В Клишковцах — осень. Сегодня прохладный безветренный день. Небо хмурое. Низкие серые облака. Вероятно, сейчас пойдет дождь, такой же мелкий, бисерный, как и вчера. Деревья роняют желтый лист. Он медленно кружит в воздухе, тихо опускается на землю. Ласточек уже не видно. Еще недавно сидели семьями на телефонных проводах, видимо, готовясь в путь-дорогу, а теперь уже не слышно их заливистого щебетанья. В садах заканчивают снимать поздний сорт яблок «Джонатан». Срывают грецкие орехи, которых нынче много уродилось.
В конце улицы неожиданно послышались звуки музыки, глухие удары барабана. Они приближаются к моему дому. По дороге движется нестройная толпа. Колонну замыкает маленький духовой оркестр из шести человек. Поблескивают латунные трубы, медные тарелки.
В первом ряду посредине степенно вышагивает широкоплечий, по-праздничному одетый хлопец без шапки. Это жених, точнее — уже молодожен. В сопровождении близких и друзей возвращается домой из сельского загса, где только что записался с избранницей своего сердца. А она с таким же почетным «эскортом», тоже под звуки музыки, отправилась к себе домой через всю деревню. Таков на Буковине обычай, освященный веками и никем не нарушаемый: сначала отмечают знаменательное событие в своей жизни порознь, а затем — вместе.
Толпа между тем движется. У всех возбужденные, торжественно-радостные лица. Несколько парней держат в руках маленькие радиоприемники. Позади следуют две легковые машины.
Из дворов нашей улицы, носящей имя моего земляка и героя французского Сопротивления, погибшего в Париже в годы фашистской оккупации, Иосифа Клища, выходят люди и с любопытством наблюдают за процессией.
Вот еще одна свадьба справляется. Этой осенью особенно богатый «урожай» на них. Каждое воскресенье чуть ли не на каждой улице до утра звучит музыка. Столы обычно ломятся от угощений. И собирается за ними не каких-нибудь там полсотни человек, а по триста и даже по пятьсот душ. Съезжаются многие гости на своих «Запорожцах», «Москвичах», «Волгах», мотоциклах. Устраивают здесь свадьбы широко, свободно, с размахом, не стесняясь в средствах. Потому что люди живут теперь на селе без нужды. Есть в изобилии хлеб (не мамалыга), есть и к хлебу — что душе угодно...
Смотрю я на проходящую веселую колонну и невольно вспоминаю свою молодость. Не такой была она, как у этих ребят. Правда, и тогда гремела музыка, но звучала она для меня, буковинского парня-бедняка, не столь мажорно. В ней мне скорее слышался похоронный марш, чем бравурные мелодии. Через силу улыбался друзьям, а на душе кошки скребли...
Когда я женился, а точнее, когда меня женили против моей воли, шел мне двадцатый год. Помню, вернулись мы из церкви, сели за стол, чтобы закусить чем бог послал. Мало он послал. Угощение было что ни на есть бедняцкое, нищенское. Перед гостями стыдно. Все постное. В мисках — вареная фасоль, в здоровенном чугуне — борщ без мяса, зато вдоволь красного перца, мамалыга да сливы на закуску... Вроде не свадьба, а великий пост. В некоторых семьях иногда веселее справлялись поминки, нежели у меня свадьба.
Особенно было омрачено настроение тем, что в нашей ветхой хате на Решетне — околице села, где мы жили, лежала грозная казенная бумага — повестка о моем призыве в румынскую армию. Выходило, значит, так: отгулял свадьбу, поцеловал молодую жену и отправляйся теперь в солдаты...
Идти служить его проклятому величеству королю Фердинанду хотелось мне так, как, скажем, человеку отправляться на плаху...
Свадебная процессия с ладным женихом в новой черной паре и белоснежной сорочке ушла вперед. Люди, высыпавшие из дворов поглазеть, разошлись по домам, а я все стоял у своей калитки и не мог отделаться от нахлынувших воспоминаний.
Колонна свернула влево и пошла по направлению к бывшей церковноприходской школе, где проучился я совсем мало...
Немногим больше года исполнилось мне, когда отец, Яков Степанович, вернулся из армии. Действительную службу он проходил в Киеве, в саперном полку. В революцию 1905 года этот полк восстал и присоединился к рабочим Южно-Русского машиностроительного завода (теперь «Ленинская кузница»).
Не один десяток солдат расстреляли царские власти как «бунтовщиков», немало угнали их в далекую холодную Сибирь на каторжные работы. А отцу, который тоже участвовал в восстании, повезло: каким-то образом расправа обошла его стороной, чудом удалось спастись.
На многое открылись глаза у буковинского крестьянина. На военную службу уходил из Клишковцев темный забитый батрак, гнувший спину на чужой земле, не имевший за душой ни кола ни двора, а вернулся домой бывалый, стреляный солдат. Многое теперь понявший. С острым глазом и чутьем. Уже знавший, кто враг, а кто друг голытьбе, с кем надо бороться, чтобы «жизню» лучшую сделать, кому по праву должна принадлежать земля. И не три аршина, а побольше...
В отчете Бессарабскому епархиальному управлению священник Романчук с тревогой писал в 1906 году (в год моего рождения): «В село Клишковцы пришли семьдесят человек из армии и становятся бунтовщиками».
