Благоговейным трепетом, до исступления, до жути охватывало всякую бренную плоть, когда разом ударяли колокола обители, вставшей посередь моря. Эка мощь в рукотворном громе!
С двух верхних ярусов высокой колокольни, сложенной, как и все тут, на веки вечные, обваливался на округу оглушительный рев, сквозь который, словно дерзкие собачонки на ловитве, пробивались малые зазвонные колокола и надрывистое стенанье самого старого колокола — «Благовестного плакуна». Матерым медведищем рычал, перекатываясь бархатными басами и властно покрывая остальной звон, многопудовый «Борисыч», отлитый из пожалованной Годуновым меди и прозванный в его честь.
Монастырь словно бы громогласно возвещал: вот он я, всему владыка и заступник тут, в Беломорье, на краю Русской земли. Его могутные стены и башни из дикого лбистого камня — намертво скрепленных громадных валунов, мнилось, возникли сами по себе, ибо трудно было поверить, что такое под силу человеку. И с тех недавних пор, когда воздвиглись эти стены, выставив из глубоких ниш пушечные зевы, никто еще из чужеземцев не отваживался близко подступиться к твердыне. Упреждающий бесстрашный вызов слышался в гуле колоколов: ну-ка, мол, только сунься ворог!
И беспредельно широко разносился звон, раскатываясь над всей соловецкой твердью, вплоть до горы Голгофы на Анзере, и улетая вперед от монастыря через неоглядную морскую зыбь к материковому побережью.
Даже после того, как замолкали колокола, тишина долго звенела их гулким тяжелым раскатом и не утрачивала, а затаивала его в себе. Тишина на Соловках была сторожкой.
В тихое предвечерье из Святых ворот обители вышли игумен Антоний с монастырским кормщиком Афанасием и неторопко направились по дороге вдоль берега в сторону Кислой губы. Поодаль за ними следовали два монаха в кольчугах поверх ряс, вооруженные саблями.
Дряхлеющий, сухотелый игумен порою приостанавливался и смотрел на море. В розовато-слюдяном свете солнца матовая белизна вод чуть поблескивала, но взблески были еще вялыми, мрачноватыми. Ближе к берегу среди множества валунистых корг и луд[3] с корявыми березнячками плавал последний истонченный ледок распавшегося припая. Море опахивало сырой студью.
Все было свычно, по времени.
Но Антоний долго был в отлучке, соскучился по Соловкам и теперь тешил душу созерцанием родного ему приволья, среди которого и хотел обрести вечный покой. Благодарение Богу, он будет погребен на благословенной земле преподобных Савватия и Зосимы и до кончины уже не покинет ее. Зиму Антоний провел на большом побережье, в Сумском остроге, где с великим тщанием собирал скудные ратные силы, и возвращение сюда, по первой воде, избавляло его от многих мучительных колебаний. Вестимо, дома и стены помогают.
Неслыханная напасть близилась, а он за все Поморье в ответе, за все соловецкие вотчины, что от устья Онеги до Колы и Туломы протянулись. Москва ничем пособить не сможет, сама в беде-порухе. А воевать доводится с целым свейским королевством. Подомнут свей Поморье, а там и весь русский север: не зря Делагарди, взяв Корелу, на Новгород метит. Хитрость-то вся на виду.
Нет, нисколько не уповал игумен на милость божию, хотя и получил в Суме от свейского короля Карла заверительное послание. Разумел, для отводу глаз оно. Писал король, что если Антоний со своими людьми не будет потворствовать польским притязаниям, то он даже готов оказать ему милостивую помощь. Ответил Карлу игумен, что в мыслях того в Поморье не держат и что не хотят «никого иноверцев на Московское Государство царем и великим князем, опроче своих прирожденных бояр».
Однако уже в ту пору, когда был отослан ответ, двинулось из порубежного Улеаборга на Суму полуторатысячное разбойное войско Андреса Стюарта. До Белого моря Стюарт все же не дошел, с полпути поворотил обратно, сетуя на бескормицу и козни шишей. Мужики убегали из селений, унося с собой все припасы. Доходило до них строгое слово игумена: даже клока сена не оставляли. Ныне Стюарт дожидался самой удобной для себя поры — разгара лета. Вот-вот нагрянет снова. И уже посягнет на сами Соловки. Пусть его, монастырь готов к встрече. Да только не в Стюарте все-то злосчастье, не в нем одном…
В отдалении от монастырских стен, на полянке среди прибрежного реденького леска, сквозь который были видны на мели бесчисленные груды валунов, Антоний окончательно остановился, упер посох в землю и обратил взор к сопутнику.
— Тута и перемолвимся, раб божий Афанасие, — с неожиданной бодростью произнес старец. — Сыздавна любо ми сие место, вельми благолепно. Вот храм истинный — свет вольный. Богу без помех в нем всяк человек зрим. А нам с тобой токмо господь в свидетели надобен.
Афанасий и бровью не повел, невозмутимо ожидая, что же потребует от него старец. Был он в потасканной работной шубейке, надетой на сермягу, и ничем не отличался от монастырских трудников-доброхотов. Но игумен знал его особую цену.
— На промысел тяжкий тя хочу благословити, — помолчав и неотрывно глядя в спокойные, ясной голубизны глаза кормщика, продолжал Антоний, — в дальний, по тернию путь, зане дело неотложное. Поусердствуешь ли?
— Мой карбаско наготове, у примостков, — ответил несуесловный Афанасий.
— Внемли, сыне; утопни да вымырни, костьми ляг да воскресни, а дело поверши. И с умом и с оглядкой… О чем поведаю, то сам размысли, уверься, сим дух свой укрепи накрепко, понеже в клятва не верна без твердого духа. Но доброй воле должен поступите еси, клятвы же от тя не надобно — несть нужды.
Нужды, верно, не было. Двадцать уж лет, как Афанасий на Соловках, — доподлинно прознан. Страшное несчастье постигло его в молодости: свейские налеты при осаде Колы дотла спалили его жилище вместе с женой и малым чадом. Подался он по обету в Соловецкий монастырь да и прижился тут, пытаясь избыть горе в усердных трудах: благо дел оказалось невпроворот — как раз возводились новые стены. Был Афанасий потомственным помором и потому сгодился кстати; многажды ходил на монастырских лодьях, свозил к Соловкам работный люд и припасы. Не сыщется места в Беломорье, куда бы он не захаживал, не сыщется на берегах и человека, кто бы не знал о его бесстрашии и надежности. В любую непогодь кормщик правил в голомень[4], словно сам был рожден там, сам был из тех валунов, что коргами вырастали из моря. Упорным воем проявил он себя по зиме в сшибках с дозорами Стюарта, возглавив мужиков-шишей. Такому ли не довериться, с такого ли брать зарок?
Игумен поглядел та рывкастые метания одинокой чайки над водами и заговорил уже без возбужденности, притомленно:
— Допрежь мы в Поморье с краю были, днесь же в самую кипень угодили.
— На сувой[5] угораздило, — скупо подтвердил кормщик.
— Истинно, на сувой. На нас злосчастье сошлося. Соловки-то отобьем, а проку? Все едино заперты. Без пособления загнием… Карлус-то ловко размыслил: к полякам да литве не приклонимся, изменным боярам на Москве, яко патриарх наш страстотерпец Гермоген, не покоримся и подмоги-де нам не сыскати, а посему… Посему будем просити свейской милости.
— Неуж дадимся? — не захотел поверить упористый Афанасий. — Мужики-то по всему Поморью в малые рати сбиваются, порато[6] теребят свеев. То-то Стюарт вспять прянул. Сломим его, небось, будет срок.
Иконно-темный лик старца посмурнел. Антоний тяжко вздохнул, сказал с присущей ему прямотой:
— Не отпущено нам, Афанасие, сроку. А мужики — не сила да и все в разброде: ин в лес, ин по дрова. Много ли яз в Суме справных ратников набрал? Горстку. Супротив воинства воинства и надобно. И ныне, а не опосля. Опосля будет поздно…
Игумен надолго замолчал, смотрел на море, перебирая в уме свои тревоги. Море уже не умиротворяло. Тяжелые думы не рассеивались.
