Борзо мелькали, укорачиваясь, дни. Вот и Покров минул. А давно ли видел Кузьма последних журавлей! Высоконько летел клин над городом. Еле различили его глаза в линялых небесах. И если б не слабое, переливающееся, как вода в ручье, курлыканье, что заставило задрать голову, не приметил бы, пожалуй, Кузьма журавлиного отлета. Непременно захотелось углядеть вожака, и он стал всматриваться в острие клина. Рассмотрел лишь трепетную точку.
Согласно и четко перемещался клин. Такой-то бы лад в миру!
Кузьма вспомнил о журавлях, снова оказавшись там, откуда увидел их, — в подгорье, на конце склона, где его вывел из задумчивости смутный звук, почудившийся курлыканьем. Кузьма невольно глянул на небо, но звук был ближе и в нем явно пробился скрип тележных колес. Кто-то спускался по съезду. Староста обернулся. Вздернув голову саврасой лошаденки к оглобле, чтоб не страшилась раскатного уклона, узкоплечий тощий мужик осторожно сводил ее вниз, с усилием сдерживая и саму савраску, и напирающую на нее телегу, на которой в груде жалких пожитков сидели баба с ребенком. Гадать было нечего — беженцы.
Достигнув безопасной пологости и поравнявшись с Кузьмой, мужик, молодой по обличью, зыркнул на прохожего, но будто вовсе не ему, а самому себе с вызывающей ухмылкой сказал:
— Эх, матушка Русь, лыком крещена, дегтем мазана, квасом кроплена, не могешь ты постояти за себя. А уж за своих оратаев подавно!
— Чьи будете? — спросил Кузьма, зашагав рядом.
— Почитай, ничьи уж, — словоохотливо ответил мужик, верно рассчитавший на сочувствие. — С-под Коломны тащимся. Своя земелька неродной стала. Вота напасть кака! Нахлебалися беды досыта. Куды там казни египетски!
— Лютование?
— А то нет! Спасу никоторого. И чужаки, и свои теснят. Про Заруцкогото до вас дошло, небось?
— Наносят ветры.
— Кол ему в гузно! Избавитель! Творят казаки, что хотят. Нашу деревеньку всю разметали. Мы-то с бабой, слава Богу, упаслися: на базар в Коломну о ту пору ездили. А проку? На пусто уж место воротилися. Не то что снопа необмолочена — даже сохи не сыскали. Ну скажи, на кой ляд им соха, татям?…
Мужик остановил всхрапнувшую савраску и, сняв шапку, обтер ею потную морду лошади. Руки у него были мосластые, в крупных жестких узлах. Таким рукам чужда праздность. Больно стало Кузьме: нет страшнее пагубы, коли самые терпеливые пахотники покидают свою землю.
— А не подскажешь, осударь, — обратился мужик к нему, — далеко ль Земска изба?
— Езжай мне вослед, — ответил Кузьма, зная наперед, что беженец будет просить крова, но времени мешкать не оставалось. — Обождешь там; изба покуда на запоре.
— Ничо. Нам уже не к спеху, — обреченно вздохнул мужик.
Наведавшись в торговые ряды и таможню, Кузьма через Ивановские ворота прошел в кремль и поднялся по взгорью к Спасо-Преображенскому собору. Там уже заканчивалась обедня: после которой, как знал староста, должно быть оглашено важное послание из Троицы.
Сумрачное чрево собора, своды которого словно бы подрагивали от костровых отблесков множества свечей, было заполнено до отказа. Сюда пришел люд со всего города. Кузьма стал пробираться поближе к амвону, но скоро оставил всякие попытки, ткнувшись в спины, обтянутые парчой и бархатом: знай сверчок свой шесток.
— Увы, братие, увы, — гулко разносился по собору зычный глас протопопа Саввы. — Се бо приидоша дни конечные гибели: погибает Московское государство и вера православная гибнет… По грехам нашим попущает господь супостатам возноситиси! Что сотворим, братие, и что возглаголим? Да едино помышление будет: утвердитися в согласии. О сем же и грамота просительная во все грады Троице-Сергиева монастыря архимандрита Дионисия и келаря Авраамия Палицына.
В руках Саввы зашелестел разворачиваемый свиток. Протопоп начал читать. И всякое слово излетало из его, уст с благоговением и торжественностью. Но чем больше вникал Кузьма в смысл послания, тем горше становилось ему.
Уклонившись от истолкования истинных зол, порождающих распри, троицкие пастыри свалили всю вину только на Салтыкова и Андронова, кои, мол, единственно своими отступническими наущениями потворствовали вторжению ворогов на русскую землю. То была ничтожная кроха правды, самой малой жертвой покрывался всеобщий неизмеримый ущерб. Кузьма знать не знал, что подобными изворотами отличался Палицын, и что послание, вернее всего, внушено незлобивому Дионисию исхищренным келарем, а вовсе не плод их равных усилий. Но твердый разум старосты противился очевидному подлогу, хотя понятно было, что подлог содеян ради умиротворения в народе. И когда Савва дошел до строк, прямо призывающих всеми силами встать под начало Трубецкого и Заруцкого, Кузьме полностью открылась суть послания, и он возроптал в душе.
Не одного его смутил призыв из Троицы, но смиренное молчание в храме было схоже с безвольным покорством, которое сам староста не раз обнаруживал и преодолевал в себе.
Однако в прежние времена он больше всего пекся о своем достоинстве — теперь нужно было держать ответ за многих, кто опирался и надеялся на него. Пробил его час. И он не простил бы себе, если б смолчал. Нужно было решать бесповоротно: нынче либо никогда. Одно сдерживало. Не в его натуре выставляться напоказ, упреждать словом дело, и он еще колебался. Как наваждение, обездоленный мужик-беженец не давал забыть о себе.
— «…Молите служилых людей, — со слезной хрипотцой, словно сам писал грамоту, продолжал читать протопоп, упоенно донося до паствы упорное увещание высокочтимых им столпов церкви, — чтобы всем православным христианам быти в соединении, а служилые бы люди однолично, безо всякого мешканья, поспешили под Москву на сход…»
— Нет, не гоже нам единиться с Заруцким! — само собой вырвалось из уст Кузьмы, и все, кто был в соборе, вздрогнули, словно от нежданного громового раската. — Коль он на своей земле пакостит, заступник ли он ей? Худой-то славы не избыть. Не водилось такого на Руси, чтоб честь с бесчестьем смыкалися. Сами ополчаться станем! Сами сход учиним!
Сразу утратив воодушевление, Савва в поднявшемся неумолчном шуме кое-как дочитал троицкую грамоту. Изобличительная правота Кузьмы напрочь выбила его из колеи. И заготовленную на завершение речь о библейском Самсоне, что, вернув себе утраченные силы, погреб своих обидчиков под развалинами обрушенного им храма, протопоп не стал говорить.
Люд задвигался, затеснился, высвобождая узкий проход для знати, первой двинувшейся к выходу. Задержавшись возле Кузьмы, дьяк Семенов наставительно помотал жирным пальцем перед его лицом.
— Круто солишь, молодец. Тебе же расхлебывать!
Но шедший за ним стольник Алексей Михайлович Львов с мягкой улыбкой поддержал Кузьму:
— Не чаял я, что у нас в Нижнем таком смельчак сыщется. Надобен буду для совета — зови. Рад помочь доброму зачину.
На паперти Кузьму облепили посадские. Хлопали по плечу, одобряли. Но кое-кто проходил мимо, взглядывал искоса. Растолкав толпу локтями, к старосте пробился торговец Самойла Богомолов. Был он недовольный, сердитый. Бобровая шапка сбилась набекрень, обнажив лысину.
— Ты, Минин, днесь сговаривал на торгу таможенного голову поднять мыто вдвое?
— Было, — мирно ответил Кузьма, вправду замысливший увеличить таможенную пошлину, ибо приток денег в земскую казну оказался скуден.
— Своевольство! — взревел Богомолов. — Я те сто рублев на войско жертвовал. Вороти немедля!
— Спирин двести дал. Еще сулил. Не для себя сбираю.
— Сколь? — не поверил Богомолов. — Двести! Эва отвалил. Токмо его воля деньгой сорить, а с меня довольно. Не бешены у меня деньги. А ты еще мыто подымать!
