Как ни ярилась зима, но оставили ее силы, и она внезапно унялась, обмякла, сменившись ростепелью. Тугие влажные ветры, вороша серые холмы облаков, все шире расчищали небесную голубень. Ярким пасхальным яичком выкатилось на его чистую ровноту долгожданное солнышко.
Нижегородцы уже оглохли от звона колоколов, отстояли всенощную, пропахли церковными ладанными воскурениями, насорили на улицах окрашенной отваром из луковой шелухи яичной скорлупой, испробовали освященных куличей. Хоть тревожное было время, но пасха есть пасха, и поневоле в этот первый праздник весны легчало на оттаявшей душе и не хотелось верить в худшее.
Уж больно игриво и приветно сверкало солнце, мягко да ласково обдавало теплынью, от которой обваливались и оседали снега, густыми дымками курились сырые тесовые кровли, трепетал воздух и перезванивала серебряными колокольцами капель. Бойко вырывались из-под сугробов неугомонные ручьи, рыжие от навоза лужи разлились на дворах и дорогах. С изрезанных оврагами Дятловых гор, по вымоинам и съездам потекли на Нижний посад, широкие красные языки глины, креня, и сворачивая глубоко вбитые в склоны кряжи мощных заплотов. Вот-вот должна была вскрыться и тронуться река.
Перед рассветом Кузьма услышал сквозь сон далекий раскатный гром. Он перевалился с боку на бок, но спать уже не мог. Прислушался, ожидал нового грома. И когда услышал, встал с постели.
— Куда ты, очумелый, ни свет ни заря? — сонно спросила Татьяна, но, привыкшая к ранним пробуждениям мужа, снова забылась в омуте сна.
Одевшись впотьмах, Кузьма вышел в сени, отпер дверь. Сладостной горечью отмякших деревьев, влажным густым духом талого снега забило ноздри. Все вокруг было наполнено неясными глухими шорохами, ворожейными шептаниями, торопливыми вперебой постукиваниями. Уже заметно начало светать.
Кузьма миновал ворота, вышел на гребешок высокого склона, под которым в полугоре смутно белели увенчанные ладными маковками граненые стрельчатые башни Благовещенского монастыря, а одесную от них угадывался в сине-серой туманности голый простор ледяного покрова на широком слиянии Оки и Волги. Туда-то неотрывно и стал смотреть Кузьма. Потом он, заскользив по мокрой глине, подался вниз к берегу.
Совсем развиднелось, и пустынное речное поле с корявыми вешками вдоль проложенного наискось зимнего переезда просматривалось из конца в конец. Береговой припай отошел, в глубоких трещинах утробно вздымалась и опадала черная вода.
Снова прогремело где-то в верховьях, и все пространство заполнилось нарастающим зловещим шорохом. Резко мотнуло вешки. Серый ноздреватый покров зыбко взбухал, колыхался, судорожно вздрагивая в одном месте и замирая в другом. Еще какие-то прочные закрепы сдерживали напор рвущейся на волю воды. Но не смолкали хруст и треск, все стонало и гудело в напряженном ожидании.
Кузьма упустил мгновенье, когда взошло солнце. И внезапно для него широким рассеянным блеском вспыхнула серая равнина. Это словно послужило знаком. Грянуло и загрохотало так, что почудилось, весь город рухнул вниз с круч и склонов, разом ударив в колокола и пальнув из пушек. Толстая ледяная короста лопнула и вздыбилась, вставая острыми блескучими углами. Бешено закипели водовороты в открывшихся щелях и окнах. Сплошной оглушительный рев уже не прерывался.
Неистовый поток двинулся богатырски мощно, неудержимо. Громадные синеватые глыбы, ослепительно сверкая изломами, грозно сталкивались, наваливались друг на друга, заторно замирали, но, трескаясь и крошась, спаиваясь или распадаясь, устремлялись по течению дальше. Радужными искрами взметывались бесчисленные брызги. На самом слиянии Оки и Волги вода бушевала особенно яро, нагромождая целые ледяные горы и тут же властно увлекая и расшибая их. Могутная стихия наконец-то выказала весь свой норов, не по ее силушке терпеть неволю.
От беспрерывного хаотичного движения льдов кружилась голова. Кузьма отвернулся и глянул назад. Весь город на горах, его оползший к подножью каменный пояс крепости, купола церквей и лепившиеся по склонам домишки, мнилось, тоже раскачивались и летели по стремнине.
Долгая кайма берега была, точно маком, обсыпана людьми. С ослизлой глинистой горы, рябой от лохмотьев невытаявшего снега, набегали еще и еще.
Солнце так щедро и обильно осыпало всех своим дармовым золотом, что в его сплошном блеске даже сермяжные одежки сияли, будто дорогая парча. Воистину, для небес все едины: и богатство с тугой мошной, и нищета с заплатами да прорехами. Беда делит — радость собирает. И перемешивались в толпах, соседствуя на равных, собольи шапки с грешневиками, бархат с дерюжкой, атласные кушаки с лыковой подпояской, а сафьяновые сапожки приплясывали возле размочаленных лаптей. В гуле ледохода невнятно звучали смех и крики, сливаясь воедино с этим гулом.
Страшенная льдина с изъеденными водой рыхлыми краями, скользнув по оплечью берега, внезапно вымахнула наверх. Слюдяная стена воды поднялась и тут же рассыпалась сверкающими осколками. От них с гоготом, бросились наутек. Обочь Кузьмы приостановились и стали весело отряхиваться утлый мужичонка с молоденькой пригожей девицей. В мужичонке Кузьма узнал бобыля Гаврюху. Тот тоже завидел Кузьму и, обрадованно помаргивая, заорал:
— Ух окатило! Эвон чудище наперло — страсть! Душенька-то в пятки умырнула.