— Не можем, мы мешкать, не можем, — наконец встряхнулся Антоний. — Вестимо, Жигимонт с Карл усом в тяжбе, ан обоюду на Русь ополчились. Едины корысть, и Карлус от своею не отступит. Миротворство вражье, сам ведаешь, — обман. В псалтыри еще помянуто. «Умякнуша словеса их паче елея, и та суть стрелы». Попался Шуйский на свейски уловки, нам же не след повторять старые промашка. Корелой вон поплатилися — проучены. Ныне опричь нас некому обличить искусителя, лжу его улестных словес, дати ему тут крепкий отпор, дабы неповадно было. — Антоний взмахнул костистым, в старческих пятнах кулаком. — Сице!.. Но не токмо от Карлуса угроза. Уж иные ухапцы объявилися — аглицкие. Намедни в Холмогоры их посланец наведывался, людишек втае посулами прельщал. Ох неспроста! Издавна аглицки торговцы на сии земли зарятся. Не наступил ли час уготованный? Поморье наше — врата широкие, оплошаем, и с моря беспрепятно тьмы тьмущие нанесет, вовсе не сдержать. Легко обинутися да тяжко отданное воротити.
Антоний устало навалился на посох, примяв узкую серебристую бороду. Закрыл глаза. Передохнув, твердо наказал:
— Все сии вести, Афанасие, донесешь до митрополита Исидора.
— До Исидора? — не мог спрятать внезапного смятения кормщик.
Игумен остро глянул на него.
— До Исидора в Новгород Великий. И пособления у Исидора же проси. В Новгороде рати довольно, не должен Исидор оставите без помощи, понеже не чужие мы ему.
Кормщик принахмурился: не лежала у него душа к новгородскому митрополиту.
До Антония Исидор был игуменом на Соловках. И тем памятен, что всегда провидел, кому угодить, а кому погодить. Еще при живом Федоре Иоанновиче, угадав патриарший загляд, стал превозносить Годунова и с воцарением того сразу же получил просимую жалованную грамоту на пошлины со всех торгующих в монастырских вотчинах. Умел находить выгоду. Ухищрениями величия достиг. Недаром ныне и залетел высоко.
Случилось Афанасию не поладить с Исидором. Отказался он принять монашеское пострижение, пожелал остаться вольным трудником. Призвал его Исидор к себе, начал уговаривать, а честный Афанасий и бухни: «Пошто господу принуда? Не земной же он владыка. Потому в него и верую, что пред ним все вровень». В изумление пришел Исидор от такой дерзости, но отпустил Афанасия с миром, знал: не переломить его, хоть кожу с живого сдирай, а умелого кормщика терять не хотелось. Только с той поры за Афанасием приглядывать стали, ко всякому его слову прислушивались. Но Афанасий как жил, так и жил, ни в чем себя не роняя. И отступились от нею. Однако он не мог простить Исидору тайного соглядатайства.
— Столкуюся ли я с Исидором, отче?
— Оттого и посылаю тя, что не отступишься, — с наставительной строгостью ответил Антоний. — Вот и держися до упора. Не мнишеско смирение надобно. Всякий мних обетами связан, всякий вострепещет пред митрополичьим саном, ибо подначален, и будет просить заступы, яко милостыни. А митрополит, веси, не прост, сторожек, уклончив. У него Делагарди под боком, и он без особой нужды рисковати не потщится. Посылаю тя, дабы уразумел Исидор: крайний случай у нас. Прямодушие же твое, ведомое ему, — тому порука.
— Чую, не миновать падеры[7], да уж ладно, — тряхнул постриженной в скобку русой головой Афанасий.
— Ано не вся еще ти забота. Не вся, — помягчавшим голосом молвил игумен. — От Исидора подмогу пошлешь, а сам дале следуй…
Предстоял Афанасию еще путь в Нижний Новгород, где, по верным слухам, затевали побег из заточенья католические лазутчики, бывшие соловецкие сидельцы, тайно сносившиеся с Мариной Мнишек. На все лето Афанасий покидал Соловки.
— Вовсе отвыкну от соловецкой селедушки, — в шутку посетовал кормщик, когда выслушал последние наставления игумена.
— Наготовим для тя, особь бочку засолим, — шуткой же отозвался Антоний и, обернувшись, позвал одного из стоящих вблизи монахов-стражников: — Эй, брате Гервасий!..
Монах подошел и сразу же бессловесно протянул игумену туго набитую кису.
— Возьми еси, — передал ее Антоний кормщику. — Трати, елико можешь. На лошадей не скупися и побогаче сряду купи, прибедняться нам не к лицу.
Они так же неторопко, как и шли сюда, воротились к обители, встали у раскрытых ворот. Послеобеденное почивание давно кончилось и было видно, что на монастырском дворе уже толкотно. Перед серой каменной громадой Преображенского собора молодой стрелецкий десятник учил приемам огненного боя нескольких работных. Трое чернецов, напружившись, несли на вытянутых руках из пекарни в трапезную груды свежеиспеченных караваев. Над ними скопом вились нахальные голуби. Низко поклонившись игумену, прошли в ворота престарелые схимники в обшитых спереди и сзади крестами ризах. Игумен, хотевший было последовать за ними во двор, снова обернулся к морю, оглядел до окоема и, чем-то успокоенный, спросил кормщика:
— Вечерню с нами отслужишь?
— Недосуг, отче, прости, — мыслями уже весь в дорожных хлопотах ответил Афанасий. — У меня на карбаске образок Николы Морского есть, ему помолюся.
— Ну, твоя воля, — все еще медлил Антоний. — Помятуй же крепко, велика на ти кладь, велика, яко и на нас. Ныне Поморье — наш Смоленск. Разумей!
— Разумею, отче…
Многие на русской земле уже теряли последнюю надежду на избавление от неисчислимых бед. Не на кого было уповать. Вконец досадивших шляхте своими неуступками великих послов Филарета и Василия Голицына Сигизмунд заключил под стражу и обобранных той же стражей до нитки спровадил в Вильну. Ополчение же под Москвой без пользы измотало себя поспешными попытками взять кремлевские стены. А в городах было такое брожение, такие разнотолки и метания, что не уяснить, кто за кого стоит ныне я чью сторону примет завтра; некоторые, что подальше от рубежей, что поглуше, вроде Перми, и вовсе словно бы отделились от всей земли и, пропуская мимо ушей отчаянные мольбы о помощи, продолжали жить своей привычной замкнутой жизнью. И только Смоленск оставался единой опорой надежды, несокрушимым столпом русской чести и мужества, светочем непокоримого духа.
Но в ту ночь, призрачно-блеклую и немотную, будто околдованную, какая была в Беломорье, в ту ночь, когда Афанасий с двумя пособниками-гребцами по убылой воде отплыл от Соловков и, минуя ближние луды с памятными старыми крестами на них, подосадовал, что забыл попросить игумена поставить ему такой же крыж, если не доведется вернуться, когда, выйдя на шломень, сноровисто поднял прямой парус, чтобы ходко идти под ним к Новохолмогорскому городку[8] на устье Двины, в ту самую ночь Смоленск пал…
Весь день перед тем исступленно грохотали польские тяжелые пушки, разметывая насыпи и заграды в старых проломах и пробивая новые бреши. Несмотря на губительную пальбу, не только ратники, но, по обыкновению, и старики, и женки, и дети подвозили в тачках землю, таскали бревна, сгребали битый кирпич поближе к опасным местам, чтобы, дождавшись затишья, снова наскоро заделать пробоины.
В грязно-сером пороховом дыму, в черных завесах тягучей копоти, среди непроглядной пыли и хаоса падающих осколков люди были похожи на охваченных единым безумием самоистязателей, которые уже ни во что не ценили свою жизнь. Некоторые и впрямь смахивали на вставших из могил мертвецов — прожелтевшие, исхудалые, оборванные, с язвенными гноящимися ртами.
