В подклете был полумрак. Войдя сюда со свету вслед за Пожарским, Кузьма увидел сперва только скудный огонек свечи и склоненную над столом голову Юдина. Дьяк что-то торопко записывал, сильно и часто макая гусиным пером в чернильницу. Вскинув бороду, сразу бросил перо, показал на обочную лавку.
Едва глаза обвыкли, Кузьма различил напротив себя, у сочащейся испариной стены, обмякшее тело, опутанное веревкой. Вывернутые руки отблескивали неживой белизной, опущенное лицо закрывали густые волосы. В углу над малиново пыхающей жаровней рослый палач щипцами ворошил угли, нагребал их на железный прут.
Кузьма вопрошающе глянул на Пожарского и, окликнув палача, кивнул на узника.
— Ослобони-ка.
Палач послушно дернул узел веревки, узник застонал.
— Эка беда, — с кротостью доброго опекуна проговорил палач. — Робяты, сюда таща, тебя немного помяли. А вот коль языка не развяжешь, на дыбу вздернем, огоньком прижжем, с пристрастием-то гоже будет.
— Молчит? — спросил князь Юдина.
— Упорствует, — не скрыл досады дьяк. — Понуждает меня на крайню острастку.
Минуло уже три дня, как был схвачен ополченскими дозорщиками, объезжавшими городские окрестности, неведомый бродяга. В холщовой суме его обнаружили целый десяток смутных грамот. Во всех было одно и то же: призыв к волжским городам признать государыней польскую Марину и посадить ее на престол вместе с сыном. Юдин только и сумел дознаться, что бродяга шел из-под Москвы христарадничать, а грамоты-де ему подсунули пьяные стрельцы на постоялом дворе в Арзамасе. Сам же он не знает, что в них, поскольку чтению не обучен. Можно было бы и поверить оборванцу, если бы он вчера, запертый в земской клети, не подговаривал сторожа выпустить его, суля большой выкуп. Еще раз со всем тщанием обыскали нищего и нашли у него в лаптях семь серебряных ефимков. Откуда могли взяться у попрошайки такие деньги? Юдин с терпеливым упорством добивался истины, чуя, что тут непростая уловка, но все без толку: бродяга как в рот воды набрал.
— В Арзамасе, толкуешь, ему грамотки-то всучили? — задумчиво произнес Кузьма после разъяснений дьяка.
— В Арзамасе.
— Не послать ли за соловчанином да Недовесковым? Вдруг наведут на что. Кондратий-то Алексеевич зело приглядчив, единожды при мне воровского злодея мигом уличил.
— Пожалуй, пошлем, — согласился Пожарский, и Кузьма счел за добрый знак, что князь, заметно охладевший к нему после размолвки из-за Биркина, не пренебрег его советом.
Послали палача. Томясь ожиданием Дмитрий Михайлович стал перечитывать допросный лист и вполголоса беседовать с дьяком. Кузьма подошел к скорчившемуся узнику и, усадив его, прислонил к стене.
— Пить, — попросил бродяга.
Когда староста поднес ковш к его губам, тот по-лисьи остро и быстро взглянул на доброхота. «Эге, ловок прикидываться», — насторожился Кузьма и уже пристальней вгляделся в худощаво-скуластое, с тонкими и по-ногайски вислыми усами лицо, на которое спадали пряди спутанных черных волос.
Явились Кондратий с Афанасием. Недовесков сразу отошел от узника, разведя руками. Зато кормщик словно прилип к нему, так что тот выбранился, не вынеся пытливого разглядывания. Пожарский с дьяком привстали с лавки — чуялась удача. Наконец Афанасий обернулся к ним, твердо сказал:
— Не погрешу, есаул скомраший у вас, человек Заруцкого.
— Напраслина! — с неожиданной яростью завопил бродяга.
— Кабы так, — не повел бровью кормщик и, взяв свечу, поднес ее к своему лицу. — А меня ужель не признаешь?
— Смердящий пес ты, поклепщик! — резко откинутой головой бродяга стукнулся об стену.
— Не твои ли злыдни по твоей указке меня в овине спалить хотели? А опосля тут, в Нижнем, не вы ли мниха еретическа из темницы выкрали? Полно кошке таскать из чашки. Не сносить тебе головы.
Бродяга затрясся, как в падучей, но вскоре затих. Притворство уже не могло спасти его.
— Имя? — жестко спросил Пожарский.
— Дайте слово, что не загубите, все открою, — подавленным голосом отозвался уличенный.
— Пощадим, коль повинишься.
— Томило Есипов я, астараханский сотник.
— Отколь шел?
— Из Коломны, от цари… от Марины Юрьевны послан.
— Куда?
— В Астрахань и на Яик.
— Пошто возле Нижнего шастал?
— В Арзамасе побывши, оттоль в Курмыш поспешал.
— Не к Смирному ли Елагину? — перегнулся через стол Юдин.
— К ему. Да в Нижнем у Заруцкого верный человек середь смолян есть, с ним я тож должон был встренуться.
— Кто таков? — продолжал допрос князь, переглянувшись с Недовесковым.
— Не ведаю. Он меня на торгу у Николы ждал, сам бы подошел, ан время уже истекло.
— А что Заруцкий? Ведомо ему, что мы ополчаемся?
— Еще б не ведомо. Он уж на Володимирску дорогу заставы послал.
— Мыслит, через Владимир пойдем?
— А то нет. Самая торная дорога вам. Иными идти накладно да маятно. Нешто не уразуметь?…
Томило уже чуть ли не дерзил. Ему нетрудно было уловить замешательство допытчиков после извещения о том, что Заруцкий перекрывает Владимирскую дорогу. Воровской сотник даже не скрыл ухмылки.
— Сколь народу у Заруцкого в полках? — после недолгого молчания снова обратился к узнику Пожарский.
— На вас хватит. Да у атамана не одни вы в голове.
— Не одни?
— Верный слух есть, что во Пскове живой да невредимый Дмитрий Иваныч сызнова объявился.
— Быть того не может.
— Ины, кто в Тушине с ним стояли, во Псков уже подалися. А имя, под коим он хоронился, то ли Матюшка, то ли Сидорка.
— Воистину Кощей бессмертный, — невозмутимо заметил не терявший присутствия духа Кузьма. — В Угличе зарезан, в Москве иссечен да сожжен, в Калуге обезглавлен, а все восстает из праха. Право, нечистая сила завелася на русской земле.
— Третий, выходит, самозванец-то по счету, — подивился Недовесков.
— Како третий! Не десятый ли? Точно мухи плодятся. И всех на сладкое манит, — задумчиво потеребил бороду Юдин.
— На кровь их манит, — возразил Кузьма.
Когда вызванная стража увела Есипова, князь в сильном беспокойстве заходил из угла в угол. Наконец остановился перед Недовесковым.
— Ближе всех ко Пскову из городов надежных Вологда. Поедешь, Кондратий Алексеевич, туда с грамотой от нас. Надобно упредить вора, ему недолго стакнуться с Заруцким. Ты сможешь расшевелить вологодский люд, смолянам всюду вера.
— Исполню, — без колебаний изъявил готовность Недовесков.
— И я пущуся с Кондратием, — выступил сбоку кормщик. — По пути нам. А то порато заждалися меня на Соловцах. В живых, поди, уж не числят. Оттоль пособлять буду.
Кузьма с грустью досмотрел на Афанасия: жаль ему было терять верного сообщника.
Биркин ехал на Казань по низовским землям, как по своей вотчине. Полусотня стрельцов, выделенных ему Звенигородским и сопровождавших его, была надежной охраной, И ретивый стряпчий расправил крылья. Даже там, где прежде всегда было тихо, после проезда Биркина все дыбилось и полошилось. Савва пытался образумить самоуправца, перенявшего дурные боярские ухватки и возомнившего себя нивесть кем, но старания протопопа пропадали втуне. Стряпчий только чванливо кривился от Протопоповых нравоучений.
В безмятежном селе Княгинине Биркин так застращал мужиков, что они были готовы отдать последнюю рубаху, лишь бы поскорее спровадить вздорного лиходея.
Трясущийся, как лист иудина древа, староста Потешка Антропов, стоя в рыхлом снегу на коленях, не смел поднять лица и униженно кланялся на каждое слово стряпчего. Обнаженная плешь старосты мертвенно коченела от стужи.
— Крамольникам предалися, переметчики! — по-бабьи визгливо вопил Биркин. — Кому денежный сбор отсылаете? Воеводишке курмышскому? А того не разумеете, мякинные головы, что он ваши деньги из нашей казны изымает. Нам платить надобно, нам, властям нижегородским! Уж я повытрясу вас, христопродавцы! Немедля вели мужичью отпереть амбары да волоки весь харч сюда! И лошади с подводами чтоб тут были!..
Потешка со всех ног кинулся исполнять волю грозного начальника. Несусветная суматоха поднялась в селе. Беспрекословно послушные стряпчему наиболее усердные его сподручники сами стали потрошить сенные сараи, растаскивать кули с житом, вычерпывать из ларей муку. Куча крестьянских припасов быстро росла перед Биркиным.
