ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


Глава первая. Майские дни


Сёдзо Канно вышел из своей квартиры на улице Табата и сел в трамвай, решив ехать до универмага Мацуя. Ему нужно было купить несколько тетрадей для его теперешней работы, которая мало чем отличалась от работы простого переписчика; заодно он собирался где-нибудь поесть — предстоящая трапеза должна была послужить ему и завтраком и обедом.

Проезжая мимо университета, он увидел, что в университетском дворе, осененном зеленью молодой листвы, расхаживают празднично одетые люди, совсем не похожие на студентов, которых обычно можно здесь встретить; было людно, как в городском парке.

«Что за сборище? —удивился Канно, но тут же вспомнил:— Да ведь сегодня день открытых дверей!»

Первое время после исключения из университета всякий раз, когда Сёдзо Канно смотрел на эту низкую чугунную ограду, он испытывал мучительное чувство, ее острые прутья как будто вонзались ему в самое сердце, и все же он не мог провести дня, чтобы не побродить здесь. Однако теперь от этой детской привязанности почти не осталось и следа.

В магазине Канно велел завернуть ему вместе с тетрадями пять пачек линованной бумаги. Закончив покупки, он направился в кафе «Зимний сад», куда прежде почти никогда не заглядывал. Завсегдатаями этого ресторанчика были преподаватели университета, и Канно знал, что даже в такой день, как сегодня, когда все ближайшие кафе и столовые наверняка переполнены публикой, прибывшей осматривать университет, здесь посетителей будет немного.

«Весенний суп» и креветки во фритюре оказались просто великолепны. Настоящее пиршество. Оно было бы недоступно ему в студенческие годы, когда в кармане бывало пусто, особенно после того, как он отдавал какому-нибудь нуждающемуся товарищу все свои капиталы, не оставив себе даже на стакан молока и не жалея о своей щедрости — для друга и поголодать можно.

У молодых людей, начинающих тратить свои первые заработанные деньги, существуют излюбленные блюда. Одним из таких блюд и побаловал себя сегодня Канно. «А Одэн Такахаси1, как всегда, привлекает зевак!» — подумал он и, закурив сигарету, уставился в окно, наполовину закрытое малиновой шторкой. Через дорогу за решетчатой оградой ему был виден корпус, в котором помещался факультет судебной медицины. Люди входили и выходили оттуда. Ежегодно в мае в университете устраивалась выставка, но никогда еще Сёдзо не видел здесь так много народу. Словно железные опилки, попавшие в мощное магнитное поле, посетители тянулись вереницей почти до самого здания университетской библиотеки. Облокотившись на стол, Канно с благодушным спокойствием, какое обычно приходит после сытного обеда, рассеянно посматривал на очередь. Но постепенно взгляд его ясных глаз, в котором иногда было что-то наивное, детское, стал мрачнеть. Неужели здесь ничего уже не осталось, кроме этой кунсткамеры, где показывают татуированную кожу бесстыжей девки да заспиртованный мозг известного литератора. Только это теперь и влечет сюда людей!

Канно задумался, и мысли его текли подобно струившемуся дымку его сигареты. Докурив, он отвернулся от окна, залпом выпил оставшийся кофе и направился к выходу. Перейдя через дорогу, он присоединился к медленно двигавшемуся потоку людей и вместе с ними вошел в главные ворота университета.

Гинко2 уже оделись молодой листвой. Ничто не производит такого сильного впечатления на сердца молодых студентов, как буйное цветение в майских садах, когда в университетских аллеях за одну ночь на деревьях целыми гроздьями лопаются почки, а утром на ветвях уже зеленеет нежная листва. Раскидистые деревья сплетают свои ветви, образуя высокий свод. Свежие листочки формой своей напоминают пластинки для игры на самисэне 3. Но листва еще слишком нежна, и сквозь нее, как сквозь сетку, виднеется голубое небо и медленно плывущие серебристо-серые облачка. Позднее, когда листва войдет в полную силу, за нею скроется циферблат часов на башне главного здания, который белеет сейчас в конце аллеи.

Задумчиво вертя в руках пакет с тетрадями, Канно проходил под зеленой аркой вместе с толпой посетителей, сам не зная, для чего он, собственно, сюда забрел.

Он приближался к зданию технического факультета, как вдруг кто-то хлопнул его по плечу:

— О! Это ты, Сёдзо?

Перед ним стоял его университетский товарищ Такэси Ода, работавший теперь и агрохимической лаборатории. В легком светло-коричневом костюме он казался еще толще, чем обычно.

— Ты когда ж приехал?

— В начале месяца.

— Так что ж ты скрываешься? Даже на встречу однокашников не пришел! Ты ведь знаешь, когда мы собираемся! — распекал приятеля Ода, поблескивая толстенными стеклами очков.— Ну и ругали же мы тебя,— продолжал он, улыбаясь.— Как же это! Столько времени прошло, и ни одного письма не прислал! Ты все-таки порядочная свинья!

— Больше года не был в Токио, вот и разучился писать.

— Ну ладно! А вечеринку придется повторить. Устроим тебе торжественную встречу. Идет?

— Хорошо,— с горечью усмехнулся Сёдзо.

Ода был не из тех, кто говорит все, что взбредет в голову, и поэтому дружеские его слова и сердечный тон особенно тронули Канно. Но на душе у него стало тоскливо. Пожалуй, было бы легче, если бы его прямо обвинили в том, что стоило-де ему несколько месяцев помыкаться по полицейским участкам, как он сразу сложил оружие и пал духом. Однако простодушный Ода, обрадованный встречей с товарищем, не заметил его волнения. По обыкновению своему, он шел, подталкивая спутника плечом и увлекая его за собой. Сначала оба молчали. Но подобно тому, как в одинаковой среде лучи света преломляются под одинаковым углом, у друзей возникали одни и те же мысли.

— Да... Теперь университет совсем не тот!—проговорил Ода.

— Понятно... Студенческий отдел, наверно, изнывает от безделия? 4

— Еще бы! Недавно даже прошел слух, что эти джентльмены в пиджаках соскучились по бунтовщикам, стали поднимать архивы и копаться в старых «делах4. Но сейчас они как будто поутихли.

— Да. Не зря ведь мы, поступив в университет, в первую голову учились распознавать этих господ среди тех, кто ходил в пиджаках и с портфелями под мышкой. Мы еще не знали ни своих аудиторий, ни профессорских лиц, а этих молодчиков уже различали.