Они уже двадцать месяцев сносили нечеловеческие лишения: отбивали ворога, тушили пожары, закапывали мертвых, пили из мутных луж тухлую воду и варили из кореньев и трав, забыв вкус соли, голодную похлебку. Павших на улицах лошадей не хватало сил тотчас убирать, и все привыкли к тошнотному смраду. Равную долю делили все: и коренные жители, и пришлые семьи служилых людей, отъехавших еще до начала осады в войско Скопина-Шуйского, и окрестные сбежавшиеся селяне. Из восьмидесяти тысяч осажденных осталось только восемь. Но упорство не покидало живых. И когда расчетливо припрятавший запасы хлеба в церковных житницах архиепископ Сергий стал склонять воеводу Шеина к сдаче, тот посоветовал ему обратиться к самим смолянам да простым ратникам. На это у архиепископа не хватило духу — знал: не только не дадут они согласия, но, пожалуй, еще и могут почесть ею за изменника. Довелось слышать, как честили смоляне королевский универсал, как язвили над сулимыми панскими милостями. Нет, упрямцы не отступятся от своего: лучше смерть, нежели позор. И даже теперь, под сокрушительным огнем пушек, наперед ведая, что приходит пора самого страшного испытания, никто не поколебался.
Ожидавший главного удара с западной стороны, воевода весь день был занят расстановкой немногих оставшихся у него боеспособных ратников и вечером встал на раскате у Коломенской башни, зорко вглядываясь в скопление немецких ландскнехтов за шанцами. Вроде, он не ошибался. Немцы обыкновенно стягивались туда, где затевался самый мощный прорыв: тут они в своих тяжелых доспехах оказывались сильнее поляков и венгерских гусар, которым не было равных в открытой сече среди чистого поля. И не могла смутить Михаила Борисовича особенно ярая пушечная пальба по другую сторону крепости: вестимо, она для отводу глаз.
Когда вовсе стемнело, немецкая пехота кинулась на приступ. Вспышки огня из затинных пищалей и ручниц рваными молниями высвечивали скопища круглых шлемов, острия копий и мечей, кресты на громадных щитах, ступени повалившихся на стены осадных лестниц. Падали, затухая, и вновь вздымались факелы. Схватка завязывалась упорная.
Но уже в начале ее возле Шеина объявился запыхавшийся гонец.
— Беда, воевода!.. Ляхи в проломе Аврамиевских ворот!.. Не сдержати!..
— Много?
— Ордою прут.
— Эк, — скрипнул зубами Михаил Борисович. — Тонка наша ниточка, не по всей стене. И спереду, и со спины враз навал илися поганцы…
Шеин выслал подкрепление. Но оно мало чем смогло помочь. На одного русского приходился десяток врагов.
А тут новая беда! Подорванная ловко заложенной в водосток петардой вспучилась и рассыпалась незащищенная стена у Крылошевских ворот напротив Днепра, Одна за другой хлынули в пролом польские роты. Поляки заполнили все торжище и ринулись по крутой Родницкой улице к центру, на соборный холм. Богородицын собор был для них лакомой приманкой: там хранились сокровища.
Вблизи низкой соборной ограды вскипела рукопашная схватка, сюда уже сбежались и насмерть встали многие защитники. В мутной сумеречи свирепо сшибались железо с железом, грудь с грудью. И будто не множество людей, а единая одичавшая в безрассудстве плоть, скинув усмирительные цепи, с неистовым воем, проклятиями и бранью рвала самою себя на части и разбрасывала вокруг мокрые, дергающиеся в судорогах куски.
Смолянам некуда было отступать. Собор стал единственным укрытием для их семей, тут уже теснились тысячи женщин с детьми, а все прибывали новые и новые, несли сюда и раненых. Смертная бледность покрывала скорбные, схожие с иконными, лики, пот катился из-под платков и кокошников, в напряженных, застылых глазах прыгали отражения дрожащих огоньков свечей. Запах ладана перебивался потом и духотой. Люди старались не глядеть друг на друга и молчали. Робкий ребячий плач и слабые стоны раненых не рассеивали этого тяжелого молчания. И оно страшило больше, чем приглушенно проникающий сквозь толстые соборные стены шум побоища. Но скоро шум усилился и неудержимо стал нарастать уже на паперти, возле самого входа.
Десятка два окровавленных ратников спиною протиснулись в собор и стали спешно затворяться. Гулкие дробные удары заставили вздрогнуть всех. Один из ратников, пошатываясь от изнеможения, срывающимся хриплым голосом крикнул:
— Исхода нет! Али полон?…
— Смерть! — гулко отозвались из разных концов.
— Где тут зелейные подвалы? — помедлив, спросил он.
Перед ним молча расступились, открывая узкий проход в глубь собора. Словно на плаху, в отрешенной суровости он пошел по нему, вынув из чьих-то оцепеневших рук свечу.
— Ты чо, Белавин? — боясь поверить в самое страшное, выкрикнули из толпы. Он не обернулся.
Люди задували свечи. Собор погружался во тьму.
— Упокой, господи, душ усопших раб твоих, — донеслось от царских врат. Сдавленный стон волной прокатился по всему собору, кто-то не сдержался — зарыдал.
— Матка, я не хоцю!.. Не хоцю-ю-ю!.. — взвился под своды отчаянный мальчишеский вопль.
Небывалой силы гром навеки оборвал этот голосишко…
Шеина с полутора десятками обессилевших ратников приперли к Коломенской башне. За спиной воеводы, готовые разделить его участь, сжались кучкой прибежавшие к нему в разгар боя жена, дочь и сын. Ратники встали скобой, не подпуская врага близко. Однако ландскнехты и не подходили, выжидали, когда Шеин образумится и бросит оружие сам.
Светало. Поднявшийся ветерок бойко тормошил встрепанную окладистую бороду Михаила Борисовича. Остывало разгоряченное лицо. Непомерная усталость подгибала колени. И уже никакой силы не чувствовал воевода в своем широком, крепко сбитом теле. Но больше усталости начинала тяготить тоска.
— Виктория! Виктория![9] — радостно разносилось по всему Смоленску, над его дымными развалинами, над усыпанными мертвыми телами улицами, над залитыми кровью стенами крепости…
Сигизмунда облачали в нарядные рыцарские доспехи, готовя к торжественному въезду в город. Возле него возбужденно похаживал верный его наставник Петр Скарга Повенстай, остроносый, сморщенный, с острой бороденкой старик.
— Игне эт ферро, игне эт ферро, — долбил, словно безумный, иезуит и, обратясь к распятию, не умолил, а указал: — Фиат волюнтас туа![10]
Мудрейшего Скаргу никто вокруг не помыслил бы назвать злодеем, он по натуре и не был им, тем более теперь, когда предвидел близкую кончину, но щадить противников веры — нарушить священный долг приверженца ордена Иисуса. Вошло в обычай проливать кровь схизматов. И как можно больше крови.
Король же пребывал в полном блаженстве. Но поглядывая на Скаргу, не терял величавой строгости…
Вдоль всего пути, по обеим сторонам его были выстроены войска: польские и литовские роты, венгерские гусары, немецкая пехота, казаки. На ветру весело шелестели стяги.
— Виват рекс![11] — истошно рвалось из глоток, и король с облегчением думал, что теперь уже шляхта не посмеет затевать против него нового рокоша. Сзади короля на пышно убранных скакунах браво гарцевали лучшие из рыцарей, его опора, герои Смоленска — Потоцкие, Дорогостайский, Новодворский, Ходкевич.
У самого въезда в крепость Сигизмунд придержал коня. Обочь дороги переминалась с нош на ногу окруженная стражей горстка пленников. Жалкой была эта горстка дворян, детей боярских, стрелецких сотников с обнаженными головами, в изодранных кольчугах и кровавых повязках. В первом ряду стоял сплошь иссеченный ратник. Видно было, что он держался из последних сил.
— Вакат![12] — указал на него король, зная, что шляхта оценит его великодушие. Так же он миловал и поверженных рокошан, которые за это отплатили верностью. Но уж творить благодеяние, так творить по-королевски. И Сигизмунд широко повел рукой, освобождая всех пленных.