Тонкогубый, невзрачный, приземистый, в распахнутой парчовой шубе с вышитыми на ней золотыми репьями он, наложа ладонь на рукоять сабли и напыжась, стоял в растопырку и, словно полководец на поле брани, раздавал указания. Наконец-то у него была полная власть. И стряпчий насыщался ею, как лакомым яством.
— А кабак-то досмотреть ли, осударь? — на бегу спросил его один из разохотившихся на грабеж угодников.
— Зорите. Все тут наше.
Зашатались и расхлебянились тесовые ворота перед кабаком. Потрясая бердышами, трое стрельцов ворвались туда. Выбежали с наполненными вином ведрами. Вино выплескивалось на снег, потянуло по улице сивушным духом.
— Устрашися всевышнего, Иване, — подступил к Биркину донельзя сокрушенный протопоп. — Бесчиние и мздоимство творишь. Грех велий! Всему Нижнему Новгороду в укор. Одумайся!
— Не твоя забота, батюшко, и не суй нос! — набычился Биркин. — Все по закону творю. Княгининцы свои долги Нижнему не уплатили, вот и пущай расплачиваются сполна. Не чужо — свое берем.
— Да пускаться-то во вся тяжкая пошто? Разбойничать-то пошто?
— Не видывал ты сущего разбоя, протопоп. А сие не разбой — урок наперед. Будут подлые знать, что не сойдет им с рук своевольство.
— Опричник еси, сущий опричник!
— Ну, ну, брань на вороту не виснет, отче, да я зело памятлив! — пригрозил стряпчий. — Тут тебе посадской заступы не будет. Тут твоего мила дружка — мясника Кузьки нету. Мне ль не ведать, отчего норовишь ему? Небось, под его приглядом две лавчонки, свечну да иконку, беспошлинно на торгу держишь? Погодите, доберуся я до вас, праведников!
И хоть явную напраслину городил Биркин, хоть никаких необложенных пошлиной лавочек у протопопа не было, Савва смешался от нахрапистой наглости, не нашел отпорных слов…
Выехав из Нижнего налегке, Биркин обзавелся великим обозом. Более ста подвод увел он из Княгинина.
Удрученный и подавленный Потешка Антропов долго смотрел вслед биркинскому лихому посольству, густо сеявшему на дорогу сенную труху. К нему один за другим подходили понурые мужики.
— Вчистую разорил нас лихоимец, — стал чесать затылок сельский староста. — Тридцать семь четвертей овса да двадцать возов сена, да рыбы бочковой, да хлеба вдосталь, да вина с кабака пять ведер имал. Все подобрал. Без лошадей вовсе оставил. Ладно, что сами убереглися.
— Спаси Христе впредь от такого злыдня, — перекрестился один из мужиков.
— В Курмыш Смирному Васильичу жалобу отписать бы, — подсказал другой.
— Пра, един бес, что Курмыш, что Нижний, — размыслил третий. — Им бы три шкуры с нас драть, а заступы никакой. Тишком верней будет. Наедут дознатчики и батогов не пожалеют.
— В топоры надоть, мужики, в топоры, посоветовал обезображенный рваным рубцом через все лицо Семейка Стучи Брюхо, про которого знали, что он был у Болотникова и в тушинском стане.
— Не, баловать не станем, — покосился на его рубец староста. — Переждем, чай, лихо, не вечно оно. А жалобу в Курмыш я седни же отошлю…
Сетуя да рассуждая, стояли мужики посередь разграбленной улицы. Некому их было утешить, некому взбодрить. И малого просвету для себя не видели они нигде.
Когда весть о Биркине дошла до курмышскрго воеводы, Елагин с отрядом стрельцов немедля припустился к Ядрину в надежде перехватить нижегородских посланцев на большой Казанской дороге.
Смирной Васильевич был норова угрюмого, раздражительного. Никто ему из окружения перечить не осмеливался, а повеления его исполнялись неукоснительно. Он считал себя полным хозяином всюду, куда простиралась его власть, не стесненная никакими границами.
Неоднократные послания Пожарского и Юдина к Елагину не возымели никакого действия. Курмышский воевода даже не удостоил нижегородских военачальников ответом. Зато он охотно сносился с арзамасскими верховодами князем Иваном Путятиным и дьяком Степаном Козодавлевым, которые после отъезда смолян в открытую прямили Заруцкому. По-соседски благоволил он и к признававшим его сурским городам Алатырю и Ядрину, опекал черемисский Кузьмодемьянск на Волге и самовольно подчинил себе близкие большие села Княгинино, Мурашкино да Лысково, хоть они исстари принадлежали Нижегородскому уезду. Разорительный проезд Биркина по окрестным землям, где Елагин, пользуясь смутой, сам учинял поборы, разгневал его до крайности. И он намеревался жестоко проучить нижегородского наглеца.
Как и Курмыш, приткнувшийся к реке Суре Ядрин был сплошь деревянным поселением, огражденным старым покатым валом и обветшавшим острогом. Улочки кривые, неухоженные, грязные. Избы были неряшливо крыты соломой, топились по-черному и, запачканные копотью, скособоченные, встрепанные удручали жалким видом. Даже обильно выпавший снег не мог скрыть убожества.
Ядрин полностью разделил незавидную долю бывших некогда сторожевых поселений на востоке Руси. Давно тут миновала опасность сокрушительных вражеских налетов, давно не угрожала русскому государству сломленная Грозным Казань и в бдительной сторожбе не было великой надобы. А здешних переметчивых жителей, по большей части инородцев, царская власть, поминая их прежние грехи и дремучее язычество, оставила на божью волю, не забыв, впрочем, о поборах. Пользуясь ее попустительством, наезжавшие сборщики-обиралы легко запугивали и обманывали темных людишек, беря с них втрое, а то и более сверх ясачных денег.
Жила в Ядрине, как и возле него, голь забитая, диковатая. Тут сошлись разные языцы, где вперемешку были чуваши, татары, горная черемиса, мордва да и немало русских: пахотников и мелкого служилого люда. Что им не скажи — все одобрят, начальственно прикрикни — склоняться, а только всяк себе на уме, всяк норовит дурачком прикинуться и ни в какое рисковое дело не встревать. Не выставляться — первая тут заповедь. Крутое ордынское иго да после него государевы волостели крепко несчастных людишек покорству и смирению выучили. Но бывало, что и терпению приходил конец. Тогда безумное отчаянье кидало страстотерпцев в пламя такого свирепого бунта, когда ни перед пыткой, ни перед самой смертью страха нет, и ни своей, ни чужой крови не жаль. И нигде не вызывала в народе такую ненависть царская власть, как в самых глухоманных, презренных местах. Еще в пору болотниковского мятежа Присурье отломилось от Шуйского и уже не хотело примыкать ни к каким «законным» царям.
Елагину же, безотлучно пребывающему тут в смутное время, доподлинно ли не знать, что державная Москва с боярским царем на престоле для здешнего люда — возврат к вящей неволе, кнуту и непосильной дани. Вот почему трещавшие всему миру о любви к народу и не жалеющие никаких щедрых посулов самозванцы, на которых ополчалось и которых губило московское боярство, пользовались окрест сочувствием. И вот почему курмышскому воеводе многих удавалось настраивать против нижегородского ополчения, что якобы только и собиралось для того, чтобы возродить старые обычаи и освободить Москву для «законного» грозного царя. Хитер был Елагин, но вся хитрость его вылезала наружу, когда он, не хуже государевых обирал, перехватывал с поборами. И рука у него тоже была не легче. Но куда людишкам податься от своей земли? В других местах еще лютее: сплошь смертоубивство и раззор. Пусть уж Елагин, а не иной лиходей, а тем паче не государевы и ненасытные живодеры.
Но если земля зыбилась у всех под ногами, то зыбилась она и под Смирным Васильевичем. Никому, и ему тоже, не дано было предугадать, куда свернет колея завтра. Пытаясь оградить себя от всяких помех, он с еще большим упорством пресекал попытки любого умаления его власти.
Въехав в Ядрин, Елагин увидел у распахнутых перекошенных ворот убогого дворишки городового приказчика Ивана Симонова. Приказчик орал и махал кулаками на зареванных испуганных баб. Конский топот заставил его повернуть голову. И чем ближе подъезжал воевода со стрельцами, тем больше преображался Симонов, меняя суровую личину на сладостно умильную. Все затрепетало на нем: и шапка с алым верхом, и крашеная шубейка, и сабля, заткнутая за кушак. Был бы у Симонова хвост, он бы завилял им.
Засуетившись, приказчик шуганул баб, подбежал к Елагину, вцепился в стремя и чуть ли не облобызал воеводский сапог, выказывая свою преданность.
— Были нижегородцы? — брезгливо кривясь от его низкопоклонства, спросил Елагин.
— Утресь проехали, обоз великий, а самих и сотни нет, — с угодливой поспешностью, будто хотел доставить несказанную радость, повестил Симонов.