Он имел основания слать такие донесения начальству. События нарастали. Солдаты и матросы, возвращавшиеся домой из армии и флота, приносили вести о восстаниях, революционных выступлениях против царя, капиталистов и помещиков в центральных губерниях России.
Мой отец встретился с моряком Галичанским, который служил на Дальнем Востоке — в Порт-Артуре — на военном корабле, и договорился об организации выступления безземельных крестьян.
— Вокруг Клишковцев тысячи десятин плодородных земель, принадлежащих Новоафонскому монастырю да богатеям, а нашему брату и курки некуда выпустить, — с гневом говорил отец друзьям-односельчанам, таким же беднякам, как и он сам. — Разве это справедливо? Крестьянин без земли, как дерево без корня — засохнет, пропадет. Делить землю надо самим, а не ждать божьей милости! Дождешься у них три аршина!..
От слов перешли к делу. В начале апреля 1907 года ранним утром в урочище Галичи вышла толпа крестьян, которых особенно душила нужда. Они захватили более двухсот десятин монастырской земли и поделили ее между собой. Среди них был и отец.
На поле сбежалось много народу посмотреть на смельчаков, поднявших руку на «святое» — чужую собственность. Революция была разгромлена, реакция повсюду справляла свой кровавый шабаш, а тут такое самовольство, такой дерзкий вызов власть имущим...
О событиях в Клишковцах узнал губернатор Бессарабии Харузин. И вот уже стелется пыль на дороге: мчится на рысях эскадрон драгун, спешат стражники к месту происшествия, чтобы проучить «бунтовщиков». Прямо на поле, на свежевспаханной земле загуляли по вспотевшим крестьянским спинам нагайки.
Всех арестованных под конвоем погнали по пыльному шляху в Хотин в тюрьму.
Мой отец шел в колонне арестованных крайним справа. Казаки, заметив на нем военный китель, доставшийся ему после службы в армии, рассвирепели:
— Так вот кто подбивает крестьян на бунты! Не сносить теперь тебе головы, сукин сын, — заорал подскочивший офицер и перетянул отца по спине нагайкой, считая его главным заводилой...
Участников самовольного захвата монастырских земель судили. Кому «припаяли» несколько лет тюрьмы, кого оштрафовали, кого наказали розгами, да так, что тот после экзекуции долго не мог ни сидеть, ни стоять.
На том и кончилась первая попытка клишковецких бедняков покончить со своим безземельем, с вечной нуждой, душившей каждого, словно удавная петля.
Отец, отбыв по суду наказание, решил оставить село, податься на заработки, попытать счастья в чужих краях.
— Все равно житья теперь власти не дадут, — горестно вздыхал он, — с голоду околеем. Может, где-нибудь и улыбнется доля, которая так зла к нам, может, выдерну хоть одно перо из хвоста жар-птицы...
В то время в семье уже было двое детей. Хлеба постоянно не хватало на всех, и мы часто скулили, как голодные щенята: «и‑и-и-исты хочу-у‑у!»... В таких случаях отец старался поскорее уйти из дому, чтобы не слышать нашего плача, а мать гладила нас по головкам, успокаивала, вытирая кончиком платка глаза.
Однажды рано утром, весной, когда появились на деревьях первые робкие листочки, отец разбудил меня, шестилетнего мальчугана, и младшего, Васю. Мы спали на печи. Он взял заспанного брата на руки и поцеловал. Затем наклонился ко мне и тоже чмокнул в щеку.
Мне сразу показалась странной эта неожиданная нежность. Стоило для этого будить! Я недоумевал. Дело в том, что в нашей семье родители обычно очень редко целовали детей. Мол, к чему эти нежности при нашей бедности... Только к баловству да непослушанию ведут.
— Ну, прощайтесь же со своим неньо, поцелуйте его, — заплакав, сказала мать. У нее были красные от слез глаза, грустное страдальческое лицо. Только тогда я понял, что неньо уезжает, может, навсегда, и тоже разревелся.
Мать провожала отца до Новоселицы, что в двадцати верстах от нашего села. Это местечко, бойкое и шумное во время ярмарок, было расположено на стыке границ трех государств — Румынии, Австро-Венгрии и России.
Местечко пересекала узкая речка, делившая его почти пополам. Летом она пересыхала и представляла собой жалкий грязный ручеек. Через нее был переброшен мост из толстых бревен и досок с крепкими перилами. Он и являлся границей трех сопредельных стран...
С тоской в глазах мать смотрела, как отец, не спеша, переходит мост. Никто не остановил его. Граница охранялась не очень строго. Жители, особенно родственники, почти беспрепятственно ходили друг к другу в гости на праздники, на богомолье, свадьбы, похороны. Охрана обычно их не трогала.
Отец перешел на ту сторону. Это была уже чужая земля, территория другой страны. Стражники даже не выглянули из караулки. «Нарушитель» кордона остановился, прощально помахал рукой и медленно побрел вперед, навстречу неведомой судьбе.
Покидая родимые места, где вырос, семьей обзавелся, уходя нелегально за границу в поисках счастья, не предполагал мой отец, Яков Побережник, что спустя полтора десятка лет его старший сын, автор этих строк, почти в точности повторит его путь, спасаясь от призыва в королевскую армию.
