправедный Ананиин суд...

Настасья Марковна на шее повисла, улилась слезьми, будто чуяла, что уже не свидеться более. А у протопопа, как на грех, глаза лучились, в них счастливые зоревые искры не ко времени вспыхнули; жена белугою ревет, а он не мог сдержать улыбки, такой окаянный человек, прятал ее в закуржавевшие усы, воротил взгляд, чтобы не выказать радости. Эх, милый!.. Бабье-то сердце вещун, прислушайся к нему, чтобы не угодить, как заяц, в тенета; еще грозы не зародилось, еще Невея косу не отбила, чтобы рассечь смертную пуповинку, что вяжет грешную душу с временной землею, а женская грудь уж тоской обжата, как баклага железными обручами.

...А с чего радость? Да ехал-то Аввакум не к Пилату в судилище, а родному царю-батюшке на глаза. Знать, одумался, сердешный, погнал прочь подпазушных псов, затворил на Истре сатанинского выб... и сейчас вот, одумавшись, востребовал к себе протопопа за советом, как скорее вернуть сиротеющую церкву к Отцовым заповедям. Миленькой батюшко, светик ты мой, поди, затосковал по скорбному протопопу, рабичишке твоему, что неустанно рвет по тебе душу, молит у Бога нескончаемого счастия. Вразумили ангелы: долгая немилость ест душу, как головня хлебное зернушко...

«Мать, будет тебе реветь. Ну! – отстранял Аввакум супружницу, несильно отрывал пальцы от груди, твердые, зальделые, как прутья, хотел взглянуть со стороны на это родное, напухшее от слез, нащелканное морозом щекастое лицо, чтобы впитать дорогой образ, как святую икону. Уж сколько лет вместях – и ни разу не разлучались, словно одной шкурой обросли: все – как нитка с иголкой. – Ну, чего рассолодилась? По покойнику так не рыдают. Поди, хрену наелась?» – «Ой-ой-ой!» – только и смогла вскричать Настасья. «Будет! Не на смерть же... Михайлович позвал в науку. Я ль не люблю его?! Расчуял. Позвало сердце-то... Вестей скорых жди да в путь сряжайся, не мешкая. Москва зовет!..»

И с этими словами задрал Аввакум широкий ворот дорожного тулупа, повалился в сани, надернул на ноги оленью полсть и, больше не глядя из овчинного гнезда на родову свою и челядь, и на старую хозяйку, с коей простился еще за утренницей, скорее тронул лошадь. Долгое провожание – лишние слезы; Бог слезы любит да напрасной печали не терпит; от уныния и бесконечной тоски черви в груди заводятся.

До Москвы пасут Аввакума подьячий Алексей Иглин и трое стрельцов; подьячий молод, смешлив и речист, по-мезенски свычен к стужам и походам, голошеий, треух на затылке, с сивым от мороза чубом; приткнулся на заднюю грядку, кинул ноги на наклесток розвальней и затянул походную песнь. И от этой вольной песняки, от щедрого солнца, поманившего землю вешним теплом, и от той разливанной небесной сини, что неохватным пологом напустилась на Помезенье, сама разлука с семьею и долгий поход до престольной вдруг почудились забавным щедрым праздником, столь редким в нынешнем бываньи протопопа. Обоз, скрипя полозьями, тронулся из слободки; вдруг пищалица лайконула из крепостцы, колокола на звоннице ударили по-пасхальному весело, и это тоже показалось Аввакуму добрым знаком. Он все-таки не стерпел, оглянулся; Настасья, окруженная детьми, сдернув плат с головы, махала вслед; ее червчатый повойник горел, как живой костерок, шевелились надо лбом кустышки, будто языки пламени. Сиверик ударил в лицо, глаза застлало слезою, и размылись в студенистом тумане родные лица, грудастые избы вдоль угора, и заснеженные поречные поскотины, исчерканные санными путями.

И только тут понял Аввакум, что уж давно, знать, плачет, потому как намерзшие ресницы слиплись и в бороде нанизались белые жемчуга.

Но последняя лошадь, где ехали сыновья (Иван с Прокопием) и юрод, застряла на заулке у Ванюковых. Олисава задержала, прискочила со взвоза, от своего жила, с ребенком в охапке; долго стояла в затулье, схоронясь, караулила, чтоб без толпы попрощаться, проводить блаженного. Но как увидала, что лошади повернули на угор, то и не смогла более ждать.

«Ну, воруха, с кем настряпала? Блудня ты, блудня... Ой-ой... Я тебя посестрией звал, а ты – воруха, – сурово сказал юрод. Он сутулился в розвальнях на клоке сена, как немощный старик, словно кочедык для плетения лаптей, протянув сложенные рядком ноги; голые в язвах и струпьях плюсны – будто коньи неподрезанные копыта. Верижный крест на груди схватился изморозью. Глядя на крест, глупо и счастливо улыбаясь, навряд ли слыша, что бормочет Феодор, Олисава подумала в наваждении: вот облобызать бы железа да прильнуть к ним губами, и пусть, как в юзах, ведет до престольной к Любиму. – Уснула, кобылица?.. Воруха ты, воруха», – юрод сплюнул в снег, глаза его ненавистно зажглись голубым огнем. Бабы, стоящие на заулке, охнули и перекрестились.

«Сынушка, опомнись, – взмолилась Улита Егоровна. – Отец святый, пожалей деушку, ей и без того жизнь не мед. Не на час едешь, проклинать-то... Языком-то бот-бот, а после никакими молитвами не замолишь».

А Олисава лишь глуповато улыскалась, прижимала сына к груди и часто утыкалась подмороженными губами в сморщенный лобик, и бордовый носишко, и в свекольные щечки, боясь, как бы не опалило морозом. Юрод строжился, но его сварливый голос был для Олисавы как сахарная жамка; и этой сладостью из гортани доставало до самого сердца, так терпко было в груди. Девка вдруг порывисто вздохнула и очнулась, протянула ребенка юроду. Тому бы отказаться, торопливо понюгнуть лошадь, а он как завороженный принял дитя, подул в личико и, положив в подол дорожного нищего кабата, мелко окстил все тельце, плотно завернутое в меховую одеяльницу.

«Кто пес-от? – снова спросил юрод, не отступаясь от навязчивой мысли. – Я бы того на суку вздернул... Иль на двор худо сбродила, так надуло?» – «Богов он... Бог дал. Не допирай, отче», – мягко, с мольбою прошептала Олисава, протянула руки за ребенком, чтобы принять.

Юрод помедлил, будто раздумывал: возвращать, нет?

«Весть-то кому дать? Скрытая... От одной хвори излечил, так в другую вляпалась, как в скотинью шаньгу. Эхма... Куриное племя. А ведь была ты посестрия мне. Душу мою грела. Забыла? А теперь воруха, – открылся юрод неожиданно горько, посекшимся голосом, словно в любви признался, но тут же и справился с сердцем. Снова подул в глаза парнишонке святым постным духом и добавил с ласковой отцовой печалью: – Ну, Васька... прощевай, коли не то. Расти, Василий, безгрешный и нетужный. А я тебя пасть буду...»

(Сын его, Иван Васильевич Личютин, в начале XVIII века станет бурмистром Окладниковой слободы.)

«Молись за него, смиренный отче», – прошелестела Олисава. Она так и застыла у саней с протянутыми руками. Глаза ее набухли, оплыли слезою. И сын в коленях юрода, натужась лицом, вдруг огласил двор заливистым напорным вскриком, словно повиделась ему вражья орда. А может, глаза защемило до боли от снежных искрящихся пелен и небесной сияющей купели, на дне которой плавал ястреб-крагуй.

Улита Егоровна сбегала в избу, притащила толстые валяные басовики, насунула юроду на обугленные ступни.

«Как кочашки... Сынок, пожалей мати, одень... Свидеться ли еще?..»

«Тамо, мати, тамо!..» – юрод вскинул перст в небо, где плавилось морозное солнце, отороченное золотым ожерельем.


Первого марта 1666 года привезли Аввакума на Крутицкое подворье в Кремле.

Детей и блаженного Феодора протопоп спровадил с записочкой к духовной дочери бояроне Морозовой, чтобы оприютила бездомных Христа ради. Недолго прощались на спуске Тверской у житенных рядов, не думая, что расходятся навеки. До хором боярони рукой подать – сажен с триста. Иван да Прокопий стянули через голову дорожные совики, приохлопали друг дружку от оленьей шерсти; молотили по спине, дурачась. На улице кисель из грязного снега и льда, катанки сразу набрякли сыростью. Юрод басовики забросил в сани, по щиколотку утонул в месиве, закинул на загорбок пестерь: вот и все сряды его. Прощаться пора, а где те верные слова? У сынов заветренные, как еловое корье, лица, в глазах – шальной блеск: престольная уже вскружила головы. Эх, молодость! Шарили по людской толчее, стекающей вниз по Тверской, взглядом, вроде бы позабыв о батьке, словно веком в Москве не бывали. Иван очнулся, грубовато сказал, отводя взгляд: «Держись, отец. Мы тебя не спокинем».

Вот и ладно, подумал Аввакум, в самую суть угодил, богоданный. Весело воскликнул: «Меня чертям в ступе не утолочь. Иль не знаете? Подите с Богом».

Юрод повалился в розвальни, гремя цепями, упал в охапку к Аввакуму, зарылся лицом в тулуп, как дитя к отцу родимому, глухо прокеркал, давясь слезами: «Прости, батько, коли в чем согрешил. Я-то ране тебя к ответу предстану... И за тебя Тамо постою, закину словечко». Феодор всхлипнул. Аввакум бережно погладил юрода по плешке, по тонким неживым волосам, слипшимся вокруг тонзурки от мороза.

«Не жилец, – вдруг отчетливо навестила мысль. – Каждый шаг на счету. – И поцеловал в желтоватую репку, слегка взморщенную. – От экой туги и железо испреет, не то человек... Вот и другорядь в пути с аршин кишок скинул, кровью изошел. Скинул – и засмеялся, глядя на свои черева, дымящиеся на снегу: де, лишние, говорит...»

И приподнял протопоп сухонькое личико Феодора с блеклыми детскими глазами и поцеловал в высокий лоснящийся лоб:

«Ступай давай. Раскливил до слез... Царь меня милует – и заживем во Христе по-прежнему, как братовья... Ну, ступай».

Аввакум долго не снимал напряженного взгляда с сыновей, выискивал их родные головы в людском муравлище, пока не поглотила их улица, как весеннее половодье затягивает лесовой сор. И снова угрюмо вздохнул скиталец, и сердце сжала грусть.

Эх, светик-царь, очаровали тебя кобыльники, вскружили голову сладкой говорею, насулили новых дальних земель, хотя и своя-то вся в проторах и разоре. Но погоди, не робей: рядом уже я, туточки, обопрись, сердешный, о мое плечо...

Сунули протопопа в затворы на Крутицкое подворье. Келья просторная, светлая, на трапезу ушное из стерляди дали, да щуки вяленой прутьями, да горшочек репы пареной, да романеи кубок, да узвару медового, а квасу монастырского пей сколько хошь. Хорошо приняли, решили добром уладить: не колебнется ли ерестливый поп? То царь велел митрополиту миром склонить Аввакума ко Двору, не теряя надежды на успех: де, покудесил, побегал по Руси, так и уняться ведь пора? И неуж совсем безумен человек, жить не хочет?

Два дня не трогали Аввакума, дали опомниться с дороги, а после и потянули на которы-уговоры, на утомительное увещевание. А и неведомо было в долгом споре том, кто кого уламывал; всяк на свою сторону оглобли заворачивал, чтобы пристойней было ехать, ибо всяк свою правду блюл, убоясь Бога. Шесть дней шла канитель, а на седьмой в помощь митрополиту Павлу пристал архиепископ рязанский Илларион. Павел Крутицкий умел носить себя, не расплескав, и даже в Крестовой палате подворья не ходил, но шествовал, голову держал спесиво, струил разномастную бороду сквозь узловатые кривые пальцы, раскладывал на груди по прядкам, как овечью битую шерсть. Вот тебе и бывший торговец блинами, вот тебе и попенок; всполз на самую вышину власти, да и, спихнув патриарха, норовит усесться на его тронку.

