Как-то раз, лет десять назад, я беседовал со своим старым знакомым — преуспевающим питерским бизнесменом. В частности, он мне поведал о том, что приобрел для себя новую квартиру.
— А старую продал? — поинтересовался я с некоторым удивлением, поскольку знал, что она находится в одном из самых прекрасных мест исторического Петербурга.
— Да нет. Там жена живет.
— Так вы разошлись? Семья распалась?
— Наоборот, лишь крепче стала. Вот поссоримся с женой — я дверью хлопну, и к себе. Не успею доехать до дома — она уже звонит: давай мириться.
В общем, как выяснилось, человек не хотел разрывать отношений, но при этом считал, что у каждого должно быть свое собственное жизненное пространство.
Мне тогда показалось, что эта история — не более чем курьез, блажь быстро разбогатевшего человека, который может позволить себе содержать одновременно две многокомнатные квартиры, причем обе в элитных районах города. Однако со временем стало ясно, что хотя подобные неумеренные вложения в недвижимость, возможно, и блажь, но само по себе стремление современного человека очертить сферу, в которой ты сам себе господин, отражает складывающуюся в мире тенденцию. Во всяком случае, богатые страны Европы и Северной Америки последние десятилетия движутся по этому пути.
С некоторых пор социологи стали замечать любопытное, но в то же время весьма тревожащее явление. В мире растет число людей, проживающих в одиночку и полагающих, что это отнюдь не несчастье, а совершенно правильный подход к обустройству собственного существования.
В скандинавских странах примерно 40 % домохозяйств состоят всего из одного человека. То есть чуть ли не в половине квартир вместо семьи обнаруживаешь одиночку. В Англии, Германии, Франции, Японии одиночек поменьше, но в среднем наберется порядка 30 %. Почти на этом же уровне держатся и США.
Пока весь мир зачитывается слащавой романтической литературой и просматривает телесериалы о красоте высокой любви, традиционная семья, основанная на этой самой любви, вдруг начала растворяться. Конечно, не вся и не всюду, однако наметившаяся в последние десятилетия тенденция заставляет думать о том, что в XXI веке число одиночек может еще значительно увеличиться. И что тогда будет? Кошмар? Трагедия? Распад цивилизации?
Вряд ли. Традиционно сложившиеся в обществе представления исходят из того, что семья — это совершенно нормально, тогда как одиночество -— аномалия, пусть даже и весьма распространенная. До некоторого времени именно так дело и обстояло. Однако в конце XX — начале XXI столетия сформировался совершенно новый тип одиночества.
Типичный одинокий человек прошлого, как правило, к этому состоянию совсем не стремился. В идеале он хотел завести семью, однако, если это не удавалось или близкие люди умирали, одиночество могло стать неизбежным уделом.
Бывали, естественно, исключения, когда, скажем, монах сознательно удалялся от общества, полагая, что одиночество необходимо для ведения праведной жизни, для спасения души, для непосредственного контакта с Господом.
Та форма одиночества, которая быстро распространяется в мире сегодня, не похожа ни на первый, ни на второй традиционный образец. Миллионы людей, вроде бы предпочитающих жить изолированно от родственников и соседей, на самом деле стремятся к более совершенной системе общения, то есть к тому, чтобы одиночество преодолеть и сделать свою жизнь более яркой, насыщенной. Понять эту метаморфозу довольно трудно, если мы не попытаемся увидеть те важнейшие изменения, которые происходят сегодня в самом человеке и делают его существом, качественно отличающимся от члена традиционного общества.
Человек прошлого знал, что жить нужно по давно установленным правилам, а не изобретать свои собственные. Проще говоря, он знал, что для сохранения «непоротой задницы» и тем более для достижения некоторого успеха ему следует «не высовываться». А поскольку примерно то же самое знали и окружающие, проблема сосуществования в семье, в большом родственном клане, в крестьянской общине и даже в царстве-государстве решалась относительно эффективно. Как царь, правящий страной, так и отец, правящий семейством, были непререкаемыми авторитетами. Если же кто-то вдруг авторитеты отвергал, оказывался шибко умным и начинал жить по собственным правилам, это так поражало общество, что заслуживало отражения в специальных художественных творениях на тему «Горе от ума».
Современное общество (или, по крайней мере, значительная часть людей) ведет себя по-другому. Ныне человек стремится не просто к выживанию в коллективе, а к различным формам самореализации [Инглхарт, Вельцель 2011]. Он живет по своему собственному плану, поскольку старые традиционные формы поведения вряд ли будут этой самореализации способствовать.
Но окружающие люди тоже стремятся к самореализации и тоже живут по собственным планам. В итоге возникает конфликт интересов, который далеко не всегда является непреодолимым, но очень часто создает серьезные проблемы для сосуществования. И уже не скажешь, как двести лет назад, что жить, мол, следует так-то и так-то. Поскольку возникнет вопрос: кто и почему устанавливает единые нормы существования? А главное: чем эти нормы лучше тех, которые мы способны выстрадать сами, руководствуясь собственной индивидуальностью?
Возник парадокс. Человек, который проживает в семье, стал порой в большей степени ощущать одиночество, чем человек, живущий вне семьи. Семья в определенной мере ограничивает его внешние контакты, но далеко не всегда дает удовлетворение, связанное с общностью интересов. Люди, проживающие совместно, должны притираться друг к другу, но сделать это тем труднее, чем больше отличаются они друг от друга по своим взглядам на жизнь.
Естественно, так обстоит дело отнюдь не в каждой семье. Многие семьи счастливы, поскольку сохраняют духовную близость. Однако по мере усложнения общества и возрастания нашей склонности к самореализации у значительного числа людей появляется все больше шансов попасть в такой круг общения, при котором традиционные семейные рамки сковывают индивидуальность.
В итоге отказ от совместного проживания стал своеобразным выходом из этого сложного положения. Люди начали стремиться к тому, чтобы сначала обрести жизненное пространство, закрытое для посторонних, а уже потом, закрепившись на обретенном плацдарме, приступить к налаживанию контактов с обществом. Первой страной, двинувшейся по такому пути, была, наверное, Швеция, где молодые люди сразу после окончания школы начинали жить отдельно от родителей. Затем по шведскому образцу стали трансформироваться остальные.
Жизнь современного одиночки перестает быть частью огромной машины по производству детей, валового продукта и государственной мощи, а превращается в своеобразную игру, где пробуют, обжигаются, начинают сначала и долго ищут то состояние, в котором человек, наконец, чувствует себя комфортно.
Человек предпочитал жить в одиночестве, но переход к такому образу жизни становился не печальным концом сказки, а, скорее, ее началом. Тот, кто уходил в одиночное плавание, начинал выстраивать сложную систему связей с множеством разного рода людей, позволявшую ему не чувствовать себя одиноким. Иными словами, он предпочитал становиться одиночкой не потому, что уходил от мира, полностью разочаровавшись в нем, а потому, что хотел по-настоящему открыться миру, реализуя все свои возможности.
Американский социолог Эрик Кляйненберг отмечал: «Массы людей решились на этот социальный эксперимент потому, что в их представлении такая жизнь соответствует ключевым ценностям современности — индивидуальной свободе, личному контролю и стремлению к самореализации. Жизнь в одиночестве дает возможность делать то, что мы хотим, когда мы этого хотим и на условиях, которые мы сами устанавливаем. Такое существование освобождает от необходимости учитывать требования и желания нашего партнера, позволяет сконцентрироваться на том, что важно для нас самих» [Кляйненберг 2014: 24].
Оказавшись один, человек выходит на охоту за самым главным — за смыслом своей жизни. В этих поисках он может потерпеть полный крах, не найдя смысла и утратив ту прочную жизненную основу, которую имел в традиционном обществе. Но может и преуспеть, обретя множество новых контактов — на работе, в группах по интересам, в социальных сетях, в туристических поездках и т. д. Кляйненберг даже полагает, что именно одиночки представляют собой наиболее активную часть современного мира: «...есть все основания утверждать, что живущие в одиночестве люди компенсируют состояние повышенной социальной активности, превышающей активность тех, кто проживает совместно, а в городах, где много одиночек, бурлит культурная жизнь» [Там же: 25]. При этом многие люди, с которыми беседовал социолог, утверждали, что «жизнь в одиночестве позволяет им оградить себя от стресса, давления социальной и особенно профессиональной среды» [Там же: 117].
Семейный человек прошлого всегда являлся удобной для государства фигурой, поскольку в подавляющем большинстве случаев становился производителем детей. А государству отнюдь не безразличен был рост народонаселения. Ведь подраставшие дети становились пушечным мясом или налогоплательщиками. Одних призывали под ружье, чтобы крепить государственную мощь на фронте, другие превращались в работников тыла, без которых армию не удавалось прокормить и вооружить. Но в любом случае семья была для агрессивного государства прошлого чем-то вроде производственной ячейки. Чем-то вроде предприятия по изготовлению людей, обязанных служить царю и отечеству.
Жизнь современного одиночки перестает быть частью огромной машины по производству детей, валового продукта и государственной мощи, а превращается в своеобразную игру, где пробуют, обжигаются, начинают сначала и долго ищут то состояние, в котором человек, наконец, чувствует себя комфортно.
Хорошо это или плохо? Трудно сказать, поскольку жизнь, в которой человек ищет себя, часто бывает сложнее и трагичнее той жизни, где он является лишь приложением к станку, офису или пулемету. Но если человечество встало на новый путь, то вернуться в традиционное состояние — все равно что сделать из яичницы сырое яйцо. Задача, прямо скажем, труднореализуемая.
Впрочем, «яичница» сегодня изжарилась лишь в сравнительно небольшой части мира — в той, где реализованы три важнейших условия, необходимых для бунта одиночек. Во-первых, высокий уровень жизни и формирование среднего класса, имеющего средства для приобретения отдельного жилья. Во-вторых, высокий уровень свобод, не позволяющий семейным патриархам удерживать людей в традиционном обществе насильственным образом. В-третьих, высокий уровень различных форм коммуникации, начиная с интернета и заканчивая гражданской авиацией, дающей возможность много путешествовать.
В России по всем этим трем пунктам сложилась ситуация, отнюдь не идеальная для бунта одиночек. Пока что у нас можно говорить, скорее, даже не о массовом бунте, а лишь о прорывах на отдельных направлениях. Так, может, в российском обществе для старого мира еще не все потеряно?