— К поручной-то, небось, прикладывался. А уговор дороже денег, — хотел вразумить торговца Кузьма.
— Мало к чему я руку прикладывал! — не унялся Богомолов. — Давай поручную сюды — вычеркну свою подпись.
— Нету уже у меня поручной.
— Ухоронил, плут! Двор твой размечу, а поручню отдашь. По доброй воле она писана, а нонь моя воля ина.
— Езжай в Мугреево. Там она. У князя Пожарского.
— У кого? — изумился Богомолов и осекся. Он растерянно стал озираться вокруг, ища сочувствия. Но взгляд его натыкался лишь на озороватые усмешки.
Вот уж не думал — не гадал расчетливый торговец, что попадет впросак, когда его, как и других имущих людей, Кузьма, ссылаясь на Спирина и строгановских приказчиков, склонил дать поручную запись о денежном вкладе на ратное устроение. Деловые бумаги обычно хранились в Земской избе, и при желании их можно было изъять либо исправить. Но Кузьма, обойдя богатые дворы и собрав подписи, сразу же отправил свиток с Фотинкой к Дмитрию Михайловичу. Так он достиг двух целей: пресек всякие поползновения кого-либо из подписавшихся пойти на попятную, а тем паче учинить вредный сговор, и представил князю свидетельство твердой решимости нижегородцев снарядить войска.
— Ловко же ты нас всех повязал, — сумрачно сказал, придя в себя, Богомолов. — Даром не сойдет тебе то. Отступятся от тебя старшие, Минин.
— Старшие отступятся — молодшие возьмутся, — отозвался Кузьма, но услыхав, что по толпе прошел шумок, обратился ко всем: — Можно сберечь богатство да можно и потерять его. Есть кому зариться. Нагрянут супостаты и в нашем городе сотворят то ж, что и в прочих. Устоим ли в одиночку? Без вселюдского честного ополчения не устоим. Пошто ж скупиться? Завтра сход учиним. Завтра общей волей все порешим…
Богомолов слушал Кузьму вполуха. Он уже думал о Спирине. Его заела щедрота приятеля. И не хотелось ему себя уронить перед ним, не хотелось на посмешище прослыть скаредом.
— Двести рублей! — мотнув головой, вскричал он. — И князь Пожарский про то ведает. А я триста даю!..
Когда народ схлынул с паперти, на ней осталось только два человека: Кузьма и стоящий от него поодаль Биркин. Стряпчий начальственно поманил старосту к себе. Кузьма подошел.
— Поведали мне, ты у Пожарского был, — как бы нехотя разомкнул тонкие и сухие губы Биркин, показывая, что он только из-за крайней надобы снисходит до разговора с Кузьмой. — Не намекал ли князь о моих с ним перетолках? Коли служилые надумают ополчаться, собранная тобой казна должна быть у меня.
— Да впрямь ли? — пронзительно глянул на Биркина староста.
— Ну ты! — гнусаво прикрикнул стряпчий, выпячивая грудь. — Не в свои сани садишься.
Кузьма не удержался от улыбки. Смешон был Биркин, когда пыжился. Как бы ни напускал он на себя грозный вид, а не чета покойному Микулину. Не та стать. Явно взбивал себе цену стряпчий. Отчего ж не приметил в нем слабину Пожарский?
— Не тебе я подначален, — своим обычным ровным голосом сказал Кузьма, — а посадскому миру. У него и справляйся. Да прими добрый совет — наперекор встанешь — врозь мы будем. Всему делу урон тогда.
И Кузьма, отворотясь от закипающего гневом стряпчего, проворно сошел с паперти. Ему нужно было поспешать к Земской избе, где его ждал коломенский беженец и откуда он хотел разослать по городу десятских с оповещением о завтрашнем сходе.
День выдался на диво. Погожий, сухой. Верно, последний такой денек перед неотвратной Параскевой-грязнихой да порошихой. Блистало солнце и голубели небеса, будто и не осень, а пора вешняя. И ни обнаженные корявые дерева, ни вовсе омертвелая трава на склонах и в подножье Дятловых гор не вызывали предчувствия близкой зимы. Еще не опал жесткий лист с дикого вишенья, что встрепанными купами поросло на вымоинах, и еще скукоженными, теряющими чистый цвет кистями пыталась красоваться рябина меж амбарушками у Почайны. Только Волга насквозь прочернела от холода, и солнечные лучи отблескивали на ней мрачно да студно.
Вытекая из Ивановских ворот на крутой съезд и с другого конца валя через торг снизу, навстречу друг другу тянулись вереницы людей и скапливались нарастающей толпой возле Земской избы. Такого скопища давно не знавал Нижний. Собирались все, кто мог ходить. И расторопные мальцы уже удобно оседлывали сучья ближних дерев, налеплялись на лубяные кровли клетей, а двое даже отважились влезть на ребристый верх крыльца Никольской церкви, увенчанного маковкой с крестом.
Народ старался сбиваться кучками: свои к своим. Наособь — служилые дворяне и дети боярские, наособь — стрельцы, торговые гости, судовщики, монастырская братия и даже наособь — жонки. Но все эти кучки растворялись в несчетном множестве посадского ремесленного и промыслового люда: мучников, кузнецов, солоденников, оханщиков, квасников, холщевников, красильников, кожевенников, плотников, скорняков, возчиков и прочей тягловой черни, Вперед, по обычаю, пропустили знать и почтенных старцев.
И сойдясь всем миром, всем городом, может быть, впервые за все лихолетье нижегородцы почуяли, что все они до последнего накрепко связаны единой бедой и едиными надеждами, раз без всякой принуды, а только по своей охоте стремились сюда. Переливались, перебегали от одного к другому незримые токи, что всегда возникают при большом скоплении народа, и возбуждение нарастало. Толпа оживленно колыхалась. Говор слышался отовсюду.
Больше всего было шуму там, где скучились мининские понаровщики во главе со Степкой Водолеевым. Прибились к ним отважный Родион Мосеев, могутные кузнецы братья Козлятьевы, Гаврюха, старик Подеев, другие посадские мужики.
Степка, распаленный, шалый, в распахнутом армяке, не страшась послухов, крамольничал в открытую:
— Не поладит сход с Кузьмой, бунт учиню. Не можно Москву в беде бросить… Ей Богу, учиню! А попервости воеводску свору тряхану. Нашего борова-то, дьяка Семенова, взашей из Нижнего выпихну. Аль не ему войско бы сряжать? А он праздничает. Допустим ли до позорища?!
— Как бы не так! Не допустим! — горячились мужики. Но кое-кто из них трусовато пятился в гущу толпы: от баламутных речей добра не жди.
В окружении служилого дворянства, среди которого был стольник Львов, богатый помещик Дмитрий Исаевич Жедринский, сын боярский Иван Аникеев, что ездил когда-то посыльным в Рязань к Ляпунову, а также подьячий Воеводской избы Андрей Вареев, с внушительной серьезностью разглагольствовал стряпчий Биркин:
— Не в тягость уразуметь, за кои дела мясник в соборе ратовал. Не ляхи ему досаждают, а Заруцкий. На Заруцкого и норовит ополчаться. Мяснику ли судить да рядить? Возомнил о себе преизрядно…
Дворянство помалкивало: мол, там видно будет. Львов пристально разглядывал стряпчего.
Как всегда, степенно и неторопливо вели разговор торговые люди. Широколобый кареглазый крепыш лет тридцати, одетый ради схода в новую однорядку, с озабоченностью выкладывал:
— Припасы велики понадобятся. А мучна-то новина не добра ныне: сыра, серовата, в рот сунешь кисло, и вся комками…
Пышнобородый Замятня Сергеев, хоть и важничал, но не скрывал радости:
— Вот уж пра, мудер Кузьма: сапоги-то мои впрок придутся. Боле сотни ратников вмиг обуть смогу.
— Все, гляди, с лету пойдет, — поддакивали ему.
— Полно-ка вам пылью порошить, — не одобрил преждевременных заглядов Федор Марков. — Сход всяко повернуть может. Не сглазьте.
Торговцы прикусили языки.