– Аввакум, милой, не упрямься, – говорил он с укоризною, но под ноги соломки стелил мягко, притрушивал свой гонор. – Ну что ты лезешь на православное воинство, как медведь на рогатину? Будто один правый, ратишься-то сразу со всема. Не безумец ли? И так подумают. Ведь смеху достойно. Скидываешься на прежних святых, на их обычай. А когда то было? Сколько воды с той поры утекло. То греки нам веру истинную дали, а мы с нее соступили прочь. Ежли перечить им, возгордясь, так мы нынче стали и не православными вовсе. Всем народом сглупа убежали в скрытию, затворились у печного шестка от всего мира, да и воем в свою еретическую дуду...

Но только каждое слово отскакивало от Аввакума, как горох от стены. Протопоп едва выслушивал увещевателя, едва перемогался, чтобы не оборвать кощуны; его выстроганное страданиями лицо то скоро бледнело, то наливалось краскою, и в узко посаженных глазах постоянно вспыхивала рысья угроза. Не было в протопопе благолепия, не было той чиновности, что растворяет сердца. Гнать бы таких из приходов, но вот царь почему-то прилепился к еретику и слово его почитает за святое. И государыня-то болезнует по раскольнику, попускает в упрямстве, и царю небось поет про то на уши?..

– Может, и царь наш не православен? – улавливал на слове митрополит.

– Я того не говаривал. Я Михайловича люблю пуще жизни. Да только сплутал светик мой, сгоряча, заболел душою от Никона, мнимого пастыря, внутреннего волка. Да теперь-то, чаю, вытравит из себя тую хворобу.

Павел Крутицкий согласно кивнул головою. Эти речи ему любы. Над Никоном сгустились тучи, и теперь не разгрести их руками; никакие ловыги и плуты, разосланные по греческим землям, не помогут добровольному затворнику.

– Так и не противься. А возлюбив государя, милой Аввакум, прими древний греческий обычай, от которого мы сплутали, за истинное правило. Государь три перста послушно на себя положил, не усомнившись в истине, так и ты прими их. Коли воистину любишь государя-отца, а не словесно, Не будь бодучее быка и упрямее онагра... Я слышу, тебе и греки не указ? И мы, твои отцы, блудодеи, а восточные патриархи – новые еретики. Милой Аввакум, когда православное солнце не видимо бысть средь ясного неба, так чем хулить его и спотыкаться на всякой кочке, лучше промой слепнущие вежды святой водою, и отвратит от тебя всех кромешников. Ну, не упрямься же... Разве царь наш глупее тех заблудших, кто в темноте своей неучености потеряли фонарь Софии Премудрой и соступили с истинной веры, исказили догматы?..

– Я царя не похулю. Он меня в духовники звал, когда ты еще блинами торговал. Поди, говорит, ко мне в отцы. Да я не пошел. К тому времени он уже сблудил, с Никоном собакою слюбился, яко Пилат да Ирод... Думаешь, Павел, и я пирогов тех мягких не хотел? Да Христа жаль стало потерять.

Голос Аввакума дрогнул. Протопоп прищурил взгляд, чтобы не выдать мгновенной слабости; эх, нынче глаза на мокром месте. Илларион Рязанский сидел в переднем углу в креслице, широко разоставя ноги, и, просунув меж колен ключку, мерно постукивал ею об пол. В увещевания он не вмешивался, думал о своем...

– Вот видишь, дружок, какой ты неискренний, – украдчиво внушал митрополит и, подойдя к Аввакуму, решительно надавил ему на плечи, усадил на коник у порога. – Не подпирай притолку. Садись, милой, в ногах правды нет... Говоришь, царя любишь, а догматы Отцев вселенских казишь. Значит, и на государя охулку кладешь, в неискренности его упрекаешь?

– Нет-нет...

– Упрям ты и в сем признаться не хочешь. И тем лишь усугубляешь свои вины. Я уже седьмой день с тобой ратюсь, увещеваю: протопоп, не перечь, уймися, войди в толк! И царь про то просит, а ты? Хоть бы царя ради, коли любишь... Бьешься без пути, как карась на жаровне. Будто припекают. Иль славно тебе?.. Забило очи темной водою, вот и тычешься по углам, от друзей бежишь. Протяни руку-то, не сердитуй, схватися за плечо братнее, обопрись на него. Осенися, милой, троеперстным крестом, как батьки твои, покайся, дружок, и сразу пелена с глаз. И жизнь-то другая настанет. С праздника на праздник. Только не перечь...

Митрополит от огорчения даже взмахнул четками, словно намеривался стегануть в сердцах сутырливого попишку, но раздумал. Тут что-то явно переменилось в лице протопопа, он с надеждою поискал взглядом по Крестовой палате. Жарко было в изобке. Единственное оконце во двор наглухо закупорено ставенкой и завешено тяжелым запоном. По правой стене иконы в три ряда в богатых блещущих окладах. В елейницах огоньки трепещут. У Спаса глаза кроткие, ничто не выдает в нем гнева. В дальнем углу погрузился в креслице архиепископ, на столе в шендане догорает свечной огарыш. Иллариона почти не видно, лишь кисть руки, молочно-белая, окоченелая, лежит как бы отдельно на столе в овальном меркнущем пятонышке света, будто вылепленная из гипса. И как страшное знамение: пальцы зашевелились вдруг, словно червие, и слиплись в кощунный знак. Испуганный, Аввакум воскликнул торопливо:

– Ладно... Проняли... Достали до печенок. И там болит, и тут свербит. Умеете обуздывать да погонять.

– Вот и добро, миленькой. Как хорошо-то. Знать, отступилися черти.

Аввакум смиренно потупился. Его ознобило всего, он не сводил мертвеющего взгляда с Иллариона. Глиняная рука с перстами, присобранными в поганую щепоть, приподнялась над столешником, из сумерек выпятился плешеватый лоб и острый пережимистый клюв, готовый забить до смерти... Господи, почудится же. Свят, свят...

– Вы славны и светлы, а я темен, – торопливо, захлебываясь, затоковал Аввакум умильно и покорливо. – Вы искусны, я неучен. Вы наживщики церкви, я распустиха. Вы учители, я покорный ученик, пию премудростей из вашей щедрой горсти. Вы под свещою Христовой с венцом на главе, я под дланью диавола, маленький, заблудший, несчастный, грешный.

– Ну и слава Тебе, Господи. Очнулся наконец! – торжественно возгласил Павел Крутицкий.

Он подошел к налою, стал перелистывать Псалтырю, наискивая нужное место; сам кургузый, с бабьими плечами, загривок, что тесто, оплыл на ворот, едва прикрыт тощими перьями волосенок.

...Кто сблудил, куда сблудил, какая теперь разница? – подумалось вяло, как о давно решенном. – Лишь бы вместях, лишь бы одно исповедовать без розни да не разбрестись по закутам, всяк в свою погребицу, а там живо проглотят. Сколько волков-то по-за углам, только боронись. Есть гордоусы, им слава своя дороже Руси. Вокруг «аза» толкутся, что гнус лесовой, и не видят, несчастные, что уже под кромешной ладонью, мокрое место лишь. А все вопят, во-пя-ат... Ты очнись, еретник, вовремя, обведи вокруг себя взглядом, да и в табун скорее, пока не перехватили. Бог наш стадо любит, он стадо и пасет, а непокорливых, что себе на уме, бичом вон... Зачем напоказ правду-то свою? Стой на правиле в ночи и бормочи, тешь свою правду, а на люди-то не вылезай, смутьян, не береди раны. Хоть и тыщу раз ты прав, но душу-то людскую не горстай, не трави, ловыга.

И когда за спиною раздался сварливый голос, будто дверь в ржавых жиковинах заскрипела под порывом ветра, Павел Крутицкий не удивился, но сразу усталостью, как угарным паром, пролило тело насквозь. «Пирогов-то мягких помене бы есть, – укорил себя. – Ноги-ти как ватные. Скоро и вечерницы без подпорки не выстоять».

– А ты, Павлуша, мать бы свою отдал на блуд татарве абы поганому ляху? Пусть изгиляются еретики, а я в усторонке пережду, подивлюсь на то. Так ли это?

Митрополит недоуменно обернулся, уже чуя подвох. Под ложечкой у него горько стоскнулося. Долгие уговоры бесили Павла и отнимали здоровья. Оттого, поди, и живот-то пухнул?

– Вы церкву родименькую спихнули в ров: лети, де. Только бы вам жирное есть да мягко спать. Чую мечту твою: де, как бы славно, чтобы все разом предались черту. Когда правых нет, то и горя нет. И все кромешники уже за правых, и черти все смесятся с последними праведниками, затмив их черными рылами... Ешь, Павлуша, во спокое лебяжьи крылышки, никто изо рта не отымет... Притворы, умники, навыгрызали углы у книг, ровно мыши; то и вся ваша наука...

– Опомнись, протопоп. Какая муха тебя укусила? Ведь сладились уже, – притворно засмеялся Павел Крутицкий и посмотрел на Иллариона; но тот каменно молчал, утонув в креслице, лишь виднелась голова тыквою с тонкими гладкими волосами до плеч.

– С потаковниками врагов наших не торгуюсь... Что вам «азъ», когда из церкви вертеп сотворили и все переиначили от креста на маковице до просфоры и шапки. И одежды-то ваши латинские, из-под папской туфли отирки... Вы Русь, мать нашу, воровски столкнули в ямку, чтобы бултыхалась она там во гноище. А что есть одна буква? Послушай... Искупитель и искуситель... Одна лишь буквица, и уже Христос – не Христос наш Сладчайший, а бес, что заселился в церкви. Вы и молитву Ефрема Сирина истерзали, чтобы крепче взяться за души христианские. Запамятовал, владыка, как предки-то наши с колыбели учили?

«Дух сребролюбия... отжени от мене». Духа сребролюбия боялись пуще смерти. И где ныне та отчаянная просьба к Господу, чтобы отогнал от самой низкой страсти? Выкорчевали вы ее, чтобы ростовщика и менялу напустить на Русскую землю, чтобы он, корчемник и плут, стал нам за господина, из пота и слез наших выжимая себе деньгу. Чтобы и вам самим, вроде бы радея о прибытке епархии, ловчее, без душевных мук считать деньгу и тем счетом услаждаться, яко мамона, забыв ночное правило... Несчастные, вы почто нас в заточения-то рассылаете? Не рассылайте, а лучше предайте смерти скорее, и обличниками вам не будем.

– Бедный Аввакум, несчастный человек. Как глубоко запутался ты. Но ежли ты сам не можешь рассечь сети лукавого, дак хоть нас-то позови. Мы ли тебе враги и что ты про нас худое клеплешь, не убоясь Суда Вышняго? Хоть и устал я от тебя, несчастный, но душа-то моя скорбит и плачет по тебе...

Митрополит пересек Крестовую и попытался перехватить протопопа за вервицу иль за рукав поддевки, чтобы перенять, утишить назревшую бурю, но Аввакум уже закусил удила, отпрянул к порогу и, как за последнюю надежду, уцепился за дверную скобу.

– А я пуще того от тебя устал!.. И ежли я глубоко заплутал, то и Петр святитель, что в основании нашей церкви, сплутал, и Сергий благодетель, Иона и Алексий, и Гермоген, и Филарет, и мученик Филипп, и невинно убиенные Борис и Глеб, и Феодосии Печерский, и все благоверные князья, и цари наши глубже того заблудились по своей неучености. И во всю пору, все шестьсот лет мы были – как щуки в заводи, не знали, чего глотаем, и жили, как скоты, лишь испражняя из себя все ветхое... И как язык-то у вас повернулся такое сказать?! Мне и рассуждать-то с тобою грешно, хоть и говоришь-то, будто мудрец, да по совету с диаволом. Но помяните, и ты, Иллариоша, пропасть вам заместо собак! Ждет вас Бог на обращение, сластолюбцы, блудодеи, осквернившие ризу крещения, убийцы и пьяницы, непрестанного греха желатели. Горе вам, смеющиеся, яко восплачете и возрыдаете! Дайте только срок, собаки, не уйдете от меня. Надеюсь на Христа, яко будете у меня в руках. Выдавлю из вас сок-от! Ешьте, пейте, веселитесь, разоряйте церковь, делайте из нее костел-от! Пока пришла ваша година и область темна...