Правильно понять, в чем суть стремления человека к одиночеству, важно для определения политического курса. Дело в том, что у нас в России за последнее время появилось чрезвычайно много любителей консервативной идеологии, стремящихся к тому, чтобы сохранить в неизменности веками складывавшиеся традиционные ценности. О консерватизме как оптимальном способе преодоления анархии и хаоса говорил президент Владимир Путин [Путин 2013]. Консерватизм в качестве своей идеологической базы избрала партия «Единая Россия».
Для некоторых консерваторов неприемлемо практически все новое, что возникает в нашем образе жизни. Они готовы воспринять лишь удобные в быту технические новшества, тогда как человека предпочитали бы видеть таким, каким он был сто или даже двести лет назад. Одиночество эти люди расценивают как аномалию, которую надо по возможности устранить, пропагандируя семейные ценности и ограничивая то, что не вписывается в старую, понятную картину мира. Скорее всего, эти консерваторы рассматривают отсутствие семьи еще и как угрозу нашему государству, находящемуся в постоянной конфронтации с соседями.
Однако мир не может веками оставаться неизменным. Изменение человека, его взгляда на общество и трансформация форм сосуществования с другими людьми — это объективный процесс, который трудно остановить. Во всяком случае, практически невозможно остановить его, не калеча человека, желающего развиваться. Тот, кто полагает, что консерватизм в любом случае предотвращает хаос, может столкнуться как раз с резким усилением хаоса при желании втиснуть современных людей в рамки прошлых веков. Созидательная сила общества станет меньше, тогда как фрустрация усилится.
Для некоторых консерваторов неприемлемо все новое, что возникает в нашем образе жизни. Они готовы воспринять лишь удобные в быту технические новшества, тогда как человека предпочитали бы видеть таким, каким он был сто или даже двести лет назад.
«С феноменом жизни в одиночестве, — отмечает Кляйненберг, — бесполезно бороться потому, что эта борьба идет вразрез с мыслями и чувствами современного человека. Когда миллионы людей по всему миру выбирают жизнь соло, считая, что так им будет лучше, трудно убедить их в том, что они неправы. Что будет, если мы перестанем тратить энергию на бесполезные кампании, посвященные святости семейного союза, а начнем думать о том, чтобы помочь людям жить счастливее, лучше и в гармонии с окружающими тогда, когда они проживают отдельно?» [Кляйненберг 2014: 194].
Вместо проведения разного рода идеологических кампаний, наверное, следовало бы способствовать на практике развитию всех возможных форм общения людей, поскольку лишь в детских сказках жизненные трудности кончаются после того, как герои поженились. В реальности же человеку всю жизнь приходится бороться за самореализацию, за свое «я», за возможность преодолеть одиночество и найти оптимальный способ сосуществования с миром.
Итак, современный человек все чаще начинает жить один, стремясь перенести круг своего общения во внешний мир, то есть вне пределов дома. Один из героев книги Кляйненберга говорит: «В моей адресной телефонной книге 350 человек» [Кляйненберг 2014: 70]. Этот респондент постоянно находится на связи, решая со своими клиентами и партнерами всевозможные вопросы. А кроме телефона есть еще интернет, социальные сети, большой круг «френдов».
Часто про наше время говорят, что это — одномерное общество [Маркузе 1994], эпоха разобщенности [Белл, Иноземцев 2007], эра пустоты [Липовецки 2001]. Отмечают нарастание чувства одиночества, разрыв традиционных связей, развал традиционной семьи. Винят во всем интернет, компьютерную зависимость, упадок нравов и то, что привязанность к живым людям сменяется привязанностью к виртуальному миру. Однако на самом деле все обстоит значительно сложнее. Проблемы — не в нашем выборе (правильном или неправильном), а в специфике жизни XXI века. Оказавшись в иной среде и занимаясь иной работой, чем раньше, человек вынужден поддерживать совершенно иные связи. Пытаться сегодня сохранить те человеческие общности, которые были в прошлом, — все равно что пытаться работать в современном офисе с помощью сельскохозяйственной техники минувших столетий.
Откуда бралась прочность человеческих связей крестьянской общины, в которой когда-то жило более 90 % европейцев? От безальтернативности. Человек весь свой век проводил в одной деревне. Работал и отдыхал в одной социальной среде. За кружкой пива обсуждал с земляками события трудового дня, который был для всех общим. Или оценивал достоинства соседок, среди которых только и можно было найти себе жену. Наконец, духовные проблемы решались в одной и той же церкви с одним и тем же священником.
Десятилетия постоянного общения, определяемого местом жительства, формировали крепкие связи. А если кто-то по глупости или амбициозности готов был их разорвать, то вряд ли мог приобрести какие-то иные контакты и оказывался обречен на убогое существование изгоя.
Прочность семьи в такой общине была, как ни цинично это звучит, проблемой экономической. Точнее, проблемой «пенсионного обеспечения». Не завел семью и не родил детей — останешься в старости без куска хлеба. Отсюда — прагматизм родителей при выборе невестки: должна хорошо работать и рожать. А если «по любви» женить — можно остаться без внуков.
В индустриальном обществе ситуация начинает трансформироваться. Человек бросает свою общину и отправляется в город, где попадает в иную, фабричную среду [Канатчиков 1932]. Здесь, в отличие от деревни, может целиком меняться его круг общения, если, скажем, он теряет работу в одном месте и перебирается на другую фабрику или, тем более, в другой город. Здесь круг общения в цеху и в кабаке может оказаться совершенно различным. Здесь исчезает стопроцентный контроль священника за твоей духовной непорочностью, и возникает потенциальная возможность оказаться в принципиально иной среде идейного влияния. Например, в сфере влияния религиозной секты или под воздействием марксистской антикапиталистической агитации. И, наконец, в индустриальном городе качественным образом трансформируется семья. У человека, живущего отдельно от старшего поколения, появляется возможность индивидуального выбора, независимого от позиции родителей.
Связи между людьми, с одной стороны, становятся разнообразнее, а с другой — слабее. Юный рабочий-марксист дистанцируется от консервативных стариков, перестает ходить в церковь и вместо этого появляется на маевках, где находит себе верную соратницу, превращающуюся в спутницу жизни. Десять часов в день он проводит в цеху, где ему не о чем толком перемолвиться с рабочими, осуждающими его вольномыслие. А вечера коротаются в кругу духовно близких людей, на общение с которыми остается не так уж много времени.
Постепенно рабочие вовлекаются в пенсионную систему, и человек утрачивает экономическую необходимость в детях. Теперь можно вообще не заводить семью или сбежать на сторону, если старая семья вдруг надоела.
Жизнь современного человека качественным образом отличается не только от жизни крестьянина далекого прошлого, но и от жизни рабочего индустриальной эпохи. Сегодня существует множество разных пространств для общения, причем определяется это не столько нашими личными желаниями, сколько объективно складывающимися обстоятельствами, которые и «вбивают» в телефонную книжку 350 контактов, а то и более. Элвин Тоффлер назвал современного человека модульным [Тоффлер 1997: 72-92], поскольку с каждым из своих знакомых мы, как правило, состыкуемся лишь одним «модулем», в то время как все остальные наши «модули» к нему отношения не имеют и, соответственно, о большинстве сторон нашей жизни он вообще ничего не знает.
В отличие от типичного человека прошлого мы нынче 11 лет учимся в школе и обзаводимся за это время каким-то числом друзей. Почти наверняка потом мы с ними ни по каким делам не пересечемся. Вероятность трудиться вместе в одном офисе с тем, с кем раньше сидели за партой, крайне мала. Однако контакты остались, и детская дружба нас стимулирует хотя бы изредка встречаться, беседовать, вспоминать прошлое.
Затем — несколько лет университета. Иная среда — иные контакты. Скорее всего, с однокурсниками тоже придется по получении диплома разойтись, хотя в данном случае вероятность иметь общие интересы и даже дела больше, чем в ситуации с одноклассниками. А также больше желание встречаться и что-то обсуждать спустя десятилетия после учебы.
Работа формирует нам новую среду. Здесь множество общих интересов. Контакты наиболее прочные, поскольку сближают не только воспоминания о прошлом, но постоянная потребность успешно выполнять проекты, зарабатывать деньги, судачить о происках коллег и конкурентов, критиковать начальство, а может быть, даже интриговать против него с целью занять высокий пост.
Работа работе рознь. Если вы инженер, менеджер или учитель, то в вашей телефонной книжке будут лишь номера коллег. Но если вы адвокат, врач или журналист, к номерам коллег присоединятся телефоны многочисленных клиентов, пациентов, ньюсмейкеров, с которыми вы так или иначе станете общаться.
Рабочие контакты могут выйти за пределы завода или офиса. Совместные корпоративы или новые тесные дружеские связи на какое-то время делают именно сослуживцев вашей основной сферой общения. Однако вовсе не обязательно именно в трудовой среде будет формироваться общность интересов, выходящих за пределы предприятия. У нас сейчас значительно больше свободного времени, чем у индустриального рабочего прошлого, а значит, мы имеем в отличие от него серьезные увлечения. И вероятность того, что личные увлечения разделят с нами именно сослуживцы, не слишком велика.
Таким образом, формируется еще одна сфера контактов — круг людей, которых объединяет общее хобби. И вряд ли этот круг сильно пересекается с вашей рабочей средой. Ведь вы ходите на стадион, а сослуживец предпочитает боулинг. Другой ваш коллега в свободное время поддает, а для вас это неприемлемо. Третий крутит романы, а вы — верный семьянин. Четвертый по выходным рыбачит, а вы с утра предпочитаете хорошенько выспаться. В общем, среда ваших внерабочих интересов формируется на стадионе, где нет ни сослуживцев, ни одноклассников, ни однокурсников, ни кого-либо другого из старых сред общения.
Помимо хобби бывают еще социальные увлечения — протестная активность, защита животных, проведение фестивалей, правильное питание и т. д. [Урри 2012: 206-207]. Вот еще десяток контактов в телефонную книжку.
Особый мир — командировки научных работников. Раз в год вы встречаетесь на международных конференциях с коллегами, разбросанными по всему миру, а в промежутках поддерживаете контакт лишь по интернету, хотя, возможно, именно Джон из Сан-Франциско вам наиболее близок по духу.