— И немудрено! Ведь чуть что, эти типы на нас набрасывались, и мы лишь поначалу принимали их за молодых ассистентов и приват-доцентов. Все-таки здорово мы тогда держались! И откуда только бралась такая смелость? А теперь все это в прошлом.

Приятели подошли к главному зданию. Все, что здесь открывалось их взору: и само здание темно-красного цвета, и часы на прямоугольной башне в стиле неоренессанса, и выложенный каменными плитами подъезд, к которому, полого поднимаясь, вела бетонированная дорожка, и высокие зеленые деревья, и обширная площадь — все будило в них воспоминания о героических днях.

Неизвестно кем и когда разбрасывались листовки — на них натыкались повсюду... Красные флаги неизменно появлялись из окон в дни революционных праздников и памятных дат, их всегда ожидали с какой-то тайной надеждой... Внезапно форменные студенческие куртки заполняли всю площадь, и вот уже, словно черный смерч на море, бушует демонстрация. И тогда к университету из полицейских участков мчатся машины, студентов швыряют, словно кочаны капусты, в грузовики и увозят. А затем — полицейские кутузки, исключение из университета, черные списки и волчьи билеты, закрывавшие доступ и к работе и даже к службе в армии, общественный бойкот. Но подобно голове Химеры, которая, сколько бы раз ее ни отсекали, отрастала снова, борьба вновь и вновь возрождалась, затихая лишь на несколько дней. И являлись ли студенты застрельщиками движения или были лишь вовлечены в него, они не могли оставаться к нему равнодушными. Сердца их горели таким пламенным энтузиазмом, какого никогда еще не знала японская молодежь.

Сдвиги и катаклизмы, происходившие в Жизни общества, рождали новое и в человеческих умах, и в различные исторические эпохи японской молодежью владели разные социальные идеи, разные нравственные идеалы. И в условиях простого и ясного жизненного уклада древности, и в условиях сложной и суровой борьбы феодального средневековья, и в эпоху ломки и крушения устоев феодализма молодежь всегда была чутка к наиболее передовым идеям, ею всегда двигали высокие душевные побуждения. В те времена, когда молодые люди (здесь речь идет о юношах, которые, будь это в наше время, могли бы стать студентами) становились самураями 5, они с радостью умирали в сражении, падая у ног боевого коня своего сеньора. Но они же воспевали великодушие и снисходительность к врагу и даже посылали соль в стан противника. Исполняя свой долг, они в любую минуту могли расстаться с жизнью, и в конечном счете смерть во имя чести и долга была провозглашена ими высшим принципом самурайской морали. Даже среди крестьян и других простых, нератных людей, которые на себе испытывали всю тяжесть самурайского гнета и готовы были скорее сто раз пережить голод, чем один раз войну, даже среди них глубоко почитался кодекс самурайских доблестей, хотя сами они и не могли ему следовать. Не была молодежь косной и в вопросах религии. Синтоизм6 сумел поладить с учением Будды, и они слились в единую веру, Много столетий спустя в Японию стало проникать христианство, но долгое время оно находилось под запретом и распространилось лишь в эпоху Мэйдзи 7. Христианские идеи нашли доступ и в среду молодежи, хоть она вовсе не являлась «искательницей религиозной истины». Учение это привлекало молодежь прежде всего потому, что несло с собой благотворное влияние европейской культуры, оно привлекало своеобразной просветительской окраской. Отцы и деды, люди прошлых поколений, в свое время любили по всякому поводу приводить изречения Конфуция и Мэн-цзы 8. Новое поколение с не меньшим успехом прибегало к евангельским афоризмам. Изречение «не хлебом единым жив человек» стало одной из крылатых фраз молодежи. В этих высоких словах, превосходно запечатлевших значение духовной жизни, «хлебу», на первый взгляд, не придается особого значения. Однако, прекрасно понимая, что ведь без хлеба в этом мире не проживешь, молодежь стала искать в этой фразе более глубокий смысл. И тогда возник целый рой вопросов. Какой путь проходит хлеб, прежде чем он попадет к человеку на стол? Почему у одних людей хлеба столько, что они не в силах его съесть, а на долю других не остается ни кусочка. В чем тут секрет? Сразу ответить на эти вопросы молодые люди не могли. Их, разумеется, не удовлетворяли прежние наивные ответы: «богат тот, кто трудолюбив», «бедняк — значит, бездельник!», «все зависит от счастья...» Но вот они натолкнулись на книгу одного немецкого автора и нашли в ней предельно четкие и ясные ответы на такие вопросы. Труд этот стал их экономической библией.

Они были похожи на школьников, которые, широко раскрыв от изумления глаза, впервые рассматривают анатомический атлас и узнают по нему строение человеческого тела. Вдоль скелета — красные и голубые полоски, шнурки и нити; они разделяются и расходятся в разные стороны, подобно разветвлениям большого дерева. Это артерии и вены. Словно лианы, обвивающие деревья, Вьются бесчисленные черные линии — нервы. Все эти полосы и линии кажутся донельзя запутанными. На самом же деле тут во всем стройная система и каждая ниточка имеет свое, строго определенное назначение. Свежая, красная кровь бежит по артериям, а по венам течет лишь темная, загрязненная.

Немецкий автор дал точную картину экономического строения современного общества и ясно показал, что в нем неизбежно накопление богатства на одном полюсе и нищета на другом. Сколько бы бедняк ни трудился в этом обществе, его удел — нищета. И это явление одинаково для всех стран мира, как одинакова вода в Сумидагаве, Темзе, Сене, Рейне или Гудзоне. В новом свете предстало перед молодыми людьми и то, что было связано с политикой, правом, международными отношениями, идеологией. Взгляд их стал острее и кругозор шире. И невольно возник вопрос: неужели в мире нет ни одной страны, где жизнь была бы устроена -иначе, без всех этих чудовищных нелепостей и противоречий? И такую страну они нашли. Нашли её в северном полушарии. Нельзя было сказать, что она уже достигла своей конечной цели. Но, преодолевая невероятные трудности, ее народ упорно и настойчиво, по твердому плану трудился для достижения этой цели и неуклонно шел вперед, приближаясь к ней. Молодежь устремила взоры к северному небу. Ведь под этим небом созидается новый мир, который должен стать образцом для всех. И этот великий труд, это созидание, подобное новому сотворению мира, находило живой отклик в сердцах молодых людей и становилось предметом их изучения. Но в стране, где жили они, оставалось все меньше и меньше свободы, а стремление знакомиться с опытом создания нового общества расценивалось как намерение подвести мину под существующий строй. На молодежь обрушились полицейские репрессии. Но преследования только подхлестывали ее...