У отца с собой не было ни чемодана, ни котомки, даже простого узелка с харчами, чтобы не бросаться в глаза пограничникам. Пусть, мол, думают, что он идет к кому-то в гости на той стороне. В кармане пиджака лишь лежало немного денег.
Чтобы сколотить на дорогу средств, родители вынуждены были продать единственную нашу кормилицу — тощенькую балайку, то есть корову. Купил ее местный дьяк с редкой рыжеватой бородкой. Он долго торговался, требуя уступить. Каждый раз хлопал, как цыган-лошадник на ярмарке, по руке, стараясь вырвать еще трешку, еще рубль, тыкая кнутовищем в худые бока животного. Наконец, сошлись в цене.
Когда прижимистый дьяк уводил со двора корову, к которой мы так привыкли, я заплакал. Мне показалось, что скотина сама не хотела уходить к чужому хозяину. Видя, как животное мотает головой с веревкой на высоких рогах, будто не желает оставлять стойло, всплакнула и мать. Я пуще прежнего заревел.
— Не плачь, Семка, не надо, — печально сказала мать, пытаясь меня утешить. — Даст бог, купим новую. На вот тебе на цукерки[1], — и протянула четыре копейки...
Так мы остались без молока. Жить стало еще тяжелее. Нужда прочно поселилась в нашей хате.
Отцу удалось достать в Черновицах — тогда это было за границей — иностранный паспорт и уехать в Канаду. Туда почему-то стремились попасть многие из наших сел, кто не имел своего клочка земли, скотины, жил впроголодь, не находил выхода из нужды.
Вскоре от отца пришло первое письмо. Он сообщил, что ему повезло, устроился чернорабочим на одном заводе.
— Хоть работа тяжелая, утомительная, — писал он, — все жилы выматывает, бо на своем горбу все доводится тащить из цеха в цех, но все же заработать кое-что можно. — Надеялся, что «с того месяца, бог даст», будет понемногу высылать домой.
Чтобы прочитать отцово письмо, матери пришлось обратиться к местному учителю. Досадно было, что я не могу разобрать его каракули на украинском языке и нужно бежать к кому-то за помощью.
К слову сказать, по национальности мы были украинцами — отец и мать, дед и прадед. Румынский язык был нам чужой, но мы немного разговаривали на нем.
Деду — со стороны матери — Георгию Николаевичу Тымко удалось определить меня в трехклассную церковноприходскую школу, которая только недавно открылась в Клишковцах. Помню, как я мечтал учиться. Письмо отца из-за океана, которое я не мог прочитать, особенно распалило во мне желание быть грамотным. И вот мечты сбывались.
До поступления в школу я сам научился разбирать буквы в русском букваре и произносить их, даже читать по слогам отдельные слова, а также считать до десяти.
Никогда не забыть мне торжественный момент — первый день начала занятий в школе. В коридорах галдеж, топот, беготня. Нас развели по классам. У всех приподнятое настроение. На некоторых лицах робость и даже испуг.
Мы расселись за партами, вертимся из стороны в сторону, словно нам что-то мешает сидеть, постукиваем крышками, примериваемся, будет ли удобно писать. Кто-то, осмелев, рисует мелом на классной грифельной доске всякие завитушки, кренделя, чертиков, кто-то сел на окно и, высунувшись во двор, болтает ногами, будто сидит на заборе...
Но вот входит учительница. Сразу стало тихо. Первое знакомство. Не спеша она оглядывает каждого, словно хочет сразу запомнить в лицо всех сорок первоклассников — русоволосых, черненьких, рыженьких, по-разному одетых, но с одинаковым острым любопытством в глазах.
— Меня зовут Анна Федоровна. Так и обращайтесь ко мне. А теперь скажите, кто из вас умеет считать до десяти? — громко спрашивает учительница.
Все молчат. Молчу и я, хотя умею считать.
— Ну, кто же? Неужели так никто и не умеет? — Анна Федоровна укоризненно покачивает головой.
— Могу посчитать, тетенька! — неожиданно для самого себя выпалил я с места и страшно смутился. В классе я был самый маленький ростом. Меня почти не видно было из-за парты. Учительница как-то странно взглянула на меня, будто не веря моим словам, и спокойно сказала:
— Во-первых, я не тетенька, а ваша учительница Анна Федоровна. Во-вторых, мальчик, не надо кричать. Это тебе ведь не на улице! Хотя там тоже не полагается орать как оглашенному. Нужно поднять руку, если хочешь ответить, и ждать, пока разрешат тебе. Понял? Как твоя фамилия?
— Побережник Сема, — сконфуженно промямлил я и опустил голову.
— Ну считай, если умеешь.
— Один, два, три, четыре, пять... — скороговоркой забормотал я под нос, продолжая сидеть. Учительница опять остановила меня.
— Погоди, Побережник! Надо встать, если отвечаешь. Сидеть не полагается! И говорить нужно внятно, четко, чтоб всем было слышно. А то ты вроде горячую мамалыгу глотаешь...
Я поднялся, но стоя уже не мог считать. Вроде все вылетело из головы. В классе захихикали.
— Что же ты молчишь? Продолжай! Ты остановился на пяти, а дальше?
Я молчал.
— Ну ладно, считай сидя, — милостиво разрешила Анна Федоровна.
Сидя я бойко просчитал до десяти. Все на меня удивленно смотрели, мол, самый маленький, а так уже здорово считает.
