Опустошенные непрестанными разбоями земли по Смоленской дороге уже никому не сулили ни приюта, ни достатка, ни добычи. С густо заросшими сурепкой и полынью пашнями, сорными перелогами, черными пепелищами и гарями, с мертвенно безмолвными весями и разоренными храмами они были так нищи и убоги в своем оскудении и безлюдье, что даже стаи дичающих шелудивых псов трусили прочь от заброшенных людских пристанищ, кормясь случайной падалью.
Редкий оставшийся люд опасливо хоронился в темных ельниках да борах, выкапывая там земляные норы. Из самых глубоких чащ доносился иной раз неосторожный бряк ботала, повязанного на тощую выю последней домашней скотинки, за которой всякие оружные ватаги привыкли охотиться, как за дичью. Не было мест голодней и бездольней.
Вязкие туманы по утрам, сырость и грязь, мутная сумеречь, что явились с наступлением осени, еще больше омрачили и обезобразили земной лик. Поминальным воем голосили ветра, разнося смрад и разметывая гнилую солому с кровель разверстых крестьянских избенок.
Сжатые угрюмыми лешачьими лесами, изрезанные вихлястыми речушками, серые тоскливые равнины набухали холодной влагой, которая без конца сочилась с неба и скапливалась разливанными лужами на гиблых загаженных проселках, обмывая старые головни, обломки телег разбитых шишами обозов, жутко выпирающие обнаженные ребра лошадиных трупов. И век бы не вылезти из этой бескрайней хляби, если бы наконец не установилась ясная погода и не воссияло с прощальной неистовостью на очистившемся небе благодатное солнце. Золотом и пурпуром вспыхнули придорожные рощи.
Усталое и угрюмое войско гетмана Ходкевича сразу взбодрилось. Резвее зашагали кони по жухлым травам обочин, и на одном из привалов несколько разбитных жолнеров уже принялись отплясывать краковяк под засипевшую волынку. Но радоваться было вовсе нечему. И гетман, объезжая походный стан, суровым окриком пресек затеянное веселье.
С самого начала похода на Москву его не покидало глухое недовольство. Перед этим доходом он вел затяжную осаду Псково-Печерского монастыря, чтобы упредить шведов, дерзнувших соперничать с Речью Посполитой в захвате северных русских земель, но вынужден был, по воле Сигизмунда, отойти от невзятых стен и, заключив зыбкое перемирие с ухватистыми соперниками, повести свои потрепанные хоругви на помощь запертому в московском Кремле воинству. Надежных сил у гетмана не хватало, и если бы не отборная тысяча гусар, призванная из Смоленска и составившая добрую половину его войска, он бы наверняка отказался от похода. Да и теперь, несмотря на гонор удачливого в былые годы полководца, а еще более на безоглядную преданность королю, Ян Ходкевич не мог не принимать в расчет, что идущая за ним сила жидковата и пригодна только для кратковременных действий, а не длительной борьбы. Однако не так это, как другое, угнетало его.
Он знал, что Сигизмунд сперва предложил возглавить новый поход на Москву Жолкевскому. Тот же погнушался. Громкий успех польного гетмана в битве под Клушином, а после в переговорах с податливыми московскими боярами отнюдь не стал блистательной и окончательной победой самого короля, ибо Жолкевский не захотел принять хитрых королевских планов и поступил по своему разумению. Разве могло остаться без последствий своевольство? Вот и вышло, что все обещания, кои гетман, клянясь честью, но пренебрегая волей Сигизмунда, давал боярам, оказались пшиком, и гордый воитель поневоле признал себя и обманщиком, и обманутым. А после того, как Сигизмунд покарал за упрямство Великое русское посольство, Жолкевский вовсе отстранился от короля и от службы ему. Надо же быть таким спесивцем! Сам дров наломал, а гонорится. Ведь кому потворствовал? Подлым москалям, схизматам, варварам. Hex уж сидит затворником в глуши, как старая дева, что кичится своей привередливостью. Но почему же король снова отдал предпочтение этому старому кабану?
Вскормленный догматами Виленской иезуитской академий, воевавший наемником в Нидерландах под испанскими стягами, Ходкевич показал себя не менее рьяным католиком, чем сам король. И по праву считал, что королю следует отличать и приближать к себе прежде всего твердых единоверцев. Ему было довольно своей славы, и он вовсе не завидовал Жолкевскому, как когда-то ревновал к победам блистательного Морица Оранского. Просто-напросто он хотел все поставить на свои места. Но, как изрек в одной из своих проповедей велемудрый наставник Скарга, — «овца идет за пастырем, а не пастырь за овцой». Ясная эта истина не позволяла Ходкевичу осуждать короля, поскольку тот для него был пастырем. Он старался проникнуть в тайные мысли Сигизмунда. Нет, не потому король предпочел Жолкевского, что Жолкевский лучше Ходкевича, а потому, что не был уверен в удачном исходе и выбирал жертву. Эта догадка и утешила, и еще больше удручила гетмана предстоящими испытаниями. Но не поворачивать же назад. Даже после недоброго предзнаменования…
Когда, съездив к королю, Ходкевич еще пребывал под Смоленском, неспешно готовя войско к выступлению, ему выпал случай свидеться с отрядом сапежинцев. Лихие рубаки сопровождали в Литву гроб с телом своего знаменитого предводителя, скончавшегося от внезапной заразы. Сапега испустил дух не на поле брани, не в походном шатре, а в московском Кремле, в доме бывшего царя Василия Шуйского, на его роскошной постели. Вот она, насмешка фортуны!
Сапежинцы чертыхались, рассказывая, сколько им довелось претерпеть за лето, с боями пробиваясь в Кремль и доставляя продовольствие Гонсевскому. Если бы не они и не их отважный воитель, наперебой разглагольствовали рубаки, осажденные давно бы поумирали с голоду. А кто и чем вознаградил спасителей за их доблести? Никто и ничем. Возвращаются с одной горестной реликвией — дорогим для них телом Сапега.
Явно кривили сорвиголовы. Ходкевич уже приметил их телеги, заваленные нахватанным добром. Но не подал виду. Посулив воздать им хвалу перед королем и вместе с тем обильное жалованье, он легко уговорил большинство примкнуть к его войску: хоть и разбойниками слыли сапежинцы, однако славились как отличные воины. А пополнение было кстати.
Все же худая примета — встреча с покойником — не выходила у Ходкевича из головы.
Солнце припекало по-летнему, Ходкевич вспотел в седле. Он стянул епанчу и отбросил ее на руки подскакавшему пахолику. Стало полегче. Он снял и шапку. Принявший вольную позу и простоволосый, гетман стал смахивать на богатого важного купчину. Тонкий сквозистый ветерок приятно, будто опахалом, обвеивал его полнокровное высоколобое лицо. Ходкевич еще не чувствовал приближения старости. Ему лишь недавно исполнилось пятьдесят, а это самая зрелая пора для лучших свершений любого полководца, когда к отваге и дерзости присовокуплены искушенность и мудрость. Больше чем на кого-либо Ходкевич надеялся на себя.
До Москвы оставалось чуть ли не два перехода, но места вокруг казались все заброшенней. Бдительные дозоры не обнаружили ни единого человека. Только у Можайска случилась заминка. Посыльный из головной хоругви оповестил Ходкевича:
— Москали, вашмость!
Узнав, что впереди какой-то большой обоз перегородил дорогу и пытается пробиться в объезд, гетман распорядился:
— Затжимач![19]
И сам выехал к обозу. Замкнутое суровое лицо гетмана предвещало бурю.
Окружившие плотное скопление повозок конные стрельцы беспрекословно пропустили Ходкевича в середину, к высоким колымагам. Из них уже повылезли и встали степенной кучкой дородные мужи в богатых парчевых и бархатных одеяниях.
Один из них, важнее и напыщеннее остальных, в собольей боярской шапке, шагнул к Ходасевичу и возгласил:
— Посольство к его милости королю польскому Жигимонту!