— Вакат! — Близ него, словно из-под земли, возник сивобородый верткий человечишко в богатом, с унизанным жемчугами козырем-воротником кафтане. С угодливой поспешностью перетолмачил:
— Государь польский волю вам злодеям дати соизволил. Ступайте, куда хотите. А нет, так оставайтеся.
В толмаче смоляне сразу признали изменника Андрюху Дедешина. От стыда потупили головы.
— Виват рекс! — снова раздались крики. Сигизмунд вслушался: громче всех вопили позади него, в свите; ликуя, въехал он в завоеванный город.
После того, как проехала мимо них вся пышная свита, пленники сразу же опустились на землю.
— До слез ить пронял Жигамонта наш Кондратий, — язвительно промолвил один из дворян. — Грянь, Недовесков, акафист! Глишь, мы с тобой не токмо волю получим, а и в рай прямехонько попадем.
— Тьфу! — плюнул в сердцах иссеченный ратник и тут же схватился за грудь, завалился на бок. Свежая кровь просочилась сквозь туго стянутые тряпицы.
— Что ты, что ты, Кондратий! — испуганно метнулся к нему шутник.
Товарищи дали Недовескову отлежаться, а потом, подхватив под руки, бережно повели. Не спешили они, шли расслабленно и бессловесно, лишь иной раз кое у кого вырывался невольный стон. И сразу же затихал, срамно было выказывать свою боль. Ночью, когда Смоленск остался далеко позади, путники развели первый привальный костер.
Выехать из лесу Афанасию помешали крики. Он свернул с проселка, привязал коня к березе, а сам, крадучись, стал пробираться вперед. У края леса сторожко выглянул из-за густых еловых лап.
Прямо перед собой, за плетнем, отгораживающим лес, Афанасий увидел пяток изб, между которыми, весело метались воины в пестрых, с бесчисленными лентами и прорезями одеждах и знакомых кормщику кирасах. «Ба, уже и тут свеи!» — подивился он.
Чужеземцы ловили неподатливую, брыкастую корову с гремящим боталом на шее. Хватая их за взбитые рукава, от одного к другому перебегала плачущая баба и орала благим матом.
Наконец на рога скотины была наброшена петля, и корова отчаянно замычала. Но хозяйка ничем не могла помочь — мощным ударом кулака ее отбросили в сторону.
— Сеегер![13] — сияя потным лицом, закричал конопатый детина в потертом кожаном колете.
— Сеегер! — дружно поддержали остальные, с хохотом таща на веревке и подталкивая с боков упирающуюся скотину. Подхлестнутая мохнатая лошаденка покорно потащила вслед за ними нагруженную убоиной и пузатыми рогожными кулями телегу. Из одного куля желтой струйкой сыпалось на землю жито.
Немного обождав, Афанасий перелез через жерди и подошел к бабе. Она уже сидела на траве и вяло поматывала головой.
— Отколь тати? — спросил кормщик.
Баба мутно глянула на него, но вскоре глаза ее прояснились. Всмотревшись в открытое участливое лицо, крестьянка ответила:
— Из-под городу. У самых стен войском встали да и шастают, и шастают околь, все деревеньки обчистили. Нет от них избавы. Уж на что наша глуха — добралися. А и то: новгородцы-то им препоны не чинят, с ними кумовствуют…
— Далеко ль до Новгорода?
— Почитай, пяти верст не будет. Близко. — И баба вновь завела про свое: — Ох горюшко наше, беда наша горючая! Кто нас ни теснил, ни обирал — свои и чужие… Страх, как я буренку свою стерегла, в дол подале уводила, а тут промешкала… Застигли вражины врасплох.
— А мужики ваши где?
— На стены их воевода позвал. Да толку-то! Ни воюют, ни замиряются.
— Вон оно что, — задумался Афанасий.
— Сам-то ты чей, милок? — полюбопытствовала наконец баба.
— Издалече. Подряжаться в городу иду, — молвил Афанасий и, порывшись за пазухой, вытащил и протянул бабе несколько монет. — Не погнушайся, прими.
— Что ты! — осердилась крестьянка. — Не по миру с сумой хожу. При голове и руках. Дармового не надоть. Убогим помогай… А я тебя было за слово приняла.
Она вскочила с травы, распрямилась, и ее корявое темное лицо словно бы осиялось.
— Прости Христа ради, — донельзя смутился Афанасий.
К ним подходили вылезшие из погребов и ухоронок жители. Громко завопили дети.
— Нишкните! — сурово прикрикнула баба. — Неча сопли размазывать, сена косити собирайтесь. — И уже приветливо сказала Афанасию: — Зайди в избу, останним молочком угощу. Погреб-то, волчищи, слава Богу, не углядели…
Чтобы невзначай не угодить в лапы свеям, Афанасию пришлось сделать большой крюк и переправляться через Волхов. Ночь он переждал в поле. На рассвете, когда затих утренний благовест, он подъехал к Новгороду с торговой стороны. Воротная стража не пропускала его, несмотря ни на какую божбу, и тогда он ей оставил в залог коня.
Пройдя мостом и очутившись в детинце, Афанасий загляделся на Софийский собор. В сиянии густого золота куполов-шлемов, в строгом ладе белых и будто воспаряющих стен была не только незыблемая мощь, как в соловецких храмах, но и такая молодецкая стать, что спирало дыхание. Ну и умельцы есть на Руси!
— Впервой, зрю, в Новгороде? — окликнул Афанасия вышедший из собора черновласый молодой священник с озороватыми глазами.
— Впервой, — нахмурясь от того, что его застали за досужим любованием, с неохотой ответил Афанасий.
— Дивуешься, зрю?
— Баско. Порато баско! — хотел было, но не сумел скрыть восхищения кормщик.
— Не поморец ли еси?
— Помор. С Соловцов.
— От игумена Антония?
— Пошто допытываешь? — насторожился Афанасий. — Сам по себе я.
— Ведаю об Антониевой твердости, почитаю то, — попросту признался священник и назвался: — А яз протопоп сего храма Аммос.
Афанасий согнал хмурь с лица, пооттаял. Но все-таки держался настороже.
— Пойдем-ка потолкуем у мя на дворе под рябинкой, — позвал протопоп.
Протопопова рябинка оказалась большим развесистым деревом, тяжелые кисти которого уже наливались краснотцой. Укромное было местечко. Протопоп с Афанасием сели на скамью с резной спинкой. Из дому прислуга вынесла стол, покрыла скатертью. Гостеприимный Аммос потчевал гостя пирогами да рыбой. Кормщик не ждал такой почести, оставался скованным, неразговорчивым, хоть и пришелся ему по душе протопоп.
И лишь наслушавшись пылких откровенных речений о вражьих покусительствах на извечные новгородские вольности, о литовских нападках и злохитростях, о присланном семибоярщиной и посаженном на кол жигимонтовом пособнике Иване Салтыкове, сыне проклятого Гермогеном Михаила Глебовича, о коварных умышлениях вставшего под городом Делагарди, Афанасий признал в протопопе единомысленника. Выпив кряду две кружки забористого квасу, он без утайки поведал о поморских тяготах и попросил свести его с Исидором.
— Напоролся теляти на ведмедя, — засмеялся Аммос. — Подгадал же еси! В немилости яз у митрополита. Поперек ему встал: посадских, мол, на козни подбиваю, сан унижаю, понеже с чернью заедино, да Нилом Сорским его за роскошество корю. Послухов на мя наслал, наушничает…
— То ему за обычай, — с горечью улыбнулся Афанасий, не забыв о своей обиде на Исидора.
— Бранюся с ним. Понуждаю его глядети обойма очама, а он и единым глазом не позрит. Терпим ворога у стен, а он мыслит об уговорном согласии.
— Нешто можно?
— Кто ведает, что у него на уме. Смущает его и нашего воеводу ляпуновский посланник Василий Бутурлин. Оный с Делагарди полюбовную дружбу водит. В Клушинской сече вместе были, нонь и братаются. А тут еще объявил Бутурлин, будто от Ляпунова наказ пришел просити на царство сына свейского короля. Наши стратиги и опешили.
— Ни худы, ни сюды.