Теперь представим себе, что вы — глубоко верующий человек. Тогда в церкви, мечети или синагоге будет формироваться еще одна среда общения. Какова вероятность, что она пересечется с рабочей средой? Скорее всего, не слишком большая. Особенно в случае проживания в крупном городе, где существует значительное число общин.
А если вы, скажем, гей? Тогда уж точно появится еще одна среда общения.
А если вы проживаете не в огромном многоквартирном доме, в котором соседи фактически не видят друг друга, а в пригороде, в уютном коттедже, соседствующем с коттеджами таких же, как вы, любителей природы? Тогда наверняка сложится еще и среда интенсивного соседского общения за барбекю.
Добавим ко всему вышесказанному, что человек за свою жизнь обычно меняет по несколько раз работу. Порой переезжает с места на место. Обнаруживает новые увлечения. И это значит, что у вас будет отнюдь не одна трудовая среда общения. И не одна соседская. А наряду с любителями футбола в вашем кругу годам к пятидесяти появятся, скажем, любители коллекционировать монеты стран Латинской Америки первой половины XX века.
Да, кстати, есть ведь еще родственники. В том числе родственники жены. И если за свою жизнь вы сменили несколько семей, то круг родственного общения тоже окажется довольно большим. С первой женой связывает общий ребенок. Со второй сохранились простые дружеские отношения. А с третьей вы живете сейчас и любите друг друга.
Словом, открывая телефонную книжку в мобильнике XXI века, вы обнаруживаете там сотню-другую контактов из совершенно разных сфер жизни. Это все люди, которые между собой в основном не знакомы и связаны лишь тем, что их имена оказались в вашем списке. Мог бы иметь такой список индустриальный рабочий прошлого? Или тем более крестьянин из сельской общины далеких времен?
Из-за особенностей характера нашей жизни эти контакты становятся ослабленными. С одним человеком можно поговорить в обед о текущих делах. С другим вечерком в баре поностальгировать о прошлом. С третьим по телефону заняться анализом того, почему наши вчера не забили на сороковой минуте. С четвертым обсудить духовные проблемы, потратив на столь серьезную тему все воскресенье. А с пятым (который собирает латиноамериканские монеты) удастся лишь вступить в переписку по интернету, поскольку живет он в Монтевидео.
Конечно, подобные контакты нечасто порождают такую степень сплоченности, которая была в прошлом. Когда в деревне горел дом, тушить его собирались все. Как потому, что искренне желали помочь соседу, так и для того, чтобы предотвратить проникновение огня в свои дворы. А сегодня плечо друга в борьбе со стихией не почувствуешь — придется вызывать пожарных.
Однако нынешние ослабленные контакты развивают нас гак, как никогда не развивала сплоченная общинность прошлого. В связи с этим социологи даже заговорили о «силе слабых связей», дающих нам информацию, необходимую для нормальной жизни в современном обществе [Флорида 2014: 122].
В общине прошлого все люди были одинаковыми, и, взяв у стариков определенные уроки, представители молодого поколения после этого переставали развиваться. Члены общины консервировались до самой смерти, не получая для своего развития никаких импульсов со стороны. Возможно, кто-то из нас считает и сейчас такой образ жизни оптимальным, однако придется признать, что выжить в XXI веке, лишив себя внешней интеллектуальной подпитки, практически невозможно.
У нас нет выбора между системой тесных контактов внутри одной сплоченной группы и комплексом ослабленных связей в системе групп, формирующихся на протяжении нашей жизни. Волей-неволей мы расширяем круг контактов и ослабляем тесноту старых связей. Причем дело здесь не в упадке нравов, не в интернете и не в путешествиях в виртуальный мир. Дело в объективно складывающихся реалиях XXI века.
Правда, далеко не все хотят это понимать. Если в крестьянской среде вы были нужны только одной общине и погибали, будучи изолированы от нее, то уже со времени индустриальной эпохи за вас начинали бороться различные конфликтующие группы. Как за Козлевича боролись ксендзы и Остап Бендер.
А ныне нас раздирают между собой десятки конфликтующих общин. Друзья, на которых не хватает времени, обижаются. Начальники претендуют на то, чтобы и в свободное время вы думали о работе. Пожилые родители горюют, что о них не вспоминают. Семья хочет провести с вами воскресное утро, но в то же самое время необходимо присутствовать в церкви. «Таким образом, — делает вывод Фукуяма, — общих ценностей, которые бы разделялись всеми членами общества, стало меньше, а соперничества среди групп — больше» [Фукуяма 2003: 74].
Порой это соперничество грозит превратиться в монополию, распоряжающуюся вашей личностью, не обращая никакого внимания на то, «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе». В России, например, сегодня появляются весьма высокопоставленные консерваторы, пытающиеся под предлогом спасения традиционных ценностей загнать нас в минимум групп общения, которые, по их мнению, считаются правильными. В офис можно, на митинг — нет. В церковь можно, в секту запрещено. В бассейн — добро пожаловать, в гей-клуб — ни за что. Кто на Кобзона — пожалуйста, кто на Мадонну — национал-предатель.
Консерватизм, стремящийся бездумно сохранять традиции и институты прошлого, — весьма опасная идеология. Это можно увидеть, в частности, на одном любопытном американском примере. В США долгое время были запрещены аборты. Прерывание уже зародившейся жизни принято было считать делом жестоким и не соответствующим традиционному религиозному духу. Но в 1973 году аборты легализовали, и данное решение властей вызвало неожиданные последствия. В 1990-е годы по всей стране снизилась молодежная преступность. Меньше людей стало погибать от поножовщины и преднамеренных убийств. Объяснялось это тем, что множество потенциальных преступников просто не появилось на свет. Ведь нежеланные дети часто растут в нищете у вечно пьяных, ссорящихся и бездельничающих родителей. Они получают ужасное воспитание, плохо учатся, остаются безработными и порой становятся преступниками. Легализация абортов позволила женщинам не рожать детей, которые потом все равно фактически останутся брошенными [Левитт, Дабнер 2007: 143-178].
Восстановить систему общения прошлого — все равно что пытаться из ухи добыть живого окуня. Нравится нам это или нет, но рыба эволюционирует лишь в одном направлении: из речки — в кастрюлю. И никогда обратно.
Лет триста назад общество жестко стояло против абортов, поскольку ему нужно было пушечное мясо любого качества. Но сегодня человек появляется на свет не для того, чтобы отдать жизнь за короля. Так нужно ли сохранять отжившую традицию просто потому, что ее сохраняли раньше?
Подобным образом обстоит дело и с проблемами человеческого общения. Амбициозные претенденты на духовную монополию своими моральными запретами не сохраняют традиционные ценности, а разрушают нормальную систему связей, предохраняющую современного человека от депрессии, одиночества, утраты смысла жизни.
Экзистенциальные проблемы в XXI веке будут стоять очень остро. Не следует идеализировать нынешний мир и представлять, будто именно модернизация или постмодернизация делают человека счастливым. Но тем более не следует проблемы, с которыми сталкивается сложный индивид современности, делать совсем уж неразрешимыми, подавляя человеческую личность и предлагая опроститься до образа жизни минувших столетий.
Восстановить систему общения прошлого — все равно что пытаться из ухи добыть живехонького окуня. Увы, нравится нам это или нет, но рыба эволюционирует лишь в одном направлении: из речки — в кастрюлю. И никогда обратно.
Поэтому общество, пытающееся ограничить число разнообразных человеческих связей, исключив такие непонятные ему вещи, как общение с иностранцами, ношение хиджаба или гомосексуализм, не направляет человека на путь истинный, а выталкивает его вовне. В тот мир, где подобных ограничений не существует. И если излишне консервативное общество вытолкнет за свои пределы слишком большое число непонятых им людей, оно неизбежно начнет деградировать.
Одна из проблем начала XXI века — падающий интерес к серьезным книгам. Молодежь все больше увлекается компьютерными играми и все меньше читает. Многие полагают, будто наметившаяся тенденция ведет к деинтеллектуализации общества. Пессимисты в связи с этим пророчат миру различные катастрофы. Прагматики советуют оттаскивать детей подальше от компьютеров. Но есть, однако, и оптимисты, видящие в массовой «деинтеллектуализации», якобы происходящей сегодня, совершенно иную сторону.
В первой половине 1980-х годов один французский журнал, специализирующийся на медиевистике, провел среди молодых историков и признанных специалистов любопытное исследование. В числе вопросов был такой: «Откуда у вас появился интерес к Средневековью?» Историк Мишель Пастуро отмечает: «.. .среди примерно трехсот опрошенных треть утверждала, что рано пробудившемуся интересу к Средним векам они обязаны “Айвенго”, будь то книга (как правило, в версии для юношества), будь то фильм “Айвенго” режиссера Ричарда Торпа с участием Роберта Тейлора, Джоан Фонтейн и Элизабет Тейлор в главных ролях, который вышел на экраны в 1952 году. Этот голливудский фильм, не особо уважаемый историками кино, имел ошеломительный международный зрительский успех, и, на мой взгляд, это один из лучших когда-либо снятых фильмов, посвященных средневековой эпохе. Пейзажи, замки, костюмы, гербы, декорации и общая атмосфера достоверно отражают историческую реальность или, по крайней мере, тот образ исторической реальности, который соответствует нашим представлениям. И за счет этой достоверности зритель погружается в знакомый и одновременно сказочный мир» [Пастуро 2012: 361-362].
Стоит отметить, что это говорит не популярный писатель или литературный критик, а профессиональный историк, пишущий «скучные» монографии вместо завлекательных романов. Пастуро обратил внимание на чрезвычайно важную вещь: на то, что даже в серьезной науке большое значение имеет эмоциональный аспект. Тинейджер не может сразу же заинтересоваться вопросами экономического развития общества или отдельными аспектами классовой борьбы. Он должен войти в науку через романтику, через любимого героя, которому сопереживает. И в этом смысле именно художественное восприятие истории играет особенно важную роль.
Вышесказанное касается отнюдь не только науки. Молодой человек лишь постепенно созревает до восприятия жизни во всей ее сложности и зачастую трагизме. Сначала он, как правило, героизирует окружающий мир и лишь с возрастом начинает интересоваться прагматической стороной действительности. Поэтому в юные годы свойственно читать одни книги, а в зрелом возрасте — другие. Вряд ли разумно перескакивать в развитии человека через определенные этапы, создавая вместо эмоционального, восторженного юноши «маленького старичка», формирующего свое сознание с помощью тех же самых «материалов», которые использует для работы зрелый профессор.