Там, где тябили платки и кокошники, тоже плелись свои разговоры. Жонки делились страшными слухами.
— Сама, баит, видала, — горестно говорила высокая плоскогрудая баба, перекладывая на свой лад рассказ какой-то беженки. — Огнь кругом пышет, тела безглавые валяются. А мучители коньми, коньми молодок в груду сбивают. Да еще гычут бесы — потеха им. Одну с чадом грудным наземь сшибли. Так чадо-то поганый вражина копием проткнул и с копия в огнь скинул…
— Я б тому вражине зенки сама выцарапала! — воскликнула в гневе стоящая рядом с рассказчицей дородная деваха.
— Ох ты, выискалася Марфа Посадница! Растелешили б тея да опохабили…
Со слезами на глазах слушала их Настена.
Встревоженным роем гудела молодь. Разжигал ее гораздый на проказы Шамка. Он задирал уже не первого.
— Еще чего, не пойду! Вы пойдете, а я нет? — обиженно кривил пухлые губы в ответ на его подковырки самый тут низкорослый и хилый отрок Истома. — Мне уж пятнадцать летось было. Воеводских сынков в таки годы безотказно в службу верстают. Пойду!
— Откуль гром: из тучи аль из навозной кучи? — снова поддразнивал Шамка. — От мамкиной титьки едва отняли — и он спехом в сечу! Шалишь, брат. Тя ж, куренка, мизинцем задавят.
Истома не выдержал, полез с кулаками на обидчика. Но Шамка ловко уклонился от него. Другие тоже втравились в игру, стали хватать Шамку за рукава. Кому-то в тесноте ненароком разбили нос. И пошла возня.
— Тихо вы, заморыши! Не до шуток нонь. Аль не смыслите? — сердито прикрикнул на отроков дюжий мужик из слободских ямщиков. И возня тут же унялась.
Постепенно говор смолкал везде. Толпа умялась, притерлась, засмирела. И уже мрачнели, угрюмели лица, уже каждого хватала за сердце томительная тревога, которую было не унять ни за какими разговорами. Хмуро стояли городовые стрельцы, словно на самой строгой страже, и простодушный Афонька Муромцев часто хлопал веками, недоумевая, почему его вдруг зазнобило.
— А свежо! — обратился он к товарищам, но они на него даже не взглянули.
В горделивой отрешенности стоял рядом с Бессоном его кабацкий знакомец, который во время одной из попоек все же открылся до конца, и Бессон, пораженный доверенной ему тайной, бросил пить, чтобы невзначай не проболтаться, и теперь всячески угождал приятелю, делясь и кровом, и пищей.
Все крестились и крестились рассеянные по толпе старухи. И надрывно плакал первенец на руках у совсем юной застенчивой матери, что растерянно озиралась, не зная, осудят ли ее люди, если она уйдет домой.
Но вот встрепенулась и снова замерла толпа. На брусяной помост — торговое лобное место, с которого по обыкновению разглашали свои вести бирючи, площадные подьячие, таможенные и посадские сборщики, взошел Кузьма. Неторопливо снял шапку. И всем стало видно, что темные густые волосы на голове, подстриженные скобкой, разительно отличались от его беласой бороды. Твердая стать крепкого и зрелого мужа, собранность и степенность его сразу внушали почтение.
Однако Кузьму чуть ли не бросало в дрожь от сильного волнения, и оно сдавливало ему горло. Пережидая, он смотрел поверх толпы. Перед его глазами снова забуйствовали, заплясали огненные вихри, что навязчиво мерещились, как только ему становилось больно от своих горьких переживаний. Все последние сумятные дни и ночи своими тревогами и опасениями навалились на него. Собрав всю волю, Кузьма переборол никем не замеченную смятенность. И увидел сотни глаз, что с надеждой, состраданием, мольбой и одобрением, а кое-где с недоверием, насмешкой и неприязнью воззрились на него.
— Люди нижегородски-ие! — натужным, предательски срывающимся голосом крикнул Кузьма. Толпа подалась к помосту, чтобы лучше слышать. И невольный соучастливый порыв многих ободрил Кузьму. Крепчая, голос его далеко разнесся над головами.
— Не обессудьте, что созвал вас, да сроки не терпят. Над разверстою бездною отечество наше. Равно претерпевают злое лихо, примают смерть от вражьего да изменного меча и родовитый муж, и черный тяглец, и пахотник. А еще горше матерям, женам и чадам их, что, потерявши заступников, безвинно преданы на муки и позор. Прах и пепел заметают русску землю…
Кузьма перевел дух. Охваченная скорбью, безмолвствовала толпа. Было так тихо, что даже приплескивание Волги явственно услышал каждый. И вновь заговорил староста:
— Наши распри — на руку насильникам. Точно волки раздробное стадо, они норовят пожрать нас порознь. Многи грады пограблены да разорены. Дойдет черед и до Нижнего. Дойдет, никуда не укроемся. Так что же? Не нового ли ига ждем? Пошто о едином отпоре не печемся и никоторого промысла не чиним? Чужа ль беда околь, а не наша?
Общий вздох был ответом Кузьме. Он провел рукой по взмокшему лбу.
— Чего ж колебаться? Богу жаль куря дать, а черт возьмет и барана. Ноне с себя не спросим — опосля ни с кого не посмеем, веры нам не будет. Наш час пришел. За нами — воля и право. Чаю, многих поднимем, коли сами встанем разом купно за едино. Купно за едино!..
Сердце бешено колотилось в груди, но Кузьма не сдерживал его, не щадил.
— Так похотим помочь русской земле устроением ратным! И не пожалеем ничего! Никаких денег! А не хватит добра у нас — дворы, продадим, того не достанет — жен с детишками в кабалу под залог отправим! Либо гибель всем — либо избавление всем! Быть ли такому приговору?!
— Быть! — в самозабвенном исступлении мощно выдохнула толпа.
Чьи-то ропотливые возгласы потонули в ней, как в пучине. Шмякнулся о столб церковного крыльца исторгнутый из людской гущи встрепанный наущатель. Все вокруг клокотало, перемешивалось, и будто широкие бурливые волны заходили из края в край. Свистели с дерев мальчишки. Вверх летели шапки.
— Чай, потужимся!
— Не оплошат Нижний!
— Вызволим Москву!
— Всем миром наляжем!
— Где наша не пропадала!
— Пущай, робяты, шапки по кругу!..
— Ваша воля у казны верного человека поставить, — обратился к народу Кузьма, когда поутих шум. — Кого желаете?
— Тебя! Тебя хотим! — закричали с разных сторон.
— Всем ли так гоже?
— Всем!
— Верой и правдой послужу вам! — поклонился староста и тут же обернулся к стоявшему обочь сборщику Бестужеву. — Неси, Микита, мирской ларец.
Юркнув в толпу, ловкий Бестужев мигом пробился к Земской избе, вынес оттуда большой окованный железом ларец, поднял его над головой и поставил на помост. Кузьма достал из-за пазухи увесистую кожаную кису, развязал тесемку.
— Вот моя доля! — объявил он. — Все, что скопил, отдаю на рать.
Резко откинув крышку ларца, староста наклонил над ним кису. Сверкающей чешуйчатой струей полилось серебро, зазвякали, ударяясь одна о другую, монеты.
— А мы что же? — возопил кто-то из почтенных старцев, и множество людей, толкаясь, стало пробиваться к помосту. Полетели, то попадая в ларец, то шлепаясь прямо на настил, доброхотные деньги. Микита Бестужев еле успевал подбирать их, стал пособлять ему и другой сборщик Пятой Иевлев.
— Не к спеху дело! Земска изба ежедень отперта, туда несите, — опасаясь, как бы кого не зашибли в давке, принялся уговаривать возбужденный народ Кузьма. Но его не слушали. И стоял он, осыпаемый монетами, чуть не плача от радости: не подвели его нижегородцы, выказали свою сердечную готовность постоять за отечество.