Гетман узнал в боярине Михаила Салтыкова, которого не раз видел в королевской свите под Смоленском. Однако отвел взгляд, с подозрительностью осматривая тесные ряды посольской охраны и тяжелые возы. Не слишком ли много людей и пожитков для посольства? И половины бы за глаза хватило. Явная шкода. Бегут из Москвы нечестивцы, спасают свои шкуры. Видно, совсем туго стало в осаде.
Ходкевич презрительно усмехнулся. Нет, он не сердобольный Жолкевский, чтоб приятельски миловаться с москалями.
— Беч?! Доконт? До Зигмунта? — крикнул с дрогнувшего от неожиданности коня гетман, обратив выбеленные гневом глаза на Салтыкова. — Я терас для вас крул! — И показал булавой в сторону Москвы. — Встеч! Прентко!..[20]
Михайла Глебович оторопел. Но лишь на краткий миг. Лицо его густо побагровело, руки сами сжались в кулаки.
Не впервой ему приходилось испытывать отчаянье загнанного зверя — привык огрызаться. Да и благосклонность короля была верной защитой. И не очень-то в последнее время задирали его что свои, что чужие. Побаивались. Но, стараясь не потерять посольской важности, боярин одержал себя. Заговорил тихо сдавленным сиповатым голосом, в котором все же не могла утаиться угроза:
— Круто берешь, пане. Не промахнися. Жигимонт-то ведает о нашем посольстве, к сейму нас ждет. Не вышло бы худа для тебя, понеже противишься королевской воле.
На скулах Ходкевича вспухли желваки. И он хотел разразиться бранью. Но боярин не сводил с него вызывающе дерзкого взгляда, чуя, что своим доводом привел гетмана в смятение.
— Поладим с миром, пане, — ядовитая улыбка скривила тонкие губы боярина. — Не чини нам препоны, а мы смолчим о твоей оплошке.
Словно два ощетинившихся матерых волка, сошлись они тут. Еще миг — и сцепятся.
Но все же разум пересилил. Кое-как поладили. Салтыков согласился вернуть в Москву часть посольства, среди которой к своей досаде оказался Федор Андронов, а Ходкевич открыл дорогу самому Салтыкову. Вынужденные уступки стоили чрезмерной выдержки обоим: каждый посчитал себя глубоко уязвленным.
К московским стенам гетман подъезжал донельзя мрачным.
Если бы не гонец от Трубецкого, Заруцкий остался бы ночевать в Коломне. Он доказал великую преданность Марине — с особым бережением доставил ей вызволенного из нижегородской темницы преподобного отца Мело, и царица-опальница собиралась в полной мере отблагодарить своего рыцаря. Но атаман нутром почуял, что всякое промедление опасно для него: приближение гетманского войска, уже замеченного сторожевыми разъездами, вызвало крайнюю сумятицу в ополчении.
Не стряхнув пыль с одежды, гонец дерзко нарушил застолье, торопясь изложить все, что наказывал ему Трубецкой, а в цепкой руке Заруцкого стал подрагивать серебряный корчик с недопитой романеей.
Вскинув тонкие щипаные брови, с надменным недовольством смотрела на бесцеремонного вестника пани Марина. Отрешенно, будто его не касались никакие мирские страсти, перебирал черные бусины четок отец Мело. Но гонец видел только Заруцкого, а Заруцкий — гонца. И мысли атамана уже никак не вязались с приятным застольем.
Как всегда в трудный час, нашлись в ополчении смутьяны, кои при любой напасти призывали к ответу вожака, а не искали вину в своей трусости и шатости. Кому от того корысть? Ясно, тому, кто сам зарится на верховодство. С Трубецким у Заруцкого полное согласие: тому, довольно, что его первым величают в грамотах, пусть первый он только на словах. Однако есть иные, а среди них самоуправный Просовецкий. Стоит Заруцкому расслабиться, не преминут напакостить. Нет, нельзя оставлять войско без пригляду. Ныне никому, как Заруцкому, власть не стоит так дорого. Все его помыслы опираются на нее.
Еще накануне, дней пять назад, атаман надеялся, что махом устранит все препоны. Извещенный задолго о выступлении Ходкевича, он, чтоб упредить его, отважился на окончательную попытку отчаянным приступом выбить осажденных из престольной. Все лучшие силы были стянуты к стенам Китай-города. Заруцкий велел пушкарям не жалеть порохового зелья.
Оставляя за собой дымные хвосты, каленые ядра взлетели над стенами. И сразу повезло: одно из них наугад попало в кровлю большого сенного сарая. Высоко полыхнул огонь. Поляки не успели унять его. Дул напористый ветер, и он раскидал меж домов клочья горящего сена. Черные тучи всклубились над Китай-городом. Горело все, что осталось от прежнего пожара. Не в силах справиться с огнем, поляки бежали в Кремль, и ополченская рать без всякого труда овладела китайгородскими воротами.
Тогда-то и восторжествовал Заруцкий, уже представляя упавшее ниц перед ним и Мариной посрамленное шляхетское рыцарство и московское боярство. Однако радость скоро сменилась досадой. Бушующее пламя остановило ратников. А меткая пушечная пальба с кремлевских забрал принудила их повернуть вспять. Близок был успех, да не судил Бог.
Всякая осечка порождает недовольство. Не обошлось без того и на сей раз. Накипело у многих. Бесплодное стояние под стенами становилось невмоготу. Истощились запасы свинца и пороха, не хватало хлеба. Даже самые ретивые в самовольных набегах казаки приуныли. Отошла для них та шалая пора, когда они грабили окрестных мужиков, стаскивая на свои возы туши забитой скотины, кур, гусей, кадушки меда и посевное зерно, а уж заодно с тем хомуты и попоны, плуговое железо и овчину, кросна и сермяги. Все было разорено дотла под Москвою, все начисто выбрано и раздуванено. На жалких остатках кормов держалась рать. Ладно еще, Троицкий монастырь пособил, поделившись порохом и хлебом, а то впору хоть все ополчение распустить. Да и само оно уже было готово распасться. Недюжинная золя нужна, чтоб его удержать. Теперь и малая промашка сулит беду. Если не одолеть Ходкевича — все надежды обернутся прахом. Но впервой ли ходить Заруцкому по краю пропасти, не упадая?
Преодолев в себе плотские соблазны, атаман вслед за гонцом проворно спустился с высокого теремного крыльца. Расторопный казак немедля подвел к нему коня. Но мягкий шелест, платья заставил Заруцкого обернуться. Наскоро простившись с Мариной за столом, он и в мыслях не держал, что она соизволит проводить его на дворе.
Кончиками пальцев приподнимая широкий и пышный подол, Марина небесной мадонной сходила по ступеням, и он, словно завороженный, терпеливо поджидал ее, напрягшись, как струна, в новом бархатном кунтуше с золоченными витыми шнурами, в который обрядился перед застольем в угоду ей, и второпях забыл снять, чтобы переодеться в дорожный кафтан.
— Так длуго чекалам[21]… Так длуго чекалам, — прерывисто заговорила Марина, подойдя к нему и обжигая страстным сиянием черных глаз.
Заруцкий смело привлек ее к себе и, нисколько не таясь, поцеловал в маленькие раскрывшиеся губы.
— Хочешь, чтоб я ночевал? — спросил он шепотом балованного любовника, чуть отклонив свое лицо.
— Бардзо хце[22], — тоже шепотом ответила Марина.
Из-за ее плеча атаман увидел вышедшую на крыльцо чистоплотную немку-прислужницу с Марининым ребенком на руках, а за немкой сухой и темный лик отца Мело. Губы монаха шевелились: верно, творил молитву. Поощрял ли? Альбо проклинал?
Все то время, пока они добирались до Коломны, и после — за столом таинственный монах сурово отмалчивался. Лишь единый раз, обратясь к Заруцкому, пробормотал по-латыни: «Принципес морталес», тут же перетолмачив: «Власть имущие смертны». Вроде бы ненароком сказанное занозой впилось в цепкую память атамана. Но темна вода во облацех. Заруцкий поначалу не уразумел смысла. Вспомнив теперь, что перед тем он поведал монаху о позорной смерти тушинского царика под Калугой, догадался: слова Мело были предостережением ему самому. Ведь, сойдясь с Мариной, он занял место покойного не только на супружеском ложе.