«В 1950-х годах я каждое лето проводил в маленьком бретонском городке, — пишет Пастуро с явной ностальгией по временам своего детства, — там у меня был приятель, бабушке которого принадлежал местный кинотеатр. Так в восемь лет я по знакомству за одну неделю умудрился посмотреть фильм Ричарда Торпа четыре или пять раз, и он, без сомнения, определил мое будущее призвание. <.. .> Этот путь прошли наши самые выдающиеся историки. Так Жак Ле Гофф рассказал, как в возрасте двенадцати лет открыл для себя среди “обширных лесов, покрывавших большую часть красивейших холмов, лежащих между Шеффилдом и веселым городом Донкастером”, то самое Средневековье, что вышло из-под пера Вальтера Скотта» [Там же: 362].
Сегодня романы Вальтера Скотта, Александра Дюма и прочих авторов, пробуждавших интерес к истории, читают, возможно, меньше, чем раньше. Точное сравнение провести трудно, поскольку в эпоху советского книжного дефицита, литературу, выходящую большими тиражами, скупали часто не для чтения, а лишь для того, чтобы приобщиться к этому дефициту и заполнить книжные полки своей квартиры предметами престижного потребления. Но допустим все же, что читают и впрямь меньше. Какой вывод из этого наблюдения следует сделать?
Вывод таков, что со сменой эпох и изменением жизненного ритма появились другие формы приобщения молодежи к истории — кинофильмы, телевизионные сериалы и видеоигры. Ведь исторический роман — это не самоцель, а, скорее, форма пробуждения эмоционального восприятия сложных проблем прошлого. И нет ничего плохого в том, что на смену старым формам приходят новые — выстроенные с помощью тех достижений техники, которых не было во времена Вальтера Скотта, Александра Дюма или даже Юрия Тынянова.
Читая роман — в том числе наиболее профессионально написанный, — ты все же должен включать свое воображение для того, чтобы мысленно перенестись в мир, который встает со страниц книги. А если смотришь фильм, особенно высокобюджетный с дорогостоящей массовкой, красивыми пейзажными съемками и профессиональной компьютерной графикой, тебе легче проникнуть в него вне зависимости от способностей, заложенных в воображении. Более того, если играешь в компьютерную игру, ты можешь лично перенестись в иную эпоху, побродить по лесам вместе с Айвенго и даже самостоятельно сразиться с врагами, отстаивая справедливость и честь прекрасной дамы.
Однажды я привез во Флоренцию своего сына, который до этого много играл в компьютерную игру. Ее действие происходит во времена Лоренцо Медичи, Джироламо Савонаролы и Никколо Макиавелли. Флоренция тех времен, воспроизведенная авторами игры, скорее всего, больше похожа на реальную Флоренцию XV века, чем то, что можно увидеть сегодня на берегах Арно, поскольку за последние пару столетий в городе было множество перестроек, уничтоживших целые кварталы старинных зданий. Сын неплохо ориентировался в старой Флоренции, некоторые вещи знал не хуже меня (хотя я раньше два раза бывал в этом городе), а самое главное — у него сложилось личное эмоциональное отношение к ключевым персонажам прошлого. Он сопереживал им, жил их проблемами, симпатизировал любимым героям. Все это, бесспорно, сделало поездку во Флоренцию намного более продуктивной, чем в случае, если бы сын просто послушал мои комментарии или экскурсию гида, безразлично рассказывающего о прошлом исключительно ради получения заработка.
Конечно, надо специально оговорить, что очевидные конкурентные преимущества современных видеотехнологий не могут вытеснить полностью литературной классики, поскольку лучшие романы прошлого сильны не приключениями героев, а своими философскими размышлениями о вечных вопросах человеческого бытия, то есть тем, что не зависит от видеоряда и тому подобных вещей. Однако на «рынке товаров для популяризации истории» современные технологии конкурентоспособны и создают такие возможности, которых не было у романов прошлых веков. Бессмысленно сетовать на то, что молодые люди предпочитают пользоваться теми технологиями, которых не имелось у их отцов или дедов. Вместо того чтобы прогнозировать гибель мира из-за упавшего интереса к чтению, лучше попытаться понять, как этот мир может трансформироваться.
Пример с восприятием истории — лишь один из многих возможных. Историки — это только небольшая часть общества, но современные технологии воздействуют на всех молодых людей вне зависимости от профессии, которую они изберут в XXI веке. Американские исследователи Джон Бек и Митчел Уэйд проанализировали психологию геймеров и пришли к интересным выводам, которые, скорее всего, можно назвать оптимистичными.
Не надо думать, будто компьютерные игры — обязательно тупые «стрелялки». Это во многих случаях модели цивилизации, в которых тебе надо прожить и выбрать оптимальную стратегию существования.
В нашем сложном мире, вводящем человека в стрессы и депрессии, а порой превращающего юношу, мечтающего о подвигах, в эдакого Акакия Акакиевича, опасающегося всего на свете, компьютерные игры формируют уверенность, что «ты главный. Этот мир чутко реагирует на твои желания. Ты можешь изменять реальность по своему желанию или вживаться в образ, который тебе больше нравится» [Бек, Уэйд 2006:28]. Более того, игра, в которой можно бесконечно начинать все сначала, формирует представление, что «ты крутой парень. Тебя не останавливают ни неудачи, ни мучения, ни даже смерть» [Там же].
Если человек учится правилам жизни по компьютерным играм, то у него в известной степени формируется представление, что всегда из любой сложной ситуации имеется какой-то выход. Ты можешь не знать его и много раз терпеть поражение, но сохранять при этом уверенность в том, что решение проблемы существует, что надо не отчаиваться и не останавливаться, что победить можно лишь методом проб и ошибок.
Геймер воспринимает жизнь, как соревнование. Он с детства настраивается на то, чтобы стремиться к победе. При этом геймер привыкает к важному условию всякого соревнования. Игра должна вестись по соответствующим правилам. И побеждают в этой игре в основном молодые, поскольку они лучше приспособлены к современному миру. У них быстрее реакция. Они в отличие от старшего поколения не отягощены массой ненужных сегодня сведений.
Как в этой ситуации следует выстраивать свою жизнь? Как игру. Надо делать ее максимально интересной. А если старая игра надоест, нужно начать новую. При этом не стоит опасаться принципиально новых подходов. Лишь те игроки, которые не боятся нового, достигают успеха.
А вот еще один важный аспект данной проблемы: «В этом мире все логично, и он дружелюбен по отношению к людям. Игры в целом справедливы. События могут быть непредсказуемы, но они не случайны и доступны пониманию» [Там же: 29]. Формирование такого подхода к жизни очень важно в наше время, когда молодой человек с ранних лет сталкивается с невероятной сложностью окружающего мира, когда все твердят ему, что вокруг царят войны, преступность, безработица, кризисы, что неудачник в лучшем случае будет влачить жалкое существование, а в худшем — станет наркоманом или жертвой похищения. Без некоторой доли оптимизма трудно вступать во взрослую жизнь, и игры формируют у юноши подобный оптимизм.
Когда мы анализируем правила, подмеченные Беком и Уэйдом, не следует их абсолютизировать и думать, будто все геймеры вырастут одинаковыми и будут отличаться именно вышеописанными признаками. Жизнь сложна, и на молодого человека в каждый момент воздействует множество факторов помимо тех, которые он «достает» из компьютера. Он сталкивается с опытом жизни родителей, претерпевает в реальном мире определенные неудачи, которые не удается преодолеть по компьютерным стандартам. Можно вести речь лишь о том, что игра накладывает свой отпечаток на жизнь и при прочих равных условиях делает геймера более склонным к риску, оптимистичным, уверенным в себе и своих силах.
Реальная жизнь может посмеяться над любым геймером. Однако в известной мере такой молодой человек будет более приспособлен к тому, чтобы отражать невзгоды.
Впрочем, есть у всего этого и весьма опасная обратная сторона. Человек, слишком уверенный в себе, склонный не считаться с опытом прошлого и надеющийся переломить через колено любые трудности, может натворить немало бед в нашем чрезвычайно хрупком мире. Поколение людей, живущее на рубеже XX и XXI веков, помнит, какие катастрофы пришлось преодолеть человечеству из-за уверенности многочисленных авантюристов в том, будто очень легко построить новый чудный мир, в котором не будет эксплуатации, бедности, экономических кризисов и войн. Однако по мере смены поколений уроки XX столетия неизбежно станут забываться. И здесь сформируется угроза вновь наступить на те же самые грабли.
Поколения геймеров в известной степени окажутся предрасположены к тому, чтобы слишком легко обойтись с доставшимся им от предков миром. Склонность к риску, к «крутизне», к пересмотру сложившихся ценностей, уверенность в том, что «жизней» у тебя много, что молодые всегда выигрывают и т. д., явно способствует формированию революционного мировоззрения.
Это, конечно, не значит, что человечество второй раз наступит на грабли и ввергнет себя в пучину губительных социалистических экспериментов. В XX веке многие другие причины, помимо революционного настроя масс, способствовали проведению опасных экспериментов над обществом. Большинства из этих условий (массовая нищета, распад старых империй, обострение ключевых противоречий эпохи модернизации) в XXI веке уже нет (по крайней мере, в Европе и Северной Америке). Таким образом, поколения геймеров будут объективно менее революционно настроены, чем их предки. И все же о «мине», заложенной в их сознании, обязательно следует помнить.
Прогресс человечества не делает мир однозначно лучше или хуже. Не правы как безудержные оптимисты, уповающие на прогресс, так и пессимисты, говорящие, будто в прошлом все было значительно лучше. Развитие общества делает его иным, снимая одни проблемы, но формируя взамен другие. И поколения геймеров станут иными. С одной стороны, более приспособленными к миру, в котором важно обрести уверенность в себе. С другой — менее приспособленными к миру, который хрупок и заслуживает чрезвычайно бережного к себе отношения.
Старый мир, мир традиционного общества, был иерархичен. Наверху — монарх, ниже — аристократия, дальше — простой народ. Эту иерархию все знали и признавали. Если вдруг кто-то выражал несогласие и заявлял, что царь, мол, ненастоящий, мигом начиналась война и продолжалась до тех пор, пока не восстанавливались привычные представления общества о верхах и низах.