Два лагеря противостояли друг другу: те, кто отнимал хлеб у других, и те, у кого его отнимали. По окончании университета многие студенты пополняли ряды наемных работников: служащих различных фирм, банков, учебных заведений. Другие же по своему происхождению принадлежали к лагерю тех, кто присваивал себе чужой хлеб, либо могли в дальнейшем увеличить собой их ряды. Однако это не вызывало у них эгоистической радости, а, наоборот, будило бескорыстное искреннее сочувствие к тем, у кого отнимали хлеб. У них пробуждалось то же сознание, что у заводских рабочих и крестьян-бедняков, но происходило это по другим причинам, искра великого огня разгоралась в их душах несколько иным пламенем. Втайне они стыдились того, что на их ладонях нет трудовых мозолей и руки их не огрубели, как у тех, кто возделывал землю. Глубокое гуманное чувство побуждало их принять участие в борьбе трудящихся за лучшую жизнь.

С одного слова, по одному жесту, по особому огоньку в глазах студенты узнавали своих единомышленников, и они становились друзьями, подчас даже не зная фамилий друг друга. Сознание, что они связаны между собой общими идеями, общими целями и общими надеждами воодушевляло, наполняло сердца радостью, крепило взаимное доверие. Все кипело и бурлило вокруг... Куда же это все девалось теперь?

От Весенних ворот и со стороны пруда через площадь непрерывным потоком двигались нарядно одетые посетители. Было шумно и весело, как на большом гулянье в общественном парке. Студенты с радостными лицами, празднично возбужденные, в начищенных до блеска ботинках шли с хорошенькими девушками — кто с сестрой, кто с возлюбленной — или с приятелями, а иные в окружении целых семей. О том, что происходило здесь несколько лет назад, они ничего не знали...

Людской поток не прекращался. Даже строгие, холодные и обычно недоступные для посторонних аудитории были заполнены сейчас нарядной, оживленной публикой. Все изменилось и было так непохоже на те картины, что пронеслись сейчас перед мысленным взором Сёдзо! Он теперь здесь чужой и одинокий, как оторванный бурей увядший лист... И он даже не имеет права осуждать других. На душе стало пусто и тоскливо.

— А внешне все-таки университет здорово похорошел!— с чувством заметил Канно, когда, обогнув газон, они с приятелем подходили к новому зданию, окрашенному в светло-желтый цвет.

— Да? А вот Кидзу иного мнения. Он считает, что все эти архитектурные новшества перекочевали сюда из деловых кварталов — ни дать ни взять биржа, где торгуют наукой и дипломами.

«Как это на него похоже!»—подумал Канно и улыбнулся.

Ему представилось худенькое, смуглое, напоминавшее мордочку фокстерьера лицо Кидзу с острым подбородком и ослепительно-белым оскалом красивых зубов. Кидзу вырос в какой-то заброшенной горной деревушке в очень бедной крестьянской семье. И в школе и в университете он учился на средства общественной благотворительности, чему обязан был лишь своим исключительным способностям, и, естественно, был теснее связан со студенческим движением, чем кто-либо из маменькиных сынков.

— Я слышал, он работает в «Токио ниппо?» 9

— Да, репортером женского отдела, представляешь? — ответил Ода и от возмущения толкнул приятеля плечом.— Подумать только! Возьми любого из тех, кто спокойно кончил университет и устроился в торговых фирмах, банках и министерствах. Ведь никто 9 из них и в подметки ему не годится! А он трубит в этой «Токио ниппо»! Мало того, что газетка паршивая, сама работенка чего стоит! Таскается он по разным знатным дамам и получает от них интервью насчет воспитания юных девиц, проблем домоводства и даже рецептов домашней кулинарии. Жаль парня!

— Но он, наверно, духом не падает?—спросил Канно.

— Знаешь ведь его, он не станет ныть. Когда дело касается его самого, он, как всегда, отшучивается. Носится по городу с таким веселым и довольным видом, будто с неба ему в рот сладкие пирожки падают. Но все это напускное. Трудится он за двоих, а получает гроши — ему до сих пор все еще платят как стажеру. Впрочем, есть ребята и в худшем положении... В общем невеселая эта тема!

Тема и в самом деле была невеселая. Мировой экономический кризис, достигший в 1931 году своей высшей точки, опустошительным ураганом пронесся по всем странам; бурными волнами захлестнул он и Японию. Конкуренция на рынке труда, которая среди лиц интеллигентных профессий была и без того ожесточенной, сейчас обострилась до предела. В наихудшем положении оказались красные— те, у кого их крамольное прошлое было чем-то вроде выжженного на лбу клейма, даже если они и отреклись от своих убеждений. Несчастных выбрасывали из университетов, им объявляли общественный бойкот. Люди, которые недавно заняты были планами переустройства общества, вынуждены были теперь, по крайней мере на время, отказаться от них. Они разбрелись кто куда, и каждый заботился лишь о том, как бы добыть себе пропитание. Это стало чуть ли не повальным бедствием.

Ода любил поговорить. Говорил он с жаром и при этом сильно напирал своим толстым плечом на плечо собеседника. Подталкиваемый таким образом экспансивным приятелем, Сёдзо Канно незаметно очутился с ним во внутреннем дворе ботанического отделения факультета естественных наук, окруженном тропическими растениями в кадках. Здесь, как и следовало ожидать, не оказалось ни души — для любопытных тут не было ничего интересного. Приятели прошли вдоль светло-желтой стены нового здания и остановились у полукруглых подвальных окон; Канно бросил на землю свой сверток с тетрадями, прислонился к бетонному выступу стены над подвалом и закурил. Сизый дымок сигареты тонкой струйкой поднимался кверху и, расплываясь, повисал в недвижном воздухе легкой волнистой пеленой — единственным облачком на фоне голубого неба.

Некурящий Ода вертел в руках шляпу и оживленно рассказывал слышанные им от Кидзу забавные эпизоды из жизни репортеров, подвизавшихся в женском отделе газеты. Рассеянно слушая его, Канно следил за колечками дыма и думал о чем-то своем.

Канно числился сотрудником Комиссии по собиранию материалов по истории рода виконтов Ато — бывших клановых владельцев южной части острова Кюсю. Однако на самом деле он занимался простой перепиской. Ежедневно он должен был являться в контору домоправителя виконтов Ато, находившуюся во дворе их дома, у сводчатых ворот, и в одной из комнатушек, в которой сидел и сам Престарелый лысый домоправитель, переписывал пожелтевшие от времени, источенные червями архивные бумаги. Да и эту работу он едва нашел, вернее даже не нашел, а ему швырнули ее как подачку, откровенно дав понять, что взяли его из милости, да еще пригрозили, что при малейшей провинности выставят за дверь.