Выкручивал из пальца тугой перстень стольник Львов. Известная в Нижнем богатая вдовица вынимала из ушей серьги с адамантами. Доставали кошели торговые люди. Растерянный посадский бедняк шарил по своей ветхой сермяге, напрасно ища хоть какую-нибудь завалящую медь, и наконец ткнулся пальцами в нательный крест, рванул гайтан. Никто не хотел быть хуже других…
Долго не расходилась толпа. Долго не смолкала буйная разноголосица. И тянулись к Кузьме руки с бессчетными дарами: самоцветами, иконками-складнями, жемчужными нитями, зеркальцами, бляхами, поясами. Он едва успевал примечать, кто и что давал. Да отступился. Нечего напоказ вести счет людскому бескорыстию. Непристойно то, постыдно.
Ай да заломил шапку, подбоченился, заходил гоголем Нижний Новгород! Но если пораскинуть умом: ему ли в драку вязаться? Иной ловко свищет, да петь не горазд. Довольно, вроде, и того, что город в недавние лета от своих стен тушинские ватаги отбивал, лишь бы самому целу остаться. Верно, тороват он и ловок в торговых делах, однако мошна доблести не замена.
Уже нивесть с коих пор громкая слава привередливо обходила Нижний. И древние-то старцы-всеведы запамятовали, что некогда он посягал на первое место среди городов русских, с литовским могутным Ольгердом роднился, и не зазорно было самому Дмитрию Ивановичу Донскому, крепя полюбовные узы с гордыми нижегородцами, взять в жены дочь их князя Дмитрия Константиновича Евдокию. Да и митрополичий престол в оны времена находился в Нижнем. Но где то величие? Потускнело, как упрятанное в темную кладовку серебро, поистерлось, паутиною заволоклось, быльем поросло.
После взятия Казани, когда далеко отодвинулось опасное восточное порубежье, и вовсе лишился прежней именитости город. Правда, склонял Грозного опрометчивый советчик Ивашка Пересветов перенести сюда столицу: «А стол царской пишется в Новгороде Нижнем…» Только наивящим вредом обернулась подсказка. И стал неугодный город позорным узилищем для опальной знати. Мыкаясь от неправедного владычного гнева, покорливо коротал тут предсмертные дни свои двоюродный брат царя-кровоядца — князь Владимир Андреевич Старицкий. А в Борисовы времена томился в нижегородской ссылке кичливый любимец Грозного Богдан Бельский да еще Иван Никитич Романов. Опричь их, никто из высокородных вельмож не посещал Нижний, если не считать проплывающих мимо на волжские низы посольств.
Не, великие чины, не бояре достославные, — не то, что в Смоленске, Новгороде, Пскове и даже крепчающей Казани, — воеводствовали в Нижнем: тут и стольники сходили, и дворяне московские. Во всем уезде была только одна, да и то захудалая, княжеская семья Волховских, крупных же поместников на пальцах перечтешь: Доможировы, Жедринские, а за ними уж Болтины со Скрипеевыми. Иные все — такая мелкота, что и с зажиточными крестьянами не могли тягаться. Ни, один из коренных служилых нижегородцев не попал в избранную «тысячу» царя Ивана, ни один не достиг даже дворянства московского.
Довольствовался Нижний единственным стрелецким полком-приказом, когда в других больших городах их стояло по два и по три. Строгости прибора на службу, ибо «в стрельцы ставка добра, да лиха выставка», сменились послаблениями: особо прибирать в последние годы было не из кого, и заматерелые старые служаки теперь являли превосходство, отличаясь ретивостью не в дозорах, а в домашних бдениях, в огородных да торговых заботах. Коли не припекало — не спохватывались.
Не блистал Нижний и духовными чинами. Лишившись когда-то митрополита, не удостоился и епископа. Непритязательный протопоп Савва Ефимьев главенствовал тут над причтами и своего Спасо-Преображенского, и Архангельского соборов, да еще десятков трех приходских церквей. Получая скудную ругу из государевых припасов, белое духовенство больше полагалось на доброхотные приношения богомольцев да помощь Земской избы и потому с прихожанами жило в подобострастном согласии. Монашеская же черная братия, которая при всяком бедствии кормилась христовым именем, вовсе была смиренна, и даже почтенный Феодосий, хранивший в Печерской обители немалое достояние, не позволял себе роскошества, считая все скопленное Роговым и поощряя иноков к непрестанному посту.
Что и говорить, никакими примечательностями, кроме торга, не мог похвастать перед другими городами Нижний. Но где людный торг, там и людный посад. А посад в Нижнем был каких мало. Отдаленному от границ, а также столицы городу смута не причинила гибельного ущерба, задела его лишь краем. И разрастаясь год от году, посад уже посчитывал около двух тысяч дворов, более чем половиной лавок на торгу владел, полнился знатными в мастерстве плотниками и кузнецами, судовщиками и кожевниками. Не на чем ином — на торговле и ремеслах набирал силушку Нижний. А потому хорошел, по-столичному мостя улицы продольными плахами и щедро украшая ворота, вопреки осуждению Стоглава, прихотливым языческим узорочьем с резными солнцем и луной, единорогами и сиринами.
Нестесненно выказывал свой дюжий норов посад, крепил устои, цену себе знал. Не зря ходила стоустая поговорка: нижегороды — не уроды. И поярковые колпаки посадских не больно-то склонялись перед дворянскими мурмолками. Еще бы: не позавидовать участи служилых дворян. Зарастали сорной лядиной их наделы, а сами они в поисках твердой эпоры метались то меж Москвой и Тушином, то меж подмосковными троеначальниками и семибоярьем — и нигде не преуспевали, лишались всякого подспорья и достатка. А иные в сущей неразберихе последнее теряли. Холопы от них разбегались, а крестьянишки в поместьях чуть ли не с вилами встречь выходили. Разброд крушил дворянство.
Посадский же мир в Нижнем великой порухи не допускал. Мало того, что все тут — и худые, и молодшие, и средние, и лучшие — были сцеплены круговой порукой, каждый к тому же разумел: чем крепче та сцепка, тем крепче и община. А в шатучую смутную пору, которая грозила полным безвластием, полагаться приходилось только на самих себя. Как бы ни были строги наказы Воеводской избы, они ничего не стоили перед волей посада. И, право, разумному Кузьме не было надобности бить челом нижегородским верхам, прося изволения собрать сход, — он сам его учинил и сам впрямую воззвал к народу.
Долго не могло уняться возбуждение в городе. Целые семьи с малыми чадами высыпали за ворота, будто в ожидании какого-то дивного действа. Но зреть было не на что. Не тянулся под колокольный звон крестный ход с чудотворными иконами. Ниотколь не доносилось слащавого пения калик перехожих. He скакали по улицам скоморохи с гудками и сопелями. Не трясли веригами юродивые. Не гуляли развеселые бражники. И даже нигде не погремливали цепи выведенных для сбора подаяния колодников. Все вокруг было обыденно, а возбуждение отнюдь не спадало. Соседи сбивались кучками, затевали пересуды.
— Небось, не отступимся. Коли почали — не след жаться.
— Знамо: с миру по нитке — нагому рубаха. Да, чай, из кубышек-то не выбрано.
— А у кого они — кубышки? Почитай, все нужду терпим.
— Вестимо, у кого. Ан от миру не укроются.
— Насильством имать?
— Всяко даяние благо.
— Оно так. Пособим гораздо. Не онучей утираемся. По скрыням, на худой конец, пошарим.
— Не суйся, середа, наперед четверга. Может, приносу уже довольно. Много ли казны Минич нонь собрал?
— Бают, не едину уж тыщу.
— Ого!
— Чо «ого»? Куды боле потребно.
— Сколь же надоть?
— Прикинь, коли на тыщу едва ли сотню доброй конницы срядишь. А войско уж како надобно! И припасы ему немалые.
— Видать, единым махом не управиться. Дотуга кушаки-то на чреслах стянем.
— Пятую деньгу положили имать со всякого. Кабы в прок пошло…
И на другой, и на третий день после схода скучивались посадские возле Земской избы. Тут было самое шумное место. Провожая одобрительным взглядом всякого, кто заходил в избу с приношениями, Водолеев задорно возглашал:
— Не все на Руси караси — есть и ерши!
Мыслил в простоте, что одного посадского тщания хватит. Сбивал с панталыку мужиков торопливой прытью. И когда кто-то попытался остудить его пыл ядовитой насмешкой: «Погодь родить, дай по баушку сходить», он только весело огрызнулся:
— Не пугай, кума, коль пужлива сама.