Модернизация разрушила привычную иерархию и создала формальное равенство: низы голосуют, верхи постоянно сменяются. Рядом с иерархией власти выросла, правда, иерархия капитала, в которой так просто верхи не сменишь, не проголосуешь за передачу денег Романа Абрамовича народу по шариковскому принципу «взять и поделить». Впрочем, особенность иерархии капитала в том, что низы недолюбливают верхи, и даже успехи футбольного клуба «Челси» не делают Абрамовича народным кумиром. В этом отличие нового мира от старого, где подданные боготворили монарха или, во всяком случае, считали, что в его жилах течет голубая кровь, дающая право казнить и миловать.
У Абрамовича, Билла Гейтса, Уоррена Баффета и всей прочей публики с яхтами, виллами и многомиллиардными состояниями никаких особых прав нет. Американский писатель Фрэнсис Скотт Фицджеральд как-то раз попытался сказать, будто богатые не похожи на нас с вами, но ему на это цинично заметили: «Правильно, у них денег больше» [Хемингуэй 1977:493]. Вот и все: ничего божественного, никакой голубой крови.
Казалось бы, все замечательно. Равенство лучше иерархии. Но человек странно устроен. Ему хочется сотворить себе кумира. И хочется сотворить иерархию, в которой он будет близок к вершине. Или хотя бы получит шанс к ней немного продвинуться, не имея ни денег, ни связей, ни голубой крови.
И вот современный мир формирует такую вроде бы странную вещь, как мирно сосуществующие, но при этом конкурирующие иерархии. С одной стороны — рудимент прошлого (иерархия), с другой — чистый продукт рынка и демократии (конкуренция). В этих иерархиях почитают кумиров, уважают лидеров, но самое главное — ощущают себя выше тех, кто остается на обочине жизни и не играет по правилам, задаваемым кумирами и лидерами.
Самый яркий пример такого рода иерархии — гламур. Миллионы людей в стране (а в нашу эпоху глобализации даже во всем мире) интересуются жизнью гламурных звезд. Сотни тысяч стремятся на них походить хотя бы в одежде или в прическах. Тысячи — откровенно фанатируют, собирают автографы, фото и книги, вызубривают биографии кумиров. Наконец, сотни — гоняются за ними по всему миру, стремятся увидеть на каждом концерте, постоять рядом, а если повезет, то хоть пальцем прикоснуться к одежде великого человека.
Характер занятий гламурных звезд абсолютно не важен. Это могут быть певцы, киноартисты, модели, спортсмены или просто лица неопределенных занятий, вроде Пэрис Хилтон и Ксении Собчак. Главное, что для условных членов гламурной иерархии мир четко структурируется. На самом верху — кумир, который важнее любых генералов, президентов, миллиардеров, патриархов и прочих вершин официальных иерархий, включая папу римского и далай-ламу. Ниже те, кто приближен к телу: гламурная пресса, фотографы, ассистенты, абреки и кунаки, чада и домочадцы. Дальше — истинные ценители, то есть те, кто ориентируется на предложенные кумирами «истинные ценности»: верно мыслят, верно одеваются, верно проводят время. Все остальные оказываются за пределами иерархии, даже если они генералы, президенты, миллиардеры и т. д. Иными словами, в гламурной иерархии обычный фанат раскрученного кумира чувствует себя выше любого статусного богача со стороны. И это наполняет фаната чувством собственной значимости, принадлежности к избранному кругу.
Следующий важный момент: любое событие в гламурном мире обязательно должно становиться информационным поводом, то есть активно обыгрываться в прессе, чтобы постоянно привлекать внимание ценителей. Потухшая звезда может проиграть в борьбе за интерес публики. Иерархии-то у нас конкурирующие.
Звезды кормят ценителей духовной пищей, но те кормят их материально. Гламурные иерархии являются причиной активного использования звезд в рекламных кампаниях. Если кумир, скажем, пользуется определенной косметикой, то иерархия в большей или меньшей степени пойдет по его стопам, поскольку данный одеколон относится к «истинным ценностям». Доход от рекламного контракта, в свою очередь, позволит звезде выглядеть ярче и еще больше людей вовлечь в орбиту своего влияния.
Вообще-то гламур — не новый феномен. Гламурные тусовки существовали в XIX веке вокруг известных балерин, актрис, куртизанок, которые, кстати, не сильно отличались друг от друга [Гандл 2011: 73-97]. Однако тогда тусовки были крайне узкими и включали лишь богатых искателей приключений. По-настоящему народный гламур возник только в современном обществе потребления, где, с одной стороны, у миллионов людей есть средства, чтобы идентифицироваться с кумиром (тратить деньги на соответствующую одежду, косметику, прически, журналы, концерты и т. д.), а с другой — массмедиа создают возможность следить за всеми перипетиями жизни интересующей народ персоны.
И еще один важный момент. Современность развела в разные стороны гламур и авторитаризм. Наполеон для своего времени был гламурным персонажем, превосходящим по влиянию любую куртизанку и балерину. Но в XXI веке лидеры не гламурны, а те, кто пытается встроиться в гламурную иерархию (вроде недавнего итальянского премьера Сильвио Берлускони), вызывают усмешки. Впрочем, в изрядно запоздавшей России Владимир Путин — гламурный герой. И хотя девочки на него западают уже не так часто, как в нулевые годы, гламурная индустрия (майки, кружки, тусовки с байкерами и тщательно организованные «путинги») стремится восстановить утраченное.
Гламурная иерархия — самая широкая из всех возможных. Она охватывает миллионы людей, не желающих усложнять свою жизнь и ориентирующихся на ту простую житейскую схему, которую предлагают им массмедиа. Однако сам факт существования подобной иерархии должен порождать альтернативу, объединяющую людей, считающих поклонение гламурным звездам слишком примитивным занятием. Главной альтернативой массовой иерархии является иерархия ценителей современного искусства.
Случайно оказавшись в какой-нибудь модной художественной галерее, искренние поклонники поп-звезд удивленно задаются вопросом, почему три закорючки, нарисованные на холсте и заключенные в раму, представляют для человечества какую-то ценность и продаются за столь большие деньги, какие Стасу Михайлову с Филиппом Киркоровым удается заработать, лишь продав изрядное количество дисков. На это поклонники современного искусства отвечают обычно (если, конечно, вообще удостаивают профанов своим вниманием), что всякий человек, обладающий вкусом, должен понимать ценность представленной картины.
Понятие «хороший вкус» является интеллектуальным аналогом гламура. Оно непереводимо на русский язык. Да и на все прочие языки тоже. Его смысл не объяснить человеку, чуждому иерархии современного искусства. «Хорошим вкусом» либо обладают, либо нет.
Впрочем, вкус вкусом, но успех и вознесение на высшие ступени иерархии в современном искусстве часто достигается теми же методами, что и в гламуре. Необходимо добиться известности любой ценой. А для этого нужен скандал. Создать его можно, например, если художник представит себя собакой, встанет на четвереньки и будет бегать голышом, покусывая посетителей выставки за ноги. На первый взгляд, выглядит, как сцена в дурдоме. Но если назвать это перформансом, то вскоре можно будет уже вести речь и о хорошем вкусе.
Истоки известности обычно забываются, а сама известность остается. И вот уже дама, приятная во всех отношениях, произносит при виде модной инсталляции слова «сделано со вкусом». При этом она выражает те же самые чувства, какие просто приятная дама заключает в слово «гламурно», вырывающееся при виде изящно дефилирующей по подиуму модели. Две дамы принадлежат совершенно разным мирам, но, по сути, решают для себя одну и ту же проблему. Они пытаются обнаружить истинные ценности в нашем суматошном, хаотическом мире и выстроить эти ценности в виде иерархии, отвечающей на извечные вопросы, что такое хорошо и что такое плохо.
На вершине иерархии стоят творцы, создающие ценности. Чуть ниже — критики, формирующие информационный фон для восприятия ценностей. Затем — истинные ценители, обладающие «хорошим вкусом». Дальше — те, кто искренне интересуется современным искусством и стремится развивать вкус. А вокруг — просто толпа профанов, не интересующая членов иерархии точно так же, как членов гламурной иерархии не интересуют люди, не умеющие модно одеваться.
Иерархия людей с «хорошим вкусом» представляет собой наряду с гламурной иерархией открытое сообщество. В него при желании может войти каждый, если, конечно, готов играть по соответствующим правилам. Иной тип иерархии — закрытый — представляет собой современная наука. Ученые значительно более жестко отсекают профанов, чем все остальные сообщества. Для отсечения они используют ученые степени и индексы цитирования.
Когда судили будущего лауреата Нобелевской премии Иосифа Бродского, его сочли тунеядцем, поскольку, согласно «бумажкам», он не трудился [Гордин 2000: 180-192]. Сегодня это воспринимается нами, как дикость. Однако в науке ты по сей день будешь никем, если не имеешь свидетельства об ученой степени. Человек со справкой считается ученым, человек без справки — в лучшем случае публицистом. Для естественных наук формальные ограничители не очень важны, но «неестественные и противоестественные науки» (проще говоря, общественные) часто используют механизмы закрытости, поскольку всякий профан может высказывать свои взгляды на развитие экономики, устройство политической системы, а также на то, был ли Сталин тираном или эффективным менеджером.
Мнение человека без ученой степени члены ученой иерархии автоматически признают ненаучным. Более того, в качестве признака истинности того или иного мнения используется специфический язык. Скажем, экономиста считают экономистом обычно лишь в том случае, если он разрабатывает математические модели. Историка признают историком, если он осуществляет исследование на первичных источниках с включением архивных материалов. Философ же не использует, как правило, ни фактов, ни цифр, однако обязан строить фразу так, чтобы профан потерял нить рассуждения автора уже через несколько абзацев.
Если человек обладает ученой степенью, пишет правильным языком и имеет хороший индекс цитируемости, он находится наверху ученой иерархии. Если он соответствует лишь по двум параметрам (степень и язык), его все же считают членом сообщества. Если признанный член сообщества позволяет себе писать для профанов (то есть без математики, занудства и использования слов типа «дискурс»), его признают опасным вольнодумцем. Если же успехом у профанов пользуется человек без степени, о нем в научных кругах говорят с усмешкой. Примерно так же, как ценители современного искусства говорят об отсутствии «хорошего вкуса», а гламурные дамы о тех, кто плохо одевается.