— Ты, пожалуй, один такой среди нас...

— Какой? — быстро спросил Ода.

-— Кто не сошел с избранного в жизни пути и сумел благополучно окончить университет...— Сказав это, Сёдзо заметил, как краска смущения начала заливать все лицо Оды. Почувствовав, что он обидел друга, Сёдзо поспешно бросил окурок и продолжал:

— Ты не думай, я от души рад за тебя. Ведь вовсе не обязательно всем спотыкаться. Очень хорошо, что ты сумел сохранить собственную позицию и продолжать учиться.

— Спасибо на добром слове, Канно,— сказал Ода.— Но в то время у меня не раз опускались руки и хотелось все бросить к черту. Ведь мне казалось, что я просто ловчусь, спасаю свою шкуру, в то время как все вы...

— Ну и напрасно,— перебил его Канно.

Он знал, что у Оды доброе сердце. В студенческие годы стоило кому-нибудь попросить у Оды денег, и тот, ни слова не говоря, лез в карман своей студенческой куртки; карман этот был вечно оттопырен, и из него торчал кончик грязноватого платка. Короткими пухлыми пальцами Ода доставал кошелек и чуть не все его содержимое тут же высыпал в руки просящего.

Однако, слушая сейчас Оду, Канно, к своему удивлению, почувствовал, что в нем снова закипает гнев против всей этой братии «сочувствующих», которые всегда выходили сухими из воды и со спокойствием сторонних наблюдателей взирали на то, как других выбрасывают из университета. Канно думал, что былая неприязнь к этой компании давно уже в нем погасла, но оказалось, что он ошибался. Как разгорается чуть тлеющий огонь под охапкой соломы, так в нем вдруг вспыхнули заглохшие было чувства, и с языка его готовы были сорваться резкие слова. Испугавшись этого, он поспешил переменить тему разговора и с преувеличенным любопытством стал расспрашивать приятеля о его лабораторных исследованиях. Ода изучал воздействие световых лучей на вредителей риса.

— Короче говоря, твоя задача состоит в том, чтобы определить те лучи спектра, которые больше всего по душе этим насекомым?

— Да. Если бы это удалось сделать, то можно было бы с помощью таких лучей заманивать их и с легкостью уничтожать. Тогда значительно повысились бы урожаи риса. Впрочем, чем больше будет риса, тем беднее будут крестьяне. И, право, я начинаю сомневаться, будет ли польза от моей работы.

Сомнения Оды не были лишены оснований. Ведь как раз недавно, несмотря на то, что на свете миллионы, десятки миллионов людей голодают, в топках паровозов сжигали миллионы тонн пшеницы и выливали в море молоко— десятки миллионов литров молока. Чтобы предотвратить падение цен, сильные мира сего уничтожали целые горы скопившихся продуктов человеческого труда. «И все же наука должна делать свое дело»,— говорил приятелю Канно.

— Ты мне как-нибудь покажешь свою лабораторию? — спросил он приунывшего Оду.

— Непременно покажу,— оживляясь, ответил тот.— Правда, обстановка у меня довольно убогая. Вот химики — те процветают. Их субсидирует военное ведомство. Они, брат, ставят такие опыты, что закачаешься...— Ода было осекся, но, тут же спохватившись, продолжал: — Если все будет благополучно, зайдем к ним вместе. А потом махнем куда-нибудь выпить кофе! Давай на днях встретимся.

— Что ж, давай!

— Тебе сегодня еще нужно куда-нибудь заглянуть?

— Нет, но все равно пора прощаться.— Нервным щелчком пальца Канно сбросил со своих темно-серых брюк прилипший к ним кусочек известки, поднял с земли сверток и отошел от стены.

Против воли в глубине души у него шевельнулось чувство, похожее на зависть. Канно сознавал, что за последние два года у него появилось много дурных качеств, которых, пожалуй, не было бы, если б ему удалось благополучно кончить университет.

— Ну, будь здоров!—сказал на прощанье Канно, когда они вышли из ворот университета.

— Прощай! — ответил Ода.— А Кидзу я сообщу, что ты приехал.

В тот же день, под вечер, Сёдзо Канно сидел в малой гостиной особняка Таруми на Усигоме. В его отсутствие к нему на квартиру звонили от них по телефону и просили передать, чтобы он непременно пришел сегодня, хотя бы вечером.

У обвитой плющом кирпичной стены стоял черный паккард. При свете фонарей, горевших по обеим сторонам сквозных кованых ворот С растительным орнаментом, автомобиль сверкал блестящей полировкой.

— У хозяев сейчас гость, придется вам немного подождать,— сказал мальчик-слуга, открывший дверь, и провел Канно в малую гостиную. Это произвело на Сёдзо впечатление неприятное — как будто ему дали щелчок по носу: раньше его здесь не принимали с такой натянутой церемонностью. Однако, как только он вошел в комнату и опустился в низкое глубокое кресло у круглого столика, он снова почувствовал себя как дома. Ведь еще не так давно, по крайней мере до исключения из университета, этот дом для него был и в самом деле как родной. А нынче здесь, как видно, воцарилась чопорность — старого друга принимают как постороннего, заставляют ждать в гостиной. Что Ж, это даже забавно!

Расположившись в кресле и вытянув ноги (у него была очень стройная фигура, и поэтому он казался выше, чем был на самом деле), Канно окинул взглядом давно знакомую ему комнату. На противоположной стене, ближе к углу, висел новый писанный маслом натюрморт — пять персиков в стиле Сезанна. Если кто-либо из художников— земляков Таруми добивался признания в Императорской академии художеств, он тут же получал признание и в его доме. Это создавало хозяину особняка, Дзюте Таруми, репутацию человека, который, несмотря на свою блестящую политическую карьеру (а он добрался до поста министра), не забывает своих земляков. К тому же и хозяйка дома считала себя тонким ценителем искусства, чем весьма гордилась. Поэтому если для хозяина важно было иметь у себя произведения художников-земляков, то для хозяйки не менее важно было, чтобы эти картины одобрила Академия художеств. Пять или шесть полотен, развешанные по стенам, отвечали этим двум требованиям. В духе этих полотен была выдержана и мебель, безделушки и все остальное убранство, включая расшитый золотом экран перед английским камином, в котором в зимние дни постоянно пылал огонь.

Горничная принесла чай с сахаром и лимоном.