Уловив, что Кузьма пытливо глянул на девицу, бесшабашный Гаврюха схватил ее за руку, подтянул поближе.
— Не признаешь, Минич, Настенушку-то? Сиротинку-то муромску? Дочкой она у меня нонь, вота пава кака!
Не поднимая головы, повязанной серым платком, девица густо зарделась. Но вдруг построжала, исподлобья зыркнула на Гаврюху.
— Уж и осерчала, Настенушка, — опечалился он. — Грех мой: нету удержу языку — похвальбив. Да ить Минич-то свой мужик, таиться перед им нечего.
Настя подняла большие, как у богородицы на иконе, глаза, и они оплеснули Кузьму чистой голубизной, в которой еще была неизжитая мука.
— Ну, здравствуй, крестница, — ласково улыбаясь, прокричал ей Кузьма, сразу вспомнив маленькую горемыку у холодной печи в нищей избенке. — Вижу, в добрый возраст вошла. Не диво мне и обознаться. Чаю, года два уж миновало.
— С лихвою, — суетливо встрел Гаврюха, радуясь, что Кузьма оказывает честь его приемной дочери.
— Два года, — задумался Кузьма и словно бы удивился.
— Два года, а все по-старому: беда на беде. И кому же лихо уняти? Кому?…
— О чем ты, Минич? — обеспокоился Гаврюха, потому что последние слова помрачневший Кузьма проговорил тихо, и в треске и грохоте ледохода они не были услышаны.
Князь Александр Андреевич Репнин воротился в Нижний перед самым ледоходом. Воротился без войска. Набранная им с бору по сосенке, сильно поредевшая за последние бедовые годы дворянская рать частью разбежалась, а частью полегла на подходе к Москве.
На истоптанном окровавленном снегу, по всей равнине, за которой всего в семи верстах непроглядной живой темью колыхались дымы догорающей столицы, враскид валялись опрокинутые бревенчатые щиты гуляй-городов, поломанные сани и пушечные станки, трупы лошадей и заледенелые груды посеченных ратников. Воющая по-волчьи поземка хлестко мела по полю, забеливала кровавые пятна, клонила торчащие обломки копий, вровень с краями засыпала снежной крупой горестные чаши сбитых саблями шлемов.
Внезапный дерзкий налет гусар Струся на подходившие с востока для соединения с Ляпуновым жидкие силы владимирцев, суздальцев, муромцев и нижегородцев завершился ужасным разгромом ополченцев. Устав от долгого похода по завьюженным дорогам, не успев закрепиться, они дрогнули после первого же удара. Кто дольше удерживался — тому больше и досталось. На другой день Андрей Просовецкий с Артемием Измайловым собрали остатки своих рассеявшихся полков и укрылись с ними за стенами Андроньева монастыря. Репнину некою было собирать, с ним оказалось всего несколько десятков измотанных ратников, и он счел за лучшее повернуть восвояси.
Тишком въехав в Нижний, Репнин затворился у себя в тереме. Вешние перемены нисколько не порадовали его. Захлопнутые наглухо косощатые окошки слепли от солнца, лепился к блескучей их слюде мягкий ветерок, касались узорчатых решеток своей нежной зеленой опушью ветви берез — все взывало к ликованию, манило на волю, но тоска не проходила, давила гранитной глыбищей. Нижегородский воевода совсем спал с лица, враз одряхлел, его глаза стали отрешенно застылыми и смурыми. Не снимая опашня, он заваливался на изразцовую лежанку, лицом к печной стенке, обессиленно задремывал. Муки стыда и сокрушенья вызывали телесную немочь, которая изнутри, словно жук-древоточец сохлую лесину, подтачивала и без того не отличавшегося здоровьем воеводу. Не на кого ему было опереться, некому было верить — повсюду виделась мертвая зыбь, и все новые и новые жертвы поглощала она.
Еще там, под Москвой, окидывая последним взглядом мертвенное поле позорного побоища и сплошную черную пелену дыма во весь окоем за ним, Репнин понял тщету любых попыток спасти то, что уже безвозвратно утрачено.
Даже самые благие деяния ныне оборачивались изменами да кровью. С кем он ополчился, с кем? Что его могло единить с Просовецким, Заруцким, Плещеевым, служившими тушинскому вору, когда он сам твердо стоял за Шуйского? Чем его приманил тот же Ляпунов, в недавние поры пособлявший разбоям Ивашки Болотникова? О своей корысти они пекутся, свою спесь тешат, свои умыслы лелеют, себя наперед набольших выставляют. Им ли праведности искать да честью дорожить? Все ими же замарано и обгажено. И они, не затушив старой, разжигают новую смуту. Кто был в раздоре — и впредь будет не в ладу. Неужли он, в отличку от них честно несший свою службу, не провидел того, безрассудно вняв зову Ляпунова и спехом кинувшись под Москву? Вышибло ум у старого дурня, всегдашнее рвение подвело, за что и поплатился. Нечего путаться собаке в волчьей стае.
Грядет час: не простит ему высокое боярство унизительного сговора с нечестивым Ляпуновым, на суд призовет. И поделом! Неровне подчинился, боярскому недруго прямил. А ведь сам присягнул Владиславу, признал семибоярщину, сам, своей охотой. Так чего ж белениться? Ляпунова нешто захотел на престоле узреть? Худородство над знатью поставить? Блудодейству смутьянов потворствовать?
Это он-то, кто сроду всяких шатостей избегал, власть предержащую чтил, а ежели и был некогда изобличен в заговоре против Годунова, то по сущей напраслине, из-за одного только подозрения в близости к Романовым. Какая уж там близость! Из разных чаш хлебали. Годунов, небось, строптивца Никиту Репнина припомнил, что самому Грозному посмел перечить, в злодействах государя уличал. С тех пор повелось считать: Репнины — ослушники да баламуты. Грехи предков — вины потомков. Не ему капкан ставлен да он в него с маху угодил. Святая простота!