— Ничтоже дивно. Им бы благочиние соблюсти. Эх, велемудрые мужи!.. Пойдем уж, положу свою головушку на плаху, — сведу тя с митрополитом, авось, толк будет…
Митрополит будто и не приметил Аммоса, а кормщика встретил ласково и, не чинясь, даже за плечи приобнял. Любо ему было Соловки вспомнить. «Ой мягко стелет!» — забеспокоился Афанасий, переводя взгляд с клобука на студенистое лицо Исидора с припухлыми щелястыми веками. Пристойно выждав, когда митрополит насытится расспросами, кормщик передал ему настоятельную просьбу Антония о ратной помощи.
Но Исидор ничего не успел сказать в ответ: в покои вбежал встревоженный ляпуновский воевода Бутурлин.
— Измена! — в бешенстве вскричал он и потряс кулаками. — Мил-дружком прикидывался Понтус, сам же обман умышлял… Раскрылся злодей!.. Я его на ляхов идти к Москве уламывал, чего токмо не сулил. Города Ладогу, Орешек, Копорье, Гдов да иные по слову Ляпунова отдать соглашался, а он, дождавшись подмоги, приступ тут затевает. И меня… меня!.. Из своего шатра вытолкнул!
Бутурлин чуть не задохнулся от негодования. В сердцах плюхнулся за стол, лихорадочно дернул за край зеленый бархатный покров с золотым шитьем, схватил и снова поставил кубок — не мог совладать с собой.
— Лучши бо, благое творя, пострадати, неже злое творя, — подал из угла голос Аммос.
Ляпуновский воевода круто повернулся к нему, хлопнул ладонью по рукояти сабли.
— Облыжие, — сквозь зубы выдавил он. — О благе всей земли пекуся, о союзе со свеями супротив ляхов. Зло я творил? А не я ль был со Скопиным, не я ль изранен под Клушином, не меня ль за верность мою Ляпунову ляхи, схвативши, на дыбу вздымали? Свейскую силу, мыслил, ради избавления Руси употребить, на нее опереться…
— Церковь ныне — опора всему, церковь. Православие. Животворящий крест христов, — ни с кем не споря, стал внушать митрополит и вдруг сорвался, обличил громко, как с амвона: — Се все вы огнь жжете и ходите в пламени огня вашего!
Валкой походкой гусака вошел в покои новгородские воевода князь Иван Никитич Одоевский, сурово и пристально оглядел всех.
— Пошто вопите? От вашего вопу ерихонские стены не рухнут. Наслышан и я о свейских проказах. Будем укрепляться.
— Уж я покажу им! — вскочил из-за стола Бутурлин.
— Опозданно за ум взялся, а меня гнали, не слушали. В детинце-то зелейна казна пуста, ни крупицы пороху, — с дерзостью выставился протопоп.
— Ты пастырь у мирян, а не у войска! — вновь рассвирипел Бутурлин и, теребя кафтан на груди, стал густо багроветь. — Тебе тут не место!
— Изыди-ка, — с холодным спокойствием повелел протопопу митрополит. — Опосля покличу.
— Всяка душа владыкам превладеющим да повинуется, — заведомо насылая на себя митрополичий гнев, с бедовой веселостью сказал Аммос и, дружески кивнув Афанасию, вышел.
— Буяна в протопопах держишь, владыко, — выговорил Исидору Одоевский. — Гони! Гони подале, а то он, прыткий, черных людишек не на свеев, а на нас подымет. Мало ли смуты уже было?… А сей молодец пошто тут? — указал он на Афанасия.
Митрополит поведал, какая нужда закинула к нему соловецкого гонца. Воевода чесанул беласую бороду, раздраженно сказал:
— Какое от нас пособление? Сами в осаде.
Но тут к Афанасию подскочил Бутурлин, вцепился в плечи, с жаром заговорил:
— Ко времени ты объявился, к самое поре. Скачи к Ляпунову, сей миг скачи. Донеси ему от моего имени об отступнике Понтусе. Он не простит ему. Он пособит. Скачи!..
Аммос ждал Афанасия на митрополичьем дворе. Ничего не выпытывал: все было ясно.
Время близилось к полудню. Протопоп проводил кормщика до самых городских ворот, отвечая ободряющей улыбкой на поклоны каждого встречного. А народу мельтешило вокруж множество и все сбивались в кучки, тревожно переговариваясь: грозная весть уже дошла до новгородцев.
Получив своего коня и махом вскочив в седло, кормщик прощально махнул рукой, крикнул Аммосу:
— Прости, что хлопот прибавил. Тебе, чую, жарко придется. Жаль, порукой я повязан, а то б остался.
— Яз тут не аскитник, со мной людей много, — успокоил протопоп. — Себя береги. А Бог не оставит!
Афанасий рванул коня с места и помчал сквозь распахнутые ворота по московской дороге.
Не сдержал себя Прокофий; побелевший от гнева и обиды пришпорил коня — и галопом из стана в свою Рязань. Благо, недалече унесло, ночевал в Никитском острожке. Утром чуть ли не всей ратью явились к нему, уговорили воротиться.
Боком выходило ополчению троеначалие. Всяк из соборно избранных начальников ставить себя ниже другого не хотел, всяк норовил главенствовать. В ополчении признавали, что Ляпунов честнее и толковее, что не будь его усердия — войско лишилось бы надежной руки, вряд ли был бы единым приступом захвачен Белый город, к сроку получены подкрепления, налажены дела в ополченских земских приказах и умело расставлены силы на подступах, что мешало вновь закружившему поблизости Сапеге раз и навсегда обезопасить себе дорогу к Кремлю. Но Трубецкой с Заруцким были хоть и тушинскими, а все же боярами и не хотели признавать в Ляпунове родню, тем паче уступать ему. Любое совместное дело натыкалось на препоны. Тлел и тлел огонек розни, готовый располыхаться из-за пустяшной ссоры. Да и само ополчение невольно дробилось на три доли: к Ляпунову стянулись верные ему дворяне и дети боярские, земские посадские дружины из охотчих и даточных людей, приборный служилый люд — стрельцы; к Трубецкому — тушинские дворянские ратники, примкнувшие к ним крестьяне и холопы; к Заруцкому — казаки и другая баламутная вольница. До полного разрыва еще не доходило, перевес Ляпунова в силах позволял ему обеспечивать единство, но каждый из троеначальников все же стоял своим станом, не смешивая войско.
Страсти исподволь разжигал Заруцкий. Не по нраву ему были строгости, вводимые Ляпуновым.
В последнее время все чаще случались заминки с подвозом кормов: окрестные селения были выбраны дочиста, и приходилось возить припасы издалека. Бывали дни, что ополченцы делили между собой последний харч, и если у кого хватало терпения ждать, то отнюдь не у самочинных казаков Заруцкого. Они рыскали по всем дорогам, разбойно нападая на обозы. Жалобам на них не было конца.
Ляпуновские ратники из отряда Матвея Плещеева застигли с поличным десятка три грабителей, и Плещеев повелел утопить их в реке. Но подоспевшие казаки отбили схваченных. Быстро собрался казачий круг, стали поносить Плещеева за самоуправство, ибо никто в ополчении, по принятому уговору, не мог никого осудить на смерть без ведома всех. Но самые страшные проклятья пали на голову не Плещеева, а Ляпунова. Он якобы умышленно подбивает своих ратников на казаков. Грязная муть поднималась со дна. Кривда вопила. И не захотел пресекать зло Заруцкий. Узнав об этом, и кинулся прочь взбешенный Ляпунов, бросил раздорное войско.
Окруженный утешителями, он теперь возвращался в свой стан у Яузовских ворот Скородома. Разгладилось его чело. Снова он был ровен, уверен в себе и больше, чем услышанными похвалами, ублажен мыслью, что без него не могут обойтись.
Радостными кликами встречали его набегавшие ополченцы. А из убогих землянок, из наспех сложенных лачуг с торчавшими вкривь и вкось обгорелыми концами бревен, из-за жердевых оград неказистых временных постоялых дворов и харчевен выскакивали новые люди, приветно взмахивали руками и кланялись в пояс.