– Собака... Кал свиной. Не хочешь тремя персты креститься, так я тебя кулаком опояшу, – не сдержавшись, взревел митрополит и с неожиданной бойкостью, несмотря на тучность свою и одышку, коротко ударил протопопа по носу, пустил юшку и, ухватя за бороду, давай волочить по Крестовой палате. – Я тебя научу сейчас, какая разница в старом и новом крещении. – И костяными четками стал хлестать наотмашь, с оттяжкою, высекая на щеках кровавые дольные рубцы. – Я тебя остригу, проклятый, как барана. Я тебя извергну из церкви. И блины торговать не сгодишься, свинячье ухо!

Аввакум костист, плечист, упруг станом, как черемховый аншпуг, его и трем солдатам не согнуть: кость да жила – гольная сила. Но тут протопопу сладко было поддаться вразумлению, пасть под ненавистные ноги половым вехтем, чтобы всякий вытер об него ноги, и тем показным смирением лишь подтвердить крайнее свое намерение. Долго митрополит волочил сутырщика по Крестовой, охаживал и по вые, и по бокам, куда доставала рука, пока окончательно не притомился. Свалился в креслице, что уступил ему Илларион Рязанский, и договорил, медленно остывая: «И так во всякий день буду бить тебя, врага моего, яко Николай Ария еретика».

Аввакум поднялся с полу, сел на коник и, перебирая кожаные лепестки лествицы, стал нарочито громко выпевать Исусову молитву, блаженно закатывая глаза. Тут свечной огарыш пышкнул, залился воском и загас. И в полумраке Крестовой лишь елейницы под образами притягивали к себе взор. Архиепископ Илларион не сдержался, подал голос извиняюще, ласково:

– Бедный брат мой Аввакум, ну как творить дело Божие без страху? И ты очнись, милый дружок, пойми нас. Для тебя уже и вся соборная церковь не церковь, и таинства не таинства, архиреи не архиреи, вера православная христианская не вера. Братец Аввакум, ну приди же в ум, очнись от наваждения, стряхни путы дьявольские, помилуй сам себя, перестань прекословить архиреям, хотящим видеть тебя в истине. Да и сам-то помысли: неуж мы сами себе хотим погибели, ежли бы не стояли за истинную благодать?

Но Аввакум отрешенно замолчал, задрав к подволоке орошенное кровью лицо.


...И уже другим днем умчали лошади протопопа в Пафнутьев монастырь за девяносто верст от Москвы.

Глава шестая

...Шел-то ведь ты, Никон, на рать, призавесив самое сердце двумя панагиями, чтобы образом Заступницы, ликом Госпожи заслониться от еретического ядовитого жала; да и к жестокой казни готов был, обрядив душу святым причастием и соборовавшись маслицем. Но не думал же, сердешный, что в хлев угодишь, в самый-то вертеп, а все твои искренние признания упадут в навоз; свиньи Божьего языка не примают.

Расселось судилище на лавках по обе стены Столовой избы, и ни одного человеческого лица; какие кувшинные рыла, обметанные шерстью, одно краше другого; с одной стороны бояре в шубах да горлатных шапках, чтобы сиянием парчи, и золотного алтабаса и аксамита, и серебряных кружев затмить худородного мужика, возомнившего о себе земным подобием Христа; от них тянет плотной жирной ествою, медом и вотками; с другой стороны, как воронье, расселись черные власти в шелковых рясах, от них притормко пахнет елеем, поститвою, свечами и романеей, и монастырским квасом, и дряхлыми, худо обихоженными мощами, кои уже при жизни обожжены сквернами житья и блудом завистливых мыслей. И хоть бы в одном взгляде блеснуло живым умом, участием, той крохой жалости, кою мы уделяем даже самому несчастному нищеброду, пытаясь хотя бы временно умалиться и стать с ним рядом. Окна завешены плотными суконными запонами, полы устланы ворховыми глубокими кошмами, чтобы утопал всякий звук и вскрик, по стенам возжены медные свешники, а в поставцах, и висячих полицах, и глубоких печурах сияет дворцовая утварь, выставленная для похвальбы и посмотрения...

Царь застыл у креслица, неловко опершись на резную поручь, но так и не решился сесть из гордости и упрямства. С высокого рундука и с приставки, покрытой червчатой попонкой, весь собор виделся внизу как бы распростертый у самых ног. Но счастия царю в том не было. Восемь лет, как ушел Никон, он правил русийской церковью вместо патриарха, ставил архиреев на вотчины, иначил служебники, но само священство так и не прилегло к нему сердцем. Вон они сидят, нахохлившись, иноки и старцы, сложив ладони на рогатых ключках, сронив ветхие бороды к коленям, но из-под клочковатых бровей спосылывают на великого князя зоркий требующий взгляд: де, верни нам, свет-государь, что схитил, затвори на амбарный замок Монастырский приказ, ибо не в твоей власти править нами.

Ты – луна в ночи, сияющая, как алмаз, но ты лишь плотию грешной правишь; а мы – солнце полдневное благословенное, мы владычим над душами. Не отбирай у нас власти, отпущенной Господом, ибо покаран будешь на Страшном суде... Но и боярская лавка задрала бороды, прея в золотых шубах, стоит за чин свой, и род, и прежнюю славу и, всяко вымаливая благ, тайно-то перечит государю, злословит, строит куры и тоже хочет своей заповеданной воли. Велика ли зала, но и та рассечена наполы, и мосты наведенные шатки и ненадежны... Один ведь ты, государь-батюшка, если приглядеться зорче: один ты, как перст; вроде бы во главе собора, а как в лесной пустыньке, отгороженной невидимыми палями, и всякое откровенное чувство с русских просторов на пути к тебе переимывается многой сторожею, и дворцовыми сенями, и верными слугами, не достав твоей груди... Два одиноких человека – Никон и Алексей Михайлович – спосылывали через залу сторожкие и умоляющие взоры, и они скрещивались, как рейтарские клинки, ибо никто не хотел уступить, и в том месте высверкивали голубые сполохи.

Ноги у государя налились свинцом, распухли, как тумбы, но и тайная сила неволила, понуждала торчать на виду у всего собора. Алексею Михайловичу стало зябко в тонком суконном зипуне, но он упрямился, не давал себе послабки. Ведь сам же приказывал не топить жарко, чтобы не засиживались на соборе, не уснули власти, но дело бы решили скоро; долго ли, шутя, подкинуть искру в сухой московский порох, всегда готовый для вспышки.

Макарий Антиохийский оглянулся на государя и, заметив, что русийский царь не изволит сесть, скоро поднялся из-за стола, сложил мягкие ладони на животе, поприжатом кромкою столетни... Премерзкий долгогривый Никон... Чего тебе ереститься? не проще ли принесть повинную, да и разом разрешить все споры, чтобы не тянуть канитель, не укладывать дело в долгий ящик; не приказные же мы крючки, чтобы изворачиваться в каждом случае из кулька в рогожку. Ах ты, Боже, прости и помилуй смутителя! но где у меня были прежде глаза, что не разглядел этих напущенных рыбьих век и жесткой щетины бровей, уставленных над глазами двумя козырьками, и долгих глубоких морщин, иссекающих в мелкую ячею все крупное, тяжелое, нескладное лицо. Ведь я же притащил его на патриаршью стулку, я на уши дудел царю из поездки в поездку, де, какой это глубокомысленный, сладкоголосый монасе, неуступчивый в малых послабках и горячо радеющий в истинном православии...

И от той мысли, что сплутал в своих чувствах и сам вырастил в «барбарской земле» лютого врага себе, особенно досадовал Макарий и ненавидел бывого патриарха.

– В явных делах лжешь ты нам, Никон... Ты ябедник и переметник, худой, недобрый человек, хульными словами запачкавший государя пред Дионисием патриархом. Кто велел тебе, кто просил с ябедой? И не сморгнешь ведь глазом, такой лицемер... И в чем же поверить мы сможем, ежли черное у тебя за белое и наоборот? Подскажи, чем еще умягчить твою душу и спасти от погибели, если ты бежишь от нас, как дикий вепрь, изрыгая проклятия...

Очнися, безумец, охолонь! Ведь ты и есть истинный раскольниче, сеющий дурное семя. Какой же особой правды ты еще ждешь от нас, если самолично изгнал золотые Христовы слова: смирение всю силу дьяволью побеждает... Не знаю, не знаю: я все силы истратил на тебя, чтобы утишить твою гордыню, но, увы – отступаю... Святители и синклит! Вы убедились, что Никон не стал способным делателем нивы. Но от его семян выросла бездна колючих плевел ереси и раскола, которые мы должны искоренить не без крови. Ныне правосудие изгнано отовсюду, размножились грабежи, тирания и властолюбие возрастают. Все состояние церкви развращено. И мы, восточные патриархи, плача и сокрушаясь по вас, решились от всей души это исправить!

Макарий Антиохийскяй горестно развел руками, дряблые, иссиня, щеки его тряслись от искреннего возмущения: так глубоко подпал вселенский судия под собственные слова. Толмач едва успевал переводить. Лицо царя помрачилось еще более; он решился, наконец, и погрузился в креслице. Макарий словно бы считывал тайное челобитье, спосыланное Никоном на Восток и уловленное государем. Он вроде бы клял отступника, но хулил-то царя и, возомнив о себе, смеялся над всею Русью. Иль в горячке увещеваний Макарий не слышал небрежно кинутых упреков царю, что худо правит землею? иль нашел особенную радость отмщения, когда безжалостно ковырялся в чужих хворях и еще пуще растравлял их? Понимал ли антиохиец, чуждый Руси, нанятый для расправы за богатые подачи, что отныне засылает кровавый пожар на ту православную Божью вотчину, что испокон веку благоволила к Востоку, подпавшему под турецкую пяту. Возгоржаясь собою, утыкая припухлым перстом в сторону Никона, он не усомнился в правоте речей своих, и не только сулил раздор России, но и жестоко предавал своих несчастных прихожан, сиротливо тоскующих в неволе по великому северному брату.

Макарий только наобещивал крови, а она уже другим днем пролилась в Китай-городе, на Болоте; отрезанные палаческим ножом, исковыренные из гортани языки неистовых ревнителей недолго валялись на орошенном кровию снегу и были скоро пожраны бродячими собаками.

...Никон молчал, погрузившись в скорбь, и ждал скорейшего конца. Будущее уже ничего хорошего не сулило. Лишь вериги грели да образ Пречистой впечатывался сквозь ребра в самую душу. «Боже... я всегда веровал в свет неизреченной Царьградской Софии, но блудни-греки схитили и ее, обмазали варом и дегтем, изваляли в перьях, затмили сияние. Так стоит ли метать бисер пред свиньями?.. Дурни, ой дур-ни-и, – вдруг ударило в голову, как бы озарило Никона, и вся истина открылась в своей простоте. – И вот этих кобыльников я любил пуще матери-России? И поделом мне, и поделом... Жалкий слепец, о свой кулак расшибся, полоротый. Но и вы знайте: не с престола сшел, но от вас бежал, нехристей, чтобы не видеть мерзких рож и пакостных харь».

Так уверился Никон, худо слушая перетолки наезжего смутителя. Это же он, Никон, стерегся от всяких новин, это он хотел сохранить в чистоте истинную церкву, да раззявился на коварных и впустил чужой дух. «Эх ты, Аника-воин... с кем задумал ратиться на дижинных-то ногах? Олабыш ты постный, – горько укорил себя Никон. – С има рычагом абы кочергой поговорить. Тогда-то по уму станет. Побегут, как черти от святого знамени».

В это время Макарий Антиохийский вытягивал Никона на ответное слово. Наезжему судии так хотелось, чтобы смутьян повинился, облился покаянными словами. Тогда и весь долгий неторный путь в Россию стал бы вещим знаком. Но Макарий не услышал перемен в Никоне.

– Кто покинет престол своей волею, без наветов, тому впредь не быть на престоле, – переводил толмач.

– Эти правила не апостольские, я их не принимаю, – с усмешкою отозвался Никон.

– Но эти правила приняла церковь...

– Их в русской Кормчей нет, а греческие правила нам не указ, их еретики печатали.