В классе были ученики и значительно старше меня, года на два-три, высокие ростом хлопцы, например Митька Турецкий, которого дразнили «женихом». Но они не могли еще считать до десяти.
Мой авторитет сразу поднялся в глазах ребят. Я с гордостью поглядывал на них, чувствуя свое превосходство.
Урок между тем продолжался. Анна Федоровна задала классу новый вопрос: сколько будет половина от десяти. Все молчали. Я тоже. На меня поглядывали, ожидая ответа, но я не знал. Вот тебе и авторитет! От досады готов был заплакать...
— А кто знает обратный счет от десяти? — спросила учительница. И я встрепенулся.
— Я знаю! Десять, девять, восемь, семь, шесть, пять... — затараторил я опять сидя и не дожидаясь ее разрешения. Анна Федоровна улыбнулась, сказала:
— Молодец, Побережник! Сколько тебе лет?
— Перед пасхой исполнилось шесть, — отчеканил я и с гордостью оглядел класс. На лицах учеников было написано еще большее удивление.
Я чувствовал, что за спиной у меня вроде растут крылья. Хотелось дальше поражать класс своими «знаниями», показывать свою «гениальность», быть первым в учебе. Однако совсем неожиданно я вскоре был повержен с пьедестала, на который почти стремительно вознесся. А случилось вот что.
Недели через две, после того как в новой школе начались занятия, к нам заявилось местное духовенство — два лохматых попа и дьяк, а также староста.
Они пожаловали сюда, чтобы «освятить» открывшуюся школу, вознести благодарственную молитву всевышнему за его милости к своей пастве. Без этого обряда, как выяснилось, нельзя было дальше продолжать учение.
Батюшка Евлампий, преподававший закон божий, должен был зачитать список учеников, утвержденных местной властью.
После окончания молебна священник громко прочел в алфавитном порядке имена учащихся. Моя фамилия в списке почему-то отсутствовала. Может, я ослышался? Нет! Побережника он не назвал. Рядом стоявшие со мной ребята тоже это подтвердили.
Оказалось, я еще не дорос до школы, слишком мал, не подхожу по возрасту. Святые отцы без всяких вычеркнули меня из списка учеников, хотя я больше уже знал, чем другие, которые были постарше.
В слезах прибежал домой, все рассказал. Мой дед сильно разгневался на духовенство, на учителей школы.
— Дите учиться хочет, грамотным стать, а они, чтоб им добра не было, не дають! Креста на них, иродах, нету! Опять Семка будет байдыки бить, гнезда драть да горобцов гонять!..»
Мать только сокрушенно качала головой. Что она могла сделать?
На следующий год дед определил меня в другую школу — земскоприходскую. Обучал нас здесь учитель Василь Яловега. Это был удивительный педагог, человек, влюбленный в природу. Он открывал нам глаза на многие вещи, окружавшие нас, которых мы порой не замечали. Его простые и увлекательные рассказы были для нас каждый раз откровением. Умелой рукой педагога уверенно вел он нас в мир знаний.
Вероятно, никто не мог так интересно рассказывать, как он, о живой природе — птицах, зверях, чудесных труженицах пчелах, о деревьях, цветах, злаках, травах. Он считал, что природа несравненно богаче искусства, его красок. Он прививал нам любовь к лесам и садам, учил понимать их красоту, объяснял, как лучше они должны служить людям. И в том, что в нашем селе теперь столько садов и цветов, я думаю, немалая заслуга Яловеги.
Нам казалось, что он знает все на свете. На любой вопрос мог дать ясный ответ. Яловега знал наизусть много произведений Пушкина, Толстого, Лермонтова, Чехова, Гоголя, Шевченко. Мы заслушивались, когда он читал их рассказы, скавки. Отлично знавший русский, а также украинский язык, он любил повторять слова старой народной мудрости; «Ученье — свет, неученье — тьма».
Четыре года проучился я в школе, успешно окончил ее. По всем предметам имел пятерки и должен был получить похвальный лист. Но помешал закон божий. В году имел плохие оценки по этому «святому» предмету, и меня лишили похвального листа. С тех пор укоренилась во мне неприязнь ко всему, что связано с богом, с религией, духовенством. Ведь благодаря ему, духовенству, я не попал в церковноприходскую школу. Теперь — не получил похвального листа...
Не думал я, конечно, тогда, что спустя много лет судьба сведет меня опять с духовными лицами при совершенно неожиданных обстоятельствах, что с их помощью мне удастся выполнять важные задания в интересах Родины...
Недолго пробыл отец на чужбине. Началась первая мировая война. Он и другие односельчане, тоже уехавшие искать счастья за океаном, решили возвращаться домой. Некоторые из них хотели в рядах русской армии защищать отечество, не допустить врага на свою землю к родным деревням, «не дать, как говорили старики крестьяне, чтоб глумился над православной верой и церковью, над семьями нашими».
Осенью 1914 года в холодный ненастный день в забрызганный с ног до головы грязью, похудевший и постаревший отец переступил порог хаты, которую покинул более двух лет тому назад.
Лишь одну неделю пробыл он дома и ушел в действующую армию. Его зачислили в 168‑й Старооскольский полк. Став к этому времени грамотным, я под диктовку матери писал отцу письма на фронт, довольно быстро приближавшийся к нашим местам.