И ныне на чужой крюк попался, чужую волю за свою принял. А воля над ним может быть только государева. Но несть царя, несть опоры русской земле, что испокон вся до краю государева вотчина. Без царя же и земля ничья, а за ничью сердцу болеть не прикажешь. Все стало прахом и тленом, все черно, как спаленная Москва. Все черно — и душа тож. Лишь от крови напрасно пролитой стенает.
Худо, худо нижегородскому всходе, изменила ему былая выдержка.
Затворился и никого не принимал Репнин, даже печерского архимандрита Феодосия не уважил — сослался на хворобу, и только дьяк Василий Геменов входил к нему смело.
Для дьяка завсегда была двери открыты, понеже он и в запертые бы вломился. Наступчив дьяк, упорен, повадки вольные, голос груб и зычен, как иерихонская труба, — лучше уступить ему, чем воспротивиться: тараном пробиваться будет. Да и как ему не пробиваться: дела у него все неотложные да спешные, без воеводы не уладить, всякая бумага его касательства требует, хочет того или не хочет воевода в своем отшельническом затворничестве.
Вступив в покои со свитком бумаг в руке, широколицый и густобородый, не какой-то приказной сморчок, а здоровущий мужичина, хоть и в преклонных тоже летах, дьяк по-свойски укорил понуро и нехотя вставшего с одра князя:
— Нешто не отудобел еще, Лександр Ондреич? Окны бы распахнул, сколь увещати! Дух тут вельми у тебя спертый…
В просторном балахонистом кафтане с примятым засаленным козырем и в бархатной вытертой мурмолке, что на большой гололобой голове лежала нашлепкой, дьяк так притягателен был своей телесной мощью и простоватостью обличья, что даже не коробила неухоженность его одеяния, словно оно и должно быть на нем таковым. От дьяка ядрено несло чесноком. Весь он был открыт и ясен, но князь знал, что облик Семенова обманчив: не занимать-стать дьяку ни хитроумия, ни смекалки, ни деловой расторопности, недаром, как доносили послухи, черный люд на посадах ценил его выше угрюмого воеводы.
— Дело молви, — с вялой бесстрастностью сказал Репнин, пропустив мимо ушей бесполезный укор дьяка.
Семенов принасупился, шмыгнул ноздрястым утиным носищем, заговорил ровным басом:
— От Ляпунова и его служилых людей, что под Москвою встали, грамота казанскому митрополиту Ефрему послана, и сия грамота нами перехвачена и переписана слово в слово.
— Чти.
Дьяк развернул свиток, начал читать. Читал он неспешно, а грамота была велика и подробна, и князь, выслушивая долгий зачинный перечень недавних событий, отвлекся, и снова его охватила тоска безысходности. Так и замельтешила перед глазами гремящие броней польские гусары на рослых вороных конях, и беспомощно разбегавшиеся перед ними в непрочных кольчужках да тегиляях кое-как вооруженные ополченцы.
— «И король, по лукавому своему устремленью на православную веру, — без передыху читал дьяк, — послов Московского государства удержал у себя в великой тесноте, сам же от Смоленска не отошел и сына своего не дал, а польские и литовские люди вошли в царствующий град Москву… Потом же, по своему злокозненному обычаю, польские и литовские люди, с ними ж и предатели веры христьянской Михайло Салтыков да Федька Андропов со своими единомышленники, нынешнего 119 году[1], марта в 19 день, стольный град выжгли и высекли, и многие божии церкви и монастыри осквернили и разорили, а раки чудотворных мощей рассекли, и чудотворные мощи поругали, и в многих божиих церквах лошади поставили…»
— Будет, — прервал дьяка князь, — Ляпунову-то от Ефрема какая корысть?
— Ратной подмоги и денежных сборов испрашивает. На то навострился, чтоб Казань все понизовые города подняла и к Москве двинула.
Чуть покривились сухие бледные губы Репнина. Он снова опустился на свое жесткое ложе, склонил сивую голову в узорно расшитой жемчугом тафье. Казалось, задремал. Семенов густо кашлянул.
— Раздумываю я, — не поднимая головы, молвил наконец Репнин, — с кем ратоборствуем. С ляхами, литвой, черкасами, с польским королем? Отнюдь. С кривдой своей, с рознью своей да склокой. И совладати с ними не можем. Аж в самую кровушку вошло на авось, на промысел божий все пущати да нового Мамая на свою вертучую выю ждать. И будет так присно, покуда не затопчут ны, аки негодную сорную траву.
— Чур тебя, Лександр Ондреич, — взроптал несогласный дьяк, и мешковатый кафтан трепыхнулся на нем, как от порыва ветра. — Не осуди уж мою дерзость, обаче слышу от тебя невесть что. Мамая накликивать! — Семенов осенил себя крестным знамением и тут же ухмыльно присоветовал:
— В мыленку сходи, попарься дубовым веничком, винца испей…
Воевода с горькой отчужденностью исподлобья глянул на дьяка: небось, вовсе заплыла жиром бумажная душа, беды не чует, а беда не за тридевять земель — возле.
— Диво, — видя неутешность князя, пустился в рассуждение Семенов, — не успел Ляпунов осадить Москву, а уже подспорья ищет.
— Сколь бы ни стало у него народу — проку не будет, — нехотя отозвался князь. — Сброд — не войско. Да и Казань никого не подымет, не пойдет за ней Волга: шатуча Казань да сумятна. Своею воеводу Богдана Бельского люто казнила, тушинскому вору впопыхах присягнула, а того уж Калуга в те поры отпевала. Вот каки затеи да потехи. Ныне и податься не намыслит куда. За гнилую соломину схватился Ляпунов. Посланец его, стряпчий Иван Биркин меня допек: мало-де на ополчение мы из казны дали, еще надобно.