Вот те раз... давно ли горой за греков, а ныне в грязь их лицом. «А, скуксились! Эвон рыла-то перекосило! Вам обидно, вам невдомек всей правды, и за то я еще пуще ужалю; зашкворчите у меня на сковородке-то, как бока поджарю».

И приосанился Никон, и в глазах стремительный блеск пробился, и нет в них прежней густой дегтярной темени, о кою ушибались супротивники, выходя на рать. Эк развеселился-то у плахи! Иному бы плакать, а он рассиялся, как камень-яспис, на коем покоится Божья церква. ...Кто это завопил со скамьи? Где-ка ты, кувшинное рыло? Ба... это дьяк Алмаз Иванов припирает:

– Я сам слышал, как Никон кричал: не возвращусь на престол, как пес на свою блевотину.

– Я этого не говаривал...

– И мы не глухие...

– Да не возвращаюсь я на престол. В том волен лишь великий государь, какое он слово скажет. А коли изгнать решили, так и гоните в шею. Ослопьем абы тумаками, кто на что гож. Иль Бога нашего боитесь, нехристи? Не только меня, но, бывало, и Златоуста изгнали неправедно. И самого Христа не раз шпыняли посохом по ребрам. А я что? Я малый червь... Может, малость и заплутал в словах, так с кем не случается по старости? – И вдруг Никон перекинулся на государя, чтобы и его увлечь в перепалку; ишь ли, осел в креслице на мягкие подушки, словно пивной бочонок; заварил кашу, всю землю взбулгачил, а мы – расхлебывай. – И ты, государь, как даве учинился бунт на Москве, и сам неправду свидетельствовал. Бунтом прихаживали к тебе слобожане, и ты, убоясь их гнева, обещал простить. И то слово свое нарушил...

Пошел Никон приступом, отмахнувшись от всякой опаски, и неведомо стало, кто кого судит.

Алексея Михайловича как варом обдало. Если и оставалось что жалости на сердце – сразу иссякла. Приподнявшись с креслица, вспылил:

– Не лги, владыка! Никто ко мне бунтом не прихаживал. Явились земские люди не на меня бить челом, а с обидами...

– Тогда почто же языки рвали православным, носы резали да руки-ноги рубили? Мои вины сыскиваете по-за углам, справляетесь у заушателей, кто уж давно Христа позабыл, а своих не хотите знать? Все мы грешные, но все и ответим Там, всяк в свой черед.

– Как ты, чернец, Бога не боишься! – раздались крики со всех сторон. – Кабы государева воля, твой срамной язык давно бы пожрали псы. Ты ведь самого государя бесчестишь!

– Ага!.. Видали?.. Значит, живой образ Христов, что перед вами, топтать можно? Ну и пляшите на костях моих! – Никон насмешливо вздел палец в подволоку, на сцены Страшного суда, где грешники томились и мучились в огненной бане. – Я смирённой. И коли в чем пред вами восхитился и загоржался лишнего, так и простите. – Владыка низко поклонился, черные шелковые воскрилья клобука упали на лицо, как погребальные пелены. Выпрямился, спокойно разобрал убор по широким плечам, поправил панагии. – Пред Богом все мы ровня. Голые явились на свет, ни с чем и на Суд явимся ответ держать. Иль не так? Я Господнего приема не боюся, и ежли соступился в чем, недоблюл себя, то и отвечу без страха... А вы на меня – как псы на агнца. Ну, рвите за подлые те, черные мяса, чтоб себе наука впрок. Кто мягко под царя стелет, тот долго живет, сладко спит и жирно ест. Только меня оставьте с моими грехами. Я сам о том пред Господом похлопочу без земных свидетелей... И прежние патриархи от государева гнева бегали – Афанасий Александрийский и Григорий Богослов. И в Доме Вышнем им верные защитники сыскалися. И я не останусь в начете, смиренный раб...

– Другие-то патриархи просто оставляли престол. Уходя – уходи. А ты отрекся. Ты сказал: де, ежли вернусь назад, то анафема буду...

– Я так не говаривал...

– Другие-то патриархи от гнева бегали, а ты от сердца...

– Не с сердца бежал я, а от государевой немилости и свидетельствую о том небом и землею.

– Нет, с сердца сшел, – подал голос государь, вовсе убитый уловками бывого друга. – Ты и в челобитье мне про то писал по уходу: де, будешь ты, великий государь, один, а я, Никон, как один из простых.

Илларион Рязанский поднес к Никону ту грамоту. Никон мельком проглядел, буркнул, отвернувшись:

– Рука моя. Может, описался чего...

– Вот ты и Дионисию много чего описался, клепая на государя.

Илларион Рязанский смерил опального презрительным взглядом, повернулся к нему спиною. Никон снова вспыхнул. Трудно держать в ровности всполошливый характер, когда из каждого угла лают, норовят ноги покусать, допирают, как отцеубийцу, клятвопреступника иль, того хуже, будто дьяволу продался. Каждое лыко у них в строку, все притянули на суд, только бы опятнать патриарха.

– Вижу, лучше бы мне навсегда замолчать, ибо каждое слово становится мне в корысть, как злоимцу и схитнику. Только об одном прошу напоследок: не донимайте близких мне, оставьте во спокое. Можно ли казнить лишь за то, что они любят меня?.. Вот Никиту Зюзина, боярина, казнив, изгнали из своего дому, а жена его померла с того горя... Которые люди за меня доброе слово молвят иль какие письма объявят – и тех в заточение сослали и мукам предали... Подьякон Никита умер в оковах, поп Сысой погублен, строитель Аарон сослан в Соловки. И ближнего мне служку Иоанна Шушеру схватили от меня и заточили в юзы...

И тут царь снова прервал Никона, обращаясь к собору:

– Зюзин достоин был за свое дело смертной казни, потому что призвал Никона в Москву без моего повеления и учинил многую смуту. А жена его умерла от Никона, потому что он выдал мужа ее, показав письмо. А подьякон Никита ездил от Никона к Зюзину с ссорными письмами, сидел за караулом и умер своей смертью от болезни. Сысой – ведомый вор и ссорщик – сослан за многие плутовства. Аарон говорил про меня непристойные слова и за то сослан... Малый Шушера взят за то, что в девятилетнее время носил к Никону всякие вздорные вести и чинил многую ссору...

– Бог тебе судья, государь, – ответил Никон, нимало не смутясь от царских речей; все упреки соскальзывали с него как с гуся вода, не уязвляя души. Внешне он и бровью не повел, такой истукан. Но грудь выскваживало горьковатым студливым ветром, отчего она остыла, закаменела, стала неотзывчивой и для добрых, разумных слов. Но и судили-то Никона, правду сказать, не за дела усердные во славу церкви, кои никак нельзя бы похулить и похерить, ибо столько монастырской гобины, земель, казны и щедрот принакопил Никон за годы великого властительства, столько Божьих храмов выставил вновь по русийским холмушкам; но цеплялись, коварные, за всякую житейскую мелочь, от которой не загорожен и самый-то праведник, взявшийся за многотрудное водительство паствы. И такие вот неправды, такие многие поклепы куда больнее для сердца, чем иные кары; тут невольно голова от кручины кругом пойдет и ум защемит от мстительности.

– Ты, государь, со мною волен всяко поступать. Я направлюсь туда, куда укажешь... Но вот вы, самозванцы из чужих земель, прежде чем судить неправедно русского патриарха, оглянитесь на образ Спасителя нашего, на его карающую десницу, – переметнулся Никон на вселенских патриархов, увидев в них все зло себе. – Ты, Макарий, шибко широк здесь, в государевом рукаве, да ведь скорее меня угодишь ко Христу на лютый правеж...

– Отымите... отымите крест от бешаного! Безумец... Подпал к бесу под пазуху, и уже не исправить! – не сдержавшись, вскричал Макарий Антиохийский по-русски, но тут же поправился, перешел на греческий: – Написано: по нужде и дьявол исповедует истину, а Никон, безумец, истины не исповедует. Не хуже ли он самого диавола?

– Чтобы тебе так обезуметь, несчастный...

Патриархи посовещались меж собою и объявили приговор:

– Отселе не будешь патриархом, но будешь яко простой монах!


ИЗ ХРОНИКИ: «... Двенадцатого декабря в церкви на воротах Чудова монастыря Никону объявили его вины. Александрийский патриарх снял с него клобук и панагию и сказал, чтоб впредь патриархом не назывался, а писался бы простым монахом и жил бы в монастыре тихо и немятежно.

«Знаю и без вашего поучения, как жить, – ответил Никон. – А что вы клобук и мантию с меня сняли, то жемчуг с них разделите по себе, достанется вам жемчугу золотников по пяти да золотых по десяти. Вы – султанские невольники, бродяги, ходите всюду за милостыней, чтобы было чем заплатить дань султану. Откуда вы взяли эти законы? Зачем вы действуете здесь тайно, как воры в монастырской церкви, в отсутствии царя, думы, народа? При всем народе упросили меня взять патриаршество, я согласился, видя слезы народа, слыша страшные клятвы царя...»

На Никона надели простой клобук, снятый с греческого монаха, но архирейского посоха и мантии не взяли. Никон вышел на площадь, она была сплошь заполнена людьми. Садясь в сани, он промолвил сам себе с печалью: «Никон! Отчего все это тебе приключилось? Не говори правды, не теряй дружбы! Если бы ты уготовлял богатые трапезы и потрафлял властям, то оставался бы по-прежнему в милости...»

Сани тронулись, окруженные стрельцами, они едва пропихивались сквозь народ. Позади саней шел спасо-ярославский архимандрит Сергий, и когда Никон начинал что-нибудь говорить в толпу, он кричал: «Молчи, Никон!»

Никон обратился к эконому Воскресенского монастыря:

«Скажи Сергию, что если он имеет власть, то пусть придет и зажмет мне рот». Эконом исполнил поручение, назвав Никона святейшим патриархом. «Как ты смеешь, – закричал Сергий, – называть патриархом простого чернеца!» В ответ из толпы раздался голос: «Что ты кричишь! Имя патриаршеское дано свыше, а не от тебя, гордого!» Смельчака тут же схватили и отвели на правеж.

Никон ночевал на земском дворе. На другой день назначен был выезд. Царь прислал Никону серебра и шубу в дорогу. Никон не принял даров. Царь просил благословения себе и всему семейству. Никон благословения не дал.

Время до отъезда он провел в молитве, чтении Толкований Иоанна Златоуста на послание апостола Павла и беседах с близкими. Боящиеся народного возмущения, власти нарочно пустили слух, что низложенного святителя повезут через Спасские ворота на Сретенку. Толпа хлынула в Китай-город. Тогда отряд стрельцов в 200 человек быстро вывез Никона через Арбатские ворота на Каменный мост. У Земляного города усиленная охрана сменилась вахтою в пятьдесят человек под командой полковника Аггея Шепелева, и Никона помчали в Ферапонтов монастырь на Белоозеро, где и назначено было ему место заточения. С Никоном добровольно поехали в ссылку иеромонахи Памва, Варлаам, который стал духовником Никона, иеродиаконы Маркелл и Мардарий, монахи Виссарион и Флавиан...»

Глава седьмая

Смутителя, первого врага церкви, шиша антихристова наконец-то столкнули с патриаршьей стулки, и сколько радости было в стане ревнителей древлего благочестия; де, образумился, опамятовался свет-царь, пришел в чувство и неумолимой рукою искоренил заразу, что глубоко угнездилась в самое сердце. И не догадывались миленькие, что коли самого патриарха из Москвы потащили в юзы, то по их-то священническим мясам пройдутся немилостиво не только батожьем и кнутом, но и каленым железом... Суров был ваш батько? – да; но стерег церковный порядок в приходе, не давал разгуляться бесчинникам и не только судил по греху, но и скоро прощал, коли видел глубокое раскаяние беспутного елдыги; и тогда всяко мирволил ему и подавал милостей из богатой горсти, не скупясь одарял из своих щедрот. Отца не стало-о-о, миленькие мои! кто Домостроя всякую букву блюл и не давал разбрестись деткам по Руси потерянным стадом...