А все же нет-нет да и прорывались сквозь будоражный шум перетолков смятенные голоса: любо-мило де, что весь город поднялся, а вот пристанут ли к нему другие города, похотят ли единиться, ведь одним лютой напасти не одолеть.
Но где сухое занялось, там и сырое вспыхнет. Дерзнул стать запальщиком Нижний Новгород.
Настена упросила Кузьму Минича перенести недужного Огария в бобыльскую избенку. Обычно за Огарием попеременно досматривали Афанасий с Фотинкой. Но Афанасий уехал в Арзамас договариваться со смолянами. Фотинку же постигло нежданное горе: умер измученный хворями после Троицкого сидения его отец, а следом за ним, на другой день, преставилась мать — и он, возвратясь из Мугреева, поспешил в Балахну на похороны.
Огарию было тошно без верных друзей, боль не утихала и все чаще являлись к нему мрачные мысли, а в доме Минина после городского схода все ходуном ходило, хоть святых выноси: набивались сюда вечерами посадские, громко судачили о насущных делах — сборах, закупках, припасах всякой ратной снасти, вели подсчеты, пререкались, спорили. Зачастую ор поднимался несусветный: мало им Земской избы! Татьяна Семеновна замоталась с гостями. Было среди них немало приезжих, которых приходилось кормить и укладывать на ночевку. Вот Настена и пожалела Огария, взяла его к себе, упася от суматохи.
Хоть и тесна бобыльская избенка, места на Троих хватало: Гаврюха устраивался на печи, Настена — за ряднинной завесью в закуте, а Огарию отвели красный угол, где он лежал на лавке под образами.
Настена по-сестрински привязалась к несчастному и все силы положила на его излечение, пользуя хитрыми отварами, науку приготовления которых переняла еще от бабки. И впрямь Огарию полегчало у нее. Он уже не заходился опасным кашлем, не харкал кровью, воспрял, повеселел, однако все еще был слаб и не мог ходить без подопоры.
Пока Гаврюха пропадал на заработках, Настена с Огарием коротали время в исповедных беседах, и множество всяких историй узнала заботница, сидя за прялкой или замешивая тесто для хлебов и готовя еду. Всё же она приметила, как тосковал Огарий по воле и, поразмыслив, привела к нему речистого утешника Степанку.
Улыбчивый Степанка словно бы светился изнутри чистой верой в то, что неустанно творя добро, можно достичь полного согласия на земле. Острое лицо с поблескивающими бледной голубизной кроткими глазами, прямые льняные волосы до плеч, аскетская худоба выдавали в нем натуру чуткую и самоотверженную. Он попал в Нижний из Усолья на Вычегде и был писцом у строгановских приказчиков. Новый знакомец, приглянулся Огарию, да и тот, привеченный ласково, повадился в бобыльскую избенку. Верно, не меньше, чем сам Огарий, влекла его сюда пригожая и услужливая Настена, перед которой он старался не ударить в грязь лицом.
Чудно говорил Степанка, поглядывая, как Настена теребит простенький малиновый накосник на конце своей туго заплетенной косы:
— Все, все на свете любовию крепится. И человек без любови пустехонек, порожня утроба. Нет в нем без любови упоры. Красно ли солнышко, месяц ли ясный, цветы заревы, снеги белые, воды текучие, ветры вольные — все любовь его, все услада. А чрез чего высшее блаженство любови постигается? Чрез песнопение.
— Будто бы! — с лукавым смешком подковыривал Огарий. Ему нравилось шутливо перечить Степанке, вызывая его на полную откровенность.
— Сам изведал, — страстно втолковывал писец. — Певчим в церковном хору бых, в сольвычегодском храме Преображения. Архимандритом Иваном Трофимовым Лукошниковым на то благословлен. И Микитой Григорьичем Строгановым, покровителем нашим, отмечен. Да оказия вышла: горло застудил. У нас стужа така, что дерева ломат. Вот и не уберегся. Хоть плачь.
Степанка часто заморгал, будто на самом деле плакать собирался. Отворотясь, смотрел в муть узкого волокового оконца, затянутого соминой кожей. Несколько раз глубоко вздохнул.
— Знаменны распевы-то душу вывернули, — продолжал он. — Наново народился. В пении ох силища! Пою и все красно ми. Все баско. В нем, пении, извечность. Посемо и любовь оно… А каки песнопения были! «О колико блага», «Во вертепо веселился», «Светися, светися новый Иеросалим» да ины. Запоем согласно, ладом стройным и ровно в небеси витаем. Из храма опосля выходим, и не по земли, а над нею, по аэру плоть наша парит. Баско! Все мило, все отрадно…
И Степанка даже попробовал запеть высоким голосом, но сорвался и смущенно сказал:
— Хотел было. Да не гоже песню губить.
Огарий смешливо поглядел на него, потом на умиленную Настену и посыпал сольцою:
— Всяк на свой лад юродит. Не зря речено: «Хотяй быти мудр в веце сем — юрод буди».
Однако добродушный Степанка не обиделся. Он заправил за ухо прядь своих гладких волос, молвил покладисто:
— В благих поступках притворства нет.
— А яз помышлял, — приподнялся с постели Огарий, — халдеем стати, в церквах в пещном действе играти, благочестивых отроков, — и он бросил усмешливый взгляд на Степанку, — в пещь огненну сажати. Была б у мя юпа ала да колпак долгий-турик, и уж яз сам бы испотешился и посмешил люд честной… Благи деяния днесь не словеса красны, не ублажение свое, а подвиги ратны. Не любовию же безмерною ворога одолевают.
— Вражда токмо нову вражду плодит, — печально рассудил Степанка. Язвительный Огарий сбивал его с панталыку.
— Не, любовь — не смирение одно.
— Око всевидяще за всем надзират. Не допустит конечного зла.
— Ну, порося, обратися в карася, — созоровал богохульно Огарий.
Но чаще у них были беседования мирные. И Степанка уже не терялся от подковырок Огария, вовсе незлобивым был пересмешник. А как-то раз до того раззадорился, что, решив выказать свою удаль перед Настеной, пустился в пляс, глуховато подпевая себе:
Я копытом весь дол рассеку,
Я хлыстом весь двор подмету…
— Вовсе ина стать! — смеялся от души Огарий. — А то уж яз подумывать стал, не в послушники ли ты навострился монастырски.
— Хотите, братики, я вам спою, — внезапно насмелилась молчаливая Настена. — Ужо потерпите.
— Спой, спой, Настенька, — запросили Огарий со Степанкой, боясь, что она раздумает. Ведь не то что петь, но и встревать в их разговор смущалась. Настена, благодарно глянув на обоих, тихо запела свою, девичью:
Полоса ли моя, да полосынька,
Полоса ли моя, да непаханая,
Не пахана, не боронена.
Зарастай, моя полосынька,
Частым ельничком да березничком,
Еще горьким да осинничком.
Уж я по лесу хожу-брожу,
Во сыром бору я грибы беру,
Никто в лесе не аукнется…
Припаду-то я ко сырой земле,
Припаду-то я да послушаю:
Чу, заносит голос макушки:
«Ты ау, ау, мое дитятко!
Не в лесу ли ты заблудилася,
Не в траве ли ты да запуталася,
Не в росе ли ты замочилася?»
Мягкий грудной голос Настены чуточку дрожал, будто впрямь изнутра колокольцы позванивали, манили. От него слегка знобило, как от чистой водицы из холодного чащобного ключа. Поднявшись и сев на лавку, Огарий зажмурился, как младенец, усыпляемый материнской лаской. Большая круглая голова его склонилась набок. Степанка слушал, приоткрыв рот. Глаза его были широко распахнуты, и он стоял недвижно, не смея шелохнуться и ненароком помешать.
Не только чудный настенин голос околдовал приятелей, но и сама песня. Ах, песня-диво! Из какой глуби ты возникла драгоценным самоцветом, чьим щедрым сердцем впервые выпелась, чтобы несказанным трепетным сиянием исповедного чувства озарить убогий приют, хранящий самое великое, ничем не заменимое богатство — богатство душевное?