— Бестолочь! — толкнул его сапогом воевода, расстроившись оттого, что, пожалуй, наверняка упустил Биркина.
Симонов нисколько не обиделся и взахлеб понес вздор о какой-то рыжей кобыле, что была уведена со двора у курмышского татарина Хлуберды ядринским татарином Аптышкой и которую никак не могут разыскать в Ядрине, хотя он, приказчик, выбился из сил, со всем прилежанием ведя розыск.
У Елагина начали буреть щеки. Густые широкие брови сошлись на переносице. Он стал страшен, обретая сходство с ястребом, готовым с лету вцепиться в ничего не подозревающую жертву.
— Пошто?… Пошто ты ко мне с кобылятиной суешься? — задыхаясь от гнева, взревел воевода. — Не ведаешь, с кем толкуешь?
— Прости, милостивец, — очумело захлопал глазами и мигом оросился на колени перепуганный приказчик. — Рассудил я, коль кобыла та курмышска, то и ответ за нее пред тобою держать пристало.
И не мог понять воевода, то ли всерьез завел речь о кобыле Симонов, то ли потешить хотел, а то ли насмешничал. Скользкий народец тут, не ухватишь. Еще более помрачнев, Елагин снова осведомился:
— Не утек у вас кто в Нижний?
— Покойно у нас, — вставая с колен, с прежней угодливостью ответил городовой приказчик. Но, помолчав, сказал обратное: — Коли по правде, то ины навострили лыжи. В Нижнем-то, вдругоядь уж слух прошел, мужик власть забрал. Из посадских де. Вот и сумятно у чувашей: кто верит тому, а кто нет. Прознают толком — и ни весть кака сшибка учинится.
— Шелепуг давно не видали! — выбранился воевода и, едва не сбив отскочившего Симонова, пустил коня вскачь. Стрельцы понеслись за ним следом.
Но погоня не задалась. За Ядрином Елагин напоролся на загородившую проезд конницу татар. Конница неостановимо крутилась на месте, взблескивали над головами кривые сабли, словно татары изготавливались к схватке меж собой. Посреди круга бешено спорили двое мурз в островерхих малахаях с лисьими хвостами назади. Воевода, зная по-татарски, прислушался.
Тот, что помоложе, гибкий и верткий, привскакивая над седлом, тыкал нагайкой в сторону Нижнего.
— Кире бор атынны! Хур итмэ безне!
Другой, плотный, крутоплечий, напирал и напирал на соперника, пытаясь своим конем оттеснить его коня.
— Узем белям мин кая барасыны! Кылган жил унгаена ята.
— Курше — колан бер берен бэлядан ташламаска тиеш.
— Минем куршем — Кырым ханы, синен куршен — Мэскэу. Элле Иван Грозный Казан каласын талаганны оныттынмы?…
— Татар дигэн даным бар. Мижгарлар белэн бергэ кубам дигэн антым бар.
— Ахмак син!
— Кара эгле бэнбе син![33]
Враз поделившись надвое, татары поскакали в противоположные стороны. Меньшая их часть с молодым мурзой, словно не замечая елагинского отряда, пролетела обочь его, осыпав взвихренным снегом.
Такая непочтительность скорее обескуражила, чем возмутила воеводу. Что ему татарские поклоны? Тут взбушевалась сама стихия, а унять стихии было не в его воле. Задумавшись, Елагин вконец склонился к тому, чтобы открыто примкнуть к арзамасцам, с чьей помощью он умножит свои силы, и уж тогда наверняка удержит за собой отрезанные у Нижнего земли. А Нижний пусть устремляется на Москву, где обломает зубы об Заруцкого. Потому расправа с Биркиным — пустые хлопоты, в ней никакого проку. Так, поостыв, размыслил курмышский воевода, и у него пропала всякая охота продолжать маятную погоню.
Снова миновав заваленный снегом убогий Ядрин, где сонно топталась на въезде и выезде беспечная воротная стража, елагинский отряд выбрался в чистое поле, чтобы повернуть на Курмыш. Но дорога была еще не короткой, и стрельцы спешились, разминая затекшие ноги и давая лошадям отдохнуть.
Вдруг позади послышался частый перестук копыт. Низко склонившись к гриве коня, прямо на становище несся одинокий вершник. Налетев на стрельцов, он удивленно вскинул голову. Жгучими адамантами блеснули раскосые большие глаза.
— Чо, белены объелся? — заорал задетый его конем старый десятник, поднимаясь со снега.
Всадник хотел отскочить в сторону, но ему не дали. Несколько рук ухватилось за узду и седло. Подошел Елагин.
— Куда поспешал, молодец? Не в Нижний ли?
Неизвестный отворотился и молчал. Воевода понял, что угодил в цель. Кивнул своим:
— Обыщите-ка.
Стрельцы рывком сдернули молчальника с коня. Он яростно заизвивался в их руках, а одному зубами вцепился в ладонь. Тот в остервенении ударил строптивца по голове, сбил шапку. Длинные аспидно-черные волосы взметнулись и рассыпались по плечам.
— Ведьма! — в диком ужасе отпрянул стрелец.
Елагин увидел перед собой пригожую ладную девку.
Словно оберегаясь от насильничества, она прижала руки к груди, темный румянец проступил на ее скуловатых тугих щеках, а глаза горели неистово, отважно.
— Ай, да то ж Укули, черемиска! — воскликнул десятник. — Видывал я ее в Кузьмодемьянске. Сущая смутьянка, бесстыдница. Своих язычников к Минину бежать подбивала.
— К Минину? — как бы удивился воевода.
Девка подтвердила с гордым вызовом:
— Правда, правда!.. Минин верю, другой — нет… Минин дает, другой грабит. Буду с Минин говорить…
— Столковаться, вестимо, едешь, — чуть ли не ласково сказал Елагин, унимая горячность черемиски. — Худого в том нет. Езжай себе с Богом.
Не веря нежданной милости, она стояла как вкопанная.
— Езжай, езжай! — отечески повторил воевода и отвернулся.
Девка нерешительно подошла к коню, ловко вскочила в седло и, оглядываясь, тронулась по дороге мимо расступившихся стрельцов. Когда она вовсе успокоилась и уже принялась понукать коня, короткая стрела загодя взведенного самострела, которая легко пробивает доспехи, впилась ей в спину и пронзила навылет.
Бездыханно распластанное тело ее осталось лежать посередь темнеющей снежной равнины. Ничтожная отместка ублаготворила воеводу.
Но в Курмыше Елагина подстерегала новая напасть. Верный челядинец-ключник еще на крыльце подал ему грамоту.
— От посланцев князя Пожарского. Тут они возле, в деревушке Болобонове встали, ответа ждут.
В покоях Елагин поднес лист к свече, стал читать вслух:
— «Господину Смирному Васильевичу, дворяном, и детям боярским, и князем, и мурзам, и сотником, и торханом, и сотником стрелецким, стрельцом, и козаком, и старостам, и целовальником, и всем посацким людем — Дмитрий Жедринский, дьяк Кутепов челом бьют. По совету всей земли, велено нам быть на Курмыше, на Смирнова место Васильевича Елагина…»
Как ядовитую змею, воевода с омерзением швырнул грамоту на пол, принялся топтать ее ногами.
— Меня! Меня сместить умыслили, поганцы! И слыхано ли — «по совету всей земли»?! Куда махнули! С говядарем-то, с торговцем! Превыше всех!.. Так я и покорюся! Так и уступлю! На-ко выкуси! — заросший сивым волосом, как мохом, встрепанный, расхристанный и потому уже нечеловечески страшный Елагин зловеще воззрился на бедного челядинца. — И вы, небось, радешеньки выдать меня с головой?
— Что ты, благодетель! Нешто можно? — завопил ключник, трясясь. — И пес на того не лает, чей хлеб ест…
— Пущай те посланцы в деревушке сиднем сидят. А то погоняйте-ка их по округе: да хощем устроити, где попригоже. Дабы помыкалися вволю да в обрат пустилися. Ответа от меня им не дождаться!
Когда ключник ушел, воевода рухнул на скамью, и, заскрипев зубами, согнулся, словно его ударили в поддых.
Ободренные приходом смолян, в Нижний густо повалили уездные дворяне и дети боярские. Всякому, кто прибывал в ополчение, Дмитрий Михайлович учинял смотр. При отборе служилых людей князю пособляли Юдин да старый Алябьев, что не испытывал никакой нужды сверяться по разрядным росписям, ибо многих он знал в лицо.
Как и прежде на государевых верстаниях в службу, дворяне съезжались конны, людны и оружны. На дворе у Съезжей избы, на умятом, в сенной трухе снегу было пестро от разного люда. Одни побывали в сечах и держались с достоинством, хмуровато, важно, иные же были новиками — их сразу выдавали петушиные повадки и горластость. Дворяне большей частью не отличались богатым убранством: тягиляи преобладали над родовыми кольчугами. Некоторые же вовсе явились без доспехов. Но несмотря на то, что крепкие поместники Головины, Ружениновы, Онучины, Нормацкие, Голядковы выглядели намного справнее мелкопоместных Доскиных да Безделкиных, восседавших на разномастных неказистых лошаденках в окружении всего трех-четырех боевых холопов в совсем уж худой одежонке, и те, и другие с равной оживленностью после смотра спешили на Нижний посад к Минину за жалованьем.