— До сей поры он в Нижнем? — еще более помрачнев, вопросил Репнин. — Пошто выжидает тут с зимы самой? Помогли мы Ляпунову по силам да за мешкотность его под Москвою свыше того расплатилися — кровью напрасной. Где он хоронился, егда нижегородцев побивали? Где?
С внезапным надрывом промолвил это князь, прорвало, но опять замкнулся, как замшелый схимник. Не в обычае было ему страсти выказывать.
— Нешто выпихнуть Биркина-то отсель? — почесав подмышкой, раздумчиво сказал Семенов. — Неча ему потакать, задарма хлеб наш ест, бражничает да в Съезжую избу суется. Дурна бы какого не содеял.
— Оставь в покое, приглядывай до поры. Не будем покуда с Ляпуновым собачиться, — посоветовал Репнин и предостерег дьяка от своевольства: — Гляди, не балуй, Василий Иванович, горазд ты на скорую расправу, а опосля тебя выгораживай, зане и о Шереметевском холопе на тебя в Москве было дело заведено…
Памятлив князь, припомнил давнюю проделку Семенова. Более года назад, зимой, когда по Нижнему был пущен ложный слух о приближении воровских ватаг и всполошенные посадские, похватав свое рухлядишко, кинулись за крепостные стены, стоявшие на страже у Ивановских ворот стрельцы сотника Алексея Колзакова учинили в суматохе грабеж. Они вырвали из рук приписанного к боярину Федору Ивановичу Шереметеву мужика два новых зипуна и на другой день пропили их в кабаке вместе с сотником. Но нашелся у мужика заступник, разыскал он Семенова в Спасском соборе на вечерне и нажаловался на стрельцов. Вскипел дьяк, однако гнев обратил на самого заступника. Слишком много бесчинств и утеснений было от долго стоявшего на постое в Нижнем шереметевского войска, чтобы после того еще и наказывать своих за каких-то два зипунишки, отнятых у нажившегося боярского холода. За попустительство невзлюбили нижегородцы Шереметева и его людей. Подозвав к себе Колзакова и указав ему на мужицкого заступника, Семенов заорал на весь собор, нарушая литургию: «Худо, сотник, службу несешь, щадишь шереметевских захребетников! Впредь грабь их донага и бей до смерти, вины не бойся — я за вас ответ держать буду!..»
Свежим, пахнущим Волгой ветерком опахнуло дьяка, когда он вышел на крыльцо из душных княжеских хором. Отдуваясь, как после тяжелой работы, Семенов провел лопатистой ладонью по бороде, задумался. Смущала, его одна думка: не о монашестве ли помышляет князь, затворившись? Вовсе нетверд стал да кроток: ни к Ляпунову — ни от Ляпунова. Кому же прямить?
Как бы ни бедствовала русская земля, а торговля на ней не прерывалась. Город без торжища — не город. Издревле славились своими торгами многие города, и в числе их среди первых был Нижний Новгород.
С положистого подножья широкой зеленой горы сползало, дробясь и рассыпаясь, до самого берега Волги пестрое и густое скопище амбарушек, хранилищ, погребцов, складских срубов, а затем лавок, навесов, шалашей и палаток. И если одесную его ограничивали спускающиеся с увала каменные прясла кремля с могучей квадратной Ивановской башней на углу, от которой стена, повернув, уходила дальше по крутому ровному взлобку, что тянулся вдоль близкого берега, то ошую было полное раздолье, и торг здесь мог разрастаться без меры. Однако прямо напротив слияния Волги с Окой кончались его пределы, хотя и тут уже стояли особняком недавно возведенные длинные соляные амбары именитых Строгановых. За ними находилась Кунавинская переправа, над которой белел в полугоре Благовещенский монастырь.
Десятки — да что десятки! — иной порой целая сотня, а то и гораздо более стругов, ладей, кладнушек, паузков, не считая уж мелких лодок-подвозок, терлись друг о друга дощатыми бортами и грузно покачивались на волне у причалов торга. И какие только товары не сгружались с них!
Упругие плахи дрожких сходен скрипели и прогибались под босыми ногами резвых, в длинных хламидистых рубахах грузчиков, тащивших на плечах короба, бочонки, тюки, сундуки, кули и связки, переносивших мясо, рыбу, икру, муку, соленья и сласти, медь и олово, свинец, известь и серу, атлас, бархат, камку, сукно и мишуру, кирпич, тес, брусья, изразцы, слюду и пеньку, да еще меха и кожу, да еще бисер, да еще каменье сережное, да гребни слоновой кости, да стекла зеркальные, да иголки и булавки, да сковороды блинные, да горшки обливные, да шандалы серебряные, да бумагу писчую, да и мною другого всякою — не перечесть.
Стоявший посреди торга просторный гостиный двор, на котором по сторонам теснились лавки самых почтенных нижегородских купцов и богатых гостей из Москвы, Ярославля, Костромы да иных городов, почти всегда в урочное время был заполнен ворохами поклажи и телегами, вскинутые оглобли которых густели частым лесом среди постоялых изб. В узких проходах у лавок кипнем кипело от народа.
А у таможенной избы, что красновато темнела высоким мощным срубом из старой лиственницы за гостиным двором возле самих причалов, и вовсе было не протолкнуться. Кроме торговцев, тут суетилось, металось, гомонило целое племя подьячих, лавочных целовальников, возчиков, дрягилей-носильщиков, сторожей, привратников, откупщиков, барышников, ярыжек и просто ловких мужичков, готовых на всякие услуги. Хочешь торговать — таможни не обойдешь: надобно записать товар, заплатить пошлину, нанять доброхотов для перевозки и выгрузки. Денежки только поспевай отсчитывать: при записи плати «записные», при взвешивании — «от подъема», за провоз — «деловое», при выгрузке — «свальное», за исправление ошибок в бумагах — «хитровое». Всем кормиться давай, а подьячим — особенно. Брань — градом, пот — ручьем, пыль — столбом.