«Ты родимая моя матушка!
Заблудилась я в лихой стороне,
Я запуталась в лихих людях,
Замочилась я в горючих слезах».
«Ты родимое мое дитятко,
Ты носи платье да не складывай,
Ты терпи горе да не сказывай…»
Тихо растворилась дверь. В ней показалась голова Фотинки. Склонившись под притолокой, он тоже замер. Настена допела песню и, словно чутье ей подсказало, резко обернулась к двери.
— Ой! — вспыхнула она маковым цветом.
Фотинка шагнул в избу, и все увидели, как низка и тесна она для него. Дюжий молодец, казалось, заполнил всю ее собой.
— Дак и я осиротел, Настенушка, — горестно промолвил он и с внезапной отчаянностью, словно кидаясь в бездну, спросил: — Пойдешь, чать, за меня?
— Пойду, любый, — еле выговорила она и закрыла лицо руками, чтобы спрятать брызнувшие слезы.
Огария бесенок в бок толкнул. Он озорно подмигнул сникшему Степанке.
— И любовь, вишь, кому добра, а кому зла.
У кого казна — у того и кормило. Казна была у Кузьмы. И уже не у дьячих дверей толпился служилый люд, а поглядывал на Земскую избу. Минину благоволил стольник Львов, подпирали его имущие торговцы, за него безоговорочно встали посады, потянулось к нему и захудалое поместное дворянство, которое крайне нуждалось в деньгах. Даже старый Алябьев, напрочь скинувший с себя бранные доспехи и помышляющий только о покое, зная Кузьму по муромскому походу, отзывался о его почине с изрядной похвалой. Приехав из-под Москвы, сразу принял сторону посадского старосты ретивый Ждан Болтин. Ему по душе пришлась твердая решимость Минина не смыкаться с Заруцким, а противопоставить ему новое ополчение, и он с готовностью принялся сбивать дворянские силы.
Вот тогда-то и всполошился всерьез честолюбивый Биркин, Все кругом учинялось помимо его. И стряпчему было невмоготу уступить первенство: дело, которое он замышлял, должно вершиться только им и никем другим. Преодолевая неприязнь к мужицкому старосте, Биркин сам явился в Земскую избу.
Уже давно свечерело, башни и прясла кремля были окутаны густыми сумерками, темь слила воедино тесные торговые ряды, а Кузьма с Болтиным все еще сидели за столом при свече, толкуя о своих заботах: они ожидали посланцев от смолян, которые могли прибыть с часу на час.
Войдя к ним, стряпчий невольно покривился: коробила дружеская близость столь разных по достоинству людей. Однако его улыбка из презрительной Мигом обратилась в приветливую, и он протянул через стол замусоленный потрепанный свиток.
— Разрядные списки. Вам без них туго станется. А у меня тут поименно все наличное дворянство уезда. Не пропадать же сим трудам втуне.
Неузнаваем был Биркин — само вежество и благочиние. Кузьма сперва насторожился, нет ли подвоха, но, вспомнив совет Пожарского воспользоваться помощью опытного стряпчего, не стал вникать, почему внезапно переменился заносчивый недоброжелатель, и мягко сказал:
— Удружил ты нам, Иван Иваныч, на совесть. Пра, обнадеялися уж. Честь и хвала тебе. Садись-ка с нами, помудруем. С твоей разумной головой дело куда спорее двинется.
Нисколько не лукавя, Минин польстил стряпчему. Довольный таким оборотом Биркин примостился рядом с Болтиным и, видя, что беседники сидят в распахнутой одежде, вольно, тоже расстегнул верхние пуговицы кафтана. Будто бы хотел показать, что чиниться не намерен и будет блюсти равенство. И правда, в чужой монастырь со своим уставом соваться не след.
— Незадача, язви ее, с войском-то покуда, — открыто поделился Болтин со стряпчим своей досадой. Его пружинистому ладному телу неудобно было за столом, вскочить бы в седло, и Болтин, ясноглазый, сухолицый, упирался в стол руками, словно порывался оттолкнуть его. Стряпчий про себя самодовольно отметил: в сече дворянчик может быть и первым, а в хитроумных делах едва ли.
— Да, незадача, — повторил Болтин; — И полтыщи служилых с уезда не набирается, а и те полтыщи, правду молвить, с прислугою. Вывелися люди. Впору наемну силу с порубежий кликать.
— Велик ли оклад служилым сулите? — уводя успокоенный взгляд от Болтина, полюбопытствовал Биркин, обратившись к Кузьме.
— По известной мере. Такожде.
— Не прельстятся служилые. У всех нужда выше головы. А траты непосильны. А цены высоки. Гораздо больше надобно…
В тусклом колеблющемся свете единственной свечи плоское совиное лицо стряпчего обрело мягкость и не казалось зловещим. И говорил Биркин дельно.
— Ладно, — кивнул Кузьма. — Лучшим, что в полках будут, и по тридесят рублев потщимся наскрести, иным — вполовину того.
— Ого! Твоя казна, староста, обильней царской.
— Не моя она — мирска.
— Пусть мирская, — постарался скрыть Биркин свое недовольство укорной для него щепетильностью Кузьмы. — С ней мы и Волгу вспять поворотим.
Втроем они склонились над списком, советуясь, куда прежде всего рассылать нарочных. И уж тут Биркин цепко взял вожжи в свои руки, немало подивив Кузьму с Болтиным изрядными познаниями. Все поместья и все дворянские семьи, вплоть до недорослей, были ведомы ему. Нет, не напрасно ценил его Ляпунов. Улавливая одобрительные взгляды, Биркин стал держать себя увереннее. И уже начальственность пробилась в его режущем слух тонком голосе.
Но тут их прервали. Пламя свечи резко мотнулось от сквозняка. Через порог переступил Бессон, а за ним его кабацкий знакомец. В сенях слышался шум. Верно, туда завалилось еще несколько мужиков.
Ни Бессон, ни его приятель не скинули шапок, не поздоровались. Оба были угрюмы и важны, словно явились грозный суд вершить.
— Чего тебе приспичило, брательник, в таку поздню пору? — строго спросил Кузьма. — Пить надобно меньше.
— Аз пью квас, — с небывалой дерзостью ответил Бессон, — а коль вижу пиво, не пройду его мимо. До тебя слово есть.
— Ну молви. Токмо ни полушки не дам.
— Нужда мне в твоих полушках! — оскорбленно дернул плечом Бессон. — Ты б своих сподручников выметал отселе.
— Что?! — завопил, вскакивая, Биркин. — Да ты поплатишься, холоп!
Болтин сжал рукоять Сабли. Мцний подобрался, как всегда в миг опасности либо сдерживаемого гнева.
— Оставь их, пущай послушают, — снизошел товарищ Бессона. Как верный пес, тот покорно отступил к двери.
Напуская на себя важность, незнакомец шагнул к столу. Опушенный лисьим мехом зимний кафтан тесно охватывал крутую грудь, он явно был с чужого плеча. Круглая, похожая на мономахову, тоже с лисьей опушкой шапка нависала над усмешливыми, навыкате глазами. Окладистая борода была тщательно расчесана. То ли торговым гостем, то ли заезжим вельможей хотел себя выдать чужак с присутуленной по-крестьянски спиной.
— Аз есть царев кровник, — громогласно объявил он.
Минин нахмурился, Болтин захохотал, Биркин схватил и поднял свечу.
— Царев? Вроде, староват, — стал пристально вглядываться в нового самозванца Кузьма. — Прежни, вестимо, моложе были.
— Да побожуся, истинно царевой крови Ерофей-то Егорыч, — подал голос от двери Бессон, стоявший начеку. — Мне ею житие ведомо; неча и допытываться.
— А все ж нам занятно, — загорелся вдруг Биркин, который хоть и оплошал когда-то с тушинским вором, но старый зуд, как видно, в нем сохранился: тянуло на падаль.
— Выкладывай, чего там! — отсмеялся Болтик, не снимая однако руки с испытанной сабли.