Ревнители! вы все о себе да о своих страстях; а поглядите, как навзрыд плакал народ и, цепляясь за наклестки розвальней, волочился по снегу, когда увозили Отца от Чудова монастыря, из Кремля прочь. Христовенькие, простецы люди, они словно с самим солнцем небесным прощались, страшась упасть в бесконечную ночь, словно бы догадывались кроткой душою, сколько мук придется огрести уже другим утром... Да, Никон заплутал (а кто не грешник, ткните пальцем?), сбрел невдомек с заповеданной тропы, полагая Руси крепости и счастия, но и вы в отчаянных страстях своих упустили то мгновение, когда протягивал вам патриарх руку на замирение и доброе согласие; де, молитесь вы прежним книгам, но лишь не отпадайте от матери-церкви, не кроите паству на десятки клиньев, кои после не сшить и в долгие годы. Он словно бы догадывался, что прибредут на Русь льстецы потаковники, войдут в широко распахнутые ворота и уж не дадут более закрыться им, чтобы отгрестись от гнилых западных ветров.

Так и случилось ведь, но вам-то пока и невдомек! Наехали скитальцы по чужим землям, прошаки-милостынщики и на вашу радость стали судить отца отцев, и скоро рассудили на свой холодный манер: де, кто не крестится тремя персты и не блюдет греческий обычай, тот еретик, тому анафема-маранафа, и следует гнать изгильника в железа, на плаху, в огонь. И с этим проклятием затеялась на Руси долгая изнурительная вражда, и отныне не станет ей конца. Собор-то не случайно в звериное число собрался, и хоть не отлучил Никона, но зато снял все вины с оружничего Богдана Матвеевича Хитрова, из-за которого и затеялась вся пря, поставил его выше отца отцев; а вас, миленькие, кто и без того уж сколькой год несет на себе крест страстей, и вовсе изгнали из церкви, как язычников.

Вы все еще хвалитесь промеж собою славою Тишайшего, а он уже порешил вас известь с корением, чтобы кончить на Руси всякие пререковы, чтобы вольготнее жилось на хлебных местах переменчивым новым слугам его, скоро прискочившим из чужих земель с тайным блудом...


А староверцы, наивные дети, слетались на Москву за правдою со всех сторон, как бабочки-полудницы к свече. С Видань-острова от Суны-реки прибрел старец Епифаний с крошнями на загорбке, где лежали его рукописные сочинения о православном чине; инок притащился в престольную и с паперти Казанской церкви стал честь свои мысли вслух и тут же был залучен подьяками из Монастырского приказа и всажен в чулан Угрешского подворья. И много прихаживало царских и митрополичьих служивых с уговорами, чтобы отрекся чернец-заплутай от своей ереси и вернулся, несчастный, обратно в лоно матери-церкви. Но старец с Видань-острова, рыхлый, мешковатый, с бабьим лицом, траченным морщинами, лишь отворачивался и, потупив взор, грустно улыбался, не вступал в пререковы; а после недельных уговоров был отведен на Болото к палачу Ивашке Светенышу. Пристально вгляделся Епифаний в его безносое, белоглазое лицо, выискивая в нем надежду себе, и взмолился вдруг: «Страдник-спекулатор, лучше сыми ты мне голову с плеч, веры ради и правоты. Как я без языка стану с Богом беседовать? Иль глаза мне выстави, или руку окорнай, батюшко!» – «Э, не-е-е, – покачал головою Светеныш и достал из кобуры нож. – Тебя, отец, Господь упокоит, а самому мне где деться? Не смею я государя ослушаться... Да и ты не томись занапрасно. Отдай язык-от. Сразу и полегчает».

Соловецкий инок лишь поглядел в небо и взмолился: «Господи, не оставь меня, грешного». И вытянул изо рта язык, насколько можно, и положил кату на нож. Ивашко Светеныш ловко чиркнул наточенным кривым лезом и выкинул горбушку плоти в сугроб, и там, в снежном голубоватом искрящемся омуте, вспыхнул алый мак. А инока будто змея укусила в самое сердце и обвилась вокруг горла. Захлебнулся Епифаний кровью и долго скашливал ее, мучаясь, вопя от этого огня, что залил гортань и всю несчастную постную утробушку, седьмой день не знавшую ествы; и своей кровью напился инок, как клюковным морсом, и утолил жажду, и затушил черевное пламя. И змея на короткое время утихла в подвздошье, свернулась калачом. Потом усадили Епифания на ямскую телегу и умчали в подмосковное село Братошихино на дворы. Забрался монах на печь и стал в тоске помышлять: «О горе мне, бедному! Как дале жить? Говорить стало нечем. Кабы я жил в монастыре или в пустыни, так у меня бы язык был. А то пошел к Москве с Суны-реки, хотел царя спасти, и царя не спас, а себе навредил; языка не стало, и нужного молвить нечем. Горе мне, как до конца дней доживать?»

И, вздохнув горько, слез с печи, сел на лавку, сплевывая кровавую слюну. И о чудо! Пополз тогда язык сам собою от корня и дошел до зубов. О той радости прослышав, скоро прибежал из своего двора Аввакум. И воспели страдальцы, плача: «Достойно есть...»


Попа Лазаря примчали на увещевание из сибирской ссылки.

Весь Тобольск знал Лазаря. Случалось, улицы ему бывали гораздо тесны; назюзюкается, сердешный, зальет глаза и где-нибудь скатится под забор, хорошо, подберет сердобольная душа и приволокет к хозяйке Домнушке. Видкий собою был поп, плечистый, грудастый, на голове рыжий лохматый костер, борода тугим кудрявым ожерельем, глаза навыкате, бычьи. Ежли тащится в гору и сам с собою речи ведет, тут ему на пути не попадайся, под руку не угоди; любил, бражник, кулаком учить, ум вправлять. Да и то, куда народишко без присмотра? – дитя неразумное, без пути убредет, заблудится. Ты ему втолкуй плетью абы добрым тычком, чтобы до кости проняло, но без осердки, а после тебе стократ и отблагодарится, что не попустил малому, наставил при времени на путь Божий.

...Всяк учит по своему разумению, да не у всякого получается снять с души накипь.

Не раз навещал Лазарь сосыланного серба Юрия Крижанича. И скажет, бывало, Юрья, пригорюнясь, хмельному попу: «На кого же ты похож, батюшко? Диву даюся. Видом – как древний мамант, и нос свеклою. Охолонь, добрый человек, не пропадай вживе!» – «Э-э... рыжий да рябой – народ дорогой. Рыжий солнцем мечен, ангелом привечен, – приосанится Лазарь, ногою в пол притопнет, будто осердился. И кулаки, что пудовые оковалки, обметанные красной шерстью, уткнет в боки. – Тащи ружье, немчин. Сейчас белке в глаз, а собаке в ухо. У меня глаз – алмаз, а сердце – кремень. Меня и бочкой вина не свалить. А ты... Пустые вы люди, гляжу. Вино – кровь Христова, благодать небесная, а вы брегуете, балабоны. Все вон от Христа норовите, заплутаи, роете свои норы. Скушные вы люди: не живете и не помираете. Стень, а не люди. А от меня праздник, от меня веселье! – И, запихнув пятерни за цветную опояску зипуна, пойдет Лазарь вприсядку по горенке, только посуда ходуном в поставце. Побагровеет, нальется кровью, падет на пол, отдуваясь. – Во, сколь вино сильно! Вино и медведя с ног сронит... С вина-то кровь крутеет. То Христос нам духу набавляет».

Крижанич, добрый сердцем клирик, поможет попу завалиться на лавку, сядет возле и давай увещевать: «Отец Лазарь, рассуди, до чего дошла Христова церковь, и как жалко ее устройство, если уж мы беремся ее исправить, мы, которые так неисправны, да и срамные басни болтаем, и улицы нам, хмельным, бывают тесны. Это не признаки апостолов или посланных от Бога учителей на исправление церкви. Нет, не святейший Никон отступил от церкви, а ты, отче, сам отлучаешь себя от нее и производишь раздор».

«Замолчи, гнусный человек! Бог милует грешников, он их к себе притуливает на Том Свете. Но он не прощает кривоверов! Потаковники, Никоновы отирки! Наползли вши на русское тело и давай кусать да буровить; де, тут нехорошо да там неладно. Вот и живи, где мед да сахар, а нас покинь при своих заповедях!»

«Напрасно ты меня страмотишь, поп. И я сосыланный, как и ты. Не по своей нужде отираюсь у черта на куличиках. Я ли тебе хульник, очнись, Лазарь? Я только и сказал, тебя жалеючи: де, не проклято вино, а проклято пианство; де, на пьяных бесы воду возят...»

«И пускай! Пьяница чужие грехи на себя переимывает. Он с вином, сердешный, ратится без устали, чтобы других спасти! Пьяницей страсти укрощаются. Пьяницей бездну меряют. Пьяницей веру истинную узнаем... Я бы и вовсе с круга сошел, кабы этим других спас пред Христом!.. Вы нас, Юрья, испытуете зело, а сами ни на одно великое дело не годящи. Ежли мы сотоне потаковники, ежли мы совратили добрых христиан и попустители зла, так почто к нам-то со всех сторон за милостью тащитесь? Ведь к нашей душе приникаете, хотя спастись. У худа чего можно займовать? У нета каких ниток можно напрясть, чтобы зашить прорехи на изодранной заднице? Значит, не совсем мы пропащи-и... Не совсем сволочны. Значит, по миру нас лучше и нет, таких вот распьянцовских и пустых?..»

«Да ну тебя... С тобою толковать – как воду решетом таскать, как ужищем белый свет мерить, как редьку с хреном есть».

«А редька-то с хреном, да сверху перчиком присыпать, ой и сладко-о!» – зарегочет Лазарь, топыря котовьи усы.

Расплюются поп с клириком и разойдутся прочь до нового случая; да и какой с пьяным попом разговор, когда душа немотствует, а плоть буйствует и проклятым огнем пылает...

И вот притащили Лазаря в престольную, стали увещевать. Ему толкуют: де, запнулся ты, поп, на трех буквах и спьяну крест Божий позабыл. А Лазарь противникам своим: де, врете, кромешники в облике человеческом! Повелите мне на костер взойти да испытать судьбу Божию, и тогда увидите, чья правда! И если сгорю, то ваши новые книги истинны, а если не сгорю на костре, то верны наши старые отеческие книги.

Веруя в себя и во Христа, готов был Лазарь пойти на заколение, верно зная, что самый ярый огонь отступит от праведника. Такожде в древние киевские времена, прежде чем поверить в Святое Крещение, просили русичи положить Евангелие на огонь, и «аще не сгорит, тогда веруем и крестимся вси. И Евангелие кладено бысть на огонь и не сгорело...»

Уламывали клирики попа примкнуть к греческой вере, принять сердцем ее законы, а он, как истинный иосифлянин, почитая Русь за третий Рим, готов был живот положить ради дедовых заветов. И пожаловались увещеватели государю на крепость еретика, и тот повелел отрезать Лазарю язык за непотребные кощуны на церковь.

И привели попа на Болото, где только что казнили старца Епифания, и приблудный шерстнатый пес облизывался возле колоды, выедал окровавленный снег. И сказал Ивашко Светеныш попу: «Отдай язык-от, ботало. От твоего языка одна воня на всю Москву». И ухмыльнулся кат, и для испугу чиркнул сияющим, с алым отблеском, лезвием по слоистому толстому ногтю. «А ты сам возьми, коли такой смелой!» – упрямо воскликнул поп и каменно сжал губы. И тогда, выкрашивая зубы, втиснул палач студеное лезо, раздвинул челюсти и, разрывая углы губ, влез всею пятернею в широкий губастый рот и вытянул толстый ноздреватый язык, припорошенный желтоватой пылью, и собрался по самый корень отсадить упрямцу, чтобы понапрасну не болталось поганое помело в никудышной пасти, портя хозяину своему жизнь. Но взглянул Ивашко Светеныш в бычьи упрямые глаза, посекновенные кровавыми прожилками, и вдруг в этих ненавистных зеницах увидал себя, крохотного, безносого, – в высоком черном куколе. И дрогнула рука ката, ибо брата себе спознал Ивашко Светеныш в несчастном; и отсек, жалеючи, лишь обмысочек плоти, завернул в тряпицу и подал казненному ворухе на память. Поцеловал Лазарь свой язык, коим с Богом неустанно беседовал, и сунул напитавшийся кровию узелок за ворот рубахи, рядом с ладанкой, как святой дар. Нагреб в горсть хрусткого снега-наракуя и забил им пылающий рот, чтобы унять жар.