По просьбе соседей, у которых братья и мужья тоже воевали, приходилось и им составлять письма, слать весточки из дому. Обычно текст их мало отличался друг от друга. Примерно он был такой:
«Здравствуй наш дорогой муж и отец Федор! Во первых строках сего письма сообщаем, что мы, слава богу, живы и здоровы, чего и тебе желаем. Низкий поклон шлют сестра твоя Анна и братья Степа и Митрофан. А еще кланяются дедушка твой Серафим и бабушка Акулина. Она совсем плоха, уже не ходить, по хозяйству теперь не способна работать, бо ревматизма ей все ноги повыкручивала. У нас отелилась корова на пост и вот уже с месяц все молозиво идет, а молока нет... Бычок хорош. А в Топоровцах был пожар и много погорельцев пооставалось. Бог прогневался, видимо, за что-то. Ярманки теперь уже редко бывають. Со скотиной плохо стало, берут ее для армий как провиант. А позапрошлую неделю похоронили мы соседа нашего Савку, надорвался и богу душу отдал. Оставайся жив, здоров, да хранит тебя господь бог».
Много подобных писем пришлось мне писать солдаткам. Не меньше «похоронок» прибывало с фронта о погибших в боях «за веру, царя и отечество рабах божьих»...
Окончив земскоприходскую школу, решил учиться дальше. Много читал. Книгами — русскими, украинскими — меня снабжал учитель Яловега из своей библиотеки. Помню, как-то он мне сказал:
— Человек, не читавший книг Пушкина, Гоголя, Горького, Чехова, Льва Толстого, Шевченко, Сервантеса, не может считать себя счастливым. Читай, Семка, читай побольше. Приходи еще за книгами...
Я попытался было поступить в Зарожанское двухклассное училище в соседнем селе, но не удалось. За отсутствием мест. Чтобы не растерять полученных знаний, надумал повторно посещать последний класс той же земскоприходской. Однако школа работала теперь в Клишковцах с большими перебоями. Дело в том, что линия фронта вплотную подошла к селу.
Война пришла на порог наших хат. Клишковцы были теперь передовой позицией, часто подвергались артиллерийским обстрелам. В воздухе угрожающе завывали снаряды, свистели пули. Стало опасно выходить на улицу. Однажды шальной немецкий снаряд угодил в школу, где я когда-то занимался у Анны Федоровны.
Мы вырыли в саду яму и там прятались всей семьей.
Несколько раз село переходило из рук в руки. То немцы овладеют им, то русские войска, а у жителей хорошо «чуб трещал». Среди населения появились раненые, даже убитые. Вскоре противник был отогнан подальше.
В Клишковцах и соседних селах располагались воинские части. Почти во всех домах на постое находились солдаты. С некоторыми из них я подружился, выполняя разные их поручения: одному водички из колодца притащу, другому табачку да спичек достану. Кто просит топорик принести, а кто — шило и дратву раздобыть, чтоб сапог починить...
За мою услужливость и исполнительность солдаты однажды сделали нам замечательный подарок — подарили хромавшую обозную лошадь, отбитую вместе с другими трофеями у противника, и почти исправную повозку.
Появилось, таким образом, совершенно неожиданно живое тягло в нашем безлошадном хозяйстве. Однако воспользоваться им для полевых работ мы не могли за неимением своей земли. Впрочем, если бы она и была, то все равно вряд ли кто-либо рискнул выехать в поле: оно представляло тогда собой слоеный пирог, начиненный неразорвавшимися снарядами, бомбами, гранатами. Ведь в этих местах шли ожесточенные бои.
Между прочим, неподалеку отсюда был осуществлен знаменитый Брусиловский прорыв линии вражеской обороны и взята крепость Перемышль. В этой операции участвовал и храбрый солдат Чапаев.
Если ехать из Черновиц в Клишковцы, то по дороге встречается утопающее летом в зелени садов село Топоровцы. Третьего июня 1916 года, когда наши войска вели наступление, здесь произошло одно маленькое событие. В этот день по 326‑му Белгорайскому полку действующей русской армии был объявлен приказ № 169. В нем говорилось, что младшему чину Василию Ивановичу Чапаеву присваивается звание фельдфебеля, то есть старшее звание унтер-офицера. Речь шла о том легендарном Чапае, который в годы гражданской войны показал себя замечательным полководцем, народным героем.
Наступил 1917 год, а с ним пришла и Октябрьская революция. Мне в то время исполнилось одиннадцать лет.
Начались удивительные, незабываемые дни.
На армяках, военных шинелях, куртках, телогрейках заалели красные банты. Зазвучали горячие речи на митингах. Военные действия на ряде участков фронта прекратились вовсе. Кое-кто втыкал в землю штыки.
Мы, ребята, бродили по полям, где только недавно кипели бои, лилась солдатская кровь. Подбирали валявшиеся гильзы, иногда целые обоймы с патронами, кожаные и брезентовые подсумки, разбитые винтовки, сломанные штыки и другое военное имущество.
Как-то я нашел совершенно целый солдатский сапог. Только немного было запачкано кровью короткое немецкое голенище. Сапог показался мне несколько тяжеловатым, но я не обратил внимания. Тем более что я подобрал и нес два солдатских котелка, снарядный стакан и потник от седла. Все эти «трофеи» принес домой, думая, где бы получше их спрятать. Невзначай заглянул в сапог и обомлел: там торчала... оторванная нога.