Весь этот обжившийся, безунывно гомонящий, свыкшийся с неуютом рядом с пепелищами стан мил и дорог был Ляпунову, словно родное поместье. Тут все беспрекословно подчинялось его воле, все было в его власти. К любому прокопченному котлу у любого костра он мог присесть не как званый гость, а как хозяин. Всем ведомо, строг Ляпунов, но строг по-разному: одна, в разумную меру, строгость к ратникам и другая, жесткая и непримиримая, к чванливым боярским отпрыскам да иным спесивцам, что бывало часами ждали у порога, когда он соизволит их принять. От больших вотчинников всегда за версту несло завистью и предательством, И то их вина, в чем не единожды уверялся Ляпунов, во всех бедах, что поныне творятся на Руси и конца-краю которым не видно. Однако тяжелые мысли отступали от Ляпунова при виде близкого ему служилого дворянства, готового неослабно биться с врагом.
Пронзительный свист и нарастающий конский топот принудили посторониться свиту Ляпунова. К Прокофию резво подскакал Заруцкий с казачьими атаманами и поехал обочь, стремя в стремя.
Ляпунов глянул на него, отворотился. Но Заруцкий приятельски обхватил его спину рукой, заговорил с наглой ласковостью:
— Полно, полно серчать, Прокофий. Малость нашалили мои хлопцы да зараз угомонилися. Не со зла они. Оборвались да изголодались на осаде, а помочь некому. Ну и сами пропитаньишко добывают, дуванят. И то рассуди: где днесь правый, где виноватый — все перемешалося, вздыбилося, колом встало…
— Чего уж, — неприязненно дернувшись спиной и сбросив руку Заруцкого, с неохотой отозвался Ляпунов. — В цари чужеземцев зовем, в великий пост воевать за грех не почитаем, своих мужиков зорим… Ано твои казаки вовсе стыда не ведают.
Заруцкий обидчиво выпрямился в седле. Злые огоньки метнулись в смоляных глазах.
— А нешто мои соколы меньше кровей проливают, нежели твои? Меньше им тягот выпадает?
— Ни вам, ни нам покуда нечем хвастаться. Разве что Козьим болотцем, что отбили с немалыми жертвами? С Сапегой вот никак не управимся…
— С мил-дружком Сапегою, даю слово, сам разделаюся, проучу, аки под Калугою. Ныне же Просовецкого на него отряжу. Цени мое радение, цени! И мою приязнь к тебе! Худа не будет. А гордыню оставь. Числишь нас с Трубецким с переметах, а есть, есть и за тобой грешки.
Ляпунов с недоумением взглянул на Заруцкого. А тот, как ни в чем не бывало, склонился к ляпуновскому скакуну, потрепал ему холку. Блеснул на руке алым каменьем дорогой перстень, который, как слыхал Ляпунов, был подарен Заруцкому Мариной Мнишек, что ныне вольготно пребывала с сыном в Коломне и к которой, поговаривали, уже по-свойски наведывается главный казачий атаман.
— Про что толкуешь, не умыслю, — бросив взгляд на перстень, глухо сказал Ляпунов.
— Братец твой Захарий пошто к великому посольству пристал да под Смоленском от него в панские шатры зашастал? Пошто с панами стакнулся да на пирах у них гулял?
— Поклеп! — возмутился Ляпунов, зная, что держит в уме атаман.
— Так ли? — самодовольно расправил плечи Заруцкий и огладил усы, словно изготовился к поцелую.
Ляпунов промолчал. Ему не хотелось распространяться о брате, который о многом извещал его из-под Смоленска.
— Ну да будет, неча грехи складать, — примирительно молвил ублаготворенный своей подковыркой Заруцкий. — Не трожь казаков, и мы все прочее порешим ладом…
У Разрядной избы, где они спешились, было многолюдно. Заруцкий ревниво оглядел пеструю толпу низших служилых чинов, посыльных, приказных подьячих, монастырских чернецов, жалобщиков, просителей, что ежедень с ранней рани осаждали Ляпунова: вон сколь народу притянул к себе!
Военачальники степенно взошли на крыльцо. И все приметили, что рослый жилистый рязанец выше Заруцкого, хоть тот и был в пригожих польских сапогах на высоком каблуке, а Ляпунов в обычных широконосых на плоском. Да и выглядел Заруцкий рядом с ним менее внушительно.
— Кому неотложно? — громогласно, с натужной сипотцой спросил Ляпунов.
— Смолян, смолян попервости прими, набольший! — закричали в содвинувшейся толпе.
Заруцкого покоробило, что соначальника назвали набольшим и били челом не им обоим, а одному Ляпунову… Желваки круто перекатились на его жестких скулах. И он поугрюмел, затомился.
Сквозь толпу протиснулись смоляне с Кондратием Недовесковым впереди. В сопревших драных кафтанах встали у крыльца, пытаясь выглядеть достойно и не вызывать жалости.
— Скорблю, братья, — тихо сказал Ляпунов, — что Смоленск пал. Но то не ваш позор, а изменных бояр, бросивших вас в беде. — И воевода внезапно повысил голос до гневного крика. — Их, их позор, сучьих выродков!..
— На жительство бы нам осести, на прокорм да раны залечить, — сказал за всех Недовесков, останавливая сухой деловитостью готового понапрасну разбушеваться Ляпунова. Тот отрезвленно посмотрел на его изможденное страдальческое лицо и осекся: пылкие речи были ни к чему.
— По соборному приговору мы у изменных бояр вотчины и угодья имаем да лучшим нашим людям даем. И вас не обделим, испоместими на на арзамасских землях. — И Ляпунов повернулся к Заруцкому. — Что скажешь, Иван Мартынович?
— Нехай, — небрежно отмахнулся атаман.
— Кто еще от рубежа? — вскинул глаза на толпу Ляпунов.
— Я издалече, с Поморья, — раздался голос позади собравшихся, и люди безропотно расступились перед кормщиком Афанасием.
Ляпунов цепко всмотрелся в него, что-то прикинул про себя.
— Обожди, твой черед опосля…
Заруцкому тошно стало стоять недвижным столбом, никому он тут не был нужен, и атаман, досадливо напыжась, сошел с крыльца. Собираясь вскочить в седло, мигнул одному из своих казаков. Тот подбежал.
— Смолян бы упредить. Чуешь? — кивнул в сторону Ляпунова Заруцкий.
— В Арзамас? — мигом смекнул казак.
— Не мешкай. Пущай с хлебом-солью встретят. Да соли чтоб не пожалели…
Уладив срочные дела, Ляпунов надолго засел с Афанасием в избе. Когда соловецкий гонец поведал ему все до конца, воевода задумчиво потер лоб и без утайки начал выкладывать свои замышления, словно исповедуясь:
— Промашка у меня вышла со свейским королем. Попутал лукавый. Признаю. Худо меж двух-то огней, зело припекает. Исхитриться мыслил, ан и оплошал… Тяжко Новгороду будет, да, чаю, выстоит. Не малая Корела, об кою Делагарди едва голову не расшиб: на измор ее взял — не силою. А в Поморье немедля доброго воеводу пошлю с войском…
Невдалеке бухнула пушка, следом — другая, и Ляпунов умолк.
— Ляхи со стен палят, прах их возьми! — прислушиваясь, выбранился он. — Зелья у них в достатке, не то что у нас. Палят в белый свет, искушают… Погодите, телячьи морды, насядем на вас скопом!
И тут же закаменел. Вспомнил о Заруцком.
На старом Борисовом дворе — костел, в царских сенях — конюшни, в Грановитой палате — разноязыкие сборища, поносящие Русь. Виктор дат легес!