Что и молвить, купцу завсегда следует быть начеку, завсегда быть изворотливым да сноровистым, вострый глаз иметь да смекалистый ум. А не то обведут его, заезжею либо захожего, вокруг пальца, обдерут, как липку на лыко, и такого напустят тумана, что только и очнется он у своей лавки с каким-нибудь гнутым гвоздем в руке или гнилой веревочкой. Торговцем быть — не лаптем щи хлебать.
Большие деньги шли в государеву казну от таможен. С Нижнего Новгорода в Приказ Большого прихода поступало сверх семи тысяч рублей, а были города, что давали туда и больше: Казань — одиннадцать тысяч, а Псков — аж двенадцать. Да только таких городов с пяток всею, иные им и Нижнему — не чета. Таможенный голова в Нижнем важней боярина: зыркнет острым глазом — и шапки долой, мытые и немытые выи долу склоняются. Честь оказывай, власть уважай, обычай блюди. А коли горд и привередлив, в церковь сходи, помолися Николаю-угоднику, авось, блажь свою и усмиришь.
Церковь — вон она, рядом, на низу мощеной плахами уклонной дороги, что из арочных ворот Ивановской башни сбегает к торгу, и всяк, кто идет из кремля или в кремль, церкви не минует. Ее золоченые кресты с любого конца торга видны. Молись — не ленись: продал — купил ли, возрадовался — огорчился ли, потерял — украл ли. Одна тут церковь, а удоволит всех, ибо нет добродетели без греха и греха без добродетели.
Улочками и проулками тянулись от церкви ряды, охватывая и пригораживая гостиный двор и таможню: горшечный, коробейный, крупяной, калашный, мясной, рыбный, шапошный, кожевенный, сапожный, кузнечный, ветошный и еще множество.
И от всех лавок неслись крики зазывал:
— Рубахи, кушаки, попоны ярославски!..
— Крашенины вятски!..
— Ножницы устюжски!..
— Ковшики тверски!..
— Колпаки московски!
Мучные облака оседали над ларями, живая рыба трепыхалась в садках, ряженое молоко лилось в горшки, горками вздымалась на прилавках посуда, метались на шесте упряжные ремни, разворачивалась в руках и переливалась серебряными струями дорогая объярь, падали увесистыми связками на рогожу подковы, громоздились лохматым уметом у тына тюки мордовского хмеля… Выбирай, что по душе и по нужде!
А нет надобы в здешних товарах — приценивайся к привезенным издалече. Нижегородца не удивить никакой чужеземной диковиной: ни утварью немецкой, ни коврами хивинскими, ни стеклом венецейским, ни камкой китайской, ни лимоном и перцем тевризскими, ни вином фряжским. И привычно мелькали над сутолочной толпой то зеленая чалма, то острый ногайский колпак, то высокая шляпа с пышными белыми и черными перьями. Торговля — дело мирное и потому самые дальние края сближает, людское море перемешивает, никому не препятствует.
Прут поперек толпы, хватая за рукава, охальные мальчишки-разносчики: кто с квасом и медовым сбитнем в жбанах, кто с пряниками и пышками на лотках. Все шумы покрывает звонкий мальчишеский ор в перекличку:
— Сбитень горячий!
— Кисель стоячий!
— Пирог лежачий!
— Отведал Елизар — персты облизал!
— Тетенька Ненила ела да хвалила!
— На сухо-мокро, на мокро-сухо!
— Бери, налетай, набивай брюхо!..
Гомонлив, мельтешив и заманлив нижегородский торг в свою горячую пору.
Но вот словно незримая туча нависла над ним. Не углядеть вовсе тучи той, но блеклая мутная тень от нее во все стороны легла, серым налетом все покрыла. И был задор да повывелся, и была охота да утратилась. Глядь-поглядь: одна лавка на замке, другая, третья, тут в рядах проплешина, там — пустырника. Сник торг, поскуднел, попритих.
Лишь какой-то неунывец-пропойца в рваном рубище по-прежнему блажит-надрывается, зазывает на свои никчемные глиняные барашки-свистульки, по грязному рядну расставленные. Зыркают на него смурными глазами, как на скорбноглавого. И в поредевших толпах все больше убогие, покалеченные да нищие. Ныне валом валят они в Нижний изо всяких разоренных мест, ищут пристанища для пропитания, уж и проходу от них нет.
Поторговав поутру и оставив за себя в лавке покладистого брата Сергея, Кузьма пошел поглазеть по рядам, норовя потом завернуть к таможенной избе, дабы разузнать о последних вестях. Не выносил безделья Кузьма, безделье для него было хуже хворобы, но душевная маята извела, потому и не находил себе места.
После всех злоключений и опасностей на ратных дорогах его неудержимо тянуло на люди, повседневным укором стало собственное благоденствие перед теми горестями и бедами, которых навидался вдосталь. Совсем опостылела ему торговля, терпеливое сидение в тесной лавке, где на изъязвленных почерневшей ржавчиной крюках висели говяжьи полти. Ныне мутило от одного вида липкой кровавой мокроты и животинной требухи на досках. Как же можно сиднем сидеть, если совесть голосила?