Стрельцы усадили попа Лазаря на ямскую телегу и отправили в Братошихино на дворы дожидаться дальнейшей судьбы. И ничего доброго ему впредь не сулилось.


...Не отдыхая, на переменных лошадях домчали Аввакума от Москвы за девяносто верст до Пафнутьева монастыря, что в Боровске. На дорожных ухабах всего растрясли, думалось, кости в одну грудку и не собрать. Спешили, будто погоня на пятах. Остановили сани о край обители в ивняке, не доезжая ворот, накинули на голову рогозный куль из-под соли, словно собрались утопить в озере, и через крохотный лаз в угловой башне, где житенный амбар, по-за кострами дров, пряча протопопа от монашеских глаз, скоро провели под трапезную и всадили в чулан, обрав со страдальца пояс и шапку. С необыкновенными тайнами оковали в юзы, как страшного царева преступника. Правда, уже другим утром сняли с него цепи и ушным напитали, но, кроме игумена, никто к Аввакуму не прихаживал.

Братцы-милостивцы, знайте же! угодные Господу живые вести ни земными тропами не ходят, и с водой не сплывают, и с ветром не кочуют, как дорожный прах иль древесное семя; но путями неисповедимыми, неподвластные стороже, они вплетаются в сам тонкий аер и укрощают даже неприступные преграды. Иначе отчего к вечернице лишь глухой и слепой схимонах-лежунец не знал, что в темничку кинут несговорчивый гость.

И седмицы не отбыл Аввакум в застенке, как в монастырь прибрел духовный сын Феодор, притащился ни свет ни заря, до колокольного звона, постучал клюкою в ворота, и чернец-вратарь, увидев сизого, как астраханский терн, блаженного, готовно впустил его в обитель, искренне, с каким-то благоговейным ужасом дивясь на растелешенный вид богомольника, на чугунные босые ноги, на заиндевелый колтун на голове. Матерь-Заступница, не причудилось же вдруг? вот выткался из мары, из серой утренней ряднинки, из свинцовых снежных пелен, словно призрак, и веет-то от него нежилым, простуженным духом, как от мерзлой болони; значит, в самом деле, ходят по земле истинные страстотерпцы, явленное Христово научение. И уж коли прибрел юрод, то всенепременно к безымянному затворнику, коего, сказывают, сам государь устрашился и отправил с глаз подале.

Вратарь отвел от блаженного фонарь. Феодор подал караульщику пятиалтынный милостынькой и, не спросясь, как бы кто за руку вел в темени, монастырским двором, прямиком через непотревоженный целик, проваливаясь по рассохи, пробрел к дальнему углу трапезной возле монастырской стены, и там, в бревенчатом подклетке, отыскал оконце, отдернул волочильную доску и пропел: «Молитвами святых отец наших...» – «Феодор, сынок! – раздался растерянный голос в прогорклой глубине чулана. – Кем спосылан на таких ранях? Я бы расцеловал твои язвы, да, видишь, вот, всадили, проклятые, в яму».

Из глубины чуть проступило блеклое лицо Аввакума. Блаженный просунулся в продух по плечи, и они расцеловались. У юрода губы были как терка и горчили редькой.

«Не плачь, батько! Измозгнешь коли, так в святых стенах. Сроют в ямку, дак в святу землю. Не тужи, протопоп. Грызли тебя псы-ти, люто грызли, да вот цел?» – Феодор погладил Аввакума по плечам, щекотно пошарил по лицу, будто слепой, и снова ткнулся губами в твердый лоб сидельца. Удостоверился: он, батько, живой, родной, чуток затлелый в схороне, но сердцем пыщит, не размяк. Если и жалиться станет, так больше для прилики, по обычаю, ибо Бог слезы страдальца любит.

«Ты-то откуда? – повторил Аввакум. – Вот не ждал. Каким архистратигом наслан?»

«С Рязани к тебе. От губителя Ларивона, архиепископа. По слухам брел. Ухо отворю, а мне глас свыше: де, беги к батьке. Не из страху шел, но для совету... Ежли из ума совсем тебя не выбили...»

Феодор встряхнулся, неловко вынимая голову в предутреннюю тишину; на коньем дворе шумно фыркнула лошадь, ударила копытом в деннике; на птичнике заорал петух, в келье игумена Парфения зажегся стоячий шендан; скрипя снегом, прошел двором будильщик. Темь сдвинулась, прояснились угловые башни, облом, кельи старцев возле стены с шапками снега на крышах, крытых берестом.

«Тес! – Аввакум навострил слух; почудилось, что наверху, в трапезной, вкрадчиво подалась дверь, зашлепали по лестнице шаги. Прошептал, быстро суровясь: – Что ты шумишь, как вечевой колокол? И мертвых подымешь. Рассказывай быстро, зачем прибрел? Прищучат да в застенку. А здесь, братец, ой не сладко».

«Да ты-то, батько, в раю шло, – засмеялся ласково юрод. – Я после тебя-то и двух ден по Москве не бегал. Забрали меня старцы у Казанской по приказу Якима: показалось им, де, не по-ихнему говорю. Ну и умчали в Рязань к Ларивону. Сидел у ево во двору закован накрепко, и редкой день меня плетьми не били по два раза, все нудили к причастию своему еретическому. А я молил Христа, чтобы он избавил меня от мучителей. И вдруг ночью цепь сама собою грянула с рук и ног и дверь открылась. Я Богу поклонился, да и побрел из чулана к воротам. Подошел, ан и ворота отворены! И отправился я к тебе. Близ света, слышу, двое на конях погоней скачут за мной. Я в лес; они и пробежали мимо. Чую, поворотили назад, против меня остановились, бранят: „Ушел, б... сын! Где его возьмешь?“ Вот и прибрел я к тебе, батько, спросить: как мне дале жить? Еретики всюду ищут меня... В рубашке ли босому ходить иль платье вздеть? На Москву ли вернуться, мучиться от еретиков, иль здесь близ тебя таиться от них? Однова боюся, как бы мне Бога не прогневить. И помереть желаю, и ранее срока сдохнуть страшуся. Скажи, отец духовный, исполнился ли мой час? Идти ли мне на плаху?»

«Ты – храбрый воин Христов. Тебя и цепи еретические не держат. Враги наши и рады бы всех нас поодиночке задавить, как курят, да ощипать, чтобы славить без укоризны Каиафу и Анну, чтобы с юдами лебяжьи крылышки с одного блюда ясти. Только поддайся, потрафь им, то-то будет праздник нечестивым. И упряжь их, и кони ныне их, и никто им в дороге непутней и слова наперекосяк, лишь твори прелюбы... Ох-ох, милый... Коли и мы-то покоримся диаволу, так кто смиренный русский люд станет пасти да боронить от еретиков? – шептал Аввакум горячо, опаляя дыханием ухо юрода. – Кто знает свой час?.. Я тебе так присоветую: одевай смирное абы монашеское платье да ступай в Москву к посестрии нашей бояроне Морозовой и там заприся, сиди тихо, как енот в норе, пока не кликну тебя. – Аввакум замолчал, завозился в темени чулана, вдруг просунул в окно зипун темно-синий, да порты, да сапоги яловичные, заскорузлые в передах, и головки, вязанные из толстого овечьего прядена. Показались в окне блестящие глаза и покляповатый припотевший нос – Почеломкаемся, братец, да и уноси Бог ноги, пока совсем не развиднелось. Ох-ох, да и сам не будь плох. Не лезь занапрасну на острогу... Ну, прощевай, прощевай. Даст Господь – еще свидимся».

Протопоп отпрянул в глубину кельи. Юрод задвинул волочильную доску и спешно натянул несвычное платье; ножонки сиротливо хлябали в просторных сапогах. Сердцем почуяв тревогу протопопа, кинулся прямиком через забои к воротам; словно знал, что не будет ему помехи.

В ту пору в монастырь въезжал обоз из приписных деревень. Да в тех-то возах была Аввакуму и посылочка от Федосьи Прокопьевны. Сани с шумом грудились на площади возле Рождественского собора. Всхлопали двери келий, замелькали фонари. И в той суматохе утянулся Феодор незаметно из обители, как гнус в оконную щель.

Девять недель сидел Аввакум у Пафнутья под трапезной, ежедень с игуменом ратился; и не только выстоял перед игуменом Парфением, но и его, блудню, на верную дорогу вывел. Однажды в ночь явился игумен, рожу на сторону вывернуло; так перекосило монаха, будто черти задушить уноровили. Плачет: де, прости, Аввакумушко, что тебе чинил препоны; за свой-то грех, верно, придется давать ответ пред Господом, а ты, мученик, стой накрепко в прежней вере. И покрыл себя истинным крестом. Простил его Аввакум за невольную слабость и измену, намоленной водицей спрыснул, маслицем помазал, дал просвирки причаститься, привезенной еще с Мезени от стряпущей Улиты Егоровны. Вон куда Улитина просвирка угодила, за тридевять земель, и смущенного человека из диаволовых цепей вытянула. Утром спустился игумен в чулан проведать затворника, сам жив-здоров, хворь словно ветром сдуло. Потом долго стояли вместе у правила...

А после умчали Аввакума на Москву и вместе с дьяконом Федором, поставленным пред архирейские власти из тобольской ссылки, расстригли в Успенском соборе, содрали колпак и нагрудный крест, окорнали ножницами под барана, словно бродягу и вора, огрызли волосы на полголовы да из седатой бороды хороший ломоть выстригли. Вышибли Аввакума из церковного чина, от коего так услаждалось протопопово сердце, и стал он отныне мирским человеком, вроде свинопаса иль хлебопека. Дерзко посмеялись, и, знать, царь того крепко захотел: де, вот тебе неистребимая печать, еретик, от вселенских патриархов, неколебимо блюдущих Божье слово. Опомнись, мужицкое рыло! на кого дерзкий взгляд поднял, позабыв послушание и подпав под искушение? Вот и меси отныне тесто русских дорог, пока не околеешь. И куда бы тебя ни повели сейчас, растянувши в цепях руки, всяк православный устрашится твоего вида и открестится, как от идолища поганого, и плюнет вслед. Ой-ой! знать, чья сила – того и правда! Заплакать бы тоненько, укрыв лицо полою кафтана, да кто поймет? кого растрогаешь своим горем? ведь чужие слезы трогают лишь совестливую душу, коя и сама-то не однажды возрыдала, соскребая с себя накипь грехов.

Как время-то летит, Боже мой! Притартали с Мезени на мученицу Евдокию, когда снега только-только начали подсыхать, а уж на дворе Лукерья комарница, мужики с гречихой управились, и скоро на подволоку в бане свежие веники закинут, а бортники сымут первый пахучий взяток, разговеется Русь липовым медом.

...Аввакум спускался с паперти простоволос, в распахнутом на груди кафтане, нарочито возгордясь; патриаршьи стрельцы шли, отступя, но полукругом, как бы обжимая расстригу с боков, отрезая пути к бегству. С неба яростно припекало, легкое марево струилось волнами, на царском выходном примосте через площадную жирную грязь свежие сосновые доски шелушились от тепла, от них подымался пряный дух, как от елейницы; Боже, как ладно бы пробежаться босиком по этим скользким от древесной шерсти полатям, спрыгнуть в вешнюю земляную гущу, а после по искрящимся лужам умчать за Тайницкую башню на косогоры к Москве-реке, уже покрытые шелковистой травою с черными проплешинами от недавнего пала.

Аввакум, слепо озираясь, вдруг решительно вздохнул всею грудью, освобождаясь от напряга, что оковал грудь еще в соборе, когда архирей неловко кромсал ему голову длинными тупыми ножницами, лязгал железом перед самым носом, и протопоп, стоя на коленях, обреченно понурясь, навязчиво разглядывал узкие юфтевые сапожонки Павла Крутицкого с кляксами свечного воска, и сверкающий серебром подол ризы, испятнанный по кромке от пристоптанных каблуков. Нет бы выхватить прядку из редкого ковыля волос, уже проредившегося на темени, снять стружку шерсти из бороды – и довольно; так ведь надобно ему так исказить обличье, чтобы поднять протопопа на посмех. Аввакум скосил взгляд, увидел косячок упругого живота, туго обтянутого облачением, слегка присобранным в рассохах, едва уловимый наметок шулняток, и вдруг слезливо всхлипнул, жалея себя и мысленно кляня архирея: «... блудодей, ради утробы своей продавший иудам Христа... ты паству ежедень призываешь поститься, а сам уже труп ходячий, поедаешь не токмо души православных, но и сырое человечье мясо... разорвало бы твои черева, окаянный, посреди церквы, ископытник и чародей, Никоновы отирки...»