Уже давно прошел угар легкой победы над русскими после сожжения Москвы, но еще с упоением вспоминают удальцы-завоеватели, сколько пожитков удалось унести из богатых домов, найти яств и вина в подвалах и погребах, опустошить церковных ризниц. Никто не хотел отстать от других, упустить фортуну. В предвкушении обильной добычи нетерпеливо перескакивая через обгорелые завалы, не один день рыскало доблестное воинство по всему пожарищу. Некоторые, отягощенные кусками парчи и бархата, утварью и драгоценностями, жратвой и вином, сваливались в ямы с остывшим пеплом, но резво вскакивали и тащили свою непосильную добычу уже волоком. С раскатистым треском отлетали сорванные с икон оклады в храме Покрова. И все было мало, хотелось еще и еще. Звериным рыком выворачивалась из нутра алчба. И зашумели, завихрились пиры на кучах нахапанного, загремели заздравные речи и похвальба. Мальвазия уже лилась мимо ртов, заплетались языки, Но вновь, похмельно усиливаясь, звучало незабвенное «Тэ деум» и во славу рыцарства палили мушкеты, заряженные мелким бисером. За десяток дней было выпито и съедено, а больше потоптано и раскидано столь, что могло бы хватить на месяцы. Но не знали меры расточительные во хмелю победители. Теперь бы те припасы!
Каждую черствую корку берегут ныне в Кремле. Не сходит с Ивановской колокольни стража, высматривая обозы и готовая дать сигнал, если кинутся на их перехват Ляпуновцы. Не дается хлеб без крови, без пушечного грому. Потому и пушкари на стенах всегда настороже. У стен выгуливают оседланных лошадей пахолики. Шатаются по тесным кремлевским улкам оружные жолнеры с наемниками, смурные и подозрительные, срывают зло на ком ни попадя. Право славный люд носа из-за дворовых ворот не кажет. Затворившись, живет. Бояре тоже притихли, затаились пленники в своих теремах.
Четырнадцатилетнему Мишке Романову хочется за ворота, на приволье, но строга старица Марфа Ивановна — его мать, со двора не выпускает, велит жития читать да молиться, а он послушен, податлив, перечить не смеет. Часами может сидеть у окна и молчать. Наливается ранним жирком отроческое тело, опухают щеки, не ко времени одолевает зевота.
Приходит, ковыляя, дядюшка боярин Иван Никитич. Одна, отсохшая, рука недвижна, другой долго и размашисто крестится, задевая и взъерошивая куделистую сивую бороду. Беспрестанно повторяет:
— За грехи наши, за грехи наши, за грехи наши…
Потом неуклюже садится на лавку, разговаривает с Мишкой, жалобится, поучает:
— Зане смиренности не дал господь нашему роду, мыкаемся и печалуемся в муках. Ох, ох, охи!.. Отец твой и брат мой Федор Никитич, Филарет во иноцех, гордынею чего достиг? Во пленении пребывает. Сперва от Годунова ему зло, а теперва от Жигимонта. Чего бы ему смолян по королевскому наказу к послушанию не склоните? Все едино Смоленска не удержали. Нет, уперся и поплатился за то. Ох, ох, охи!.. И на меня тут из-за него косо поглядывают, ни во что ставить не ставят, уж и Мстиславский рожу воротит. А я ли буяню, я ли ропщу, а ль кому прекословлю? Творите, что хотите. На все, реку, воля божья. Смирение всяко во благо, я оную мудрость еще в годуновской ссылке постиг. И жив поднесь… Смирение! Внимай ми, отроче, худому не научу. Ох, ох, охи!..
Мишка сонно глядит из теплого уголка на занудного дядюшку, пытается внимать. Посидев, Иван Никитич тяжело поднимает с лавки раздобревшую плоть, уходит, забыв притворить за собою дверь, и Мишке слышно, как он окликает мать и наставляет ее:
— Держи взаперти чадо, ворожей не подпускай, не сглазили чтоб. Федор на царство посадити его замышлял. Кто ведает, что станется. Уж вельми ляхи Ляпунова страшатся, одолети может. А кого тогда на царство сажать? Владиславу ихнему и ныне веры никоторой…
Мишка увидел себя на престоле, а возле дядюшку, который мякинит и мякинит в ухо, даром что Кашей прозван. Упаси господи, не надо никакого престола!
То ли светлеет, то ли темнеет за оконцами. Время мнится Мишке живым и по-боярски тучным, нерасторопным. Оно ступает по половицам мягко и валко, повечерь перинами обволакивает, нянькиными побасками убаюкивает. Благо, не видать, что деется за тыном, забывается о напастях и страхах. И лениво кружат над изголовьем жирные шестикрылые серафимы, стерегут покой предуготованного русского царя.
Время и впрямь распылялось без толку. Не было никакого исхода. И Самуила Маскевича, как и прочую шляхту, запертую Ляпуновым в Кремле и Китай-городе, бесило бесконечное осадное сидение и бесила тщета всех попыток сломить и разогнать ополчение. Король, взяв Смоленск, вместо того, чтобы идти на выручку, распустил войско и отправился на сейм в Варшаву объявить о своем триумфе. А ради кого же они тут сносят лишения, как не ради него?
Переговоры с боярами о Владиславе — пустые байки. От Владислава, стань он русским царем, польской короне не будет никакого прибытку, одна шкода. Если он попытается открыто прямить Польше, его может постичь участь самозванцев. А если захочет верой и правдой предаться русским, то его едва ли позовут на польский трон после смерти Зигмунта, ведь трон в Польше не династический, а избирательный. Нет, москали должны склониться лишь перед самим королем, который для лепшего блага и присоединит их к Речи Посполитой, подчинит ей. Но, видно, Зигмунт решил не спешить. Как бы не обернулась бедой его передышка!
Было жаркое душное предвечерье. Ополчение ныне не обеспокоило нападками. С утра там стучали топоры: строились новые острожки. Но вот уже с полудня тихо. Сморил плотников зной. Дрема навалилась и на польский гарнизон.
Маскевич бесцельно бродил у торговых рядов Китай-города с порушенными лавками, где когда-то кипела жизнь, но то время стало для него уже недосягаемо далеким. Он вспомнил о своем приятельстве с боярином Федором Головиным, когда они называли друг друга кумовьями и когда Маскевич ходил к нему на задушевные беседы, листая латинские книги, хранившиеся в боярском доме. Все пошло прахом, все развеялось с дымом пожара. Не возвратить. Былое быльем порастает, и не оно, а нынешние печали гнетут…
В укромных тенистых уголках на травке жолнеры играли в карты и кости, спуская ловкачам оставшуюся наживу, добытую больше трех месяцев назад на пожаре. Праздные игроки спорили, задирались, хохотали, заводили речи о кремлевских сокровищах, женских прелестях и выпивке. Одно было на уме у всех этих Вацеков, Войтеков, Франеков, Юзеков, Евдреков, которых шляхта прельстила легкой добычей, потому и пошли они за ней. И если щепетильный Маскевич не презирал их, то и не снисходил до приятельского общения с ними: у каждого — свой круг.
В уютном затишке, среди разросшихся лопухов вертлявый развеселый жолнер, прислонясь спиной к бревенчатой стене полуразваленной конюшенки, смачно рассказывал историю, что приключилась с римским папой Клементом. Как-то папа побывал в Польше, где его на славу угостили пивом, которое доставили из благодатного местечка Варки. Оно ему так пришлось по вкусу, что даже на смертном ложе он в бреду просил варецкого пива, без конца повторяя: «Пива з Варки». Собравшиеся кардиналы рассудили, что папа призывает какую-то святую, и стали истово молиться, возглашая хором: «О санкта Пива з Варки, санкта Пива з Варки!»
Дружный хохот покрыл последние слова рассказчика. Услышь такое кто из ксендзов, счел бы за великое кощунство. Но черных сутан не было вблизи. На что им эти простые грубые души? Они и без креста пойдут, куда им укажут.
Маскевич горько усмехнулся и хотел было задержаться, чтобы послушать другую забавную историю, за которую уже принялся рассказчик, но раздумал и пошел дальше.
Невыносимо опостылело Маскевичу все вокруг. И он мечтал теперь только об одном: вырваться отсюда при первой же оказии. Но как? Может, попросить Гонсевского, чтобы он послал его с увещевательной грамотой к королю? Нет, тут иные найдутся, более ловкие. Маскевич ничего просить не будет, у него есть свой гонор, своя честь.