Нам порой кажется, будто ученая иерархия принципиально не похожа на другие, поскольку научные выводы принято доказывать, а значит, крупный исследователь имеет бесспорные основания считаться таковым в отличие от гламурной звезды или мастера инсталляций. Однако на деле все гораздо сложнее. Американский аналитик Томас Кун показал, что революции в науке происходят не благодаря строгим доказательствам, а потому, что молодежь или новички, пришедшие со стороны, предлагают ученому сообществу новые парадигмы, не удовлетворяясь господствующими старыми. Признанные лидеры научных иерархий редко удовлетворяются доказательствами новых подходов и уходят в мир иной со своей точкой зрения. По мере смены поколений наука обновляется, и утверждаются иные парадигмы [Кун 2001: 188-223]. А на вершину ученой иерархии взлетает вчерашняя молодежь. Несколько упрощая, этот процесс можно сравнить с приходом новой моды в одежде или со сменой направлений в искусстве.
Говоря о молодежи, следует заметить, что она может образовать собственную иерархию, отвергая все существующие иерархии вне зависимости от их отношений между собой. Молодые люди, как правило, во всех иерархиях оказываются на нижних ступенях просто потому, что у них еще не было времени, сил и ресурсов, чтобы выделиться из массы профанов.
В традиционном обществе быстрое продвижение наверх для молодежи вообще было практически невозможно, поскольку оно строилось на признании стариков носителями единственно верной традиции и того векового опыта, которому надо следовать для достижения благополучной жизни. В модернизирующемся обществе молодежь время от времени может сделать быструю карьеру, поскольку жизнь непрерывно меняется и старики не успевают за переменами. Но все же тинейджеру, не завершившему своего образования и не имеющему явных достижений, почти всегда приходится смотреть на стариков снизу вверх. Отсюда вытекает естественное желание перевернуть иерархию и выстроить новую, руководствуясь одним лишь возрастным подходом.
«Не доверяйте тем, кому за тридцать», — таков был популярный лозунг бунтующей молодежи 1968 года [Курлански 2008: 249]. Студенты тогда выдвинули собственных лидеров и сотворили собственных кумиров, из которых по сей день удержался, пожалуй, лишь моложавый и бородатый Эрнесто Че Гевара.
Впрочем, бунт — совсем не обязательное условие молодежных иерархий. Они могут быть не бунтующими, а, скажем, эскапистскими. Тинейджеры плюют на заветы отцов, тусуются сами по себе, одеваются, как считают нужным, отрицая в равной степени и мир гламура, и мир искусства, и мир науки, и мир официальных политикоэкономических иерархий. Взрослые говорят им, что так жить нельзя, так можно навсегда стать маргиналом и опоздать «к раздаче», ничего не получив от жизни. Но молодежные иерархии игнорируют подобную мудрость, поскольку здесь и сейчас получают самое ценное из того, что существует на свете, — чувство собственной значимости и принадлежности к социальной среде, в которой тебя уважают.
В третьей главе в разделе о креативном классе мы говорили, как он формирует новые потребности. Однако ему никогда не удалось бы хорошо заработать на этом, если бы потребности XXI века не представляли собой чрезвычайно сложный психологический комплекс желаний и мотиваций, определяемый не просто необходимостью насытить желудок или прикрыть тело от холода. Креативный класс, как правило, это понимает. Иерархические люди — нет.
Когда Россия столкнулась с экономическими санкциями и возникли опасения насчет насыщенности нашего рынка качественными западными товарами, сразу раздались призывы ограничить потребление. Не просто количественно снизить объем покупок, а, скорее, пересмотреть наши жизненные стандарты в духовном смысле. Так, известный иерарх, идеолог Русской православной церкви протоиерей Всеволод Чаплин заявил о необходимости перестать гнаться за западным стандартом потребления и противопоставить этому собственный вариант общественного устройства на основе высшей правды [В РПЦ 2014].
Лично мне эта идея симпатична. Высшая правда лучше погони за потреблением. Но возникает вопрос, насколько реалистичен подобный подход? Почему в XXI веке мы так налегли на потребление? Случайность ли это? Порча общественных нравов? Или же проявление закономерного процесса, связанного с глобальными переменами общественного устройства?
О формировании общества потребления на Западе заговорили после Второй мировой войны (в 1950-1970-х годах), когда экономика стала быстро расти и производить множество новых товаров (автомобилей, бытовой техники, синтетических тканей), а государство при этом так перераспределяло доходы в пользу бедных, что миллионы простых людей получили реальный доступ к товарам. Если в старом капиталистическом обществе, согласно жуткой картине, нарисованной марксизмом, одни работали, не разгибая спины, а другие потребляли, не покладая своих загребущих рук, то в новом обществе потребления сформировался многочисленный средний класс, имевший возможность покупать целый ряд товаров, которые раньше были доступны лишь хорошо обеспеченным слоям населения. Машина, дом, телевизор или холодильник у представителя среднего класса были значительно ниже рангом, чем у богатых, но сама гонка потребления оказалась в принципе доступна для тех миллионов людей, которые во времена Карла Маркса и Фридриха Энгельса имели лишь самый минимум благ, необходимых для выживания.
Мы вместе с жителями Восточной Европы предпочли общество потребления старому, опостылевшему за время дефицитов социализму. Объем товаров, ввозимых из-за рубежа в Россию в эпоху длинного нефтедоллара, поражает воображение иностранных экспортеров, которые раньше и не надеялись на появление столь прожорливого рынка.
Это было, бесспорно, столь важным социальным событием, что сотни книг ведущих ученых и публицистов анализировали возникновение общества потребления. В массовом сознании постепенно утвердилась мысль о том, что мир сильно изменился и что он ныне совсем не такой, как в те годы, когда пролетариям нечего было терять, кроме своих цепей.
Тем не менее эти массовые представления об обществе потребления оказались поверхностными. Люди видели, что они ныне живут в потребительском смысле лучше, чем жили их отцы и деды, но мало кто понимал, каковы истинные причины столь массового увлечения потреблением. Это непонимание породило весьма упрощенные представления о возможности потребление сократить.
Задолго до протоиерея Чаплина сотни идеологов в разных странах мира говорили о необходимости жить высшими ценностями, а не ценностями товарными. И также говорили о том, что человеку в этом мире надо в первую очередь быть самим собой, а не просто владельцем неограниченной массы материальных благ. «Счастье и радость — это не удовлетворение потребности, проистекающей из физиологической или психологической недостаточности, — писал Эрих Фромм, — они не освобождение от напряжения, а спутники всякой продуктивной деятельности; в сфере мышления, чувств, поступков» [Фромм 1993: 147]. И сегодня журналисты рисуют порой ужасающую картину быстрого разрастания кошмарной идеологии «потреблятства» [Де Грааф, Ванн, Нэйлор 2003].
Впрочем, сколько ни твердили об этом великие умы современности, ничего хорошего на практике не получалось. С каждым десятилетием все новые и новые страны втягивались в общество потребления, прощаясь с разного рода великими идеями прошлого. Испанцы расстались с франкизмом, аргентинцы — с хустисиализмом, и даже ряд азиатских стран (особенно в районе Персидского залива) отошел от строгих исламских религиозных стандартов в пользу стандартов потребительских. И мы вместе с жителями Восточной Европы предпочли общество потребления старому, опостылевшему за время дефицитов социализму. Объем товаров, ввозимых из-за рубежа в Россию в эпоху длинного нефтедоллара, поражает воображение иностранных экспортеров, которые раньше и не надеялись на появление столь прожорливого рынка.
В общем, ситуация складывается, примерно как в басне И.А. Крылова, где кот Васька, оказавшись по недосмотру повара в обществе потребления, поглощает пирог, курчонка, жаркое и все, что только возможно, не обращая внимания на призывы быть честным котом, проявлять совесть и жить высшей правдой.
Повсеместный провал незамысловатой антипотребительской философии связан с явной недооценкой самого философского смысла потребления. На первый взгляд, кажется, что у столь примитивного дела, как поглощение курятины, автомобилей или мобильных телефонов, не может быть никакой философии. Однако это не так. Когда мы приобретаем большое число товаров и услуг сверх обычной физиологической потребности в еде, тепле, безопасности, мы фактически решаем сложные экзистенциальные проблемы, к которым лет сто или двести назад человечество подходило совсем по-другому.
Первая задача, которую человек решает, приобретая множество товаров и услуг, — это так называемое демонстративное потребление. Мы демонстрируем обществу свою принадлежность к высокому социальному слою, имеющему возможность тратить на себя значительно больше денег, чем тратят нижестоящие слои. Или даже точнее: мы демонстрируем самим себе, что поднялись в социальной иерархии снизу вверх, а значит, многого достигли, прожили жизнь не зря. На значение демонстративного потребления еще более ста лет назад обратил внимание американский ученый Торстейн Веблен [Веблен 1984]. И с тех пор число желающих что-то продемонстрировать быстро возрастало.
Конечно, есть узкий круг людей с высокой самооценкой, не нуждающихся в подобных потребительских подпорках. Эти люди хорошо знают себе цену, гордятся творческими достижениями и, по сути, живут высшей правдой. Они могут ходить в потрепанном костюмчике, легко выносить насмешки окружающих и быть довольными, скажем, успешным решением математической задачи, которую разного рода щеголи даже представить себе не могут.
Но подавляющему большинству нужны внешние признаки успеха. И общество потребления, готовое в любой момент засыпать каждого человека горой дорогостоящих товаров, предоставляет ему подобные внешние признаки.
В прошлом такого рода проблемы решались иным путем — с помощью сословной иерархии и иерархии титулов: герцог выше графа, дворянин выше простолюдина и т. д. По мере того как эта система отживала, появлялась иерархия чинов: генерал выше майора, тайный советник выше коллежского регистратора. Но в современном обществе формальные иерархии уже не столь значимы, поскольку добиться коммерческого и творческого успеха можно, не обладая чинами, орденами и титулами, раздаваемыми государством.