Нет, не выскочить из своей нынешней шкуры, не обрести себя прежнего, из младенческих лет. И на кого жалиться? кому снести попреки, ежли сам себя оковал добровольно? Царя спасал от неправды, слезные письма ему слал, чтобы одумался батюшко, но вот сам угодил в тенеты, как заяц в петлю, и кабыть навсегда; судя по страже, крепко взялся Михайлович за русаков: и плачет, и стонет, но без передышки гонит на плаху. По ему чтоб все стало!

Доносили верные: де, как Никону сходить с патриаршьей стулки, то двери соборные затворяли на крюки, в притвор не пускали обольстителя, за полы держали, и вся-то площадь была уставлена молитвенниками, кипела народом, как муравлище, и плач тут стоял вселенский; и ежли бы кто воспротивился жальливому чувству, растерзали бы того в клочья. А нынче у паперти с полсотни верных, узнавших о несчастном дне, тускло-серых богомольщиц в платах шалашиком по самые зареванные глаза, и редко где цветет объяринная шубка иль лисья душегрея да кафтан зеваки-приказного. Где слезный воп? где то негодование, что сокрушает и самую великую силу? И ведь небо не рухнуло; все так же кричат стрельцы на обломе, звеня бердышами; чисто, хрустально стенькивают колокола, рассылая по престольной зазывные звоны; мерно, как река, шумит торговая площадь; и ниоткуда грозою не грозит, не видно ни остерега, ни заступы-обороны.

Стрельцы посадили Аввакума в телегу, вздели на запястья железные браслеты, растянули цепи к особым крючьям на грядках; мерно, лениво шевельнулись колеса, проливая по кованому ободу лоснящуюся, отливающую зеленью грязь; раскололась под копытом стеклянная лужа, лопнуло рыжее солнце с коруною; с берез снялось воронье, с крехтаньем потянуло над телегой, будто в ней повезли падаль.

Прощай, Аввакумище, живой труп! Не на кого тебе уповать. Вот и близкие-то друзья от тебя отворотились, боясь невзгоды. А упрямцы, кто в единой вере, те все в неволе нынче.

Уснула Русь, как негодящая старая опойца на остывшей печи. Добудись-ка ее из тюремного застенка.


Мая пятнадцатого числа в восьмом часу дня Аввакума, попа Никиту и дьякона Федора притащили в Никольский монастырь, что на Угреше, и, как последних разбойников, рассовали по темничкам. Расстрига-протопоп угодил в студеную палатку над ледником. Студено, да зато не протухнешь, как щука печерского посола. Пояс сняли с Аввакума, и шапку содрали, и зипун, и сапожонки сдернули, и книги церковные отобрали, чтобы мучился ежедень, а немногоумствовал, гордоус, и поставили в келье и за дверьми охрану из стрельцов человек с двадцать вместе с полуголовой Григорием Осиповичем Саловым. Воно какая тебе честь, Аввакум, на какую вышину ты вызнялся, стал вроде царевича Теймураза, и каждый шаг твой под присмотром, только что гузно не подтирают; в заход попросишься по нуждишке – тут тебе сторожа, ты ложку в рот – и тут цепкий пригляд, ты голову на лавку – а в ногах уже царев слуга; зорко охраняют государевы псы, словно иного дела им нет, как хлебы проедать на монастырской вахте.

Сыро в темничке, меркло, гнило, стужею тянет споднизу, из ледника, уставленного бочками с солониной и кадями с рыбой. Стрельцы не утерпели, открыли ставенки на оконце, забранном решеткой; тухловатый воздух кельи разбавился сладким духом муравы, клейкой зелени березы, развесившей свой шелестящий шелковый подол невдали от церковной стены. Воля за окном, во-ля-а!

И тут же взбредет на ум: может, повиниться властям, хотя бы и ложно? так спустили бы на все четыре стороны восвояси, а там гуляй, атаман. Вон, сказывали стрельцы доверительно, де, Федьку, диакона благовещенского, помиловали, отдали жене на поруки за то, что поклонился Павлу митрополиту, борзому кобелю. Говорят, другим утром сшел Федька из дому своего – только и видали...

...Уловляете, хитрованы? Меня-то не прикупите, как ни расставляйте мережи. Не едать щуке ерша с хвоста. Он-то, дьяконишко, еще и без уса, у него ветер в башке. Одно знаю верно: лишь раз преклонися, хотя бы и не по правде, и уж никогда не станет тебе веры ни здесь, ни Там, ибо печать вашу антихристову вовек не согнать с чела...

А за горем-то и радость нежданная тебя находит.

Только вахта стрелецкая побежала к трапезе, оставив лишь в сенях сторожу, как в оконце, нижней колодою стоящем возле земли, вгустую унизанной молодой крапивой, показались совиные, с прозеленью, близко посаженные пристальные глаза, мягкий очерк еще не затвердевшего лица с крутыми скулами и редкой светлой бороденкой... Ба, да это, однако, Иванейко, старший сын богоданный! Разыскал батьку у воинской спиры в куту...

Аввакум поспешил к оконцу, сквозь решетку просунул скляченную щепоть для пожатия, оглянувшись на дверь, зашептал:

– Сыночек, какими судьбами? Прошка-то где? Зачем без пути шляетесь? Батожья ишо не пробовали? Иль вам другого места нету, дурни? – суровился Аввакум, боясь за детей, а сам радый до полусмерти, и глаза вдруг застлало пеленою непрошеной слезы. Синица-то даве прилетела, знак дала: де, вестки жди. И вот, родименькие, у отцова затвора, как голубки слетелись.

...Эк, батько, совсем раскливился, хуже бабы стал.

– Как они тебя окорнали. Бога-то не боятся, – невольно воскликнул Иван, ужасаясь отцова вида, и сразу умолк, приникнул губами к заскорузлым отцовым пальцам с заусеницами застарелой грязи и отросшими ногтями. А внутри-то у Ивана все вопило: батюшко родимый! Не умолкай только, борши пуще... страмоти нас... каждое твое слово – что медовая жамка. На такое-то долгое время еще не разлучались. А тут как в воду спрятали, немилостивые.

За плечами Ивана проросло и Прошкино обличье, сухомясое, улыбчивое, разбежистые глаза во все лицо. Совсем дите еще, хоть и ус над губою. Ах, стервец, за старшим-то братом, как лосенок за мамкой; поди, и на плаху следом шагнет, не убоявшись... Огрузнув на брате, дурашливо пригнетая того к земле, Прокопий запричитывал ломающимся баском:

– Крепко они тебя боронят. Мы тут не однове пытались вестку дать, да везде псы цепные. Бродим, как мыши у сала: и страшно дюже, но притягливо...

...Ой, как много всего надо сказать. Какие-то жалостные, любовные слова рвутся из сердца, но сгорают на языке, не успев вырваться на свет. Ведь ждал детей, а они навестили, как молонья в небе. В сенях сторожа, в любую минуту прискочат на рысях, и в монастыре дозорит стрелецкая вахта, зрит с облома за каждым богомольником. Разве их всех прикупишь, чтобы молчали, отвели в сторону взгляд? Тут никаких денег не хватит. Одного лишь стражника и удалось уломать за большую цену, чтобы снес на волю вестку, писемко на Мезень к Настасье Марковне. Развел тайком сажи да лучинкой и накорябал на бумажном клочке.

Парни затихли у окна, жмутся, как воробьи, что-то высматривая в сумрачном затхлом затворе. А что в нем? клок соломы, да лавка у печуры, и крюк с саженной цепью, чтоб непокорника закодолить.

– Иван да Прокопей, дети мои! Помышляю о себе, что скоро удавят меня еретики. Попущено им гораздо, – торопливо шептал Аввакум, почасту озираясь на дверь. – Одного прошу и одно присоветую: не обленитесь к молитве, понуждайте себя всяко и ночью вставать, ибо без молитвы замрет в вас Христос, как скисает в болоте стоячая вода. Дети мои! Еще завет. Крепко стойте, не упадайте духом. Зима еретическая лишь приступила на двор, и долго стужаться вам, пока-то Господь приберет к себе и спросит: крепко ли стояли за Меня, не попустили ли в чем, хоть и в малом? Худо вам будет без меня, ой как худо. Но мати вашу блюдите, не бросайте беспризорну. Святая она, Настасья Марковна, а я дурак, грехами обременен, жизнь-то всю ей искастил-испо-га-нил... Детки вы мои, дет-ки-и...

На последних словах почти возрыдал Аввакум, порывисто отвернулся, пряча слезы и отчего-то вдруг стыдясь их; и тут на воле раздались крики: «Ловите их... вяжите воров крепче».

Ивана и Прокопия от окна будто ветром сдуло.

«Бать-ко-о, прощай!» – донеслось издалека. Игумен Парфений уже тащил злоумышленников на конюшенный двор за караул. Эх, не убереглися бедные соколики, угодили в иродовы тенета.

Ну, да то Господь долго попускает заблудшим, терпит окаянных, пока не опомнились. А коли не очнетесь, безумные, будут вам тамотки огненные полати!

Ведь невинных отроков залучили в юзы. Им-то за што страдать? Сын за отца не ответчик; отцовы грехи – отцовы вериги, ему до края смертного тартать их на горбу.

...Милостивцы, спустите мальчишек-то! На што они вам? Ой-ой.

Воротился полуголова Салов, сердитый, темный, волосы желтые, как репа, не глядя на опального, перерыл камору: искал вестку с воли. Буркнул, плюхаясь на коник у двери: «Иэх, расстрига... Сам пропал и детей-то в яму пехаешь».


С Ильина дня дожди накатили. Караул вроде приослаб, из каморы стрельцов высадили. Но еще тошнее стало Аввакуму; ниоткуда весточки, из дому ни полслова, а в тюремке лишь мышам монастырским воля. Жируют, окаянные, перехватывают крохи. Совсем царь-государь осердился, втемяшилось в голову пустое, коли на Аввакума, верного, поклончивого друга своего, оскудал любовью. Нынче, поди, Данилко Жид, лекарь, ему за ближнего друга, клистиры ставит да кровь точит. Что с тобою, Михайлович, какая муха укусила в причинное место? Да что загадки сгадывать, из паутины, что развесилась в углах, вещего слова не добыть; то чаровников прелести – ворожить на паучьих мережах...

Сыро, меркло в келье, с воли ненастьем подуло; прикрыли ставенки; от печуры дух тяжелый, спертый, некуда ему деваться, с потолка каплет; в заход не пущают, черепушку к порогу сунули: на, испражняй ветхое, ворина!

Ну, да в Братском острожке сердитее было, когда в лютую зиму сидел на клоке соломы весь обран. Претерпевай, сердешный, и спасешься.

Другим днем после Симеона Столпника, как раз на мученика Мамонта, пришла к Григорию Салову на Угреши памятка: де, чтобы без проволочек выдать сидельца присланным людям, как прибудут они из Патриаршьего приказа для отправки расстриги в Боровскую тюрьму. И игумену Парфению послан был наказ в Пафнутьев монастырь, чтобы расстригу содержали «накрепко, с великим опасением, чтобы он с тюрьмы не ушел и дурнова никакова над собою не учинил, и чернил и бумаги ему не давать, и никого к нему не пускать, а корму положить, как и прочим колодникам».

Расстрига в неведении и помирать тут намерился, дождавшись последнего дня, а за его спиною уже телегу в дорогу готовили и лошадей холили. Нет, не дадут тебе спокою, христовенький, до самого забвения!

Но и верные тоже не позабывали батьку своего.

Только утренницу отчел, вдруг крюк упал, дверь отпахнулась. Деньги любые запоры отворяют.