Канно вытащил из кармана вечерний выпуск газеты и углубился в чтение. Но не успел он пробежать и несколько строк, как резко распахнулась дверь и в комнату стремительно вошла старшая дочь хозяев Тацуэ. Она бросила на ходу: «Привет!» — и стремительно опустилась во второе кресло, обитое белой тканью с мелким темно-синим узором.

— Мне сразу доложили о вашем приходе, Сёдзо-сан 10, но я как раз принимала ванну. Поэтому задержалась.

Судя по наряду, Тацуэ и в самом деле пришла прямо из ванной: против обыкновения она была одета по-японски. Наглухо запахнутое кимоно из фиолетового шелка в широкую поперечную темно-голубую полоску плотно облегало ее гибкую фигуру, обрисовывая стройные крепкие ноги. Короткие завитые волосы, решительность походки и свободные, изящные движения красивых рук делали ее похожей на иностранку в японской одежде, и это придавало ей особую прелесть. Она была всего на два года моложе Сёдзо, но по виду ей никто бы не дал двадцати четырех лет.

Как всегда при встречах с Сёдзо, Тацуэ держалась с напускным безразличием — это уже вошло у нее в привычку. Опустившись в кресло, она схватила со столика газету и стала обмахивать свое свежее, чуть-чуть напудренное лицо.

— Уф, как жарко после ванны!.. Вы ужинали?

— Спасибо. По дороге сюда я поел.

— Да-а?.. За последнее время Сёдзо-сан стал на редкость стеснительным молодым человеком.

— Мне нечего стесняться! —Положив ногу на ногу и обхватив колени руками, Канно рассеянно посматривал на потолок.

— А что вам мешает бывать у нас запросто, как прежде? Неужели на вас повлияли косые взгляды моих папеньки и маменьки? Человек чуть ли не в красные записался— и вдруг такая робость! Непостижимо!—Тацуэ поднялась и с шумом распахнула окно, выходившее в сад. Наступили сумерки, но еще не совсем стемнело. Сад затягивала розовато-лиловая дымка весенних испарений; в комнату вливался запах свежей листвы и влажного мха.

Прислонившись плечом к оконной раме, Тацуэ искоса поглядывала на гостя, и в ее дерзких черных глазах вспыхивали насмешливые искорки.

— А знаете, ведь я вас сегодня видела.

— Да что ты! Где?

— В университете. Вы проходили мимо центрального лектория. С каким-то приятелем. А я в это время шла со стороны пруда. Хотела вас остановить, но вы как будто не заметили меня, и я тоже притворилась, что не вижу вас.

— Хм! Значит, и ты была среди зевак? Решила полюбоваться татуировкой Одэн?

— И вовсе нет. Я навещала больную.— Вопреки своей обычной манере, Тацуэ на этот раз не стала дурачиться и сказала правду. Усевшись снова в кресло, она добавила:

— У Марико, племянницы Масуи, аппендицит, и ее положили в клинику.

— Аппендицит — неизбежное зло всех пансионов. Кормят там из рук вон плохо!

— Питание тут ни при чем. Это случилось тогда, когда тетка ее проводила месяц в Киото и девочка жила дома, а не в пансионе. »

— Обычная история! Отдают в пансион, а чуть что — пожалуйте домой... Ну куда это годится?

Рэйдзо Масуи был земляком Дзюты Таруми и сделал столь же головокружительную карьеру в финансовом мире, какую Таруми — на политическом поприще. Старший брат Масуи, живший в Америке, более десяти лет назад погиб при автомобильной катастрофе, оставив после себя жену и шестилетнюю девочку — Марико. Женат он был на шотландке из небогатой семьи. Особой красотой она не отличалась, но в жилах ее текла благородная кровь пуритан, первых переселенцев в Америку, и к тому же у нее было доброе сердце. К сожалению, сердце у нее было не только доброе, но и больное. Она не выдержала такого удара, как смерть мужа, и в том же году сошла в могилу. Шестилетнюю Марико привезли к дяде в Японию.

— Вы, Сёдзо-сан, кажется, всегда жалели эту мети-сочку? — улыбаясь, сказала Тацуэ. Слово «метисочка» (так между собой называли Марико родственники) Тацуэ произнесла тоном дружелюбным и ласковым, но с оттенком пренебрежения.

— Ее всякий должен жалеть,— ответил Канно.

Марико исполнилось уже семнадцать лет, но она казалась еще подростком: худенькая, черноволосая девочка, ничем не примечательная на вид. В ее внешности не было оригинальности, свойственной метисам; к тому же она была застенчива и молчалива. Канно вовсе не питал к ней особого расположения, но глубоко ей сочувствовал. Он после смерти родителей тоже оказался на попечении родственников; главой семьи стал его брат по отцу, старше его на десять лет. Живя у брата и невестки, Сёдзо хорошо узнал, что такое сиротская доля. Отголосок собственного сиротства, по-видимому, давал себя знать и в его отношении к Марико.

— Как бы хорошо к ней ни относились,— продолжал Канно,— все же она не может себе позволить того, что позволяете себе вы. Взять хотя бы госпожу Масуи. Чего ее вдруг понесло в Киото? Бегала, наверно, как угорелая, по городу в компании своих прихвостней.

— А при чем тут болезнь Марико? — возмутилась Тацуэ 11 ,—Вы предубеждены. Стоит Марико только захотеть, она тоже может позволить себе любую прихоть и роскошь. Госпожа Масуи готова исполнить любое ее желание, любой каприз. Да она сама ничего не хочет! Она ведь святоша 11 , недаром ее прозвали Дистиллированная вода!— Прозвище это давно укрепилось за Марико, признанной существом холодным и бесстрастным, лишь потому, что она была послушной и безответной.

— Что ж, кругом слишком много химических смесей. Нужна и дистиллированная вода.

— Во всяком случае, если тетка иногда на нее и жалуется, то как родная мать. Госпожа Масуи всегда говорит, что Марико девочка хорошая, но очень уж вялая. Ни рыба ни мясо. Да, а почему бы вам не сходить ее проведать? Раз вы ей симпатизируете, это ваш долг!—слегка иронизируя, сказала Тацуэ и сообщила, что Марико находится в хирургическом отделении профессора Сакасаки, в шестой палате. Затем, как бы по ассоциации вспомнив о том, что было сегодня на территории университета, она выразила удивление по поводу невероятного скопища посетителей, осаждавших факультет судебной медицины.

— Интересно, долго еще там все это продолжалось?

— Наверно, допоздна,— ответил Канно.

— Не понимаю, что их туда влечет?