Перед крыльцом за вынесенным из избы столом сидел Юдин и, дуя на коченеющие пальцы, заносил принятых в списки. Позади него кучкой толпились всеведы-окладчики, указывали, кто в какую статью годится. Князь с Алябьевым стояли обочь. Все, кто приближался к столу, поначалу беседовали с ратным воеводой.
Никаких заминок не было, покуда перед очами князя не предстал благолепный дворянин на буланом жеребце. Все в нем выдавало богатого ратника: искусные доспехи и шишак с насечками по околу, сабля в узорчатых ножнах на боку и сунутые за оба голенища чешуйчатых бутурлыков пистоля.
— Иван Борисов сын Доможиров, — назвался он.
— Собою и службою добр, с Ляпуновым Москву осаждал, — поспешил громогласно оповестить со стороны окладчиков толковый, с цепкой памятью Андрей Вареев.
— Погодь, погодь, — вдруг осадил его стоявший рядом разборщик от Земской избы Федор Марков. — Чего выгораживаешь? Наказано же нам: доброго по недружбе не хулити, а худого по дружбе не хвалити. Вестимо Доможиров-то где-то до Ляпунова был.
— Открой, — с недовольством покосился на Маркова Пожарский, которому явно приглянулся справный дворянин.
— Пущай сам ответ держит, — уклонился целовальник.
— Бесчестья за мною нет, — вызывающе слетело с уст Доможирова.
— Помилуй Бог, — вмешался настороженный Алябьев.
— Ты ж, Иван Борисов, на Нижний мордву водил да опосля тушинскому вору крест целовал.
— Целовал, — распрямился в седле Доможиров, и лицо его побледнело. — Не мог снести, что Шуйский лжою, без патриарха на царство был венчан, что служилых людей ни во что не ставил. По заслугам ли, скажи, Дмитрий Михайлович, он тебя пожаловал за твое рвение? Выморочным поместьицем наградил, а в стольниках-то так и оставил. А тебя, Андрей Семенович? Токмо в похвальной грамоте помянул.
Пожарский с Алябьевым молча переглянулись: сами допрежь таили обиду на прижимистого Шуйского да перегорела она в них! Выше всяких обид был ратный долг. Все же слова гордого дворянина добавили горькую каплю в их души.
Князь подошел к Доможирову, дружески протянул ему руку.
— Не принимай близко к сердцу, Иван Борисович, щипки наши. С охотою берем мы таких бывалых воев, каков ты. И всех, кто к нам по своей воле идет, подобру привечать будем. А коли и вина есть, отвагою да храбростью в схватке с ворогом за землю русскую она искупится.
Удоволенный Доможиров крепко пожал руку князю.
После дворян и детей боярских настал черед посадских, крестьян, казаков, всего притекшего люда, кто набирался «по прибору». Продрогший вконец Юдин ушел греться в избу, передав бумаги Варееву. Удалился и притомившийся Алябьев. Поубавилось число окладчиков: обговаривать да спорить боле было нечего — жалованье приборным полагалось единое, по меньшей статье.
Князь послал в Земскую избу за Мининым, который мог споро и точно учитывать, какая надобна справа для пешей рати, а также отбирал обслугу: конюхов, скорняков, оружейников, лекарей, возчиков, кошеваров, шатерников и прочих, умельцев. Тут ему замены не было.
Даже две одинакие свечи горят по-разному: одна — ровно, чисто, легко, другая — космато, жадно, с метаниями и потрескиванием. Так и натуры человеческие — не сыскать до конца схожих. И если они сближаются, а тем паче душевно единятся в рисковом многотрудном деле, то не враз и не без преткновений. Как бы ни был великодушен, открыт и отзывчив Пожарский и как бы ни был сдержан, нетщеславен и чуток Минин, у них далеко не все складывалось меж собой гладко. Бывало, нагар нарастал на пламени. И не только Биркин становился вящей помехой.
Князь поначалу радел только за отборное дворянское войско с упором на мощно вооруженную конницу, ибо не хватало сроков, чтобы подготовить из простонародья сноровистых копейщиков наподобие немецких кнехтов, которые слитно, а не вразброд могли вести бой в сомкнутых рядах. Кому, как не умудренному ратному воеводе было помнить и о более чем столетней давности битве при реке Шелвни, когда московская конница легко рассеяла едва ли не вдесятеро ее превосходящее пешее новгородское ополчение, и о недавней Клушинской сече, где огромной, но неразворотливой русской рати учинили полный разгром лихие гусары удачливого гетмана Жолкевского. Да и самому Дмитрию Михайловичу еще в начале своей службы на литовском рубеже не единожды доводилось уверяться в ратном превосходстве подвижных польских хоругвей. Правда, шляхта в бою своевольничала: всякий норовил выставиться напоказ и единолично добыть победу. Наипаче надо было противостоять тому твердостью и сплоченностью конного напора.
Минин же, опираясь на волю земства, внушал князю, что без большой посошной рати на обойтись. И не то чтобы он считал черных людей надежней служилого дворянства, а просто-напросто трезво рассудил, что на иссякнувшей силами Руси неоткуда было взять изрядного числа искусных ратников. Во вселюдском ополчении, а не в ополчении только служилых — спасение. И потому княжеские доводы Минина не устраивали.
Нет, они не препирались ни наедине, ни на людях: князь не снисходил до таких размолвок с непосвященным в тонкости ратной науки земским старостой, а Минин и не думал посягать на устои воеводы, однако каждый исподволь упорно вершил свое. В конце концов была найдена золотая середина: то, чего хотел князь, не могло всецело исполниться — и он признал свою промашку, Минин же отступился от мысли не давать предпочтения никому и набирать ополчение без отбора.
После отъезда почем зря мутившего воду Биркина, который не переносил посадского вмешательства в ратные дела, Пожарский спокойнее пригляделся к рассудительному старосте и потеплел к нему. Еще не было дружбы, но усилилась приязнь. Накануне у литейных ям они видели, как два встречных возчика, не сумев разъехаться на узкой дороге, схватились за грудки.
— С ворогом эдак-то не цапаемся, — вдруг опечалившись, тихо сказал Кузьма, — ако друг с дружкой. Окаянно нутро. Мира жаждем, а грызню не изводим. Из-за пуста сыр-бор разгорается. Середь нас добро творящий — простец, зло деящий — разумник. Богом расчищено да бесом взбаламучено. Отсель многи беды наши. Из нутра сперва беса-то гнать надобно.
— Полно мудровать, вожатай, да на мели белуг ловить, нам бы с тобой пушек поболе изготовить, — молвил с легкой усмешкой Пожарский и лишь некоторое время спустя задумался над словами старосты и согласился с ним: в буднем нельзя не видеть истоков вселенских злосчастий.
Когда в тот же день явился к нему напыщенный поместите Никита Федорович Волховский с жалобой на мининских сборщиков, что по земскому приговору взимали пятую деньгу со всякого двора, не минуя дворов и нижегородской знати, ратный воевода резко попрекнул его:
— Бес тебя искушает, Никита Федорович. Гони его прочь от себя. Ты, деньги жалеешь, а ины живота не пощадят, твое же добро оберегая. Помысли, кто кого позорит.
Не ожидавший такого приема и непочтения к себе, Волховский немедля ушел от Пожарского, раздраженно хлопая полами тяжелой бобровой шубы.
Чем ближе становился ратному воеводе Минин, тем больше дивился князь сноровке и надежности сподручника. В хлопотах об ополчении Кузьма не упускал никакой малости. Все прибывшие в Нижний были у него устроены на постой, накормлены и обихожены. Самых юных по-отцовски опекал, не уставал учить уму-разуму. Слышал Пожарский, как единожды он справлялся у нескладного детины с новыми сапогами в руках:
— Коли намокнут, где будешь сушить?
— На печи.
— Ан ссохнутся. Ты в них на ночь овса насыпь, верное средство.
С удивлением князь открыл в Кузьме умение ловко владеть копьем, когда тот делился с новиками ратным навыком:
— Тут нельзя плошать, ребяты. Коли поспешишь ударить, острие задрожит и вскользь придется. Коли промедлишь — потеряешь силу. Надобно выждати, чтоб было в самый раз по выпаду, и ткнуть с оттягом, коротко. Бей не в бронь, а туда, где защита слаба, в шею либо в пах норови. Да ратовище-то легонько насечками изрежь, обхват крепче будет…
Придя, по зову Пожарского к Съезжей избе, Кузьма увидел, как двое стрельцов пытались оттащить от князя верткого толстяка в драной меховой ферязи. Взмахивая длиннющими рукавами, толстяк вырывался из рук, грузно бухался на колени перед князем и орал благим матом:
— Не дай пропасти, милостивец!.. Токмо на тебя вся надея!.. Един я, Семей, из трех братов, един из Хоненовых смерти чудом избег. Тихон безвестно сгинул, Федюшку литовский дозор околь Смоленска уложил… Ни московски бояры, ни Жигимонт чести не оказали… Хоть ты яви божеску милость!.. Всего-то ничего мне и надобно: поместьица воротить. Пособи-и-и!..