На пороге тетка, плат суконный шалашиком по-над бровями, домотканый шушунишко по щиколотки, в руке – ключка подпиральная; ну, дворовую нищенку привезли за Христовым подаянием. Ей бы еще зобеньку берестяную через плечо. Явилась нищебродка, будто сама собою, вроде и стражи-то нет в сенях; вошла с улицы, как к себе домой, плотно прикрыла дверь. Пошарила глазами божницу, куда бы окститься, да, знать, тюремные стены плохо подходят для икон, нет на них ни тябла, ни печуры, ни другой какой деревянной спички иль железного шкворня, чтобы прицепить образок; по свету плохо видно, вот и щурилась растерянно гостья, озирая углы. Аввакум же затаился в простенке за печью, как мышь, ничем не выказывая своего присутствия. Тетка и тетка... Может, то приказной крючок в служивом платье: сослепу-то и чего не привидится? Посиди-ка в застенке, христовенький, еще и не то причудится болезному. Гостья порылась в копгуле, достала толстую свечу, запалила. И все молчком. Аввакум сидел недвижно, словно бы паралик его разбил, сложив ладони на острые коленки; из холщовой исподницы, изрядно пожухлой, с тесемками на груди, выпирали крутые ключицы лемехами; бороденка грязная, неряшливо скомана. Эвон как сдал протопоп; ну старый дедко притулился на лавке, запешный дедушко, коего уж ноги не слушаются...

Нет, не с пустыми руками явилась нежданная гостья. На конике у порога распотрошила узел, много там нашлось гостинцев. Плат, не развязывая, откинула на затылок, достала с груди складенек, прочитала «Достойно» нараспев, парчовый повойник с кустышками надо лбом оправила, сама приохорошилась, приощипнулась, обогнув печуру, подсела к расстриге и так же молча приобняла за плечи, как любодеица, и положила голову на плечо. И затихла... Ах, дьяволица, ах, бесстудка, явилась из монастырских кладовых, из мышиных подполий, да и, обернувшись молодкой, давай ущучивать русского молитвенника?.. Аввакум уже не сдержался более, расплылся лицом, расцеловал гостью и в щеки, и в лоб, а после на ладошки, мягкие, припухлые, не истерзанные крестьянскими заботами, подул бережно, как бы вложил дух свой в теплые бояронины пригоршни... Живое-то к живому льнет, верно? Божьи страдники издаля друг друга чуют.

Возле батьки духовного приютно, надежно, а возле боярони – тепло и сугревно. Притулились, как побратим с посестрией; вечно бы так сидеть молчком, и слов никаких не надобно, живые благодарные токи кочуют от души к душе, и куда крепче кованых юз... Ах, хитрован же ты, Аввакумище! закоим дурил, прятался от Прокопьевны, будто видеть не хотел? иль возгоржался, как пень перед колодой?

Аввакум дул в пригоршни боярони, изымая из их глубины сыты медовой, пьянящей голову, а Федосья Прокопьевна притихла, как сизая голубица на гнезде, и было ей по-иному как-то нравно и сладко, что лишь изредка случалось при живом муже.

– Ой, батько, послал ты мучителя на мою голову! Ни во што юрод меня не ставит. Словно бы я ему крепостная девка. Он мне-то: ты, говорит, мутовка, тобой только кисели мешать. У меня восемь тыщ крепостных, а я – мутовка. А?.. И так дерзит кажинный день, и парня моего с ума сбил, – вступила в разговор гостья совсем с иных слов, кои бы надобны при зачине встречи. – В мирское-то платье оделся, так давай галить. Вина почти ежедень требует: де, то кровь Христова, и похваляется всяко: де, нынче все у него на посылках, и мне, негодник, куры строит. Он что, каженникам в слуги наладился? Все мудрит: де, у него с твоего плеча зипун... Бродит по дому, что тебе пугало огородное. И всамделе с тебя снял лопатинку?..

– Не про то, государыня, баешь. Сюда шла, чтобы плетки плести? Ты из мира явилась, вот и доложись, что у вас там деется.

Аввакум с неохотою вовлекся в беседу. Он же поначалу Федосью принял, как ангела Света; а с небесным гостем словеса ткутся неисповедимым образом, не из уст в уста, но неслышимо – из сердца в сердце. А тут вдруг раскрыла гостья рот, и на тебе, не исповедница-христарадница у руки, но обыкновенная баба-трясоголовка из овощных рядов. Знать, воистину достал юрод Федосью, насел на благодетельницу, как волк на овчю, и, допекая к нестяжательству, силком почти вырывал грошики прямо изо рта; а ведь как трудно мирянину, даже если в Боге он, расставаться с прикопленной гобиной. Кто бы про то знал... Не с того ли и осерчала баба на Феодора? Так не признается, скрытая.

– В Соловках старцы затворились за стенами, Никоновы затейки отказались принимать, – сказала Федосья, сглатывая обиду и тут же браня себя за пустошность натуры. – Сказывают: де, иные старцы и вовсе от царя отворотились, сами по себе захотели быть. Далеко живут, да глубоко видят, – невольно уколола Аввакума. – И на Дону, ишь ли, сполох, казаки подымаются за старую веру...

– Не все еще ворухи, не все купилися на свиное ухо, – повеселел Аввакум и отодвинулся от боярони в дальний край лавки, уже зорко, приметчиво оглядывая Федосью, не случилось ли с ней прокудных перемен. Баба разовая, в самом соку, долго ли бесстудке пасть во грех? Псишек-то полно кругом, только хвостом крутни. – А детки-то мои милые как там? Иван-то с Прокопием... Пришли даве ко мне за отцовой лаской, соскучились, бедные, а их похватали за белые руки.

– Сыны твои отданы были в работы в Покровский монастырь, что на убогих домех. А ныне велено Павлом митрополитом освободить их на поруки с подпискою, чтобы церкви раскольниками не быть и ложных слов отца своего Аввакума никому не сказывать...

– Это они, еретики, церкву разодрали вдруг и наполы, истязают, как гулящую девку. А мы, по их, раскольники... И детишек намерились отнять. Погубить раньше смерти. И неуж в моем веке случится, чтобы сыновья отцу изменили? – раздумчиво протянул Аввакум, и глаза его тревожно, по-совиному округлились. – Меня-то, Федосьюшка, вовсе отключили от вестей. Что ни спроси блюстителей, все мне в лай да в охулку. Чертям-то давно продалися, скверные. И книги все приотняли. Нет ни строки книжной, пою Богу моему наизусть. Глагол Божий во устах моих. Подстилаю плоть души моей и почиваю на ребрах, одеваюся слезами и воздыханием, видя вконец прельстившихся. А про вас, милые, и вовсе забыл, токмо прошу о спасении вашем...

– А мы по тебе памятуем. Все в очию стоишь, как в зеркальце. И все верные просили низко кланяться. Плачут по тебе, как страдаешь ты за всех нас.

– Вы не уливайтесь по мне. И вам не сахар, коли от Исуса силком гонят. Он-то живым во ад сходил, восстав из гроба, да и поведал нам, никошным, как жутко там. И сильные мира сего, знать, решили на земле подобный ад устроить, чтоб мы той огняной бани не убоялись, да грешили пуще, и в то чистилище пехались с радостию, теша гнилую утробу свою. Ну, да полно об том! – спохватился Аввакум и неведомо отчего повеселел. До этой минуты он вострил ухо, чтоб знать, что делается в сенцах; но, заметив, как надежно ведет себя бояроня, и вовсе приуспокоился. Словно бы со стороны высмотрел себя, сколь неряшлив и неустроен, и вдруг устыдился невзрачного вида своего, тесемки у ворота рубахи скрутил на узел и бороду проструил сквозь пальцы, послюнявил концы усов и навострил; будто гусь, приохорашивался, с усмешкою взглядывая на Федосью. Та расположилась на лавке усадисто, как осенняя копешка, и шушунишко приотпахнула, показала темно-синий костыч из объяри и янтарную снизку бус. И воскликнуло вдруг Аввакумово сердце: не все еще пропаще, не погинуть Руси в объятиях спекулаторов и латынщиков, коли такие вот женочки стоят у врат домовых и стерегут родных воинов с походу и провожают верных на рать... Помягше бы с ней надо, чего сторониться? если мне не житье – каторга, так Федосьи-то где вина?

– А что Никон, блудолюб и бабоед? – спросил мстительно.

– Съехались вселенские патриархи, судить будут...

– А ты царя хулила. Опомнился же?

– Э... батько! Тебе наука не впрок. Он власти делить не хочет. Он две короны решил на свою головенку вздеть, да, ишь ли, уши, как рога сатанины, мешают ему. Вот и злобствует.

– Не сердитуй... И на меня не кипятись. Может, и права ты, время скажет. Да вольно ли нам на государя бочку катить? – спросил Аввакум, с опаскою косясь на дверь. – Я тебя, Федосья, любя заедаю, чтобы не возгорделась на мягких тех перинах и пышных пирогах. Про Мастридию-то помни... Любостай знает вашего брата, через глаза и уши вскочит, не обратать после... Да перестань медок попивать. Нам иногда и воды в честь, да живем же. Али ты нас тем лишь лутче, что бояроня? Да одинаково нам Бог распростер небо; луна и солнце всем сияют одинаково. Един честен, кто ночью на молитву встает да медок перестает в квас примешивать...

– Да кто тебе на меня наговорил дурного, батько, что ты меня учишь, как юницу трясоголовую? – возмутилась Федосья Прокопьевна – Я пред тобою честью своей не возгоржаюсь, да и рядом с тобой не мощусь. Всякому свой заповедан путь.

– Ну, полно-полно! Ежли не я тебя учить, дак кто? – миролюбиво подхватился Аввакум, торопливо присоседился к бояроне, уцепился за ее четки. – Ты баба... У бабы ум шаткий. Да, чаю, даст тебе Христос терпения, и долгодушества, и кротости, и повиновения, и любви. Да на Феодора-то юрода не больно сердитуй. Ежли в чем и виноват он, дак в том лишь, что за тебя пред Богом ответ держит: молится, как бы не впала ты в житейскую блазнь. Чары-то кругом понасажены, а ты одна, большуха, и некому тебя наставлять. Дак и терпи! Терпи – и все тут. Да молитву Исусову грызи...

Тут вошел стражник и оборвал беседу.

И они обнялись, как брат с сестрою.


ИЗ ХРОНИКИ: «На соборе 1667 года восточные патриархи вразумляли Аввакума: „Ты упрям, протопоп, вся наша Палестина, и сербы, и албанцы, и римляне, и ляхи – все тремя перстами крестятся. Один ты упорно стоишь на своем и крестишься двумя перстами: так не подобает“.

Аввакум же в ответ: «Вселенские учители! Рим давно пал и ляхи с ним же погибли, до конца остались врагами христиан; да и у вас православие пестро, от насилия турского Махмета немощны вы стали и впредь приезжайте к нам учиться; у нас Божией благодатью самодержавие, и до Никона-отступника православие было чисто и непорочно, и церковь безмятежна».

И, сказав это, Аввакум отошел к дверям палаты да на пол и повалился, приговаривая: «Вы посидите, а я полежу».

Некоторые засмеялись, говоря: «Дурак протопоп и патриархов не почитает».

Аввакум же огрызнулся: «Мы уроды Христа ради; вы славны, а мы бесчестны, вы сильны, а мы немощны. Хотя я несмысленый и очень малоученый человек, да то знаю, что все, святыми отцами церкви переданное, свято и непорочно; до нас положено – лежи оно так во веки веков».

На том же соборе шестьдесят седьмого года Аввакум со товарищи были преданы анафеме. И та клятва и проклятие, что писана в книге «Жезл», возводится нынче на Аввакума, бывшего протопопа, и на Лазаря распопу, и Никифора, и Федора раздиакона, и на Епифания, бывого чернца Соловецкого, и на прочих единомысленников, и единомудренников, и советников их, пока пребудут в упрямстве и непокорении...

И тридцатого августа того же года Аввакума, Никифора, Лазаря и Епифания из села Братошихино (в тридцати верстах от Москвы) повезли на ямских подводах в Пустозерский острог в сопровождении стрелецкого сотника приказа Василия Бухвостова Федора Акишева и десяти стрельцов того же приказа...»

Загрузка...