От отца, который ушел на фронт, после возвращения из Канады, не было теперь ни слуху ни духу. Из действующей армии он прислал домой несколько писем, сообщал о тяжелых боях на их участке. В последнем письме были такие строки: «...бог знает, останемся ли мы живы, здорово крошит нас немец своими «чемоданами». Потом отец замолчал. Пропал без вести. Горько оплакивала его мать, все родные. Я же никак не мог себе предоставить отца мертвым.
И вдруг осенью 1918 года он неожиданно объявился, постучал поздно вечером в хату. Словно с того света вернулся. Мы с Васей горохом ссыпались с печки. Он молча обнял нас, потрепал по щеке меня, затем брата, ласково сказал:
— Выросли-то как! Чистые женихи уже! Спасибо тебе, мать, что сберегла сынков. Ну, как же вы тут без меня жили?
Оказывается, отец находился в плену. На него страшно было смотреть: кожа да кости. Будто вернулся с каторги. Впрочем, плен мало чем отличался от нее. Вдосталь хлебнул отец горя. Недаром почти вся голова покрылась «инеем».
Немного отдохнув, он включился в хозяйство, в котором главным мужиком до сих пор был я.
С превеликой гордостью рассказал отцу, за что русские солдаты подарили мне трофейного немецкого коня, как он нас выручает. Правда, отец сразу же установил, заглянув ему в зубы вопреки пословице — дареному коню в зубы не смотрят, что лошадь довольно «пожилая», к тому же не видит на правый глаз после ранения и вообще изрядно хромает. Но это все же не беда. На ней можно было привезти из лесу дровишек, хвороста, даже пахать.
События тем временем продолжали бурно развиваться, преподнося все новые и новые сюрпризы. Фронт окончательно развалился в нашем районе. Бессарабия была оккупирована румынами. По полям былых сражений табунами бродили брошенные обозные кони, валялось много военного имущества, стояли разбитые повозки на кованых колесах, санитарные двуколки, ящики из-под снарядов. Местные жители из окружающих сел, осмелев, собирали все это добро, включая грязные солдатские обмотки, зеленые брезентовые ведра и даже окровавленные бинты, мол, в хозяйстве все пригодится!
У меня лежали в потайном месте дома две винтовки — русская трехлинейная, с темным ложем, и немецкая с плоским, как нож, штыком, порядочно боевых патронов, несколько «лимонок».
По моим глазам отец прочел, что я что-то скрываю. Он начал строго допытываться, нет ли у меня припрятанного оружия. Я соврал, сказав, что нет. Но он не поверил, его трудно было провести. В конце концов я признался. Немедленно все полетело в колодец, за исключением русской винтовки и десятка патронов, которые отец решил «на всякий случай» приберечь.
Войска боярской Румынии оккупировали и наше село. Настали мрачные дни. Жестоко обращались захватчики с населением. На жителей наложили контрибуцию. Применялись порки к тем, кто несвоевременно вносил ее, выражал недовольство «порядками». Чуть ли не до смерти избили оккупанты соседа, а затем и отца.
Телесные наказания стали «нормой» поведения румынских захватчиков. Они приказали, чтобы каждый житель, встречая их на улице, обязательно отвешивал низкий поклон. Но избиения все же продолжались, хотя крестьяне и выполняли это требование. Поздоровался житель с солдатом или офицером, которых встретил, все равно бьют, не поздоровался — тем более бьют.
Жить стало невозможно от постоянных издевательств, неприкрытого грабежа.
Зашел как-то к нам в хату худощавый, с острым носом, как у ворона, солдат. Знаками показывает, что хочет есть. Мать поставила ему на стол горячую мамалыгу. Он поел, вытер мокрые красные тубы и затем начал шнырять жадными глазами по комнате. Вдруг заметил под кроватью ботинки на толстой подошве, которые отец привез из плена. Солдат не спеша, словно у себя дома, подошел к кровати, молча надел их, аккуратно зашнуровал ботинки и ушел. Очень мы горевали, потому что все были разуты и каждый понемногу пользовался ими...
Притеснения и издевательства оккупантов доводили людей до отчаяния. Гнев и возмущение росли среди населения, жгли огнем сердца. Еще бы! На своей земле, в родном селе жители чувствовали себя на положении бесправных рабов, пленников. «Доколе будем терпеть?» — спрашивали люди друг друга, скрипя зубами. Многие из них чаще стали проверять спрятанное в тайниках оружие, тщательно чистили его...
Наш Хотинский уезд, как и другие уезды Бессарабии, входившей ранее в состав Российской империи, в большинстве был населен украинцами. Освободившись в октябре 1917 года от гнета помещиков, познав вкус свободы, которую принесла революция, крестьяне не захотели вновь одевать ярмо, идти в новую кабалу.
Словно пучок сухой соломы от искры, вспыхнуло неожиданно для захватчиков восстание в Хотинском уезде. Среди восставших был и мой отец. Пошла в ход винтовка, которую я подобрал на поле. Почти две недели они держали фронт. Мальчишеская память до мельчайших подробностей сохранила события того времени. Сражавшимся отцам и братьям мы носили еду, доставали патроны. Часто приходилось пробираться ползком по земле, потому что над головой свистели пули. Но сила ломает силу. Восстание было подавлено. Началась дикая расправа.