Бессчетные пепелища мерещились, чуть ли не наяву виделось, как летучая зола от них мелкой каленой солью в глаза порошила, разъедала. Не выходили из памяти заброшенные разоренные селения, горемычные затравленные мужики, малые побирушки-сироты, посеченные в полях ратники, предсмертное неистовство Микулина, которого жалел, хоть и немало досадил ему стрелецкий голова. Мертвые бо сраму не имут. А живым он в обычай нежли? По ночам стонал, скрежетал зубами во сне Кузьма, просыпался, а тоска пуще наваливалась. Все одна горемычность в голове тяжелым жерновом вертелась. Своей чести нет — за чужеземной послов отправили, свое разумение потеряли — у лукавца Жигимонта одолжить порешили и, никого на престол не посадив, уже незнаемому Владиславу крест целовали. Где пристойность, где гордость, где мужество? Да русские ли на русской земле живут? Гадко было Кузьме, ровно сам кругом виноват…
На торгу с Кузьмой раскланивался каждый второй, а в сапожном ряду окликнул его Замятия Сергеев, старый приятель, словоохотливый торговец с торчкастой бородищей веником.
— Гляжу, Минич, бредешь, будто на правеж ставили, аки псина побитая, — пошутил Замятия, когда Кузьма подошел к его прилавку. — У мя вон совсем в раззоре промысел, а и то носа не вешаю. Последнее спущаю, Гори все полымем, коли доходу нет! Кому сапоги тачать — все рвань да пьянь? Подамся в кабатчики, дело ныне самое прибыльное.
На прилавке у Замятии ворохом грудились кожи разных цветов — серые, белые, черные, красные. Были тут и конины, и козлины, и жеребки, была голь баранья, яловичьи и мерлушки. Сыромятина, опойки, урезки, лоскуты, подошвенный товар.
— Побереги добро, не разметывай. Авось, спонадобится, — скупясь на улыбку, посоветовал Кузьма и оценивающе помял сильными пальцами подвернувшуюся юфть.
— К лешему! — с удальством отчаянности воскликнул Замятия. — Полна лавка сапог, на ратных людей по воеводскому наказу ладил — нет спросу, все себе в убыток. Сопреет добро. И куды мне еще с припасами? Спущу за бесценок.
— Повремени, побереги.
— Ведаешь что? — обнадежился было сапожник, но тут же расслабленно махнул рукой. — Мне тож вон сорока на хвосте принесла, будто ляпуновский нарочный Биркин сызнова войско скликать удумал. Слыхал о таком?
— О Биркине-то? Слыхивал.
— Пуста затея. Обезлюдел Нижний, да и в уезде ин побит, ин ранен, ин к Жигимонту подался, а ин в нетях — не сыскать. Репнин последки уж выбрал: сапогов-то, вишь, излишек. А кто воротился с ним — ни в каку драку больше не встрянет: нахлебалися. Не над кем Биркину начальствовать. Како еще войско — враки. Сам он чаще за столом с чаркой, нежли на коне. Пирует почем зря со своим дьяком Степкой Пустошкиным, упивается. И то: стряпчему ли по чину ратное воительство?…
Замятия вдруг умолк и с незакрытым ртом уставился на что-то поверх головы Кузьмы.
— Да вон он на помине, аки сноп на овине.
Держа путь к Ивановским воротам, по срединному проезду торга неспешно двигался пяток вершников, В голове — стрелецкий сотник Алексей Колзяков и ляпуновский посланец в синем кафтане и мурмолке с куничьей опушкой. На его по-совиному большом, плоском и скудобрудом лице хищно выставлялся крючковатый носик. Невзрачен был, узкоплеч Биркин. Но держался надменно, с вельможной одеревенелостью, хотя его и пошатывало. Не поворачивая головы, он что-то брюзгливо вещал склонившемуся к нему рыжему сотнику.
— Узрел? — плутовато подмигнув, спросил Кузьму Замятня. — То-то! Чай, из Благовещенской слободки, из твоего угла следуют. Приглядели там богатую вдовицу, кажинный раз к ей жалуют на попойку, повадились.
— А все ж повремени, — легонько, но тверда пристукнул ладонью по кожам Кузьма. — Всяко может статься. Сами себе не пособим — кто пособит?
Замятня пристально посмотрел на него, однако промолчал: Кузьме он верил — тот попусту слова не скажет.
У таможенной избы, где скучивался досужий люд для разговора, Кузьме не удалось узнать ничего нового, вести были все те же: о пожаре Москвы, разграбленьи божьих храмов, незадачливых приступах Ляпунова, коварстве Жигимонта и переметчиках-боярах.
— Смоленск-то нешто пал, милостивцы? — огорошенный разными безотрадными толками, возопил из-за спин беседников мужик-носильщик.
— Стоит, держится, — успокоили его.
— Ну слава Богу, — размашисто перекрестился мужик.
— А то я веет не уразумею, слаб умишком-то. Помыслил, везде един урон. Но уж коли Смоленск стоит — и нам не пропасть.
Все кругом засмеялись: простоват мужик, а в самую цель угодил, порадовал душу.
Пользуясь благоприятный случаем, тронул Кузьму за рукав знакомый балахонский приказчик Василий Михайлов, отозвал в сторонку.
— Помоги, Кузьма Минич, — попросил он дрожащим, срывным голосом, — рассуди с хозяином. Довел попреками: обокрал я, дескать, его, утаил деньги. Правежом грозит… А я пошлину тут платил да таможенную запись утерял — не верит. Воротился я ныне за новой, но сукин сын подьячий ее не выправляет: хитровое, мол, давай, А у меня ни денежки. Обесчещен на весь свет… Ладно, барахлишко продам на долги. А сам куды денуся с женой да чадом, обесчещенный-то?
Приказчик был еще молод, и, видно, не сумел нажить ничего, усердствуя перед хозяином: такой себе в наклад семь потов проливает. Кафтанишко потертый, сдернутая с вихрастой головы шапчонка изношенная, мятая. Сам нескладен, костист, с чистой лазорью в глазах и кудрявым пушком на подбородке, далеко ему до иных приказчиков-горлохватов.