Лишь мельком взглянул атаман на монаха, но и того было довольно, чтобы оставить все колебания.
— Суженая моя, — уже с притворным пылом, но ни в чем не обнаруживая перемены, молвил он. — Я вскоре ворочуся. Погодь самую малость. Да береги Иванку. Быть ему у нас на Москве царем. Веришь ли мне?
— Не вем, — совсем тихо ответила сникшая Марина.
Глаза ее были умоляющими. Куда подевалась кичливая и норовистая шляхтянка? Перед Заруцким стояла истомленная неутолимым желанием жонка, для которой невыносима и самая краткая разлука. «Да ее, бесовку, впрямь присушило ко мне!» — самодовольно подумал атаман. Его стало тяготить затянувшееся провожание.
Он круто повернулся и с места вскочил на коня. Ворота были загодя отворены. Атаман, а за ним верная его казачья охрана молодецки вылетели со двора. Даль и вечерняя сумеречь поглотили их…
Знала бы ясновельможная пани Марина, кого она полюбила! И полюбила не принудой, не расчетом, а всем сердцем. Не из уродзонной[23] и даже не из ходачковой[24] шляхты был полонивший ее статью и силой Иван Мартынович Заруцкий. Не сыскать ей имени лихого атамана и в старорусских списках высоких родов. В бедной каморе рожден молодец, на пыльной мещанской улочке захудалого Тернополя. Да то еще не вся горькая правда. Мальчонкой он угодил в рабство к татарам, и все юные годы мыкался, как всякое презренное быдло. Кто в роскошных палатах, а он в грязных ямах невольничьих рынков да дырявых саклях на земляном полу, кто под сладостные звуки лютни, а он под гортанные крики муэдзинов с мечетой да рев ослов и грохот мажар на ухабах, кто среди великолепия цветников, а он среди выжженных зноем крымских пастбищ постигал азы бытия. Плеть была его главным наставником, и плеть выучила его жестокой науке: нет в мире такого добра, которое бы не уступило злу. И кроме, как шайтан и гяур, не знал он иных прозвищ.
Сатанинская изворотливость и невероятная выносливость помогли рабу бежать на вольный казачий Дон. Тут в чести были самые отчаянные сорви-головы, и Заруцкий стал первым среди них. Пленил он вольницу лихостью да удачливостью. Чем не атаман? И когда он пристал к войску Болотникова, о нем уже гремела не меньшая слава, чем о других бунташных вожаках: Истоме Пашкове, Григории Сумбулове и Прокофии Ляпунове. Именно ловкому Заруцкому Болотников поручил выбраться из плотно осажденной Тулы и, рискуя головой, пробиться в литовские земли, чтобы отыскать новоявленного Дмитрия и сговорить его придти с войском на выручку.
Коварные ловушки, а одна самая опасная, ожидали Заруцкого, да не лыком он был шит. Встретившись в Стародубе с самозванцем и сразу распознав обман, Заруцкий все же прилюдно объявил о подлинном Дмитрии и тем не только спас себя, но и снискал высокие почести. Он убивал в себе раба тем, что устремлялся все выше и выше. И уж вовсе стал приближен к самозванцу, когда уступил ему победу в потешном рыцарском турнире, хотя жалкий соперник махал саблей, будто кочергой. Так достигаются вершины! В Тушине Заруцкий уже возглавил Казачий приказ и получил боярство. Никто теперь не мог да и не посмел бы заподозрить в нем бывшего раба, ибо рабская угодливость и рабское вероломство скрадывались удальством и отвагой атамана в сечах.
Опьянение властью стало все чаще проявляться вспышками необузданного честолюбия, из-за чего атаман покинул Жолкевского после Клушина и, злорадно возбудив казаков, обрек на гибель Ляпунова. Ничто иное, как полное отречение от своего унизительного прошлого и желание нахрапом достичь наивысшей вожделенной цели, побудили новоявленного боярина и воеводу заточить свою простушку-жену в монастырь, чтобы она ему не помешала добиться руки Марины. Лихим приступом он покорил сердце царственной пани. И победа над ней стала самой блестящей из всех его побед.
Главнее, ни перед чем не отступать. Заруцкий верил в свою удачу. И в слитном бодром грохоте копыт по закаменевшей от первых холодов дороге слышался ему гром боевых набатов, что предвещали новую победу.
Сумеречь позднего вечера. Скудные тусклые огоньки уже замерцали в слюдяных оконцах домов. На краю Ивановской площади у коновязи жолнеры жгут костер: оттуда несет подгорелой кашей. Дымно горят плошки у Грановитой палаты. Но вспыхивающие там и сям жалкие светлячки все более вязнут в густеющих потемках. И громче начинает перекликаться стража на кремлевских стенах.
У Федора Ивановича Мстиславского, в его дворе, что чуть ли не примыкает к самой крепостной стене, сходятся большие бояре. Опасливая челядь встречает каждого не перед воротами, а уже у крыльца и провожает не в светлицу, а в задние покои. Хоть и бояться вроде нечего, — Гонсевский вовсе не препятствует сходкам беспрекословно покорных думников, — однако береженого Бог бережет. Мало ли кто из вельможных панов невзначай вздумает пожаловать — придется сажать со всеми. А дело требует несуетного да сокровенного обговора.
Войдя в невеликую горенку, где по обыкновению Мстиславский впотай принимал нужных ему людей, Лыков усмешливо попенял:
— Уважил ты нас, Федор Иванович: хоронимся, ровно тати. Ладно, еще не в чулане.
Мяклое лицо Мстиславского осталось бесстрастным. Свычны главе Боярской думы пустые задевки, и он не снизошел до ответа. Зато князь Иван Семенович Куракин, не замедлил с легким увещанием:
— Полно-ка тебе, Борис Михайлович, задираться. Благодари Бога, что Салтыков в отъезде. Довольно нам от него было грому-то.
Лыков недовольно поджал губы, почтя неприличным упоминание о Михайле Салтыкове, словно тот был нечистой силой, но ему хватило благоразумия промолчать.
Бояре, собравшись на свою тайную вечерю, были одеты по-обыденному, кому в чем гоже. Но, блюдя чинность, сели чередом, как в Думе, на устланную коврами лавку. Лишь Мстиславский устроился наособь: в иноземное, черного дерева кресло с затейной спинкой, уподобленной распахнувшей крылья хищной птице, и с подлокотниками, схожими с когтистыми лапами.
Поглаживали бороды степенные мужи, перебирали перстами прорезное узорочье посохов, щурились на огонь свечей в напольных шандалах, оценивающе оглядывали золотые оклады икон да уныло позевывали, крестя рот. Всем было ясно, что преть придется долго. Иначе Мстиславский бы не потревожил.
Старший боярин не спешил начать. То, что тяготило ум, ему самому казалось святотатством. Все же деваться некуда. И сжав пухлыми руками птичьи когти на подлокотниках, он заговорил тусклым утомленным голосом:
— У нас нету иной заступы, окромя той, что с нами в Кремле. Нету, покуда не подоспел гетман Ходкевич. Обаче и оной можем лишиться. Терпят заступники многие нужи, до вылазок уж неохочи. Како ратоватися без передыху? А даве в Китай-городе пожар немалые припасы унес. В поляках и литве замешание. Не приведи господи, покинут нас. Али еще хуже, дворы наши зорить пустятся. Чем тогда уймем?
Федор Иванович, некогда достославный воевода, ходивший с ратями на крымцев и Батория, одолевший Казы Гирея и побивший в сече при Добрыничах войско первого самозванца, набольший боярин, коего не единожды сговаривали сесть на московский престол, в последние месяцы вовсе по-старчески присмирел, покладисто дозволяя равно вершиться добру и злу. Но как ни безволен он был, бояре, что делили с ним единую участь, все же полагались на его искушенный разум. Не зря же Мстиславский ухитрился первенствовать в Боярской думе и при Годунове, и при Отрепьеве, и при Шуйском — всем угодил да всех пережил, а посему и оказался всех ловчее. Нежли не великая мудрость то?