Каратели схватили группу клишковецких крестьян, наиболее активных участников восстания, разгромивших префектуру румыно-боярских оккупантов, — Софрона Вирсту, Кондрата Ткача, Константина Чебана и других. Их вывели на окраину села, поставили под деревьями и расстреляли. Я оказался случайным свидетелем казни.
Заметив конвой с арестованными односельчанами, я притаился за чьим-то высоким плетнем и все видел своими глазами. Навсегда запомнил, как дядько Чебан, один из самых бедных и смелых крестьян в нашем селе, разорвал на груди окровавленную рубашку и бросил в лицо палачам:
— Стреляйте, гады! Ничего, и для вас уже отлиты пули! Не долго вам тут козаковать!..
Перед моим взором постоянно стоит, как живой, Константин Чебан с горящими глазами, не дрогнувший перед казнью, с презрением и жгучей ненавистью глядевший на оккупантов...
Спасаясь от карателей, в старом блиндаже, вырытом еще во время войны, укрылось сорок семь жителей села. Палачи окружили их и всех расстреляли. В числе казненных был и мой родственник Андрей Котик. Захватчики запретили хоронить его и труп пролежал в поле почти три недели. На волоске от смерти находился и отец. Вот что с ним произошло.
После многочисленных расстрелов оккупанты арестовали в Клишковцах, как заложников, семьдесят мужчин, в том числе и отца. Всех задержанных выстроили на пригорке в один ряд, под охраной солдат. Вышел офицер и не спеша начал отсчитывать рукой в лайковой перчатке по десять человек. Девяти предлагалось отойти на несколько шагов назад, а десятому оставаться на месте. В это число попал и мой отец. Судьба его была решена. Казалось, расстрела не избежать. Но судьба и на сей раз сжалилась над нами. Кто-то из односельчан сообщил старосте Георгию Буреге, честному, отзывчивому в беде человеку, что готовится расправа над заложниками. Староста успел вовремя. Он заступился за людей, сумел убедить офицера, что они не виноваты и под свою ответственность добился их освобождения под залог. Так удалось спасти отца.
Наша семья получила немного земли в результате частичной земельной реформы, проведенной после крестьянского съезда в Хотине. Однако все равно прокормиться с нее было трудно. Мы продолжали жить впроголодь. Нужда, как репейник, крепко вцепилась в семью и не хотела оставлять ее.
Отец решил устроиться лесником. Он надеялся немного залатать нищенский домашний бюджет, а также рассчитывал, что лес укроет его в какой-то мере от преследований, даст спокойно дышать. Но не тут-то было! Расскажу об одном эпизоде.
Лесникам полагалось иметь охотничьи ружья. Выдали дробовик и отцу. Прихожу однажды в лес — принес еду отцу. Спускаюсь в землянку, в которой он жил, — пусто. Сел на лужайке под деревьями, слушаю, как шумит ветер в верхушках, как поют птицы, жду. «Вероятно, где-то на обходе», — думаю. Прождал несколько часов, а его все нет. Пришлось нести нетронутую еду домой.
Лишь на следующий день мы узнали, что отца забрали жандармы, угнали в Хотин. Недели три продержали его в тюрьме, подозревали, что он участвовал в восстании. За отсутствием улик его выпустили, и он вернулся на работу, окончательно поняв, что покоя ему от оккупантов не будет даже в лесу.
Как-то приходит к отцу шеф сторожевого поста — низенький неприятный тип с бегающими, как у вора, глазками. Зашел в землянку, присел на чурбан, осмотрелся вокруг. Вдруг увидел на стене ружье.
— Твоя армарум?[2]
— Мое.
— Что твоя им делает?
— Как — что? Лес охраняю.
— Твой нельзя армарум имел...
Сорвал со стены шеф ружье, забрал патроны. Составил протокол якобы за незаконное хранение оружия, затем погрозил ему пальцем:
— Моя знает, что ты фуджилут[3] из Татарбунари. Бунтовщику ты есть!
Так и унес ружье, которое ему приглянулось, несмотря на то, что власти сами разрешили лесникам иметь оружие.
Полнейший произвол и беззаконие царили на захваченной боярской Румынией территории. Ложась вечером спать, никто не был уверен, что утром он проснется дома и живым. Люди спасались бегством, уезжали куда глаза глядят. Кое-кто вербовался за границу в поисках заработков.
У меня подходил призывной возраст. Скоро двадцать лет, а там солдатчина в чужой армии, где палочная дисциплина, мордобой, унижения и оскорбления на каждом шагу. Я заявил отцу, что не пойду служить королю Фердинанду.
— Без меня обойдутся!
— Ты что, с ума сошел? Знаешь, какая кара ожидает за это тебя и всех нас? Не дури, сынок? Силком возьмут — будет хуже!
Я напомнил отцу печальную историю о нашем бедном родиче Якове Ивановиче Музыке, которого взяли в румынскую кавалерию. Там он допустил какую-то небольшую оплошность по службе. За это его так избили, то все лицо превратилось в кроваво-синюю маску. Музыка пожаловался офицеру. Дорого обошлась несчастному эта жалоба: его просто пристрелили, а тело отправили в Клишковцы. Остались жена и ребенок...
— Нет, надо тикать отсюдова, — решительно сказал я отцу.