— Давай-ко все чередом выкладывай, — без обиняков сказал Кузьма и ободряюще усмехнулся. — То не беда, что во ржи лебеда. Кака пошлина-то была?
— Проезжал и снизу, с Лыскова, трои нас было, — стал торопливо говорить Василий. — Проезжал еще по снегу, перед ледоломом. На четырех санях с товаром — мучицей да крупами, а пятые сани порозжие. И взяли у меня в таможне проезжие пошлины с товарных саней то десяти алтынш, полозового же со всех саней по две деньги да головщины с человека по алтыну.
— Стало быть, — без промешки высчитал в уме Кузьма, — рубль одиннадцать алтын и две деньги[2].
— Верно! — восхитился быстротой подсчета приказчик. — Tax и в записи было. А хозяин не верит. Дорого, баит. А моя ль вина, что цены ныне высоки?
— Беда вымучит, беда и выучит. Товар-то весь в целости довез?
— А то! Уж поручись за меня, Кузьма Минич, перед хозяином.
— Поручную писать?
— Не надобно, довольно и твоего слова.
— Мое слово: поручаюсь, так хозяину и передай.
— Спаси тебя Бог, Кузьма Минич, — возрадовался приказчик и резво поклонился благодетелю в пояс. — Слово твое царской грамоты вернем, всяк о том ведает. Балахонцы в тебе души не чают. Должник я твой до скончания века…
Мученические глаза приказчика сияли таким светом, словно он до сей норм был незрячими, внезапно прозревши, впервые увидел божий мир, Михайлов поклонился еще раз, и еще.
— Полно поклоны бить, не боярин я, — сдвинул брови Кузьма. — У меня, чай, и к тебе просьбишка есть.
— Все исполню в точности, Кузьма Минич.
— Явишься в Балахну, моих-то проведай, Федора с Иваном. Дарью тож навести. Вот и поклонися им от меня. Живы-здоровы ли они?
— Здравствуют. Соль токмо ныне у них не ходко идет — Строгановы перебивают. А иное все по-божески. У Дарьи и вовсе благодать: Ерема ее сыскался, из-под ляхов, бают, в невредимости вышел…
Еремей как сел под иконой на лавку, так и сидел допоздна: расповедывал о своих бедствиях в Троицкой осаде. Говорил он негромко и ровно, стараясь невзначай не распалить себя, но порой все же возбуждался, и тогда бурый румянец проступал на его острых землистых скулах сквозь белые, паутинной тонкости волосья клочковатой бороды. Еремей замолкал, прикладывал рукав рубахи к заслезившимся глазам и, для успокоения промолвив любимую приговорку, что была в ходу на всей Волге: «Клади весла — молись Богу», продолжал рассказ.
В просторную горницу к Кузьме послушать приехавшего из Балахны его родича набивался люд. Так уже не впервой было и посадским в обычай стало приходить сюда повечерять, усладиться доброй беседой, попросить совета или ручательства, а то и просто побыть да в раздумчивости помолчать среди несуетного простосердечного разговора. Как Минич к людям, так и люди тянулись к нему, почитая его здравый и сметливый ум, прямоту и честность. На Кузьму всегда можно было опереться — он совестью не поступался и не подводил, во всяком деле прилежен и на посадах никому не доверяли, как ему. Даже губной и земский староста, даже таможенный голова прислушивались к его рассудительному слову. И все больше у Кузьмы становилось верных людей, что накрепко привязывались к нему.
На сей раз народу было вовсе невпроворот. Пришли неразлучные обозные мужики старик Ерофей Подеев с бобылем Гаврюхой, пришел Роман Мосеев, что вместе с Родионом Пахомовым впотай навещал в Москве патриарха Гермогена, а следом — сапожный торговец Замятия Сергеев, целовальник Федор Марков, стрелец Якунка Ульянов и еще добрый десяток посадских. Лавок не хватило, кое-кто, не чинясь, уселся на полу. Внимали Еремею с любопытством, сострадательно.
Рассказывал Еремей, как мерли люди от глада, хлада и хворей, как приползали извне умирать в монастырь покалеченные мученики с изрезанными спинами, прожженным раскаленными каменьями чревом, содранными с головы волосами, обсеченными руками, как завален был монастырь и все окрест его смрадным трупием, как безумство охватывало живых, уже привыкших к скверне и сраму. Говорил о великих деяниях нового архимандрита Дионисия, который неимоверными усилиями наладил надзор и уход за хворобными и ранеными, погребение усопших, странноприимство утеклецов из Москвы и других мест и праведно поделил на всю братию, ратников и пришлый люд скудные монастырские припасы, сам отказав себе в хлебе и квасе и довольствуясь только крохами овсяного печива и водой. Поминал Еремей и явившегося после осады келаря Авраамия Палицина, что наводил на всех трепет своим строгим обличьем не в пример мягкосердечному Дионисию.
— Тяжко было, — сдавленно сказал Еремей. — Токмо мы с дружком боле тыщи мертвых закопали. Вот каков случился мор. Вынесли кручины неслыханные.
Он замолк, передохнул, невидяще глядя на мужиков.
— В горемычестве, в преодолениях людская душа обнажается, всяк скрозь плоть виден, — изрек Еремей. — И на краю погибели беспременно подвиг надобен, без подвига от погибели не уйти. И великие добрые помышления подвигом венчаются… Преподобного чудотворца Сергия мы не единожды на помощь призывали, его светлым именем дух укрепляли, его твердостью и твердостью ратников, кои с его внушения на Куликовскую сечу пошли, порешив заедино умерети, но уберечь русскую землю… А не то: клади весла — молись Богу!..
Умучился Еремей, рассказывая. Под конец пожалели его мужики, не стали донимать расспросами, а разошлись молчаливо уже по теми.
Собиралась гроза. Кузьма, проводив всех, задержался на крыльце, растревоженный исповедью Еремея, и гроза застала его там.