— Пан Гонсевский, — помешкав, произнес Федор Иванович, — наказал мне, дабы не случилося пущей пагубы, выплатить войску жалованье. Последние же оброчные деньги, ведаете, отданы нами на прокорм посольству. Отколь взяти еще, как не из царской казны?
— Из царской? — аж привскочил невоздержанный Лыков. — Мыслимо ли? Никак поганый Федька Андронов надоумил. Пустили козла в огород, поставили казначеем. Эвон что умудряет!
— Не мочно царево трогать, Федор Иванович, — поддержал Лыкова Куракин. — В посмех то, в позор и в укоризну из роды в роды станет.
— Грех непростимый, — перекрестился сидевший на конце лавки Михаил Александрович Нагово.
— Оно так, — согласился и Романов, но, кашлянув в кулак, Иван Никитич неуверенно добавил: — Кабы не в осаде сидети…
Шереметев безмолвствовал. И не понять было, то ли глубоко задумался, то ли подремывал. Лишь почуяв, что все повернулись к нему, поднял голову. Уже не раз он отмалчивался в Думе, поскольку не находил проку выставляться при Салтыкове, который всегда жестко ставил на своем и свирепел, если ему перечили, но теперь Саатыков отсутствовал, и можно было не таиться.
— Государева казна — искупление наше, — медленно и глуховато, словно еще не решившись до конца говорить впрямую, принялся рассуждать он. — Ныне мы ее бережем, опосля она убережет нас. Не охраним — скажут нам: «Пошто вы тут сиднем сидели, пошто праздничали?» И оправданию не бысть. Охраним — вины все простятся.
Бояре потупились. Было о чем задуматься. Перед взором всех возникли каменные своды хранилища, его глубокие ниши, где сокрытая от чужих завидливых глаз находилась казна: сверкающие царские сряды, оружие, драгоценная утварь, ларцы с украшениями и самоцветами, золотые ковчеги, расшитые ковры и пелены, меха все, что преумножалось веками, издревле переходило по наследству от одних великих князей к другим и давно стало не только бесценным кладом, но и священными знаками власти, ее заповедными клейнодами, символами величия, силы и прочности самодержавства. Да, любое отступничество искупится, если хватит воли и достоинства отстоять казну, ибо на нее последнее упование. И тут все за всех в ответе, а не всяк за себя.
— А Гонсевскому бы накрепко внушити, — продолжал, глянув на Мстиславского, Шереметев, — что токмо для Владислава назначена казна, а коли мы на нее покусимся, венцы и бармы растащим, — без проку тогда и осаду длить, понеже оборонять станет нечего. Не враг, чай, себе Гонсевский, отступится.
— Гонсевский сам в принуде, — тяжко вздохнул, колыхнувшись всем расползшимся телом, Мстиславский. — Рад бы нам ослабу дать да свои же его заклевали. Нет, не уклониться нам от платежу. — И еще раз вздохнул старший боярин. — Ох, незадача! Из городов да волостей присылу ждать нечего. Ины отпали от нас, а в иных — бесчинство. Воевод, нами поставленных, гонят. Летось Третьяка Кирсанова, что мы воеводою в Яросласль посылали, с бранью да побоями выставили, еле жив воротился. Ныне вот Звенигородского князя на место недужного Репнина в Нижний надобно посылать, а тож боязно. В Нижнем-то нивесть что. Слыхал, и там смута учиняется. Повсель неспокойно. В коих местах за два, а в коих и за три уж года ни оброчных денег, ни таможенных пошлин не имано. Диво ли, что в сборе ни алтына нет. Так чего ж присоветуете?
Все отвели глаза. Было слышно, как потрескивали фитили в свечах. Романов, отложив посох, поглаживал здоровой рукой калеченую, будто в том неотложное дело нашел. Куракин перстень на пальце крутил, блескучим камешком любовался. Нагово не отрывал взгляда от икон. Никто не мог дать разумного совета. Измельчала Дума, оскудела смелыми умами. Напрочь был изгнан из нее за потворство Гермогену и под страхом расправы безвылазно сидел в своих хоромах рассудительный Иван Воротынский, не было находчивого Василия Голицына, плененного Сигизмундом под Смоленском, не увидеть тут больше и многоопытного Андрея Трубецкого, что скончался от дряхлости. Зато покорливых да безгласных в Думе набралось вдосталь. Оттого и стало за обычай постылое единодушие. Оттого и наловчились тут смиряться за поддакивать.
Однако ныне случай особый. Взял бы на себя Мстиславский грех — и ладно бы: все едино ему первому за всё отвечать. Так нет же, остерегся: тут уж на злую прихоть Салтыкова не свалишь, от себя укора не отведешь — вот и растянул петлю пошире, самых близких вовлек. Тошно было боярам.
— Хошь тресни, ничего на ум нейдет, — наконец сокрушенно признался Романов. — Своего бы не пожалели. Да где родовые вотчины наши? Все похватаны да розданы воровски. Ляпунов чужим без меры пособников наделял. Нонь Заруцкий с Трубецким пуще того грабят. Вовсе нас обездолили.
За самое больное задел Романов. И потому все воспряли, оживились. Стали перечислять свои опустошенные владения, жаловаться на бессчетные порухи, хулить разорителей.
— Мало наших угодий злодеям! — в сердцах воскликнул Куракин. — На святые обители уж посягнули. Ведаете, небось, что казаки Заруцкого учинили? В Новодевичь-то монастыре? Одни стены голые от него осталися.
— Токмо ли грабеж там! — затряс бородой Нагово. — Прегрешенье содомское. Скверна и блуд. Всех черниц опоганили нехристи, на иконах содранных насильничали. На иконах! Над безутешной дочерью царя Бориса надругалися, раздели донага. Ничто им не свято. Ни божье, ни царево, ни боярско. Отколь тако растление?
— Отколь? — охотно подхватил Романов, любивший порассуждать о мирских бедствиях. — От опричнины же. От нее клятой. Почал тогда Грозный бояр утеснять, а служивым худородам за кровавые утехи потакать, для них боярски вотчины дробить. Вот и закрутилося. Порви-ка покров на лоскуты, станут ли те одеялами? Крестьянишки под боярской рукою горя не ведали: земли было вдосталь, и кормили они с нее одного волостеля, а не сотню. Потому и хватало всем. А нонеча что ни деревенька, то поместье. Велик ли с деревеньки прибыток? Последнее тянет из нее худород, а все у него нехватки, и крестьянишки нищи. Ране у них воля была, всяк выбирал, где ему мило. Да от добра-то добра не искали, множество на земле сидело прочно. Днесь бы и податься от худорода — ан не смей, нет прежнего выходу. Нешто смуте не быть? Ин в казаки побег, ин в шиши, а ин в леса глухие, в безлюдье. Лови — не переловишь. И всем худо: и пахотникам, и служивым, и боярам. Царям тож…
— Царей ему жаль! — ядовито прервал Романова Лыков.
— Горазд ты, Никитич, тень на плетень наводить, ухи вянут. Худо, молвишь, царям? А они при нас были, цари-то опосля блаженного Феодора? Все беззаконные, все ложные. Может, Отрепьев — царь, або Шуйский? Аль и Годунов тебе царем был?
— Я и у Годунова, опричь злой опалы, ничего не выслужил. Не тычь меня Годуновым! — осерчал Романов. Его затрясло от обиды. — Весь род наш пострадал!
— И я тож был в опале, и Шереметев вон, — не унялся Лыков. — Оттого толкую тебе: неча на Грозного валить годуновски вины. Грозный-то избором, а Годунов сплошь родовитое боярство сек. Сам худород и худородов возносил. Лучших же соромил. Не при нем ли чинились непотребны позорища? Богдану Бельскому по волоску каты бороду выбрали. Плаха-то куды пристойней! Стоном мы стонали…
— Ты-то не стонал, Борис, — ровным голосом произнес Шереметев, который, хоть и не хотел ни во что мешаться, все же не смог стерпеть явной неправды. — И легка опала твоя была. Нешто опала: воеводство в Белгороде? Не Пелым же, не Тобольск. Да и не без вины ты, знаю. Любо тебе козни заваривать, да местничаться. За то и наказан.