Возникают иерархии неформальные, и демонстративное потребление (помимо всего прочего) становится одним из инструментов их формирования. Создайте миллионы таких граждан, которые без всяких потребительских подпорок смогут ощутить свое истинное место в обществе, — и не понадобятся ни гламурные гардеробы, ни золотые цепи на груди, ни золотые часы на запястьях. Однако задачи подобного рода сегодня совершенно невыполнимы. Церковных иерархов, рассуждающих о высших ценностях, тоже порой обнаруживают с дорогостоящими признаками демонстративного потребления. И если даже грешные служители Бога не чужды стремлению подчеркнуть свой успех с помощью «бранзулеток», то что же тогда требовать от простого обывателя?
Вторая чрезвычайно важная задача, которую человек решает с помощью непрерывного потребления все большего числа товаров, — это придание своеобразного смысла собственному существованию.
Основатель психоанализа Зигмунд Фрейд писал в свое время: «Данная нам жизнь слишком тяжела, она приносит много боли, разочарований, неразрешимых проблем. Чтобы ее вынести, нам не обойтись без облегчающих средств <...> Такие средства, по всей видимости, подразделяются на три группы: сильное отвлечение, позволяющее нам едва замечать свои несчастья; заменители удовлетворения, несколько их уменьшающие; и наркотики, делающие несчастья неощутимыми» [Фрейд 1992: 75]. О наркотиках мы говорить не будем, про заменители скажем дальше в разделе о кинематографе, а сейчас пойдет речь об отвлечениях, характерных для XXI века.
Приобретая новые вещи, мы вместо сложных экзистенциальных проблем ставим себе сравнительно простые, весьма конкретные, чрезвычайно понятные и вполне достижимые цели, а затем на протяжении долгих лет своей жизни движемся постепенно от одного достижения к другому. Если движение идет благополучно, у нас формируется ощущение, что жизненные проблемы разрешимы. Заработал деньги — присмотрел товар — купил — улучшил жизнь — поставил новую цель и т. д.
Примитивно? Вроде бы да. Но как отмечал австрийский психолог Виктор Франкл, «смысл — это всякий раз конкретный смысл в конкретной ситуации. Это всегда “требование момента”, которое, однако, всегда адресовано конкретному человеку» [Франкл 1990: 39]. Людей, которые точно знают, в чем состоит высший смысл их земного существования, наверняка еще меньше, чем тех, кто живет высшей правдой, удовлетворяясь решением творческих задач.
В прошлые века, когда человечество было искренне религиозным, вера в Бога, как правило, решала смысловую проблему. Жизнь в этом мире являлась лишь подготовкой к пребыванию в мире загробном, и церковь четко объясняла верующему, как следует себя вести, чтобы заслужить спасение. Соответственно, человек, точно выполнявший предписания своего духовного отца, мог полагать, что проживает праведную жизнь и что каждый час земного существования приближает его к вечному блаженству. Такой человек (если, конечно, он по-настоящему веровал) не нуждался в земных заменителях высшей цели.
Если церковь хочет вернуть человеку безусловное стремление к высшей правде вместо шопинга, она должна найти возможность возвратить нас в прошлое, лишить всяческих сомнений, научных знаний, порождающих эти сомнения, и вообще устранить динамичную жизнь, в которой эти знания постоянно востребованы.
Сегодня религия сильно сдала свои позиции. Кто-то не верит совсем, а кто-то верит, но далеко не так искренне и фанатично, как верили наши предки лет триста тому назад. В эпоху секуляризации, когда человек во всем сомневается и уже не следует пассивно за своим «всезнающим» духовным отцом, трудно удовлетворяться одними лишь высшими целями. Трудно удовлетворяться достижением вечного блаженства, которого — о, ужас! — возможно, и не существует вовсе. Соответственно, возрастает значение убогих сиюминутных заменителей вечности. Человек слаб, и, отправляясь на шопинг для приобретения товара, способного украсить его унылую жизнь, он чувствует, будто день прожит не зря.
Если церковь хочет вернуть человеку безусловное стремление к высшей правде вместо шопинга, она должна найти возможность возвратить нас в прошлое, лишить всяческих сомнений, научных знаний, порождающих эти сомнения, и вообще устранить динамичную жизнь, в которой эти знания постоянно востребованы. Если человек будет каждый час жить с мыслью о Боге, а не о работе, детях, семье, карьере, политике, дорожных пробках, парковках, придирках начальства, головной боли, а также десятках других «частностей», из которых и состоит жизнь в XXI веке, то, возможно, он перестанет думать и о шопинге. Пока что церковь, прямо скажем, не сильно преуспела в деле возвращения человека к такой вере. И, думается, вряд ли когда-нибудь преуспеет.
Еще одно важное свойство современного потребления состоит в том, что через него человек в какой-то степени получает возможность перестать быть одиноким и найти способ идентифицироваться с той общностью, о которой мечтает. Французский философ Жан Бодрийяр в свое время обратил внимание на то, что представители средних слоев, в большом количестве приобретающие всякие энциклопедии, серийные издания типа «Великие художники», «Великие музыканты» и т. д., а также научно-популярные журналы, совсем не обязательно ищут там знания. Возможно, эти люди, вышедшие из низших слоев и пытающиеся закрепиться в новой социальной среде, начинают потреблять именно то, что принято в этой среде. Вряд ли они действительно прочтут купленные книги и уж наверняка многое в этих книгах не поймут, если попытаются все же их осилить. Но им очень нужно хотя бы приобрести популярный томик и поставить его на книжную полку, чтобы чувствовать себя не деревенщиной необразованной, а городскими интеллектуалами [Бодрийяр 2006: 141].
Похожим образом обстояло дело в СССР 1970-1980-х годов. Там был немыслимый спрос на книги. Их издавали огромными тиражами, чтобы большинство горожан первого поколения могло украсить престижными томиками свои гостиные. Сегодня этими изданиями завалены букинисты, причем магазины даже не принимают многие книги в скупку, поскольку дети тех горожан пытаются в массовом порядке избавиться от признаков былого престижного потребления. Желание приобщаться к интеллигенции с помощью «Королевы Марго» прошло навсегда, так как горожане второго поколения уже не сомневаются в своей принадлежности к новой социальной среде, а «бескорыстно» читать роман XIX века им уже неинтересно.
Зато сегодня появляются иные формы принадлежности к среде: от отдыха на определенных курортах до футболок с портретами «Самого вежливого из людей». Даже посещение «Макдональдса» в бедных странах — не просто способ перекусить, а погружение на часок в принципиально иную обстановку [Бергер, Хантингтон 2004: 15]. Это все отнюдь не демонстративное потребление, поскольку книжка, футболка или гамбургер вовсе не являются дорогими вещами, доступными лишь лицам, преуспевшим в жизни. Это именно стремление человека войти в определенную социальную среду, идентифицироваться с миллионами других людей и чувствовать себя частью большого целого.
Лет семьсот назад подобная идентификация происходила совершенно иным образом. Например, европейский крестьянин, бежавший от крепостного права в средневековый город, получал статус бюргера по принципу «городской воздух делает человека свободным». Он не должен был ничего покупать. Он просто должен был прожить какое-то время в новой среде, и тогда город уже не отдавал его феодалу. Но времена переменились, жесткие социальные барьеры пали, переселяться из деревни в город стало гораздо проще. Но доказать самому себе, что ты — не деревенщина, стало сложнее. И в этом вопросе на помощь человеку тоже пришло потребление.
Таким образом, в XXI веке мы вряд ли откажемся от массового потребления различных предметов. Ведь предмет — это производитель образов, за которыми стоит искомый нами смысл [Бодрийяр 2004: 45]. Мы ищем свое место в обществе, свой способ существования, и без этого никак не можем жить.
«Из всех искусств для нас важнейшим является кино», — говаривал в свое время Владимир Ленин, подразумевая возможности массовой пропаганды, которые предоставляло в постреволюционный период это незамысловатое зрелище, доступное неграмотным массам в отличие от книг, газет и даже листовок. Нынче мы к пропаганде относимся презрительно, кинематограф (особенно американский) часто ругаем за примитивизм. Но фильмы тем не менее смотрим намного чаще, чем посещаем музеи или берем в руки серьезную художественную литературу. Сама эта литература привлекает внимание масс зачастую лишь после того, как ее экранизировали с известными артистами в главных ролях. Большие кассовые сборы кинотеатров и рекламные доходы телеканалов, демонстрирующих популярные фильмы, однозначно свидетельствуют о том, как именно хочет развлекаться человек XXI века, даже если на словах он стремится создать иллюзию своей приверженности «высокому искусству».
Все это отнюдь не аномалия и не порча нравов, как любят утверждать ценители нравственности (особенно религиозной). Смена массовых интересов в искусстве, начавшаяся в XX веке и ставшая совершенно бесспорной в XXI столетии, отражает колоссальные изменения, произошедшие в образе жизни современного человека. Не стоит стесняться интереса к триллерам, детективам и хоррору. Он ныне столь же естественен, как интерес, который люди эпохи барокко проявляли к живописи и скульптуре, а люди эпохи романтизма — к литературе и музыке.
Представим себе глубоко верующего человека XV столетия, который регулярно ходит в небольшую церковь маленького итальянского городка. Он видит на стенах фрески, повествующие, скажем, о страстях Иисуса Христа или о жизни Франциска Ассизского, и воспринимает их не в качестве высокого искусства (что это такое, он вообще не знает), а как рассказ о событиях, чрезвычайно важных для всякого христианина. Скорее всего, наш герой неграмотен, а потому визуальный ряд на стене храма — единственная возможная для него форма проникновения в божественную историю. Она пробуждает определенные чувства и помогает претерпевать тяготы этого мира в надежде на будущее спасение души.
Отнюдь не каждую церковь расписывал мастер уровня Леонардо да Винчи или хотя бы Пьеро делла Франческа. Порой росписи провинциального мастера чрезвычайно убоги, и мы ценим их сегодня лишь потому, что они, чудом пройдя сквозь века, представляют собой свидетельство далекой эпохи. Но жители тысяч маленьких европейских городков того времени никогда не видели творений великих флорентийских мастеров, а довольствовались изображениями тех же самых сюжетов в исполнении местного художника. Эта массовая культура ренессанса вне зависимости от качества исполнения была чрезвычайно необходима простому человеку, который, приходя в храм, думал о Боге, а не о том, хорошо ли автор фрески передал перспективу или подобрал цветовую гамму.