— Что? Какая-нибудь непристойная татуировка, заспиртованный мозг Нацумэ Сосэки 11, набальзамированный трупик младенца — им все равно, что ни смотреть, лишь бы зрелище ошеломляло!

Жажда сильных ощущении при определенных благоприятных 11 обстоятельствах превращается в массовый психоз, в влечение ко всякой жути и ужасам. Именно на этой болезненной психике и спекулировал фашизм, который все больше и больше входил в моду. Канно задумался. Все, что он видел и слышал на территории университета, где он сегодня побывал впервые за последние два года, разговор с Одой — все это проносилось сейчас отрывками в его мозгу, как вспоминаются после выхода из кино мелькавшие на экране лица, улыбки и жесты знаменитых актрис, пейзажи незнакомых стран и прочие кадры. Не замечая, что мысли ее собеседника витают где-то в другом месте, Тацуэ стала рассказывать об одном хирурге, родственнике ее школьной подруги, который изготовлял кошельки из человеческой кожи. По словам приятельницы, из отбеленной кожи получались великолепные бумажники — ни за что не догадаешься, из чего они сделаны.

— Татуировка! Подумаешь, невидаль! Вот ридикюли из человеческой кожи—это действительно оригинально!—не то в шутку, не то всерьез воскликнула Тацуэ.

— Это тоже не ново. Такие штуки еще полтораста лет назад делали.

— Разве? Где?

— Для тебя это новость?—Канно начал рассказывать о том, что во время французской революции были кожевники, которые разбогатели на трупах французских аристократок, отрубленные головки которых падали на эшафот.

Вздернув верхнюю губу и поблескивая, как дикарка, ослепительно белыми зубами, Тацуэ с удивительным простодушием слушала эти россказни.

— А что, такие изделия сохранились?

— Вероятно, в каких-нибудь музеях они есть. Впрочем, вам, женщинам, только человеческой шкуры и не хватает. Мало вы изводите на себя лисиц, крокодилов...

— ...ящериц, змей, тигров, леопардов,— подхватила Тацуэ.— А года три назад за сим последовала бы тирада насчет того, что ради удовлетворения своих прихотей мы безжалостно выжимаем все соки у трудящихся и пьем кровь рабочих и крестьян?

Не вставая с кресла, Тацуэ дотянулась рукой до торшера, стоявшего за спиной Канно, и повернула выключатель. На высоком потолке с кессонами мореного дуба зажглась люстра, напоминавшая светильники в храме Нигацу Из-под ярко-розового шелкового абажура матовые лампы бросали круг мягкого света только на середину тридцатиметровой комнаты, оставляя углы затененными. Розовый свет мгновенно окрасил до пояса Тацуэ, подобно тому как луч прожектора неожиданно выхватывает из темноты главное действующее лицо на театральной сцене. Девушка, которая еще две-три минуты назад с таким смиренным и простодушным видом слушала своего собеседника, теперь сидела, слегка прикусив нижнюю губу, что предвещало очередную вспышку. Неожиданно она спросила:

— Приятель, с которым я вас сегодня видела, тоже из кающихся?

Не отвечая, Канно взял сигарету из стоявшей на столике шкатулки оксидированного серебра; до сих пор он к ним не притрагивался, так как Тацуэ не выносила табачного дыма и начинала кашлять, стоило только при ней закурить. Резко чиркнув спичкой, он задымил. Ему было неприятно пускаться в объяснения и рассказывать, что Ода вовсе и не навлекал на себя подозрений.

Жеманно помахивая рукой, на которой сверкал рубин, и отгоняя от себя табачный дым, Тацуэ со злой усмешкой посмотрела гостю в лицо, будто желая сказать: «Не проведешь, вижу тебя насквозь!» — и затем произнесла вслух:

— А вообще вряд ли где еще есть такие обманщики, как ваша братия.

— А на чем основано это суждение, Таттян?12

— Хотя бы на том, что многие из вас вовсе и не думают каяться, а только прикинулись овечками. Ведь если бы они не повинились, вряд ли их выпустили бы на свободу. По-видимому, и вы, Сёдзо-сан поступили так же?

— Прости меня, но зря ты суешься не в свое дело,— резко ответил Канно.

— Может быть. И все-таки я решила спросить. Мне хотелось услышать правду. Нет ничего удивительного, если люди решили притвориться, лишь бы выпутаться из беды. Я это могу понять. Но если бы вы, Сёдзо-сан, не покаялись, остались непреклонным, я бы уважала вас больше, чем теперь. Чуточку больше.

На губах Тацуэ играла ее обычная откровенно-насмешливая улыбка. В такие минуты лицо ее всегда становилось оживленным, веселым, розовым. Но сейчас оно внезапно побледнело и застыло. Большие глаза с длинными, загнутыми кверху ресницами открылись еще шире, и в них появилось какое-то новое выражение.

Устремив взгляд куда-то вдаль, Тацуэ продолжала:

— Конечно, я не имею права так говорить. Ведь сама я даже ни разу толком не заглянула в книжки, которые вы мне рекомендовали. Я прекрасно знала, что происходит в нашем институте и даже в R. S. 13, и в то же время уклонялась от какого-либо участия. Но в тот день, когда перед воротами нашего института остановилась полицейская машина и прямо из аудиторий стали уводить моих однокурсников, я вернулась домой сама не своя. И, как водится, прежде всего набросилась на мать. Не будь я корыстолюбивой эгоисткой, меня, вероятно, постигла бы такая же участь. Но я не желала жертвовать своим личным счастьем ради рабочих и крестьян. Больше того, я не верила, что можно построить такой мир, где все будут счастливы. Я и-сейчас в это не верю. Но я всегда считала, что все вы совершаете подвиг, на который я неспособна, я завидовала вам: ведь у вас есть мечта, высокий идеал. Но, когда я убедилась, что все оказались слюнтяями, я почувствовала себя обманутой, и мне все стало противно.

Канно ткнул докуренную сигарету в пепельницу и, скрестив руки на груди, не перебивая, слушал Тацуэ. Со времени его возвращения в Токио такой разговор завязался у них впервые. После того что с ним произошло, родители Тацуэ сразу же и весьма недвусмысленно дали ему понять, что отныне он для них чужой. Об этом свидетельствовал и холодно-вежливый прием, который ему был оказан сегодня. Но Тацуэ по-прежнему держалась с ним дружески. Вместе с тем уверенность в собственном уме и красоте сделали ее за последние два-три года еще более строптивой и капризной, и в любую минуту, среди, казалось бы, самой мирной и задушевной беседы, в Тацуэ могла вдруг пробудиться дерзкая надменность. Канно был удивлен, что она говорит с ним так откровенно, искренне и просто. Значит, она может быть и такой?