— Не клади охулку на меня! — вскочил и снова сел уязвленный Лыков. Он подобрался, словно зверь перед прыжком. Голова ушла в плечи, так что расшитый жемчугом козырь чуть не целиком выставился из-за нее. — Наказан был я за праведную тяжбу с годуновским потатчиком Пожарским. А вот ты, Федор! — и Лыков грозно выпрямился. — Ты, Федор!..
Мстиславский поднял было руку, чтоб остановить препирательство, но отступился, раздумал. Знал, если завязалась боярская пря, не сдержишь, покуда сама не утихнет. Да и нивесть когда в последнее время бояре схватывались открыто — есть смысл послушать.
Из Лыкова же хлестало, как из прорвы:
— Ты, Федор, молодец тихонею прикидываться: ласковое-де теля двух маток сосет. Куда ж ты норовишь, коли от нас уже покаяния взыскуешь? Вельми ты оглядчивый. Невольником тут ся выставляючи, мучеником мнишь прослыть: казнюся, мол, что с панами за един в осаде очутился. А не ты ль о прошлом годе канцлера Льва Сапегу нижайше упрашивал рязанску вотчинку, Годуновым у тебя отнятую, тебе воротить? И нежли не явил милость Сапега, нежли не получил ты от Жигимонта жалованную грамоту? Все лукавство твое вьяве!
— Спуста измену мне клепаешь, — с печалью в глазах усмехнулся Шереметев.
— И то, Борис, — вступился за Шереметева Романов. — Будя считаться. Никто из нас не свят.
— Ты, Никитич, не суйся! — еще больше взбеленился Лыков. — Я козней не спускаю.
— Родство бы хоть почитал, — укорил Иван Никитич.
Но Лыков, когда распалялся, забывал обо всем, кроме своих обид, хоть и был женат на родной сестре Никитичей, которым Шереметев доводился свояком.
— Все вы метите ополчиться на меня, окаянные! — возопил Лыков. — А я нешто честью поступался? Не в пример вам! Ты-то Никитич перед всяким расстилаться навычен, всем угодить.
У Романова вконец лопнуло терпенье. Он кривобоко вскочил и ударил посохом в пол.
— А ты, Борис, яко на духу скажу, навычен злобствовати. Все не по тебе. И повсюдь твоя правда. Да не умыслишь, что мы про твои скрытые проказы ведаем. При Шуйском, вспомни-ка, ты купно с Куракиным да иными втай тушинскому вору прямил, заговор готовил, а сам меж тем к царю Василью лобызаться лез. Эва праведность!
Тут уж не выдержал Куракин. Отстранив Лыкова, который, не помня себя от гнева, бросился на родича, он строго стал выговаривать Романову:
— Мы с князем Борисом тую пору бранных доспехов по вся дни не скидавали. Недосуг нам было изменничать. Кто Коломну от Лисовского отбивал? Мы с ним. Кто Скопину, не щадя живота, собил? Обратно же мы. Чужих заслуг нам не надобно, а чужих грехов тем паче. И повержен был Шуйский не по нашему заводу. Ины заводчики сыскалися. Те, что горазды были и на смертную расправу, ако встарь Кучковичи, сгубившие Боголюбского. Да упас Бог от кровопролития. И никто бы из вас не вступился, все попустительствовали. Никому Шуйский не был гож. У нас с Лыковым вины не больше вашей.
Увещательное слово Куракина остудило задир. С каменными ликами сидели они, отворотясь друг от друга. Лыков выпростал из-за спины откидной рукав охабня, обтер им потное чело. Романов снова принялся поглаживать калеченную руку. Шереметев откинулся к стене, призакрыв веки. Посверкали молоньи да сгасли. Миновала гроза.
Мстиславский, поглаживая сжатые в мертвой хватке точеные когти на подлокотниках, немного обождал и заговорил с обычной благопристойностью, будто никакой свары не было:
— Всем нам божья милосердья чаять. Ано призваны мы не ложным государям, а царскому благородному корени служите. Убережемся же от всякие шатости, понеже у нас един выбор, понеже радеем ноне Владиславу. Не в былое, а в предстоящее взоры устремим. Будем с терпением ждать приходу Владислава, с коим и его величество Жигимонт может пожаловать к нам своею королевскою парсуною. Посему заботы наши покой да тишину учинят. Царской казне невелик урон, коли мы из нее малую толику изымем. И той за глаза станет. Зато недовольство пресечем.
Свернул-таки Мстиславский на свою вязкую колею. Ловко отвел бояр от междоусобицы, никого не задев, но дав понять, что уже никому не дано отступить от уготованной участи.
— Останову ж не будет, ежели зачнем, — все же усомнился Шереметев.
— Что ж ты хочешь? Аль иное присоветовать можешь? — зло прошипел Лыков, так запальчиво вначале вступившийся за казну, но теперь наладившись досаждать Шереметеву.
— Малым поступимся, а большое сохраним, — покладисто рассудил Романов, неукоснительно держа сторону Мстиславского из-за боязни оказаться в немилости.
Нагово согласно подкивнул.
— Негожее, оскверненное отдадим, — взялся снять у всех камень в души Куракин. — Пошто нам беречь треклятые венцы Годунова и расстриги. Грязь на них. Отдадим без урону чести.
— В заклад ежели, — видя, что другие готовы поддержать Куракина, смирился и Шереметев. — Подоспеют оброчные деньги — выкупим. А о грязи так разумею, что к злату она не липнет.
Все вышло как нельзя лучше. И Мстиславский удоволенно расслабился, сняв с подлокотников руки и возложив их на тугое брюхо.
Больше ничего не могли удумать бояре. На том поладили.
Маскевич не смог бы назвать дня, когда обнаружил в себе перемену. Все, что он ранее снисходительно прощал буйным приятелям, скапливалось в нем исподволь, и перемена свершилась сама собой, не насторожив и не вызвав противления. Случалось, что непорочные ангелы становились падшими, но Маскевич никогда не был ангелом и потому не видел Надобности подсчитывать свои прегрешения, а тем паче опасаться, не перевесят ли они достоинств. Просто-напросто сошла старая шкура и наросла новая. Да и можно ли было оставаться прежним после всего, что довелось претерпеть? Кровь и насилие давно не взывали к совести. Пощадишь ты, не пощадят тебя. Замкнутый круг, злой фатум.
Удачно завершенная вылазка, дерзкая сшибка, ночной налет, лихой погром, либо сторожевое бдение на кремлевских стенах под грохот пушек, когда грозила и миновала опасность, — всё по отдельности принималось не только как дарованная свыше милость, а как блестящая победа, вновь утвердившая рыцарское превосходство над москалями. Застольная похвальба изукрашивала доблести щедрыми узорами красноречия.
Вторя приятелям, Маскевич тоже вовсю перехлестывал через край, легкую стычку превращая в упорное сражение, где полсотни удальцов во главе с ним обращали в бегство тысячу казаков, а если среди внимающих ему находились маловеры, хватался за саблю, готовый всякого убедить на поединке. Поначалу предпочитая ковшам чарки, он втянулся в пиршественные загулы во славу рыцарства, поощряемый беспутным братом Даниилом, который, по весне ворвавшись в горящую Москву с полком Струся, быстро стал душой гонористой шляхты. Пили до упаду, на спор, кто кого перепьет.