— Тебе перву повелю башку срубить, — пригрозил ему корявым перстом новоявленный царский отпрыск и, степенно помолчав, с медлительностью, достойной высокого рода, завел, как по писаному: — У злокозненного ирода Грозного бых брат, коему и прихожуся сыном…
— Нескладно врешь, не было брата у Грозного, — не сдержался-таки Болтин.
— Аль уймите его, — сурово указал на упрямого насмешника самозванец, — аль свою стражу призову.
— Не перечь, Ждан Петрович, выслушаем сперва, — попросил Кузьма Болтина.
— Верно, верно, — поддакнул навострившийся Биркин.
Самозванец опять степенно помолчал и принялся за рассказ сначала:
— У злокозненного ирода Грозного бых брат, коему и прихожуся сыном. Грозный рожден от второй жены царя Василия Иваныча, блудницы Елены Глинской, и кровь в нем не царска, понеже спуталась бесовка с гнилым Овчиной Телепневым, от коего и понесла. А яз царя Василья внук законный, отец мой от первой его жены нарожден, Соломонии. Ради обольстившей его змеи Глинской дед сослал Соломонию в Суздаль и заточил в монастырь. Там и явился на свет от нее отец мой Георгий. Утаили его монашки, выходили. Да на беду лютую! Ставши царем, Грозный прознал о брате. Многие лета чинил сыск. Бегал мой отец из края в край Руси, а Грозный опричников на него науськивал. Тверь пожгли, Новгород разорили, тьму людей посекли, искамши. Помали-таки отца, замучили до смерти. И опричнина опосля того уже без надобности стала. Ох, ведал бы кровопивец Грозный, что не ушел его брат в могилу без потомства, и мне б не миновать казни…
— Сладка байка да зело диковинна, — в сомнении покачал головой Кузьма.
— Бредни! — отрезал Болтин.
Биркин, застегивая пуговицы на кафтане, с боярской величавостью выплыл из-за стола. Всем надо было показать, что он тут наиважнейший чин. И с назидательной строгостью он сказал Минину:
— Никому ты не веришь, староста, оттого и делам помеха. А мне доводилося слышать историю оную. И коли ее с толком огласке предать, польза будет немалая. Народ к нам со всей земли хлынет.
— Пра! — выкрикнул, словно подстегнутый, Бессон. — За Ерофей Егорычем множество пойдет. Он тягло сымет, полну волю даст, а казну, что собрана на ополчение, меж неимущими поделит!
— Всяк правды ищет, да не всяк ее творит, — усмехнулся Кузьма.
И тут все насторожились. В сенях раздался громкий топот, послышалась ругань. Дверь распахнулась настежь. В избу скопом ввалились оружные люди, среди которых Кузьма сразу углядел кормщика Афанасия. Наконец-то пожаловали смоляне! С одежды их мелкой крупой осыпался снежок.
— Челом вам бьем, люди добрые! — отвесил поклон нижегородцам разрумянившийся от холода Кондратий Недовесков. — Пошто у порога мужиков с дрекольем поставили? Еле мы прорвалися. Ишь бережетеся!
Он обвел всех веселым благодушным взглядом и вдруг вскинул брови от изумления, увидев того, кто выдавал себя за царского отпрыска.
— А, Ерошка! Отколь тут еси? В Арзамасе мужиков смущал, ноне в Нижнем принялся. Мало тебя батогами угощали!
Самозванец по-заячьи прытко рванулся к двери, сшиб с ног остолбеневшего Бессона, повалился сам.
— Чтоб в Нижнем завтра духу твоего не было, а то не поздоровится! — выговорил ему Кузьма и устыдил Бессона:
— Ты, радетель, спьяну пень с колодой не путай. Потешников у нас в городу и без тебя избыток.
Смоляне захохотали. Незадачливые Бессон с приятелем мигом поднялись и, не глядя друг на друга, выскочили наружу.
— Гораздо запорошило на воле-то? — как ни в чем не бывало спросил Минин Недовескова, сбивающего с рукава кафтана снег.
— Знатно порошит, — тут же отозвался он. — Афанасий наворожил нам погодку лихую!
Князь Василий Андреевич Звенигородский ехал на воеводство в Нижний Новгород. Ни от кого бы не стал он таить, что несладко ему жилось в осаде, но покинул князь голодную Москву без радости. Напутствуя его, Федор Иванович Мстиславский поведал о великих бесчинствах в подначальных Боярской думе городах и приуготовил ко всяким каверзам. Князю и самому было ведомо, что московских бояр в народе считали изменниками, а потому давно перестали внимать и пособлять им. Опричь того, он состоял в родстве с проклинаемым всюду Михаилом Глебовичем Салтыковым, который был женат на его тетке Иулиании, а такое родство по нынешним временам хуже позорного клейма. Вот и тянул князь, сколь мог, с отъездом, ссылаясь на осеннюю распутицу, однако, как только отвердели дороги, ему все же пришлось сняться с места.
За Рогожскую заставу обремененный топыристой поклажей обоз князя сопровождала полусотня конных жолнеров, слезно вымоленных у Гонсевского, но, отъехав всего две версты от Москвы и вытянув постыдным вымогательством обещанное вознаграждение, полусотня повернула назад, и князь вынужден был продолжать путь с малой охранной челядью. Где-то рядом рыскали свирепые казаки Заруцкого да упаси Бог. И все же почти до самого Нижнего князя не оставляло сильное беспокойство, и он с опаской поглядывал из своей колымаги на всякую стоящую при дороге вежу или мужицкие скопища в селениях. Оборванные, со всклокоченными бородами мужики были безбоязненны, дерзки и злы. Неслись вслед воеводе хула и похабщина.
Ночевал Звенигородский в крайних избах, откуда его челядь безо всякой жалости выталкивала на холод хозяев. Однако спать в убогих зловонных лачугах, где тишина была наполнена тараканьими шорохами, он не мог, проводя ночи в тяжелой полудреме за выскобленным ради него до первозданной белизны столом и непрестанно ожидая разбойничьего налета. Князь был в больших летах, со старческой бессонницей свыкся, но одно дело безмятежно бодрствовать на пуховиках в повалуше своего обжитого терема и совсем иное — в пахнущей дымом, прелым тряпьем и пойлом для скотины крестьянской халупе, прислушиваясь к заупокойным стенаньям ветра. Повсеместная нищета, запустенье, а еще больше бессилие перед выматывающей смутной тревогой доканывали его.
Многое переворошил в памяти Василий Андреевич за время своих ночных бдений: жизнь была прожита изрядная. Вспоминал князь счастливую пору великих надежд, когда совсем юным он был отличен назначением головой в сторожевой полк, проявивший себя в Ливонском походе, и когда, спустя годы, после удачного посольского похода своего отца Андрея Дмитриевича в Персию к шаху Аббасу, он удостоился чести возглавлять строительство самой могучей на Руси крепости в Смоленске. Вспоминалась и горестная пора опалы при Отрепьеве и Шуйском, чему была причиной долгая сердечная приязнь усопшего Годунова к Звенигородским. Да, не прошла даром ревностная служба оплеванному всеми Борису, будто он был порождением лютым бед. И по сей день мечут презрительно взгляды иные бояре в сторону Звенигородских.
Не раз уж доводилось юлить да заискивать перед теми, кто ране сам униженно набивался в друзья. Нелегко смирить гордыню, нелегко твердость поменять на покладистость — тут никакая личина не сгодится, надо было и впрямь поступаться старыми привилегиями, чтобы обрести новые. И тут старший брат Василия Андреевича Федор оказался расторопнее. Через Салтыкова завел он дружбу с всесильным канцлером Львом Сапегой. Дважды уж ездил к нему. Правда, посылая с ним в подарок канцлеру лисью горлатную шапку, Михаил Глебович нанес Федору страшную обиду, обвязав ту шапку тесемкой с печатью, из-за опаски, что его родич может подменить подарок, но Федор стойко сносил и не такие оскорбления. В лицо плевали — знай, утирался. Вестимо, где теряешь, там и находишь. Опять же: где унижается достоинство, там оно и возвеличивается. Верноподданические услуги вполне окупили хлопоты Федора, который добился у канцлера высокого чина окольничего для себя и брата. И уж ничего ему после не стоило подписаться под боярскими грамотами Шеину с требованием немедленной сдачи Смоленска полякам и Филарету о повинном признании Владислава. Что и говорить, умел Федор выходить сухим из воды. Однако все зыбко в мире сем, где густо перемешаны ложь и правда. И как угадать, самая ли прочная та нить, за которую ныне ухватились Звенигородские?