В детстве Тацуэ называли «лобастой». Ее гладкий чистый лоб действительно был великоват для ее красивого личика с правильными чертами. Глядя сейчас на этот лоб, который вдруг прорезали морщинки, на губы, сложившиеся в какую-то не свойственную Тацуэ горестную улыбку, Сёдзо думал о том, что она права. Пусть это разочарование светской барышни, но оно показывало, что беспринципность, дезертирство бунтарей-студентов произвело на всех, на все общество удручающее впечатление. Уже давно мысль эта занозой сидела в его душе. Когда он после всей этой истории вернулся к себе на родину, дома его обвиняли как раз в противоположном — что он якобы не покорился. Это было не совсем так, но у него язык не поворачивался что-либо возразить. Он молча выслушивал все жалобы и попреки, а душа у него разрывалась от тоски.

В глубине особняка Таруми была еще одна гостиная, обставленная в японском стиле. Оттуда кто-то вышел — в коридоре раздались шаги и приглушенные голоса. Видимо, провожали гостя. Послышался шум отъезжающего автомобиля, и в эту минуту в комнату нервной походкой вошла высокая женщина с худым желтоватым лицом. Это была хозяйка дома — Кимико.

— Весьма рада вас видеть. Простите, что заставила вас ждать,— произнесла она с подчеркнутой учтивостью и склонила в приветствии голову. Гостю пришлось ответить тем же. Тут же, не поднимая головы, Кимико обратилась к дочери:

— Ты, кажется, хотела поехать сегодня в оперу с Мисако?

— Сестренка пошла со своей подругой. Я хотела приехать попозже, но передумала. Там ничего интересного,— ответила Тацуэ и, не дожидаясь, пока мать снова заговорит с гостем, проговорила:

— Кстати, -мама! Сёдзо-сан, по-видимому, считает себя чужим в нашем доме и поэтому предпочел поужинать где-то по дороге к нам. Уж вы, пожалуйста, постарайтесь, чтобы он наконец снова чувствовал себя у нас своим человеком.

— Этого еще недоставало! Как так можно! Что это — в пику мне? Выходит, что я перед ним в чем-то провинилась? !

— Да так оно, пожалуй, и есть,— ответила Тацуэ, возвращаясь к своему обычному насмешливому тону.— Ведь у нас его чурались, как тифозного, которого только что выпустили из заразного барака. Вот он и оробел. Впрочем, опасения наши оказались напрасными: он полностью раскаялся и стал кротким, как агнец. Не правда ли, Сёдзо-сан?

Канно не смутили ее слова. Он не первый день знал Тацуэ, она быстро переходила от одного настроения к другому, так она по нескольку раз в день меняла свои туалеты, появляясь то в японской, то в европейской одежде. Не проронив ни слова в ответ, он принялся набивать рот бисквитами, которые горничная принесла к чаю. Тем временем Кимико завела речь о том, что теперь, когда у него окончательно раскрылись глаза, все наконец могут вздохнуть с облегчением: и его старший брат, и все близкие родственники, и даже такая дальняя родня, как семейство Таруми,— в общем все, в чьих жилах течет кровь его рода.

— В конце концов, вы не единственный. Мало ли таких случаев! Люди побесятся, побесятся, да и возьмутся за ум! Но за ошибки приходится расплачиваться. Вы не представляете себе, как мы все были огорчены, сколько было хлопот. Сейчас, слава богу, дело со.службой у виконта улажено, но каких трудов это стоило мужу!..

Заметив с внутренней усмешкой, как прежнее дружелюбное «дядя» уступило теперь место официальному «муж», Сёдзо в который уже раз поклонился и поблагодарил:

— Я вам очень признателен. Большое спасибо.

— Но что было, то прошло,— продолжала Кимико.— Мы знаем, что теперь вы остепенились, старательно работаете. Господин управляющий весьма вами доволен и отзывается о вас с похвалой, и это очень радует мужа. Он считает, что вы получили хороший урок и с вас хватит. Воздаяние, говорит он, не должно превышать прегрешения. Он, кажется, подыскал для вас дополнительную работу и хочет сегодня переговорить с вами. Таттян,— обратилась она к дочери,— пригласи, пожалуйста, отца. Он у себя в кабинете. Скажи, что Сёдзо-сан ждет его.

Тацуэ не сразу поднялась. Она заявила, что отец и сам это знает и, значит, скоро придет. Но мать посмотрела на нее столь выразительным взглядом, что она нехотя встала и, сделав обиженную мину — раз-де меня выпроваживают, я, конечно, уйду,— не спеша вышла из комнаты.

— Какова, а? Все такая же! — сказала Кимико, когда за Тацуэ закрылась дверь. И с места в карьер стала жаловаться, что из-за дочери она окончательно потеряла покой — в последнее время с ней никакого сладу нет.— Мы, конечно, сделали ошибку, что дали ей засидеться в девушках до двадцати четырех лет,— говорила Кимико.— Родственники и друзья осуждают меня за это. Но что я могла поделать, если она до сих пор и слышать не хочет о замужестве. Говоря по правде, тот гость, что сейчас от нас ушел, приходил по поводу сватовства. Жениха предлагают прекрасного — просто находка. Партия блестящая, безупречная во всех отношениях, и уж если Тацуэ и на этот раз откажется, это будет просто чудовищно. Я бы хотела, Сёдзо-сан, чтобы при случае и вы поговорили с ней, постарались ее убедить.

— Что ж, если партия действительно настолько хорошая, стоит попробовать,— сказал Канно, но не спросил, кто же этот жених, которого с таким жаром восхваляла Кимико. В душе он смеялся: после столь длительного отчуждения вдруг такой доверительный, родственный разговор! Видно, это неспроста. Не иначе как Кимико чего-то опасается. И действительно, у госпожи Таруми были на то свои причины.

Дзюта Таруми приходился родственником семье Канно, но принадлежал к менее влиятельной ветви. Больше того, к тому времени, когда Дзюта стал студентом, семья его окончательно разорилась, и если бы не покойный отец Сёдзо, Дзиэмон Канно, взявший на свое попечение бедного родственника, ему бы так и не удалось окончить университет.

Дзиэмон Канно был человек умный, деловой и великодушный — не чета своему старшему сыну и наследнику — Киити. Он сумел привести к процветанию винокуренный завод — старинное предприятие семейства Канно — и, разбогатев, стал главой местной организации Сэйюкай 14, отличавшейся непримиримостью в политической борьбе.