И другая, более заразительная пагуба одолела Маскевича: он стал корыстолюбцем. Лишь безумы, заряжая мушкеты жемчугом, палили из них для забавы в белый свет, — разумники же туго набивали кошели. Такой кошель, где, кроме жемчуга, были золото и самоцветы, Маскевич всегда носил с собой. Сыскал он возле зелейных погребов и укромный тайничок, куда складывал разную добычу: меха, парчу, серебряный лом. Да приключилось неладное. Ротмистр Рудницкий, присмотревший после пожара в Китай-городе для нового жилья небрежно вычищенный пороховой погреб, полез туда со свечой и взлетел на воздух. Огонь заплясал на обломках, подбираясь к заветному хранилищу Маскевича. Ладно, челядь спасла, что успела. Однако сбылось и старое поверье: на что глянет волк, того уже не считай своим, — многое было расхищено. А с кражами сам Гонсевский не мог покончить: в обычай вошли.
К приходу Ходкевича в поредевших полках царил полный разброд. Утомленное от долгого осадного сидения войско выходило из повиновения. Шляхте же опостылело справлять вымышленные победы да и поживиться уже было нечем. Кончились винные запасы, исчезли отборные яства, а мешок ржи подорожал настолько, что его по цене ставили выше мешка завозимого из дальних стран перцу. Вслед за неприхотливыми жолнерами высокородное панство изведало вкус тяжелого прогорклого хлеба с колючей мякиной. Да и заморенные лошади еле держались на ногах, и от вящей нужды по третьему разу была кошена скудная трава на кремлевских луговинках.
Подступали голодные дни, и ропот усиливался. Вольная шляхта вспомнила о том, что на исходе договорные сроки ее службы королю. Задумана была конфедерация, чтобы на ней избрать гонцов в Польшу. Все рвались домой. И Маскевич, давно истомленный ожиданием, еще усерднее стал печься о сохранности своих ценностей, для надежности заперев их в ларец, который упрятал за постелью.
Вместе с избранным рыцарством он выехал на долгожданную встречу с гетманом. Ехали плотным строем, зорко поглядывая по сторонам. Но угрозы не было: казакам было не до них, они укрепляли свой лагерь.
Сухой ледок замерзших за ночь луж с тонким звоном похрустывал под копытами, и тоска голых осенних далей передавалась всадникам.
Маскевича не оставляло беспокойство: быть ему нищим, если пропадет ларец. Однако нельзя же его везти с собой — риск куда больший. Утешая себя, он похлопывал по шее зябко вздрагивающего коня и нашептывал молитву. Поручик Войтковский присмотрелся к приятелю.
— Цо такего? Ян Кохановски? — спросил он не без издевки, размыслив, что начитанному Маскевичу при виде осенних красот пришла охота вспомнить вирши знаменитого польского поэта.
— Яки дьябел, не! — огрызнулся Маскевич.
Войтковский громко захохотал. Грубая шутка, мигом облетев ряды, вызвала игривые улыбки и непристойные добавки. Однако охватившая всех подавленность не располагала к веселью, и оно быстро угасло.
Предчувствие не обмануло. Остановившийся в Красном селе Ходкевич принял рыцарство более чем прохладно. Он уже был наслышан о шатостях в Кремле и решил пресечь смуту железной рукой.
Порывы ветра скручивали перья на шлемах, рвали с плеч епанчи, студили лица, но шляхта оставалась в седлах, выслушивая отповедь военачальника. И чем больше он бранился, тем большим становилось возмущение. Обида переполняла шляхту: слишком уж резво натягивал вожжи гетман, не лопнули бы ремни.
И когда Ходкевич договорился до того, что назвал рыцарство жалким сбродом пропившихся ослушников, в которых такое же средоточие всяких зол, как в сосуде Пандоры, нашлись смельчаки и начали перечить. Один из молодых шляхтичей даже выскочил на застоявшемся скакуне из рядов. Но ледяной зловещий взгляд гетмана и высоко вскинутая над головой булава остановили дерзнувшего.
— Квос эго![25]
Ходкевич повелел шляхте возвращаться в Кремль и немедля привести осажденные полки в боевую готовность. Вместе с гетманским войском они по сигналу должны были напасть на ополченский лагерь.
Как побитые псы, мрачней ненастной ночи, оскорбленные рыцари повернули назад. Проклятьям и жалобам не было конца, словно сама злоба взялась засеивать ими всю обратную дорогу.
Благополучно добравшись до своей каморы, Маскевич сразу же кинулся к постели. Ларца на месте не было. В остервенении поручик пнул сброшенный с кровати тюфяк и вылетел из дверей. Перепуганный слуга вжался в стену.
— Кто тут был? — заорал Маскевич.
— Не вем, — дрожащими губами пролепетал слуга и вдруг вспомнил: — Яков Немец шукал пана.
— Яков Немец! По цо? — представил поручик смиренно слащавую с наглыми подобострастными глазками рожу пахолика, который прислуживал брату Даниилу. Никто иной не осмелился бы подобраться к постели. Пронюхал лайдак про ларец и выкрал.
Маскевич тут же отправился на розыски негодяя. Но того и след простыл. Брат сказал, что он перебежал к москалям. Пришлось утешиться раздобытой где-то Даниилом тошнотной бражкой.
Дворянские и казацкие отряды были расставлены с тем умыслом, чтобы перекрыть все подступы к Москве. Однако сплошь кольцо не смыкалось. Непомерно велико пространство для охвата. Наспех возводимые крепостцы-острожки, что преграждали самые опасные пути, не могли длительно держать оборону. Рыхлая насыпь и хлипкий тын были дрянной защитой. И удержание острожков стоило немалой крови. Потому, уготавливая достойный отпор Ходкевичу, Заруцкий с Трубецким порешили стянуть все силы в одно место, к своим наиболее укрепленным казацким таборам возле Яузы. Атаманы не просчитались, Ходкевич и впрямь нацелился на таборы.
Резко и зычно взревели боевые рожки и нефири у Андроньева монастыря, мимо которою двинулось на приступ казацких укреплений гетманское войско. Смыкаясь с ним, взмахнули саблями подоспевшие из Кремля хоругви. Держались плотно, чтобы ударить сокрушительным тараном. Без надежных тылов и добрых припасов Ходкевичу не оставалось ничего иного, кроме как навалиться разом и сломить ополчение сходу. Невзирая на встречный огонь самопалов и пушек, латники отважно прихлынули к земляному валу и стали взбираться на него.
Но недаром ходила молва, что в рукопашной схватке пешие казаки превосходят конных. И казачество не посрамило себя. Войско гетмана застряло на валу.
В непрогляди порохового дыма только по суматошному лязгу железа и остервенелым воплям можно было угадать, какая упорная завязалась на валу сеча, какое там несусветное столпотворение. Подталкивая друг друга, ряд за рядом напирали на казаков проворные гайдуки, рослые алебардщики, спешенные удальцы-сапежинцы, но все словно перемалывались теснотой и давкой, бесследно пропадали в неразличимом скопище, что за клочковатой завесой грязного дыма металось поверх вала.
И когда поразвеялся дым, взору Ходкевича открылся весь крутой склон, усеянный грудами поверженных тел. Гетман понял, что рискует потерять войско. Бессмысленно было вводить в бой рыцарскую конницу, для которой нужно открытое поле, где она могла бы развернуться и показать себя. А лифляндские немцы-наемники, брошенные на поддержку польской пехоте, замешкались у самого вала, не решаясь рисковать головой. Других резервов у Ходкевича не оставалось. Продолжать битву — понапрасну истязать себя.
Творя молитву, гетман внезапно вспомнил образ святого Франциска, созданный несравненным Луисом де Моралисом, полотно которого ему привелось видеть в Испании. С безумным исступлением, со слезами на глазах Франциск обцеловывал фигурку распятого на кресте Езуса, которую благоговейно держал в пробитых железными шипами ладонях. Великое самоотвержение во славу господа! Но Ходкевич сурово отогнал от себя видение: нелепо укреплять дух скорбящим Франциском. Богу угодно иное: отступив, сберечь войско и нарастить его, дабы потом без всякой пощады грозным посполитым рушением наказать поганых схизматов. Расчет на то, что они изнурены долгой осадой, что без Ляпунова не смогут сплотиться, был роковой ошибкой. И ее нужно исправить немедленно. Ходкевич велел трубить отбой.