По трясущимся мясистым щекам истошного крикуна катились мутные слезы. И не было, казалось, на всем белом свете горше человека, чем он. Но когда стрельцам удалось унять и повести его со двора, Хоненов, обернувшись, злобно крикнул:
— Пропадите вы все пропадом! Честью просил — не допросился, сам татем стану!.. А вину на вас, окаянных, положу!..
Пожарский только покачал головой до посетовал:
— Каков удалец! От службы отнекался, а поместье ему вороти! Ловко! Мало ли таких ныне?
— Где молотят, там и полова, — невозмутимо заметил Кузьма.
Тесной кучкой к ним приблизились иногородние мужики, почтительно стянули с голов шапки. Впереди оказалось пятеро курносых молодцов в тяжелых тулупах с рогатинами.
— Прознали дак мы, рать собираете… Ште, мекам, и нам-те дремать, средилисе да и — сюды, — тягуче, с пригнуской молвил старший из молодцов, щекастый парнище лет двадцати с васильковыми задорными глазами и кучерявым пушком на подбородке.
— Вятски нешто? — улыбнувшись, спросил Минин.
— Вяцки, из Котельниця, — охотно отозвалась вся ватажка, тоже заулыбавшись.
— Не горазды у вас к нам примыкать.
— Наче выждати, бают, надоть, — согласился старший.
— Дрокомели, бают нижегородци-те, с ослопами, тако-секо, Москву взелисе слобонять.
— А вы, чай, ослушалися?
— Знам дак, кто глотку-то пелит. С Курмышом они заедин, оттоле вестовшоки к нам зашастали, дак про вас всяко плетут…
— Из Курмыша вестовщики? — встревожился Пожарский.
— Оттоле, — подтвердил синеглазый парнище. — К Заручкому дак пристать манят. Да у нас дурней-то нет. Стрельчи нашенски под Москвой-то бывали, всюю правду-ат сказывали, ште да поште. Им вера — не вестовшокам. Ждите, ишо наши-те к вам навалят…
Вятских сменили другие мужики с костистым и чернобородым крестьянином во главе. Что-то знакомое уловил Кузьма в его приветной улыбке, когда он оскалил щербатый рот.
— Почал тать в крестьянску клеть ночью спускаться по верви, — неотрывно глядя на Кузьму, ни с того ни с сего стал рассказывать чернобородый, — a сам рече: «Сниде царь Соломон во ад и сниде…»
— Муромский! — узнав мужика, обрадовался Минин. — Вот так сретенье!
Они крепко, по-родственному, обнялись.
— Всех своих до единого к тебе привел, — показал чернобородый на дружно подавшихся к нему однодеревцев. — И жонка моя тута, Федосья, с лошадьми ее на задворье оставил. Все путя обрат отрубил. Примай с потрохами Семку Иванова! Надобен ли?
— В саму пору. Ноне, вишь, поутру кумекал, кого походну казну стеречь нарядить. А ты, ровно в воду глядел: раз и — возле. Ладно ли добралися?
— Со страхованием. Чуть не до сельца Богородского оружные нас нагоняли, допытывалися: куды, мол, правим. Я уж смекнул: неспроста то. «До Лыскова, — ответствовал, — на поселенье». Слух прошел, что в Суздали казаки сбиваются супротив вас, Арзамас же с Курмышом к ним приткнуться хотят…
Вторичное упоминание о Курмыше вовсе омрачило Пожарского. Ратный воевода дотошно расспросил Семена Иванова. Слухи о нарастающей вблизи угрозе ополчению подтвердил и чувашин Угадер из Чебоксар. Он добирался до Нижнего через курмышские заставы. Чувашин промерз до костей, изголодался, и язык его ворочался с трудом, но все же из его скудных слов можно было уразуметь, что опасность нешуточная.
— Смирной Елагин — хаяр киреметь! — ругался чувашин. — Его тюре-шара пугай мужика. Эх, айван народ!..[34]
Видя, как хмурится и ожесточается князь, Минин спросил его:
— Не пора ли, Дмитрий Михайлович, готовиться к походу?
Пожарский долго не отвечал, раздумывал.
— Нет, на авось трогаться негоже, — наконец сказал он.
— Мала покуда у нас рать, слабовата. Не все в сборе, кто сулился, казанцы не подошли…
— Хуже бы не было, коли замешкаемся.
Пожарского раздосадовала настойчивость старосты: сыскался указчик. Но князь тут же унял себя. Мысль о срочном выступлении рати не была уж такой никчемной и не стоило ее отбрасывать. Наверняка, подумал ратный воевода, Кузьма не раз пораскинул умом, прежде чем ставить на кон, а в предусмотрительности ему не отказать. И Пожарский снова ощутил притягательность разумного старосты.
— Добро. Соборно будем решать, советом и вскоре:
Охаянный и проклятый курмышским воеводой Елагиным Совет всей земли, объявившийся в Нижнем Новгороде, вправе был так прозываться. Своих выборных прислали сюда и смоляне, и вязьмичи, и дорогобужане, и ярославцы, и рязанцы, и вычегодцы, собирались тут ратные начальные люди из подмосковного стана, что порвали с Заруцким, из Калуги и Галича, из далеких украинных земель и даже из Поморья. А уж нижегородцам, как водится, сам Бог велел. Да и дело такое им было за обычай: еще во дни тушинской опаси не единожды обговаривали они свои осадные нужды единым земским сходом.
По заметенным февральскими обильными вьюгами улицам поспешали совещатели в Съезжую избу на конечный обговор. Народу набиралось свыше полусотни. Богатые, обшитые бархатом шубы знати мешались с овчиной и посконью, поповскими рясами, стрелецкими и пушкарскими кафтанами. Но никого не смущало то: уже не впервой крутая пора понуждает и знатного и худорода садиться на одну лавку и вести разговор наравне.
Были на совете новые лица, недавно прибывшие в Нижний известные ратные воеводы Василий Бутурлин и Федор Левашов, двоюродный брат Пожарского молодой Дмитрии Петрович Лопата-Пожарский. Вместе с Мининым и Спириным в окружении посадских выборных, явился богатый торговец из Ярославля, тамошний земский староста, Григорий Микитников.
Рассаживались молча, невесело. До всех уже дошли дурные вести о кознях Заруцкого и его приспешников. С тех вестей и повел речь Пожарский.
Минувшую ночь князь мучился бессонницей. Вновь заныли раны. Нездоровая желтизна проступила под его запавшими, сухо поблескивающими глазами. Он старался говорить ровно и строго, как ему подобало, но все же утомленность предательски обнаруживалась в его севшем сиповатом голосе, будто князь говорил через силу, с неохотой.
Из залепленных снегом пяти решетчатых окон сочилась хилая белесая муть, усугубляла тоску. Скорбен был застылый взор Звенигородского, сидевшего в распахнутой турской шубе за столом возле Пожарского и вяло кивающего его словам. И все, кто плотно сгрудился вокруг стола и кто расселся по лавкам вдали стен, были словно на одно лицо — тусклые, понурые.
Верно, кое-кому тут затея с ополчением уже мнилась тщетной. На что был сноровист Ляпунов, сумевший собрать многочисленное войско, а и то оплошал. Куда до него по калеченному Пожарскому, ежели и языком-то он еле шевелит? И опять же: против первого ополчения нынешняя рать — жалкая горстка, всего-то и набрано тыщи три. Где им биться с ляхами, коль и воровских казаков не осилят?
— Отовсель нам гроза, мало что от Заруцкого, — изъяснялся меж тем Пожарский. — Из Новгорода свеи могут грянуть, из Пскова — новый самозванец, под боком мутят уезд Курмыш с Арзамасом, мордву да черемис совращают.
— А крымчаки? — напомнил о самых коварных налетчиках Звенигородский.
— Крымчаки? — переспросил Пожарский, недоумевая, почему Звенигородскому понадобилось осведомиться о них и догадался, что тот с умыслом хочет нагнать страху. — Те покуда не сунутся. Шах Аббас ныне турок вельми донимает — не с руки им на Русь крымчаков натравливать, самим бы от персов упастись.
— Делагарди не преминет напакостить, — мрачно сказал Бутурлин, хлебнувший горя со свеями в Новгороде.
Но Пожарский, исподлобья глянув на нижегородского воеводу, не стал распространяться о свеях, повел разговор дальше.
— Порешили мы было следовать к Москве кратчайше, в Суздале учинить полный сбор, там дождаться ратников из Рязани да Вологды. Токмо Андрей Просовецкий упредил нас, овладел Суздалем. Идти туда — верная поруха.
— Нешто не выбьем казаков оттоль? — вскинулся смоленский дворянин Иван Доводчиков.