Размышляя о хитроумии Федора, Василий Андреевич припомнил слова того о нижегородцах. Брат уже воеводствовал в Нижнем при Годунове и не со стороны знал о тамошних жителях. «Оные люди, — говорил Федор, — вельми толковы и работящи, верны слову и держат язык на привязи. Да, изрядно горды и неуступчивы, задарма с них ничего не возьмешь. Приручить их можно токмо лаской. Наговори им короб улестных словес — и попрячут ежовы иголки, разомлеют. Тут уж не зевай, а помаленьку стравливай дружку с дружкой. Весь-то задор на себя и обратят…» Но впору ли ныне придется мудрость братова? Не прежни времена…
На полдороге застиг Василия Андреевича первый снегопад. Правда, не густ был снежок, скупой крупкой сеял, а час от часу белее и белее становилось окрест, и ко всем тревогам добавилась новая: дай Бог успеть до обильного снега, не удосужишься в крайний срок сменить колесо на полоз и увязнешь в заносах. А менять несручно: все возы надо перекладывать. И уже велел Звенигородский немилосердно гнать лошадей.
Миновав Павлов Острог, он выслал вперед оповестителей. Надеялся, что по обычаю встретят его нижегородцы с хлебом-солью. Но у городской заставы никого не было. Ни один колокол не ударил в его честь. Как незваный гость, въехал Василий Андреевич в Нижний. И надо бы осерчать ему, повернув обратно и потребовав виновников на расправу, да не смог: чуял, себе причинит тем большее зло.
Только в кремлевских стенах, выйдя из колымаги, Звенигородский облегченно вздохнул. Десятка три богатых возков и расписных саней в пестрых разводах и цветах скопилось возле Съезжей избы. Лучшие люди Нижнего, вырядившись в дорогие шубы — бобровые да куньи, крытые гладким, косматым и тисненым ярким бархатом, аглицким да немецким сукном, кучкой стояли у крыльца, терпеливо ожидая воеводу. Серебряными блесками переливался на одеждах снег. Поодаль истуканами замерли стрельцы в праздничных малиновых кафтанах, поедая глазами нового начальника. И ощущение того, что в Нижнем все блюдется по старине и что он наконец-то обретет тут желанный покой, умиротворило Звенигородского. Князь приветно улыбнулся подавшейся ему навстречу знати, выслушивая разноголосицу похвал и пожеланий, но страшная усталость подкосила его ноги, и он бы, верно, упал, если бы приглядчивый дьяк Семенов не подхватил его подмышки и не довел до крыльца.
— Примем его милость по-христиански, — обернулся он к собравшимся, кивком головы давая знак до поры не тревожить сморенного воеводу, — накормим, напоим да спать уложим, а уж опосля за дела возьмемся. Расходитеся покудова…
Звенигородский долго не мог прийти в себя и долго не смолкал по-комариному назойливый звон в его ушах. Так и сидел недвижно в шубе на лавке, поникнув головой, пока звон не стал затихать и наконец пропал вовсе. Василий Андреевич поднял мутные страдальческие глаза и увидел перед собой дьяка с большой кружкой кваса в руках. Князь выхлебал квас до дна. Поотмяк.
— Что ж вы, сукины дети, — как бы жалуясь, а вовсе не бранясь, одышливо вымолвил он, — древлих законов не чтите?
— Прости, благодетель, за оплошку, не сумели принудой народишко собрать, — без какого-либо трепета и как в чем-то не слишком предосудительном покаялся дьяк.
Звенигородский внимательно глянул на него: не пьян ли? Потом снял горлатную шапку, за ней суконный колпак, тафью, провел ладонью по мокрым от пота реденьким волосам.
— А оброк-то собрали? Пошто в Москву не выслали?
— Собрать собрали с лихвой да не у нас казна.
— У кого ж?
— Земство ее к рукам прибрало.
— Диво дивное! Земство, вишь, прибрало. Изымите!
— Поздно, князь, уже не в нашей то власти. Мы сами тут ровно в полоне.
— Смута?
— Нешто можно допустить? Смуты у нас нет.
Вовсе не было похоже, чтоб тучный дьяк со своей масляной рожей и громовым басищем был чем-то удручен. И ничего не мог понять Звенигородский из его невразумительных ответов. Князя впервые за последние сутки клонило в сон, и он отложил разговор на завтра.
— Ну сочтуся я с вами!.. Ну разберусь!..
Уже бредя под руку с грузным дьяком из Съезжей избы в отведенные ему покои, воевода опамятованно встрепенулся:
— Смуты нет, а смутьянов, верно, не повывели. В темницы их покидать! А тех, кто в темницах ноне, предать смерти!..
Монах Николай был разбужен едва начало светать. Вставшие у порога стрельцы не торопили его, невозмутимо наблюдали за недолгими приготовлениями. И монах понял, что у него не осталось никакой надежды. Он пал на колени и хотел сотворить молитву, но молитва не шла на ум, вся латынь забылась. Строгий облик отца Мело всплыл в памяти. Наставник медленно шевелил струпьистыми губами, будто подсказывал. Напрасно. Несчастный узник ничего не разобрал. Предчувствие близкой смерти все сильнее сжимало сердце, и дух не мог совладать с охваченной ужасом плотью. Опершись рукой о ложе, Николай все же сумел подняться. Драная шубейка, которой он покрывался, ложась спать, висела на его иссохших плечиках, как на колу.
Стрельцы молча расступились, и осужденный вышел из темницы.
Чуть покалывал легкий морозец. Синяя сумеречь шевелилась в падающем снеге, сочной сгущенной тенью лежала вдоль внутренней крепостной стены.
Тропка была узкой, и все шли гуськом — со стрелецким десятником впереди. Едва не упираясь бердышем в хилую спину смертника, за ним следовал Афонька Муромцев. Маленький, тщедушный и покорливый инородец вызывал у молодого стрельца жалость. Как слышал Афонька, вреда он никакого не причинил и казнить его, по афонькиному разумению, не было нужды — лучше отпустить бы с миром на все четыре стороны: пущай себе разгуливает сморчок. Тем паче по-русски не смыслит, все одно, что глух и нем, Надо ж такое наклепать на убогого, будто он подослан злодействовать в Нижний польской еретичкой Мариной! Совсем тронулись умом начальные.
Навстречу шествию вынесло бабенку с пустыми ведрами. Она растерялась, метнулась на рыхлую обочину, оглядывая всех испуганными глазами.
— Чего под ноги прешь! — грубо крикнул ей десятник и остановился, озадаченный дурной приметой. Все сбились в кучу.
— Чай, то вещий знак нам, — внезапно высказал вслух свое смятение Афонька. — Неправедно творим, неправедно…
— Заткнися, щенок! Не твоей голове о том судить, — разозлился десятник. — Что-то изрядь нонь праведников расплодилося, а благочиния все нет.
— Шемякин суд-то, — не отстал Афонька.
— За изменные речи самого вздерну. Не вводи во грех!
И десятник широко перекрестился, заслышав заутрений благовест.
Они неспешно двинулись дальше. Монаха стало знобить. Чтобы отогнать страх, он снова начал вспоминать молитву. Но вместо нее из самой глубины памяти пробилась незатейливая древняя детская песенка. И осужденный без конца повторял одни и те же родные слова, которые если не успокаивали, то отвлекали его, спасая от безудержного отчаянья:
Фурэ-фурэ, коюки,
Тамарэ, коюки!..[29]
Неизбежное должно было свершиться. Но он умрет с тем, что никому не отнять у него. Дух его улетит в покинутую Японию, где жестоко правит сёгун Токугава, но дух тот не будет одним из признаков несчастных эта[30], заброшенных по воле рока в чужую землю, и не покаянной мольбой странника, порывающего с католичеством, которое навязал ему суровый проповедник Мело, а вечным благословением милой родине. Снег облетающих лепестков сакуры кружился в глазах и смешивался с русским гибельным снегом.