В тот самый миг и выметнулась на поле ретивая конница Заруцкого. Атаман чутко уловил перелом в сражении. Явно в насмешку над хваленым рыцарством он нахлобучил на голову дерзкую магерку, ту самую шапку с пером, что была любима Баторием, и алый его кунтуш, в цвет польского знамени, заполыхал впереди, как пламя. Еще перед боем, не зная, чем он завершится, Заруцкий рассудил: ничто не утвердит его власть над ополчением — лишь отчаянная лютая отвага, в чем ему не было равных. Он либо все обрящет, либо все утратит. Либо разгром и посрамление Ходкевича, либо героическая смерть. Никакая середка его не утешит — он любил пить до дна, а ходить по краю. И удача вновь явила милость.
Уже изготовившись к, отходу, гусарские хоругви вынуждены были принять вызов. И пока основные силы, подчиняясь строгой воле гетмана, продолжали стягиваться, их прикрытие ринулось на казаков. Заруцкий быстро смекнул что к чему. И вместо того, чтобы схватиться в лоб, увлекаемые им конники резко уклонились в сторону и в мгновенье ока оказались за спинами разлетевшихся гусар, отрезав их от остального войска. Ловушка вышла на славу.
Не хватило времени опамятоваться гусарам. Их погнали, как стадо. Они пришпорили коней и пустились наутек, чтобы уйти от погони и успеть построиться для отпора. Но путь им преградила Яуза. Раскидывая копытами грязь, кони вязли в трясине заболоченного отлоя, судорожно вскидывались, сбрасывая седоков. Гусары рвали на себе застежки тяжелых доспехов, разметывали оружие и шлемы. Кое-кто пытался переплыть реку. И над замутившейся черной водой жалко трепыхались заплечные гусарские крылья — краса и отличие гордого рыцарства. Грязная топь поглотила многих, других добили казаки.
Обтерев мочальным пучком травы саблю и вогнав ее в ножны, спешенный Заруцкий снял с головы магерку, смял, бросил под ноги аргамака.
— Нехай сгинет!
В дружном гоготе казаков он распознал желанное одобрение. И только одно досаждало: как у Ходкевича не хватило сил разгромить коши, так и у ополченцев не доставало их, чтобы преследовать гетмана. Чаши весов качнулись и вновь встали ровно. До коих пор?
Захолодало. На голых ветвях деревьев дрожмя дрожат последние бурые клочки Листвы. А вся она мерзло гремит под ногами. Седые инеи густо обметали ее, прибили к земле блеклые травы. Далеко слышен конский топ. И все окрест словно распахнуто настежь — обнищавшей поздней осени уже нечего прятать.
В тесных земляных норах и переполненных приютных избах, черных от сажи и без потолков, с мутью волоковых оконец и сально лоснящейся грязью на столах и лавках, с кусачими блохами в умятой до трухи постельной соломе, стало непереносимо. Вынужденные для обогрева затапливать очаги, ополченцы задыхались в дыму, мучились от кашля, угорали. Скудная сухомятная еда тоже отвращала.
Встав поутру и не излив ни капли из пустого рукомойника — глиняного горшочка с носиком, висевшего на лыковой веревке, Ждан Болтин распахнул дверь и выскочил из спертой духоты на волю. Крутой сиверко пробрал до костей, мигом согнал сонную одурь.
Над соломенными да лубяными кровлями жалких пристанищ, перекошенными жердевыми огорожками, над избитой лошадиными копытами застылой комкастой грязью ополченского лагеря рваными полосами стлался дым разожженных печей. Ждан тоскливо вдохнул его горький запах.
— Довольно! — сказал он себе. — Не служба тут уже, а неурядство. Домой пора!..
Из нижегородских дворян, пришедших под Москву еще с Репниным и оставшихся тут, Ждан в ополчении был, пожалуй, самым безунывным. Но и его доняло безысходное и бедственное стояние под неприступными стенами. Как ни ряди, последней надежды лишились: победа над Ходкевичем обманула ожидания. Своих на валу потеряли больше, чем побили чужих, а гетман, отступив, оставил победителей с носом. Ему-то что — Москва все равно в его руках. Какой прок теперь колотиться лбами о каменные стены в драных тягиляях, поддерживая спадающие портки? На казаков глядеть нечего: им не честь, а добыча дорога. Сбились тут, как волки в запертой овчарне. Не зря ходят слухи, что мыслит Заруцкий сотворить из Москвы казацкую столицу. Упорно стоять намерен. На измор ляхов взять. Да как бы своих-то не переморил. Неужто его пустой затее потворничать? Довольно!
Ждан резво обежал нижегородцев и, перетолковав с ними, отправился седлать коня.
Малой понурой кучкой они выехали из стана и устремились к Владимирской дороге. Никто не препятствовал им.
Не одни нижегородцы самовольно тронулись в путь. Отъезжали служилые дворяне и стрельцы, а с ними конюхи и сытники, боевые холопы — кто в Переславль Рязанский, кто в Ярославль, кто в малые городки: Медынь, Козельск, Вязьму, Романов, Мещовск, Лихвин. Некоторые, не перенося самовольства, отпрашивались в отпуск у Трубецкого залечить раны, доглядеть поместье, собрать оброки, запастись кормами, справить новые доспехи и оружие. Был бы повод. Словно отвей, летящие с гумна, рассеивались во все стороны ратники. Таяло и мельчало земское ополчение. Остались большей частью дворяне из свежих пополнений, для кого отъезд, стал бы бесчестьем.
И теперь казацкие полки намного превосходили поместную силу. Одни радовались этому, другие огорчались. А казаки осели прочно: еще выше насыпали порушенный вал вокруг своего южного стана у Яузы, утепляли землянки, свозили с дальних покосов сено для лошадей. И до поры не задирали осажденных, как сами осажденные не тревожили их.
Изнемогшие враги негласно заключили краткое перемирие.
Дороги были свободны для всех. И через кремлевские ворота на северной и заходной стороне перемещались войска и проезжали обозы.
Раздраженный неудачей Ходкевич не пожелал принять Кремль от Гонсевского, но спешно наводил там порядок. Немцев-наемников, явивших нерасторопность в сече с казаками, он сразу хотел выдворить до единого, и те уже приглядывались к богатой утвари в Благовещенском соборе и серебряным украшениям на гробницах в Архангельском, чтобы заграбастать их напоследок. Рьяно взялся гетман и за строптивую шляхту. Однако поостыл, спохватившись: всех разогнав, он оставит Кремль без надежной защиты. И сменил гнев на милость.
Где не помогли угрозы и наказания — помогло золото. За стенную службу было назначено такое помесячное жалованье, которого русский служилый дворянин не получал и за год. Большинство, прельщенное небывалой мздой, согласилось ждать смены до января. Вместе с добровольцами из гетманского войска желающих остаться в Кремле набралось до трех тысяч. Маскевич не рискнул примкнуть к ним.
Потолкавшись в круговоротной толпе на Ивановской площади, где все галдели и потрясали оружием, он воротился в свой приют и велел пахоликам грузить имущество на телеги. Громогласные призывы, подогретые щедрыми посулами, его больше не воодушевляли. Никакое золото не окупит лишений, что всякого ждут в зимней осаде. Других обуяло беспечное ликование, а он уже окончательно прозрел. Не во власти человечьей ни зло и ни благо, потому не стоит искушать фортуну.
Завершив сборы, Маскевич спрятал на груди изумрудный крестик с нитью восточного жемчуга, что пришлось на его долю из початой боярами царской казны, и навсегда покинул опостылевшее жилье.
Гетман уже выводил свое войско из Кремля. Уходили и гусары Струся. Тяжело нагруженные разным добром повозки двигались вслед за хоругвями. Маскевич присоединил к ним свои телеги. Путь лежал в безопасные края, на Рогачев.
Раньше гетмана покинул Москву предусмотрительный капитан наемников Жак Маржерет, которого русские по-свойски прозывали Яковом. Он направился к северу. За ним тоже следовал длинный обоз. Немалое богатство вывозил француз. Но не меньше, чем им, он дорожил добытым из кремлевских тайников свитком с описанием сибирских земель. Бывалому ловцу удачи ума не занимать: он знал что чего стоит и что где сгодится.