Возвратившись в Кремль и по воле фортуны встретив Гонсевского на Ивановской площади, Маскевич и не подумал обратиться к нему, тем более что за паном начальником гарнизона подобострастно семенил кремлевский казначей Федор Андронов. Вот уж у кого ни капли достоинства! Но если бы слышал Маскевич, что говорил на ходу ясновельможному пану ничтожный потатчик, он еще больше стал бы презирать его.
— Единым махом узелок-то рассечем, — тыкался сзади бородой в крутое плечо Гонсевского Андронов. — Грамотку казачкам подкинем, якобы собственноручно Ляпуновым писанную… Хитрое ли дело учинить? У меня подъячие и не то могут, навострилися сукины дети… А не станет Ляпунова, Заруцкий с Трубецким не велика помеха… Вся рать и рассыплется… Полная воля нам…
— Вербум![14] — не поворачивая головы, буркнул начальник гарнизона.
— Чего? — не смог уразуметь лукавец.
— Добже! — повторил по-польски Гонсевский. Андронов с радостной послушностью кивнул и тут же приотстал.
У Грановитой палаты Гонсевского остановил ротмистр Скумин и просительно что-то зашептал ему, показывая на удаляющегося Андронова.
— Задужно чешчи хаму![15] — донесся до Маскевича громкий и внятный ответ.
Афанасий сговорился со смолянами пойти до Арзамаса вместе. Не то чтоб он устрашился пуститься к Нижегородским пределам в одиночку, просто поостерегся: кругом толковали о беспрестанных разбоях на дорогах, а береженого Бог бережет.
Смоляне собирались копотно. Надо было разжиться пропитанием, починить одежку, раздобыть лошадей и телеги, а кое-кому и разыскать родичей, что поверстаны были на службу еще к Скопину-Шуйскому да позатерялись. Набиралось человек за триста, а ежедень подъезжали и подходили новые беженцы. Ляпунов помогал, чем мог, и настрого наказал своим людям не чинить смолянам никаких помех.
Миновала седьмица, как Афанасий проводил рать, которую воевода Максим Лихарев повел на подмогу Антонию в Поморье, а смоляне только еще завершали сборы.
Напоследок все скучились у Разрядной избы, дабы честь по чести попрощаться с Ляпуновым. Терпеливо ждали, когда он появится. Афанасий чинно беседовал с Кондратием Недовесковым. Тот говорил ему:
— Постыдно от боя-то уходить. А с чем воевати? Ни сряды, ни оружия. Рогач запечный нешто у кого попросить?… Коня нет, кольчужку выкинул — прореха на прорехе, сапоги худы. Да и у соратников моих, вишь, сабля на пяток, а копье на десяток людишек. На посмех вой, хуже голи перекатной. Срам!.. Уж испоместимся и, даст Бог, срядимся, иное будет. Прокофия Петровича за его милости не оставим…
Дробью копыт внезапно хлестнуло по ушам. В облаке пыли на всех рысях вылетело из-за острожного вала несколько десятков вершников.
— Дальни, видать, — с тревогой стал всматриваться в конницу Недовесков. — Надрывают лошаденки жилы, натужно ломят…
Передний всадник влетел в толпу, с надрывной одышкой крикнул:
— Ляпунов тут?
По изможденному усталому лицу грязными струйками тек пот, помятые доспехи густо запорошены пылью. Афанасий узнал Василия Бутурлина.
— Где Ляпунов? — в терзающем его нетерпении снова вскричал он.
— Казаки на круг его позвали, должон сей миг прибыть, — ответили ему.
Бутурлин закрутился в седле, не зная, как ему поступить: то ли дожидаться, то ли немедля скакать в казацкие таборы. Взгляд его встретился с напряженным взглядом Афанасия.
— А, помор! — вспомнил он соловецкого гонца и сразу же, будто от сильной боли скривился. — Уступили мы свеям Новгород. Сука сблудила холопска — Ванька Шваль, втихую мерзавец открыл Понтусу ворота, впустил. Одоевский с Исидором сдали город, а мы… мы билися насмерть. Да впустую все, одолел Понту с…
— Про Аммоса ведашь что, софийского протопопа? — спросил Афанасий.
— Ставь свечку ему, сгиб Аммос. Засел он в своем дворе с посадскими, дольше всех держалися. Нипочем их свеи не могли взять, запалили двор. Сгорели мужики, не далися живыми.
Афанасий стащил шапку с головы. Поснимали шапки и все вокруг. Скорбно молчали. Слышно было, как взвенькивали удила да тяжело дышали и всхрапывали кони.
— Не посидети уж боле под Протопоповой рябинкой, — словно бы про себя молвил Афанасий и намертво сцепил зубы.
— Что ж мы?… Что ж мы учиняем? — хмуро оглядел всех Кондратий, и все повинно опустили глаза. — Ни Смоленска, ни Новгорода, ни Москвы… Куда наша сила подевалася? Кто ее похитил, кто порчу напустил? И пошто же тыщи в сечах головы положили? За лжецарей али за землю свою?… Не сами ли с собой больше воюем, нежели с ворогом? Переругалися, передралися в кровь. Нету нам за то оправдания. Нету…
Недовесков застонал с хрипом, как умирающий, по шадроватым каленым щекам его горохом катились слезы. Долго в нем, видно, копилось да прорвало. И жутко было всем от его суровых слез.
Снова раздался вблизи конский топот. Юнец, посланный проведать, почему замешкался Ляпунов в казацком стане, вихрем несся обратно, нахлестывая коня.
— Колотите!.. Колотите в било!.. Неладно там…
Нарастающей бурей бушевало казацкое коло. Посреди него лицом к лицу стояли Ляпунов и вспыльчивый атаман Карамышев, который гневно потрясал искомканной грамотой.
— Глядите, братья, каку измену Прокофий творит! — надрывал он голос, пытаясь перекрыть сплошной ор. — Писано тут, что воры мы да насильники — следует нас имать, побивать и топить, где ни попадемся, а по вызволении московского государства истребить до единого!
— Душегубец!.. Кат!.. Июда!.. — неслось из хрипасимых казацких глоток.
— Ляхам предался…
— Нашей кровью тешится…
— Нами дорожку себе устилает…
— Всех сулит оделить землею, опричь казачества. Казакам — дулю!..
— Холопами своими нас числит, христопродавец…
— Помыкать норовит…
— В рыло тую цыдулю ему!..
Уже тянулись к Ляпунову хваткие мослатые руки.
Он возвышался над толпой, неколебимо и бесстрашно, как путник, застигнутый врасплох злобной собачьей сворой и здраво рассудивший, что лучше переждать остервенелый лай, чем отбиваться. Лишь после того, как шум позатих, с удручением и горечью сказал:
— Подкинули вам поклепный лист, казаки, нет моей вины.
— Брешешь! — взвился Карамышев. — Верные люди бумагу у ляхов перехватили. — И ткнул листом в глаза Ляпунова. — Смотри, твоя рука!
Прокофий спокойно взял грамоту, расправил, всмотрелся.
— Верно, схожа с моею, токмо не я писал.
— А рука все ж твоя?!
— Его, его рука, сличали уж! — с готовностью подтвердили из толпы. И вновь она разом пошатнулась, взревела. Грозно взблеснули вырванные из ножен сабли.
— Не щади!
— Руби изменника!
Первым наотмашь ударил Карамышев. Еще несколько сабель впились сзади в отпрянувшего Ляпунова. И он упал навзничь. Казаки стали свирепо добивать его.
Из толпы вырвался Иван Никитич Ржевский. Уязвленный после московского пожара не пожелавшими с ним знаться боярами он бежал из Кремля и переметнулся в ополчение. Не был ему по сердцу Ляпунов, но Ржевский не мог снести неправедной с ним расправы.
— За посмех вы Прокофья гробите! — с отчаянием стал раскидывать он убийц. — За посмех! Нет вины на нем!..
Обагренные кровью сабли вновь взвились, и заступник повалился рядом с Ляпуновым.
Мстительная толпа огромным диким табуном бросилась к Разрядной избе, чтобы разнести ее в щепки. Чуть не столкнувшиеся с ней смоляне и ратники Бутурлина в смятении свернули с пути.