Долго не соглашался он с моим решением. Все опасался, что меня поймают и убьют, как Якова Музыку, а семью будут преследовать, но я был непреклонен. Наконец, удалось все же убедить его. Он махнул рукой, покачал сокрушенно головой и согласился помочь мне перебраться за границу. Видимо, на него подействовало то, что из нашего села уже началось бегство некоторых моих сверстников, — хлопцев призывного возраста, не желавших, как и я, служить в королевской армии... Они сжигали повестки, предлагавшие им явиться к такому-то часу в такой-то день на сборный пункт в Хотин, и незаметно исчезали из села.
Отец занял у родственников и соседей денег мне на дорогу, и в один прекрасный день мы с ним на зорьке двинулись в путь, благополучно, без всяких приключений добрались в Черновцы.
Отец знал, к кому нужно обращаться, у него были уже некоторые связи, адреса.
Мы явились в агентство, представлявшее английскую пароходную фирму «Кунард-лайд». Между прочим, тогда в Черновцах было много всяких агентств из разных стран. Они занимались вербовкой дешевой рабочей силы в США, Канаду, Аргентину, Бразилию, Уругвай, Парагвай. Мы внесли деньги за проезд и приложили некоторые документы. Мне назначили день, когда нужно явиться за получением проездного билета и заграничного паспорта.
О моем отъезде никто, кроме жены, родителей и брата не должен был знать. Ведь я уезжал нелегально, а это означало, что чужой любопытный глаз и болтливый язык могли испортить все дело.
Агент фирмы, представительный и любезный, хорошо говоривший по-русски, изысканно одетый, с дорогой тростью из черного дерева, украшенной серебряной монограммой, отошел со мной в сторонку и предупредил:
— Учтите, молодой человек, ни в коем случае вам не следует рассказывать посторонним, куда вы держите путь, каким поездом едете, кто вам достал билет, документы и прочее. Одним словом, надо держать язык за зубами. Как это говорится у русских? Молчание есть золото. Вот, вот, значит, побольше золота, то есть молчания!
Помахивая тростью, агент медленно прохаживался по перрону, держа меня под руку. Неожиданно он тихо сказал:
— Да, между прочим, вы поедете не в Англию, а в Канаду. — Затем добавил деловым тоном: — Иммиграционный паспорт, то есть документ на право въезда в чужую страну, получите у меня же в Польше, где мы встретимся. Понятно? И никаких лишних вопросов...
Родные, которые провожали меня, стояли в сторонке и терпеливо ожидали, пока кончится наш разговор. Я возвратился к ним и слегка кивнул головой, мол, все в порядке, затем показал глазами на двух жандармов, появившихся на перроне. Они медленно вышагивали, надутые, как индюки.
До отправления поезда, который должен был следовать на Львов, а оттуда в польскую столицу Варшаву, оставалось еще много времени. Чтобы не мозолить глаза, мы вышли на привокзальную площадь.
По булыжной мостовой деловито сновали голуби. Они быстро перебирали красными лапками, кивая в такт головками, словно и они прощались со мной. На противоположной стороне улицы из трубы чьего-то дома вился легкий дымок. Глядя на него, я вспомнил клишковецкого учителя Яловегу.
Как-то он объяснял нам, ученикам, что такое родина. В подкрепление своих мыслей он привел выражение одного восточного мудреца: «Дым отечества теплее чужого огня».
Только сейчас я начинал понимать смысл этих слов. Больше не буду видеть дым родного села, ощущать его запах. Как бы не обжечься чужим огнем!..
Был теплый апрельский день 1927 года. Небо по-весеннему голубое, бездонное, без единой тучки. В вышине кружился аист, залетевший в город. Деревья уже распустились. Сады купались в бело-розовой пене. Пышно цвели вишня, черешня, яблоня. Все это я видел по дороге в Черновцы, и от этой близкой, дорогой картины еще больнее сжималось сердце.
За свою короткую жизнь я впервые оставлял родину, которая не всегда была мне ласковой матерью. Оставлял, не зная, когда вновь увижу ее. И вообще, увижу ли еще когда-нибудь.
Моя молодая жена была печальна. Каждый раз она тяжело вздыхала, но не плакала, крепилась. Видимо, она еще до конца не понимала, что мне предстоит впереди, какие испытания ждут, как сложится на чужбине моя жизнь. Впрочем, ведь я и сам этого не знал. Мой путь лежал в неведомое, покрытое туманом. Сейчас известно только одно: я удираю от королевской напасти, то есть от призыва в румынскую армию, еду искать за океаном свою «планиду».
Мы продолжали стоять по эту сторону вокзала. Отец был молчалив, видимо о чем-то раздумывал, озабоченно поглядывал вокруг. Он вплотную приблизился ко мне, поправил пиджак и тихо сказал, хотя поблизости никого не было, кроме чистильщика обуви.
— Значит, в Канаду? Я там тоже был. Найти работу можно. Рабочие руки там нужны: фермерам, на заготовках леса, живицы. Устроиться можно. Только все с головой делать надо. Не продешевить себя. Помни, там много всяких ловкачей есть. Нашего брата, иммигранта, норовят обставить. Побольше прибытку выжать из него...
Он опять задумался и вдруг поспешно сказал:
— Да, совсем забыл, Сема! Голова! Ведь в Канаде земляков наших немало есть. Даже пара родичей. Ты вот что, как устроишься, напиши. Я тебе адреса сообщу их.
— Сейчас же напишу, отец, — порывисто ответил я.