— Выбить-то, пожалуй, выбьем. Да с чем останемся? А нам Москву воевать — не Суздаль.
— Знатно рогатки раскиданы, — заметил стольник Львов.
— Выходит, Заруцкий все наперед расчел. Куда ни ткнись — кругом заграды.
— Навяжет, поди, окаянный нам еретицу Маринку с воренком, — сокрушился опасливый Звенигородский. — Токмо и надежда, что ляхи того не потерпят.
— Не заскучал ли ты, Василий Андреевич, по ляхам? — осерчав, не выдержал пустых сетований Звенигородского Алябьев. — С тебя, вижу, станется!
— Упаси и сохрани! — смутился тот и глухо уткнулся в шубу. Привык, что с ним перестали считаться.
— Что деяти-то будете, верховоды? Али отступиться мыслите? — насмешливо выкрикнул из угла один из стрелецких начальников.
— Годить, годить тут в Нижнем! Сюда Заруцкий не ринется — стены крепки, не по нему, а мы тем временем малыми силами его казацкие заставы на Владимирской дороге посметем, — предложил приверженный обороне Федор Левашов.
— Эко дело: малыми силами! — возразил вскипевший Бутурлин. — Комарины укусы. Покуда рать неполна, неча выставляться. Чего всуе мятемся? Ты сам-то, Дмитрий Михайлович, куда ладишь? Сижу, уразуметь не могу. Али на байки нас созвал?
Пожарский устало провел по лицу рукой, покосился на Минина. Тот, задумавшись, разглаживал глубокую складку на лбу. Но уловил взгляд князя, посмотрел твердо. Видно, то, что заведомо смущало Дмитрия Михайловича, нисколько не поколебало его. Все же Пожарский и сейчас не обрел полной уверенности, заговорил с растяжкой, как о чем-то крайне сомнительном:
— Нижегородцы склоняют меня идти на Ярославль…
— На Ярославль? — мрачно захохотал Бутурлин. — А почему не на Пермь? Крюк-то еще боле. Да мы все войско по дороге растеряем!
— Нет, не растеряем — умножим, — поднялся с лавки Кузьма. — Умножим! — повторил с силой. — Аки Волгу, притоками напитаем. Все дороги закрыты, на Ярославль же путь для нас торный, наезженный. Весь-то люд повдоль Волги свычный: и приветит, и пособит. Да и войско, идя без опаски, в походе гораздо обвыкнется. А от Ярославля до Москвы, вестимо, рукой подать. Самая для нас удобь. И уж ее не мы Заруцкого, он нас будет сторожиться. Да идти бы нам тотчас, до ростепели. Не так ли, Григорий Леонтьевич? — повернулся он к Микитникову.
Розовощекий, полноватый, молодой еще, но с цепким взглядом, что бывает у людей наторевших и оборотистых, Микитников заговорил живо и бойко, будто товар на прилавке раскидывал:
— Поспешить не худо. Ловко выйдет. Заруцкого-то вкруг пальца обведете. А то уж он и Ростов Великий к рукам прибрал. Его казачки к нам наведывались, да у нас они не чуют никакой опаски. Доберетеся ж до нас без великих помех. Мы встретим с радостью. Да что толковать, сами судите: я привез сюда весь наш денежный сбор и своих полтыщи рублев присовокупил. Дадим вам и ратных людей.
— Свеи к вам близко, не стерпят, — сел на своего конька Бутурлин.
— Хитро ли дело свеев умаслить? Им с места трогаться проку нет, к Новгороду тут же псковский самозванец подступит, — легко отбил довод Бутурлина Микитников, словно мелкую рыбешку от крупной откинул.
Все задумались. Затея была заманчивой, хотя и рисковой. Но и оставаться в Нижнем — войско томить. Лежач камень мохом обрастает.
— Мыслю, так-то верно будет, — первым высказался Алябьев, отличающийся прямотой.
— Соломон бы лучше не рассудил! — подхватил с лету одобрение старого воителя проворный Болтин, который в любых случаях предпочитал движение покою.
— Гут! — отозвался со своего места молчаливый немецкий голова, представлявший на совете иноземцев, что жили в Нижней.
— Попытка — не пытка, — согласился с ними и Бутурлин.
— Я бы… — хотел было настоять на своем Левашов, но махнул рукой.
Раздались еще голоса. Совещатели сходились на одном: поднимать ополчение в поход. У Минина светлело лицо.
— В старых книгах писано, — молвил Львов, одобрительно глядя на Кузьму, — «Не тщеславьем, не красотою ризною, не убранством почета достигают, но мужеством и мудростью». Так ли?
— Зо, — сказал немец с такой важностью, что совещатели засмеялись.
— Когда выступаем? — под смех спросил смолянин Доводчиков.
— Погодим до Великого поста, — осталось последнее слово за Пожарским. — Послал я гонцов в Казань — жду вестей от Биркина. А к Ярославлю допрежь вышлю с отрядом Лопату. Готов ли Петрович?
— Не посрамлю, брате, — тряхнул он кудлатой головой.
Церковь была пуста, и, ступив за ее порог, Кузьма с облегчением перекрестился. Коли и хватятся его в Земской избе — тут искать не станут: время ли первому сподручнику Пожарского шастать по убогим приходским церквам! А у Кузьмы вящая нужда побыть в уединении, дух перевесть, умом пораскинуть. Чуял, скоро и помолиться ладом будет недосуг.
Обмахивающий кадилом иконы сгорбленный от старости священник даже не глянул на Кузьму: служба свершена и прихожане теперь вольны разговаривать с Богом без пастырской помощи. Да и каким беспрекословным внушением мог помочь задичавший поп с космами нечесанных волос на плечах, трясущимися руками и в такой заношенной фелони, что она чуть ли не расползалась от ветхости? Церковная нищета — горький знак вселюдского прозябания. Скудели приходы — бедовала церковь. А тут и последнюю ценную утварь снесли из нижегородских храмов на ополчение, вовсе их опустошили. Окупятся ли жертвенные даяния? Может, пущего лиха надо ждать? Ни имущества не будет, ни веры, ни ратной удачи. Кого тогда винить?
И сами собой шевельнулись сухие губы Кузьмы, зашептал он сокровенное: «Душе моя, душе моя, пошто во гресех пребывавши, чью твориши волю и неусыпно мятешися?…»
Тишина в церкви успокаивала, врачевала. Плотные бревенчатые стены еще сохраняли тепло с утра протопленных печей. Легкий угарец смешивался с ладаном, и этот дурманный запах покруживал голову. Глаза отдыхали в сутеми. В большом подсвечнике у аналоя горело всего с пяток свечей, что мерцали словно речные желтые купавки. Почти целиком затененный тускло отблескивал иконостас красками деисусного чина. По-домашнему приютны невеликие деревянные церкви, где под крутым шатровым верхом все располагало к несуетному раздумью.
Творя молитву, Кузьма меж тем неотвязно размышлял о нежданном досрочном возвращении протопопа Саввы из Казани. В сильнейшем раздражении не похожий сам на себя протопоп явился один и сообщил Пожарскому, что не смог боле сносить злое грубство Биркина и что стряпчий ведет дело к тому, чтобы подчинить казанских служилых людей только своей воле, выставляя наперекор нижегородскому собственное ополчение. Князь досадливо морщился от слов Саввы, искал в них подвох: от обиды на Биркина, верно, лишнего клепает простоватый и вовсе неискушенный в хитростях ратного устроенья церковник. Так и не поверив Ефимьеву, Дмитрий Михайлович немедля послал гонца в Казань с тайным наказом. Кузьма счел то пустыми хлопотами, ибо нисколько не сомневался в истинности сведений протопопа, как и в том, что на казанцев уже полагаться безоглядно нельзя. Выходя из Воеводской избы вместе с Ефимьевым, все же спросил его:
— Неуж казанцы погнушаются нами? Эко рядиться станем, кто на Волге важней да кому на медведя, а кому на кисель! Ты-то что же не вразумил их? Терпения не достало?
— Ох, Козьма-свете, жил бы и в орде, токмо бы в добре. Биркин, нечистая сила, мя на посмешище выставил, наплел всякого. Ежедень — брань да тычки. Тако допек, ажно и сам яз излаялся, прости господи!..
Крупное широкое лицо Саввы полыхало гневом. Никто из нижегородов, взглянув на протопопа в тот миг, не смог бы его по-прежнему назвать миротворцем. Благо, отходчив Савва, и оставалось только переждать его гнев.
Однако вовсе не Протопоповы злоключения и страсти удручали Кузьму, ибо они были всего лишь малым всплеском лютейшего раздора на русской земле. Угнетало предчувствие затаившейся рядом самой подлой напасти.
Не в первый уж раз мнился Кузьме некий богатый и обширный дом, где после похорон хозяина алчная челядь, растаскивает беспризорное добро. Всяк для себя старается, а потому никак не выходит, чтоб довольны стали все разом. Вот и сцапались. Рвут друг на друге кафтаны, выхватывают из-за пояса ножи, кличут поборников на подмогу. И как тут злу не умножиться злом! Налетают со всех сторон, кидаются в свалку свои и чужие. Все шире и шире, словно от камня, брошенного в вода, расходятся круги ожесточения и ненависти.