Зарядили холодные дожди. Разливанная густая хлябь засасывала колеса. И охранявшие обоз латники свирепой бранью и тычками сгоняли из придорожных деревенек мужиков, чтобы вытащить из топей засевшие телеги. Бессчетные остановки выводили Маржерета из себя. Прославясь хладнокровием в бою, капитан терял выдержку. На все лады он проклинал дикую Московию с ее ужасными дорогами, куда его занесло по воле провидения. Даже убожистый городок Оксон на востоке Франции, где он появился на свет и который уже стал забывать, и тот отсюда виделся ему Эдемом.
Только с великими трудами добравшись до Вологды, капитан облегченно вздохнул. Как по мановению божьей руки, кончились дожди. Небеса наливались ровным сероватым светом. Над уютными тихими улочками с облетевшими березами и длинными поленницами по обочинам, величаво высились узкие шатры церквей купола белокаменного Софийского собора. Здоровенные молодки багровыми от студи руками полоскали с мостков на реке белье. Встречный люд посматривал на заляпанных еще не просохшей грязью иноземцев с добродушными ухмылками. Вологда жила безмятежно, будто нигде никакой беды не было.
Стоящий наособь, суровой каменной кладки, словно крепость, а оттого таинственный дом английской Московской компании стал Маржерету добрым приютом. Лихого капитана принял сам посол британской короны Джон Меррик. Они были старыми знакомцами. Сошлись еще при первом Лжедмитрии в ею Коломенском стане под Москвой и сразу разгадали друг друга. С тех пор их связь крепла.
Меррик, свежий, благоухающий, в лазоревом парчевом колете, щедро обшитом брюссельскими кружевами, и под цвет колета пышных штанах-буфах, разительно отличался от усталого, с обветренным бурым лицом капитана, что предстал перед послом в грубой суконной одежде и тяжелых сапогах. Истинному воину приличествовала скромная и темная одежда. Лишь витая рукоять шпаги отблескивала серебром. Да еще можно было посчитать за украшение белые страусиные перья на шляпе, которую Маржерет снял, раскланиваясь с послом. Несмотря на внешние различия, оба равно преуспели в изысканности жестов. Но церемонности они отдали дань только при взаимных приветствиях, как бы ритуально подкрепив свое единочестие.
Сели за стол. Наливая капитану и себе вина в золоченые кубки, Меррик провозгласил:
— До дна! Так пьют московиты. — И лукаво сощурился.
— Имеют ли московиты дно?
Маржерет по-своему истолковал посла и с трудом подобрал русские слова:
— Богата земля варваров. Дна нет.
— Богата, — согласился англичанин.
Перед его взором в единый миг промелькнули вороха пушнины, бочонки с воском и ворванью, неисчислимые запасы меда, пеньки, кож, перегруженные отменной семгой широкие сети. Накануне он побывал на северном побережье, гостюя в Холмогорах. Его лазутчики проникали еще дальше. Под личиной скупщиков они безвылазно засели на Печере в Пустозерске, расспрашивали о путях в заповедную Мангазею и даже к самому Китаю. Надо было всецело обратить на пользу британской короне неурядство в Московском государстве. До чего не дотянутся руки поляков и шведов — то должно принадлежать англичанам. И, верно, уже наступает пора призвать на Студеное море, к русским берегам, вместо торговцев, новых Дрейков и Гаукинсов[26]. Английский протекторат над северными землями неизбежен.
Меррик вспорхнул с кресла, сошел с ковра на голые каменные плиты пола. Его возбужденные шаги напомнили Маржерету легкий перестук конских копыт по твердой дороге. «Только бы снова не полили проклятые дожди», — озабоченно подумал он.
Сияющие пряжки изящных башмаков посла блеснули в глаза задумавшегося Маржерета.
— Кэптен покидает Московию? — словно разгадав ею мысли, спросил Меррик.
— Да, — поднял голову гость.
— Последнее наше судно ждет мой сигнал возле пирс Новохолмогорск. Оно есть к вашим услугам.
— Мерси.
— Но кэптен будет доставлен в Англию, — испытующе поглядел посол на Маржерета.
— Да, — не отвел взгляда тот.
Маржерет и не стремился на отчину. Покровитель его король Генри был убит безумным Равальяком, а вдове Генриха Марии Медичи, сварливой и мстительной толстухе, которая стала править Францией, он не хотел попадаться на глаза. Люто ненавидя покойного распутника-мужа, Медичи теперь не могла не преследовать его приближённых — закоренелых гугенотов. Никакая маска не поможет Маржерету. Во Франции помнят, что в молодости Маржерет вместе с королем оружием насаждал протестантизм, и он заведомо опасался крутой расправы, ибо покрывать его старые грехи уже некому. Слуга лишился господина. Протестантская Англия будет для него надежным прибежищем.
— Да! — с неколебимой твердостью подтвердил капитан.
— Вэрри велл, — вполне ублаготворился ответом Меррик.
Он снова впорхнул в кресло, явно тесноватое для его роскошных буфов, что вынуждало посла сидеть на самом краешке. Но Меррик свыкся с таким неудобством.
Его ставший надменно-снисходительным взгляд замер на огрубелой жесткой длани Маржерета, которой тот медленно вращал кубок, чтобы разглядеть узоры. Много крови пролила наемная рука, многие правители в ней нуждались. Служил Маржерет и цесарю Священной Римской империи на Балканах, и польскому королю, и Годунову, и обоим русским самозванцам, и снова Польше. Все ему платили за кровь. Но британская корона заплатит за иное: никто из иноземцев не знает о Московии больше, чем бывалый француз. Меррик читал его записки и высоко оценил их. Но он знал, что записки — только малая доля наспех переложенных на бумагу наблюдений и что капитан не из тех, кто будет хранить секреты, посчитав за измену и бесчестие разглашение их. Наемник есть наемник.
— Фист из ауа коншенс, — словно бы в забытьи перейдя на родной язык, заговорил Меррик, — энд ло из ауа сод. Белл, дис воз сэд бай Шейкспиа. О сомфин лайк дис.[27]
Маржерет насторожился. Посол не без умысла проявил неучтивость, позволив себе запамятовать, что его гость не понимает по-английски, а даже малого небрежения к себе капитан не терпел. Не такой уж он простак, чтобы предоставить полную возможность англичанам помыкать им. Маржерет резко щелкнул ногтем по кубку.
— Я хотел спросить, кэптен, — заерзал в кресле посол, пытаясь сгладить допущенную оплошность. — Я хотел спросить: долго быть смуте в Московии? То гораздо важно…
— Сму-ута? — протянул Маржерет, думая, как повести себя, и в отместку послу заговорил по-французски. — С'эт энтерминабль Сэнт Бартоломе. Лe московит мэм нё сон па капабль де мэтр де л'ордр шез ё. Лё руа полонэ нон плю не пурра лез эдэ. Иль аттизра лё пасьон анкор давантаж. Сэ сольда нё сон к'юн банд дэзордонэ. Иль люи обеисс маль. Он а безуэн д'юн отр форс пюиссант…[28]
— Браво! — засмеялся и постукал ладонью о ладонь восхищенный находчивостью Маржерета посол. — Долг платежом красен, так говорят московиты… Кэптен не должен сердиться. Я не имел зло.
Маржерет самодовольно усмехнулся. Ему удалось сбить спесь с разнаряженного вертуна. Посмотреть бы на Меррика в сече. А что он скажет, когда увидит, чем располагает презираемый им наемник? Капитан протянул послу драгоценный свиток, где повествовалось о русских хождениях за Обь. Меррик жадно пробежал глазами первые строки.
— О! — удивленно воскликнул он. — О! Такой грамоте цены нет!
Капитан спокойно отобрал свиток и спрятал на груди. Посол проводил его до самой двери, рассыпаясь в заверениях.
На другой день Маржерет спешно выехал из Вологды к поморью, чтобы до крайнего срока успеть на корабль. Наступающая зима уже прихватывала ледком береговые воды.