Та пара десятков великих мастеров ренессанса, которых ныне показывают туристам в музеях, — это как обладатели «Оскара» в современном кино. Однако культура, доступная массам, формировалась значительно большим числом художников, работавших примерно в одной стилистике. Вся эта масса мастеров прошлого, каждый из которых был необходим верующим людям, представляла собой своеобразный Голливуд XV века — огромную разветвленную фабрику по производству религиозных грез.
В эпоху барокко производство религиозных грез церковь поставила «на конвейер». Тридентский собор утвердил целую программу католической пропаганды, которая должна была пронизывать собой всю Европу. Это был своеобразный ответ протестантизму. Католическая церковь, несмотря на свои известные всем грехи, сумела отстоять большую часть европейского пространства от наступления реформации, поскольку дала массам величественный живописный образ, пробуждающий уверенность в конечном торжестве распятого Христа. А протестантизм в это время всего лишь предлагал верующим читать Библию, петь псалмы и слушать религиозные проповеди [Маккенни 2004: 241-272].
Турист, путешествующий сегодня по католическим странам, может даже в глухой польской деревушке обнаружить вдруг деревянную скульптуру эпохи барокко, сделанную местным резчиком, — примитивную, угловатую, неумелую, но четко отражающую цели, поставленные перед Церковью Римским престолом. Художественная пропаганда католичества, осуществлявшаяся в XVII веке с помощью тысяч резных деревянных статуй святых и апостолов, была примерно тем же, что Ленин требовал от кино для пропаганды социализма XX столетия.
Успех массовой пропаганды, развернутой в эпоху контрреформации, не подлежит сомнению, но через некоторое время «слово», проигравшее «образу» битву за души верующих, смогло отыграться. Произошло это потому, что в жизни европейцев случилось два фундаментальных изменения.
Во-первых, эпоха Просвещения стимулировала процесс секуляризации. Люди стали меньше верить, реже ходить в церковь, реже соблюдать ритуалы и реже следовать традициям, важным для всякого истинного христианина [Шартье 2001: 105-123]. Соответственно, они перестали регулярно подвергаться воздействию религиозных художественных образов, находившихся в храмах.
Более того, сами художники перестали быть людьми глубоко религиозными. Они стремились, скорее, развлечь публику, чем обратить ее в истинную веру. Их произведения стали игривыми и фривольными, то есть неспособными пробуждать высокое чувство любви к Господу. В интерьерах храмов XVIII века вдруг перевелись грозные каменные пророки и величественные мраморные апостолы. Вместо них появились игривые пухленькие купидончики и даже дамы, демонстрирующие свои изящные обнаженные ножки, отвлекающие прихожанина от божественных мыслей в самый напряженный момент мессы.
Во-вторых, в Европе постепенно возросло число грамотных людей. Эта перемена была связана и с урбанизацией, и с просвещением, и даже с деятельностью самой церкви, которая все больше заботилась об образовании паствы. Грамотность дала простому человеку возможность читать разнообразные книги и получать значительно более подробную информацию на религиозные и антирелигиозные темы в сравнении с информацией, которую можно было «считать» с церковной фрески. Грамотный человек стал объектом светской пропаганды — сначала просвещенческой, а затем националистической и социалистической.
В такой ситуации воздействие на человека живописи и скульптуры как массовой культуры стало быстро уменьшаться, но, соответственно, возрастала роль романа, который по-своему выражал чувства и захватывал умы широких слоев просвещенного населения XIX века.
Художники и скульпторы в этих условиях не стали менее талантливы, чем их предшественники времен ренессанса и барокко. А интерес ценителей искусства к живописи романтизма не стал меньше, чем интерес их отцов и дедов к искусству предшествующих эпох. Однако по объективным причинам значение изобразительного искусства как средства массового воздействия на умы простолюдинов постепенно сошло на нет. Мастера все чаще работали не только для храмов, но и по частным заказам ценителей, украшая дворцовые интерьеры, где их творения были доступны не массовому зрителю, не простому горожанину, за симпатии которого раньше боролись идеологи католичества и протестантизма, а лишь аристократии или буржуазии.
Художественная литература, напротив, стала идейным оружием, воздействующим сначала на сотни тысяч, а затем и на миллионы грамотных разночинцев из разных европейских стран. Фридрих Шиллер пробуждал у читателя любовь к свободе. Александр Дюма рисовал образы благородных героев, способных со шпагой в руках наказывать подлецов и спасать красавиц. Воздействие властителей дум будоражило европейцев. А по мере того как осуществлялась модернизация Латинской Америки и Азии, художественная литература превратилась в революционное оружие национально-освободительной борьбы.
Если в XV столетии поэмы представляли собой развлечение аристократии, а живопись — форму общения сильных мира сего с народной массой, то в XIX веке все поменялось. Аристократы развлекались, заказывая за большие деньги портреты у модных художников, тогда как властители дум выходили к народным массам с пронзительными романами, рассказывающими об отверженных, об униженных и оскорбленных, а также о том, что сложившееся положение дел невозможно больше терпеть.
В известном смысле элементом воздействия на массы стала музыка в форме оперы. Оперный театр сменил храм в качестве места, где регулярно собирались интеллектуалы. Творения таких композиторов, как Джузеппе Верди и особенно Рихард Вагнер, стали важнейшим способом пробуждения национального сознания в образованных элитах. Недаром известный мастер воздействия на массы Адольф Гитлер обожал продумывать тонкости оперных постановок Вагнера, уделяя особое внимание декорациям. «С Вагнером в искусстве начинается эпоха неразборчивого околдовывания масс» [Фест 1993, т. 1: 96].
Таким образом, мы видим, что массовое искусство меняет свои формы в зависимости от средств, которые ему предоставляет эпоха. Одно дело — воздействовать на неграмотных людей, регулярно посещающих церковь. Другое — на грамотных и неверующих. Когда появился такой мощный механизм воздействия на массового зрителя, как кинематограф, он неизбежно должен был оказаться более эффективным, чем формы искусства прошлых столетий. Не в том смысле, что кинорежиссер талантливее писателя. А в том, что ныне художественная литература по объективным причинам уходит в узкую среду наиболее образованных интеллектуалов, как раньше туда ушли живопись и скульптура. Кинематограф же со свойственными ему комплексными формами воздействия на зрителя (и особенно на молодого человека, эмоционально более чуткого) стал к XXI веку искусством миллионов.
Самое главное — кинематограф предложил современному массовому зрителю именно то, в чем он нуждается. Он не нуждается ныне в живописи и скульптуре как образном повествовании о божественном, что было так полезно неграмотным людям далекого прошлого. Он не нуждается в романе как форме коммуникации между революционными властителями дум и широкой массой разночинцев, стремящихся создать новый справедливый мир. Современный массовый зритель — это человек общества потребления, который в основном удовлетворен своим материальным положением (или, по крайней мере, не склонен крушить старый мир ради того, чтобы преодолеть капиталистическую эксплуатацию).
Но, будучи удовлетворен материально, человек XXI века часто не удовлетворен эмоционально. Ему не хватает приключений, риска и нестабильности. Ему не хватает адреналина. И от этого человек чувствует себя несчастным. Он не готов рисковать жизнью и даже своим материальным положением, отправляясь на кровопролитную войну или в далекие экстремальные путешествия, но хочет время от времени переживать эмоциональные встряски, столь необходимые любому для под держания психического здоровья. И именно кинематограф решает эту главную духовную проблему современного человека.
Данное решение может осуществляться на разных уровнях в зависимости от спроса, предъявляемого зрителем. Невзыскательные миллионы получают стандартный боевик, в котором обязательно присутствуют погоня, стрельба, мордобой и (если позволяет бюджет фильма) несколько красиво сожженных автомобилей. Взыскательный же зритель получает все то же самое, но в соответствующем обрамлении. Качественное массовое кино — это эмоциональная встряска с талантливыми артистами, умными диалогами и переводом вечных духовных проблем человечества на современный язык.
Не будем сейчас вдаваться в решение вопроса, хорошо или плохо то, что средний человек озабочен в первую очередь проблемой встряски и лишь во вторую — проблемами спасения души или радикального переустройства мира. Воспримем это без этических оценок как объективную реальность.
Фрейд писал, что именно искусство может быть заменителем удовлетворения, получаемого от жизни [Фрейд 1992: 75]. Кинематограф лучше всего из искусств, доступных XXI веку, решает эту проблему. В XX столетии, когда роман еще был привычен читателю, а кино не обладало нынешними техническими и изобразительными возможностями, эти два вида искусства активно соперничали за внимание масс. Но в XXI веке кинематограф явно побеждает. Перелом, по всей видимости, случился в 1970-х годах, когда появились такие кассовые фильмы, как «Челюсти» (1975) и «Звездные войны» (1977). Хотя Квентин Тарантино высмеял складывающуюся тенденцию в своем «Криминальном чтиве» (1994), развернуть время вспять было уже невозможно [Осборн 2008: 731].
Современное кино объединяет зрительный образ с текстом, то есть изобразительное искусство с литературой. Дополняет это музыкой. И, наконец, пользуется компьютерными технологиями, запросто формируя на экране идеальный мир, о котором разночинцы былых времен могли только мечтать. Кинематограф создает идеального человека, идеальную природу, идеальный быт. Он запросто реконструирует прошлое или уносит в будущее и за короткий промежуток времени дает пережить такое число приключений, какое необходимо благополучному человеку XXI века, чтобы временно преодолеть депрессию.
Конечно, кино никакими своими средствами не может снять с человека депрессию вообще. Но ведь и старое искусство не могло спасти душу или создать справедливый мир. Оно лишь вело разговор с человеком на темы, которые ему представлялись наиболее актуальными.
Значит ли все это, что ныне художественная литература умерла, как умерло раньше изобразительное искусство? Ни в коей мере. Она просто ушла в разряд искусств немассовых. Человек XXI века — это сложное существо, обладающее индивидуальностью в большей мере, чем человек прошлого. И помимо запроса на преодоление депрессии у него есть множество индивидуальных запросов, касающихся спасения души, преобразования мира и массы других важных вещей.
То, что важно для одного человека, не важно для другого. Кто-то озабочен поиском смысла жизни, как Лев Толстой, а кто-то — поиском красоты, как Микеланджело. Поэтому «Сикстинская капелла» наряду с «Анной Карениной» остаются в нашем культурном багаже и в XXI веке как инструменты более тонкой, индивидуальной настройки, чем кинематограф, работающий с миллионами.