Паче всех бед опасался теперь Кузьма раздора в ополчении. Хоть и верно изрек намедни в Земской избе мозговитый печатник Микита Фофанов, что де бедою ум покупают, для многих еще не стала суровым уроком участь ляпуновского войска. Мучило Кузьму, что, если поссорятся начальные родовитые люди, не в силах он будет унять их, потушить вражду. Даже ради самых благих помышлений у него никогда не возникало желания поставить себя в один ряд со служилой верхушкой — всякому свое, но ему ревностно хотелось, чтобы все были равны перед совестью. Иначе и к разуму взывать без пользы. Бесплодные перекоры — напрасные жертвы. Ох, как же надо быть настороже, поскольку, не дай Бог, князя Дмитрия Михайловича с его невеликим чином могут оттереть вскоре более знатные воеводы. Тогда о вызволении Москвы и думать нечего. Развалится войско допрежь того. Покуда же все складывалось благополучно, но Кузьма не сомневался, что прибытие Биркина с казанской ратью повредит ополчению, и потому был бы доволен, если бы стряпчий вовсе не появился в Нижнем.
«Душе моя, душе моя…»
Выйдя на снег, Кузьма увидел сбоку от паперти старика Подеева с Федором Марковым.
— От тебя, Ерофей, мне, чай, нигде не сокрыться, — пошутил Кузьма, ласково посмотрев на Подеева.
— А то! — осклабился старик, поддержав шутку, и повестил: — Федору ты зело нужен.
— Приключилося что? — обеспокоился Кузьма.
— Потолковать надобно, — с обычной деловитой невозмутимостью молвил Марков. — На торгу у нас две лавки пограблены. И тебе, Кузьма Минич, ако земскому старосте…
— Погоди, погоди, — остановил целовальника Кузьма. — Нешто не слышал, что завтре уходим? Прошу тебя, Федор, мою обузу старостову взять.
— Как же? — опешил справный Марков. — Завтре? Ране сроку?…
— Не ране, в самый раз, — сказал Кузьма. — Неколи уж медлить. — И твёрдо повторил, будто единолично принял решение: — Неколи!
— А, неровен час, не воротишься? — со слезами на глазах спрашивала Фотинку Настена, прижимая у груди его свадебный поминок, резную утицу-солонку, и никак не давая ему уйти с легким сердцем.
— Ворочуся. Куды денусь? Дак всяка птица гнездо знат, — неуклюже пытался утешить ее Фотинка и стеснялся ласковых слов, потому что рядом стоял Огарий, вовсе сдавший и похожий на сморщенного старичка.
Настене не свычно было видеть милого в ратных доспехах, холодное железо пугало ее. Ледяной враждебностью веяло от железа. Чудилось, что и сам Фотинка в грубых железных тисках стал другим, лишенным своей воли и своего добродушного нрава. И будто не он уходил, а его уводили, безвозвратно отнимая.
Поникший Огарий, переминаясь с ноги на ногу, тихо сказал Настене:
— Не мучь еси его. Домашня дума в дорогу не годна, силу отнимает. Пущай без печали идет.
У Настены затряслись плечи, жемчужинами покатились по щекам слезы. Жгучая боль, словно гадюка, ужалила ее в грудь. И в самом безысходном отчаяньи, в самом крайнем ужасе, разверзающемся черной бездной, она поняла: не уберечь, не охранить ей Фотинку. И закаменела, как в тот страшный час, когда вместе с Гаврюхой похоронила мать и братишек в мерзлой, так до конца и не отогретой костром земле. Но теперь силы не оставили ее. Внезапно построжав, Настена уже спокойно, как многие обреченные на одинокое бесконечное терпение жены, перекрестила ратника.
— Тута будет соль от моих слез, — поднесла она солонку к осунувшемуся фотинкиному лицу. — Тута, любый. А на людях слезинки не оброню. Ступай без тягости.
Хлестко ударила вестовая пушка с кремлевской стены, призывая ополчение к сбору. Фотинка махом взлетел на коня.
— На тебя оставляю ладу мою, — срывным голосом крикнул он Огарию. — И о монастыре, слышь, не смей помышлять, покуль не ворочусь. Зарекися же!
— Исполню, — пообещал Огарий. — Эх, пущен корабль на воду, сдан Богу на руки. — И тоже не удержал прихлынувших слез, жалкий, слабый, великовозрастное несчастное дитя жестокой смутной поры. Сквозь слезы, винясь, только и примолвил:
— Потешить хотел тя на дорожку, да не угораздился.
Настена рванулась к Фотинке, припала лицом к его сапогу. Он, как легкое перышко, поднял жену, исступленно поцеловал в губы и, опустив на землю, тут же пустил коня галопом.
По всем улицам конно и пеше тянулись ратники к воротам кремля. И повсюду за ними бежали жены и детишки, вдруг застывая на месте, словно им пресекала путь невидимая заклятая черта. Но, спохватившись, они снова бежали, устремившись уже на гребень горы, откуда могли узреть обставленную вешками дорогу через реку, по которой уйдет ополчение.
У Спасо-Преображенского собора пестрели хоругви, тесно смыкались конные ряды. Уже вышло священство на паперть, чтобы свершить молебен, окропить святой волжской водой ратные знамена и благословить воинов. Но еще не было тут главных начальных людей, что загодя собирались в Съезжей избе для напутного совета, не было и Минина.
Накануне сходив с Татьяной Семеновной к родительским могилам, Кузьма, чтобы больше не связывать себя с домом, простился с ней до свету. Разбужен был Нефед. В длинной мятой рубахе, изросшийся, узкоплечий, смурый сын почудился Кузьме таким по-монашески смиренным и безответным, что Кузьма не без жалости обнял его. Только не было ответного порыва. Однако невозмутимость отрока, часто лишенного отцовской опеки и близости, не разгневала Кузьму, а вызвала лишь легкую досаду.
— Ну, не дуйся на меня, Нефедка; самому мне, небось, не слаще твоего. Всем я своим поступился. А за ради чего? Уразумей, крепко уразумей и рассуди. Вот тебе наказ. А другой — будь набольшим в доме, мать не забижай, гульбу брось. Ты тут ноне за все ответчик.
— Хватит, тятя, — вяло высвободился из отцовских объятий Нефед. — Разумею все. Иди. Чай, уж не терпится тебе.
С горьким осадком в душе Кузьма обернулся к замкнуто молчащей Татьяне Семеновне. Она и теперь не промолвила ни слова. Но по тому, как мягко коснулась ее рука к шее Кузьмы, вправляя за ворот тесемку заветного образка, он почуял, что своим молчанием жена чутко уберегала его от излишних терзаний. И впрямь Кузьме стало спокойнее.
У крыльца его поджидали Сергей с Бессоном.
— Не поминайте лихом, браты. Простите, коли чем не угодил, — поклонился им Кузьма.
— Прости и ты нас, брате, — сдержанно поклонились они ему. — Будь покоен, не оставим случай чего.
В мутную еще рань выехав со двора, Кузьма сразу же забыл о доме, как будто в нем и не бывал ныне, все его мысли поглотила ополченская страда. И подхватила, завертела его лихая суета, кидая от пушкарей к обозникам, от пекарен к амбарам, из Верхнего посада в Нижний. Повсюду его заверяли:
— Все наготове, Минич, все ладно.
То же ему сказали и у конюшен, где в станках подковывали последних верховых лошадей. Но не зря Минина отличала хозяйская дотошность.
— Эй, Гаврюха, ты что ж учиняшь: на задне копыто подкову ладишь? Али хвор? На передни, на передни ноги токо колоти…
Красный от стыда, замаянный Гаврюха, со вспухшими от бессонницы глазами, тут же принялся исправлять огрех.
У сенных сараев Минин заставил мужиков перекладывать возы. На Зеленском дворе пересчитал бочонки с порохом. Заглянул в кузни: управились ли там с изготовлением копий про запас. И к урочному часу подоспел к Съезжей избе.
— Слыхал, Кузьма Минич, — остановил его на крыльце возбужденный Ждан Болтин. — Ермоген в московском заточении преставился. Доконали-таки его чертовы ляхи, довели до голодной смерти. Вот бы сей же миг нам в сечу, враз разметали бы душегубцев!
Сняв шапку, Минин вошел в избу. Ратные начальники стояли на коленях, молились перед киотом. Подрагивали огоньки лампадок. Побрякивали доспехи. Благоговейно склонялись головы. Но не к Богу устремлялась душа. И еще не придя в себя от суеты, Кузьма ощутил, что не только скорбь заставляет молиться людей, а еще и нечто такое, когда даже смерть может восставать против самой себя, чтобы возбудить и, возбудив, повести людей на подвиг.
Отмолившись, поднялся с колен Пожарский, встали и другие.