Наотмашь рубили вязкую черноту неба блескучие клинки молний. Свет перехлестывался с мраком, вырывая из него лохмотья низких туч и верхушку старой березы у ворот, листва которой взъерошивалась и шипела, будто кипящее масло. Крутые всплески ветра снеговой порошью кидали в лицо Кузьмы сорванные лепестки вишенного цвета, жестко трепали бороду. И все же было душно до нестерпимости, и Кузьма ждал первой капли дождя. Никак не выходили из головы еремеевы страсти. И чем больше думалось, тем тягостней становилось. Гнетущее предчувствие чего-то опасно бесповоротного от духоты и горьких мыслей охватывало Кузьму.
Он потянул от горла глухой ворот рубахи, и в то же мгновение отдернулся непроницаемый полог тьмы, сверкнуло небывало ослепительным светом. Раздольным сиянием полыхнула береза. И в этом сиянии на ее месте привиделся Кузьме богатырского роста яроокий старец в сверкающих ризах. Неистово горящий взор и вытянутая рука старца были устремлены прямо на Кузьму, словно он разгневанно призывал его к чему-то. Блеснуло видение вспышкой и пропало во мраке.
«Что за морока, за блазнь? — не поддаваясь смятению, но все же теряя обычную твердость, подумал Кузьма. — Не сам ли Сергий Радонежский примнился мне? Пошто же примнился, какое знамение явил?…»
Крупная капля глухо шмякнулась о нижнюю ступеньку крыльца. Вторая упала рядом. И, набирая силу, зачастил скороговоркой, а потом обвально хлынул проливной дождь.
Кузьма вошел в дом. Татьяна еще не спала, сидела, низко склонившись, у светца, перебирала при лучине рубахи Нефеда.
— Свечу бы возжгла, Танюша. Чай, сподручнее при свече. Не прежни годы — на полушке выгадывать, не оскудеем, — сказал Кузьма.
Татьяна не ответила, словно лучина была ей надобна для какого-то таинства. А может, и впрямь былое вспомнилось.
— Новины пора справлять сыну, нашитое-то уж мало все, — словно бы про себя прошептала она, когда Кузьма подсел к ней на лавку. Но он приметил, что движения рук жены стали резче, небрежней.
Тусклый огонь лучины освещал только малый угол, где она ворошила белье, а кругом, будто живая, мягко колыхалась темень. Сплошной шум дождя приглушенно пробивался сквозь нее, не нарушая домашнего покойного уюта — отраду женской доли. Но Кузьме вдруг стало жалко Татьяну, повседневно обреченную беречь этот уют, который с недавних пор тяготил его. И он повинно молчал.
— Вертляв вырос, все к чужим дворам льнет, невесту, поди, высматривает, — повысила голос Татьяна.
Она подняла голову, повернула к Кузьме привядшее лицо, глянула с упорной печалью.
— Не обсевок сын-то, — голос Татьяны задрожал. — А тебя редко видит, без тебя беспутно ему. Уж и винцо пригубливал, намедни несло от него. Гли, скомрахом станет! Сергею не управиться с ним, потворист. А тебе али не до нас? Со мной словечком перемолвиться все недосуг.
Кузьма смущенно улыбнулся, осторожной рукой обхватил плечи жены, привлек к себе.
— Полно тебе жалобиться. Мы, чай, с тобой, аки Петр с Февроньею муромские, едина душа. И куды мне от вас, стреноженному? Да вот ровно недуг у меня…
Взгляд Кузьмы уловил мерклый огонек, он поднялся, взял новую лучину, зажег ее от потухающей и косо вставил в светец.
— Тошно, — продолжил он, задумчиво глядя на пламя, — не могу я бездельно зреть на погибель людску. Вижу, не заступники наши-то воеводы, меж собой у них издавна ладу нет, по разным станам разбежалися. На ляпуновско войско надежи мало, там, слыхал я, тож смута да рознь. А без единения беды не избыть…
Увлеченный своими думами Кузьма мельком глянул на Татьяну. Она плакала.
— Прости меня, Танюша, за ради Бога, — снова подсел к ней и обнял за плечи. — Жну непосеянное, мелю пустое. Не мое то дело.
— Страшно мне, — всхлипнула жена и сиротливой пташкой прижалась к нему. — На себя ты непохож стал, людское тебе своего дороже. Чую, в самое пекло норовишь, не зря мужики к тебе сбиваются. Одумайся, Куземушка: молонья по высокому дереву бьет.
Вещуньями были женщины на Руси. И не диво. Редко выдавались тут спокойные годы — часты были лихие. И трудно ли угадать неминучую беду, голод, мор, оскудение, поруху, разлуку и утрату в недобрую пору? И велика ли хитрость провидеть, на какие пути устремится мужество, куда поспешит отвага и где найдет себе место достоинство, когда грядет напасть?
В словах Татьяны не было ничего необычного, всего лишь женская опаска. Всякий раз перед дальней дорогой или трудным делом жена заклинала Кузьму беречь себя, остерегала. И ему привычны были ее тревоги, как привычны и женино благословение, и образок на шею, оберегающий от всех зол. Но теперь в словах жены он нашел вещий смысл, и Кузьма хотел было рассказать Татьяне о чудесном видении, что явилось ему, но, рассудив, не стал искушать ее своей блазнью. Только еще крепче задумался.
Так и сидели они, прижавшись друг к дружке, но врозь думая о своем. Лучина погасла, последний ее уголек упал в лохань, зашипел и умолк. Только немолчный глухой шум дождя нарушал тишину.
И слышались Кузьме в этом шуме то перестук копыт и звон оружия, то стоны и плач, то сплошной рев набата. Гибнущая земля отчаянно взывала к живым, и нельзя было не откликнуться на ее зов.