— Праотцы наши рекли, — статно выпрямился князь, — «тяжкие испытания рождают мужество». Исполнимся и мы мужеством. Обратного пути нам несть. Пойдем купно за едино. Купно за Москву, за русского царя, за устои наши и землю нашу, Русь нерушимую. Потщимся же!
Когда все удалились из избы, к Пожарскому подошел Минин.
— Можем выступать, Дмитрий Михайлович. За казанцами лишь дело встало.
— Не подойдут они ни сегодня, ни завтра. Замешкался Биркин. Прислал весть, что с тамошним дьяком Шульгиным ему не по силам собрать войско к сроку.
— Чую, недоброе творит стряпчий. Коль ране Богу молился, а бесу кланялся, то и ныне так. Сосуд сатанинский: вольешь в него мед, а выльешь отраву.
— Не ведал я, что ты браниться горазд, вожатай. Может, и твоя правда, токмо не время толковать про то. Ополчение ждет.
Со шлемом в руке Пожарский бодро двинулся к двери: хромоты его не было заметно.
И грянули надрывные колокола.
И ударили со стен пушки.
Качнулись хоругви перед Спасо-Преображенским собором и поплыли над многолюдьем в голову войска, Развернулось, затрепетало темно-багровое, расшитое золотом княжеское знамя, с которого бодряще глянул крылатый Михаил Архангел с подъятым мечом в руке, и тоже поплыло вперед. Вслед за священным синклитом стронулись с места полки, ведомые Пожарским.
Князь был на рослом белом коне, ременный налобник которого украшал бирюзовый камень. Ярко сиял на князе высокий посеребренный шишак с выступающим над глазами козырьком, поблескивал пластинчатый бехтерец с кольчужным подолом. Короткий зеленый плащ перекинут через плечо. И, пожалуй, скорее празднично, чем воинственно выглядел князь в своих нарядных доспехах, если бы не было суровой замкнутости в его лице и если бы сразу вслед за ним, впритык и неотступно, не двигалась огрузневшая от железа дворянская конница.
Служилые дворяне и дети боярские ехали в полном ратном облачении, которое потом за рекой будет уложено в сани, чтобы продолжать поход уже налегке, но сейчас во всем грозном величии должно было являть могучую и опасную силу, составленную из брони и оружия: островерхих кованых шлемов, пластин и чешуи доспехов, кольчатых рубашек — панцирей, секир, шестоперов, палашей и сабель.
Вместе с дворянами, но чуть позади них, не смешиваясь, пестрели разнообразием боевого убранства стройные ряды иноземных ратников — литовцев и немцев, по доброй воле примкнувших к ополчению.
И, в отрыве от них, напористым валом, но тоже блюдя строй, обрушивали на дорогу слитную тяжелую дробь копыт стрелецкие конные сотни, вооруженные бердышами и пищалями. Стрельцов было не больше, чем дворян, но, с молодечеством держась в седлах, они так вольно растягивали ряды, что, казалось, по числу намного превосходили дворянство. Радовался Якунка Ульянов: не ударили сотоварищи в грязь лицом. И, глядя на других, гордо выпячивал щуплую грудь невзрачный Афонька Муромцев.
За стрельцами тянулась темным скопом посадская и крестьянская пешая рать, колыхаясь копьями и рогатинами. И уже миновали Ивановские ворота дворяне и стрельцы, а ее задние ряды еще не двинулись и, заторно грудясь, густо заполняли кремлевский съезд передние.
Провожающие ополчение священники и нижегородская знать следовали вместе с ним, по обычаю, «до первой воды», до берегового спуска. Остановились, прощаясь с Пожарским и другими начальными людьми, Звенигородский с Алябьевым, взметнулись прощально над берегом иконы и кресты. Ополчение ступило на лед.
Сливаясь с лязгом железа и топотом, зазвучало тягуче напутное молитвословие вставшего обочь пути хора. Тут были печерские да прочие монахи вперемешку с охочим до обрядового пения мирским людом — человек полста с лишком. Из густоты согласных голосов явственно выделялся подпорченный хрипотцой, но все же сильный и приятный голос строгановского писца Степанки. Верно, и ему, жаждущему вселенского миротворства и всеобщего лада, не осталось ныне иного выбора, как придти сюда, дабы не только в людях быть, но и с людьми. И верно, уже не восторгало его, как прежде, затверженное речение некоего святого, кое когда-то произнес он перед смешливым Огарием со страстью и пылом: «Лучше биену быти, а не бити, укориму быти, а не укоряти и приимати биющаго, яко милующаго, и оскорбляющаго, яко утешающаго». Не рабской ли покорности научение то? Повелел же встарь преподобный Сергий взять оружие в руки даже монахам. Бледный от пережитых душевных мук простоволосый Степанка самозабвенно выпевал каждое слово молитвы, трепетной истовостью голоса подчиняя и направляя весь хор. А молитва была такая:
Всем миром, люди христоносные,
Восславиим страдания мучеников,
Вослед Христу пострадавших
И многие муки претерпевших,
Телом своим пренебрегших,
Единомысленно упование возложив на господа.
Пред царями и князьями нечестивыми
Они Христа исповедывали
И душу свою положили за веру правую.
Полную силу набрали голоса, до сердечной дрожи поднимая воодушевление проходивших ополченцев, когда стал взывать хор:
Тако и мы ныне, друзи и братия,
Пострадаем купно
За веру православную,
И за святые обители,
И за благоверного царя,
И за народ православный.
Воспротивимся же нашим гонителям,
Не устыдим своего лица,
Да не уклонимся, о воины,
Пойдем на супротивных и безбожных агарян,
Попирающих православную веру.
Приспело время Смертью выкупить Жизнь.
И коли погубят нас агаряне
И прольют кровь нашу,
То мучениками станем ради Христа,
Бога нашего.
Да увенчаемся венцами победными
От Христа Бога и Спаса душ наших.
Клятвенно вторили хору многие в ополченских рядах. И закончив молитву, снова и снова заводил ее хор, чтобы она была услышана всяким, кто шел на защиту родных святынь.
Ехавший в головном полку Фотинка обернулся и глянул на усыпанную народом гору. Все там мельтешило от частых взмахов рук, от поднятых платков и шапок. И, верно, в такой неразберихе мало было надежды узреть Настену, но все же Фотинка отыскал ее торопливо блуждающим взглядом. Она недвижно стояла в стороне, словно неживая. Фотинка привскочил на стременах, сорвал шлем с головы и отчаянно замахал им. И, чудо, Настена заметила, ожила, всплеснула руками. На Фотинку уже напирали задние и, противясь им, но все же невольно подаваясь под их напором, он все не отворачивал головы, чтобы подольше продлить расставание с любимой…
Кузьма был на середине реки, следя за проходящей мимо него ратью. Волглый, мягчающий ветерок гладил его лицо, несло духом талым и терпким, с горчинкой. Весна уже начинала Свое действо всерьез. И лед под копытами лошадей не звенел, а, рыхлый и ноздреватый, шуршал и слабо похрустывал, но был еще крепок: можно не тревожиться.
И Минин смотрел только на ратников, довольный тем, что войско снаряжено на славу. Не пропали даром его усилия, его бессонницы и тревоги. И одевка, и обувка, и оружие, и даже пушечный наряд — все честь по чести. Вон и посадские выглядят не хуже иных дворян. Их-то, своих, особо придирчиво стал оглядывать Кузьма, когда они оказались перед ним.
Озоровато поклонившись на ходу Минину, буянный Степка Водолеев крикнул товарищам:
— Ну-тка, соколы, не осрамимся перед нашим атаманом! Ну-тка затянем походную!
Густо да мощно начал Потеха Павлов, и за ним подхватили дружным хором еще десятка два:
— А не сильная туча затучилася,
А не сильные громы грянули:
Куда едет собака крымский царь?
А ко сильному царству Московскому…
— Эх, стала погудка! — запротивился шагающий с боевым топором на плече развеселый Шамка. — Да и не про нас она.
— А ты пой, — сердито осадил его Петька Оксенов. — Новых-то еще не измыслено, чай. Под ногу и старая сойдет.
Шли и шли перед Мининым его надежные соратники, его добрые знакомцы, его други, перед которыми он готов был снять шапку. И он приветно кивал им, в раздумчивости похлопывая по шее своего конька да все шире распахивая шубу. Отрадно ему было ощущать себя в единой связке со всем милым его сердцу людом.
И вдруг опозданно заныло оно, ретивое, по оставленному дому, по березе у ворот, где в грозу ему привиделся преподобный Сергий, по беспутному Нефедке, по незадачливым братьям, по тихой и домоседливой Татьяне Семеновне, Танюше. Он приложил козырьком руку ко лбу и стал смотреть на гору, пытаясь там, в толпе, разглядеть жену. Он угадывал по одежде и стати чужих матерей, жен, сестер, сострадая им и деля с ними печаль, что была понятной и дорогой ему печалью, он увидел множество печальниц, но жены, как ни напрягал глаза, не приметил, словно она, затерявшись, растворилась во всех.