Как старший в роду и как человек, принявший на себя заботу о благополучии своего родного города, Дзиэмон Канно пристально следил за политической карьерой своего молодого родственника из обедневшей семьи. Благодаря его поддержке Таруми стал государственным чиновником, затем депутатом парламента и, успешно продвигаясь по служебной лестнице, приобретал все больший вес как в правительственных кругах, так и в партии Сэйюкай. Связь его с домом Канно тем временем становилась все более тесной, превратившись постепенно в своего рода оборонительный и наступательный союз. Ни с какой другой семьей клана Таруми не был связан такими прочными узами. «Живи и давай жить другим» — таков был их девиз. Когда проводились выборы в парламент, Таруми даже не выезжал на родину, где он баллотировался. Своими неизменными блистательными победами на выборах он обязан был не столько собственному весу, сколько влиянию Дзиэмона Канно, дом которого давно уже превратился в штаб избирательных кампаний. В свою очередь борьба, которую Канно вел за прокладку железной дороги в своей провинции, ремонт гавани, учреждение предприятий со смешанным (государственным и частным) капиталом, строительство новых школ и за прочие начинания, увенчивалась победами не без содействия Дзюты, как его по-свойски называл старик Канно. Эти победы повышали авторитет Дзиэмона Канно как местного политического лидера, и он был весьма доволен своим подопечным.

Старику Дзиэмону было уже за семьдесят. Когда он приезжал по делам в столицу, то всегда останавливался у Таруми и держал себя там как настоящий патриарх рода. Высокий, красивый и бодрый старик чуть не каждый день брал билеты и приглашал хозяев в театр, водил их по изысканным ресторанам, так что даже скуповатая Кимико при всем желании не могла бы пожаловаться на лишние расходы. Очень любили щедрого дедушку и дети: он баловал их, делал им подарки. Особенно сильную привязанность Дзиэмон Канно, умерший несколько лет назад от апоплексического удара, питал к Тацуэ. Когда Таруми сидел гражданским губернатором на Тайване, у девочки начался катарр верхних дыхательных путей. Врачи советовали переменить климат, и ее отправили на родину отца, где она прожила в доме Канно два года. Было это в те времена, когда Таруми, осуществляя смелые и ловкие операции при выдаче лицензий бесчисленным претендентам на концессии, основательно потрудился над тем, чтобы одним выстрелом убить двух зайцев: пополнить кассу своей партии и приумножить свой личный капитал. И это были как раз те два года, когда между Сёдзо, учившимся тогда еще в средней школе, и Тацуэ, ученицей младших классов женской гимназии, установилась продолжавшаяся и поныне тесная близость, похожая на отношения старшего брата и младшей сестры. Будь все хорошо и Сёдзо, на которого все родственники возлагали большие надежды, окончив университет, начал делать карьеру, никто бы не удивился, если бы отношения эти завершились браком. Однако раз Сёдзо попал в число крамольников, никто и мысли не допускал о таком союзе. И все же Кимико беспокоилась. То, что творилось в головке ее дочери, всегда было для нее книгой за семью печатями; ни она, ни отец никогда не могли разгадать стремления и чувства Тацуэ, а теперь и вовсе были сбиты с толку. И мать ужасно боялась, как бы ее строптивое и своевольное дитя по странному капризу не предпочло вдруг всем своим завидным женихам опального друга детства. Но сам Сёдзо был убежден, что Тацуэ от него так же далека, как какая-нибудь фея из волшебных сказок, которыми он зачитывался в детстве, да он и не влюблен в нее вовсе. А кроме того, можно не сомневаться: какой бы взбалмошной Тацуэ ни была, она слишком презирает бедность, чтобы решиться на столь безрассудный шаг.

— Привет!—раздался густой, хрипловатый бас хозяина дома. Таруми грузно опустился в кресло, в котором недавно сидела Тацуэ, и сразу приступил к деловому разговору.

Юный наследник виконта Ато посещает школу для детей пэров. Весной мальчик перешел во второй класс. Ему нужен репетитор по английскому языку — два-три урока в неделю.

— У них был домашний учитель,— говорил Таруми,— но он уехал куда-то в провинцию, и теперь госпожа Ато подыскивает нового. Тебе как раз и карты в руки: ты изучал английское право и, наверно, недурно знаешь язык. Да и являться тебе специально не нужно, ты ведь и так каждый день ходишь туда на службу. Ко мне обратился их управитель, старик Окамото, и спросил, нельзя ли рассчитывать на господина Канно. Я, не задумываясь, ответил, что не сомневаюсь в этом. Предложение и в самом деле заманчивое.

Для проформы Таруми счел нужным спросить, нет ли у Сёдзо каких-либо возражений, но тон при этом у него был повелительный.

Тон этот был хорошо знаком Канно. В роли лидера политической партии Таруми несколько пообтесался, стал более гибким и дипломатичным, и все же у него сохранились застарелые замашки отпетого бюрократа: в верхи он пробился из провинциальных губернаторов. Его безапелляционный тон и привычка навязывать другим свою волю, всегда коробившие Сёдзо, сейчас особенно сильно его задели.

Пользуясь тем, что Канно находится в безвыходном положении и вынужден прибегать к его протекции, Таруми распоряжался им и принимал за него решения, будто перед ним был несмышленый младенец. Сёдзо решил отказаться: мальчика нужно учить языку с азов, а это дело нелегкое, и он, Сёдзо, для этого не годится.

— Читать вместе и разбирать какой-нибудь сложный текст — с этим я бы, пожалуй, справился. Но преподавать основы — этого я не сумею. Такой учитель; как я, может только причинить вред ученику,— доказывал Канно.

— Ха-ха-ха!—громко рассмеялся Таруми.— Я вижу, ты все такой же идеалист! Сплошное бескорыстие! — От смеха ходуном ходила его грудь, широкие плечи и толстый живот, обтянутый темно-коричневым чесучовым кимоно. Таруми недавно исполнилось шестьдесят лет. У этого дородного, упитанного, крепко сбитого человека была крупная голова, подстриженные ежиком густые и жесткие волосы с сильной проседью. Его стесанный затылок и мощная красная шея образовывали прямую линию, что придавало Таруми сходство не то с быком, не то с каким-то диким зверем. Однако в физиономии его не было ничего примечательного, если не считать мясистого тупого носа и глубоких борозд, тянувшихся от крыльев носа к уголкам его резко очерченного рта, что делало его лицо волевым и сильным.

Скрестив руки на груди, Таруми продолжал:

— Ты, видно, еще мало горя хлебнул, а то бы, наверно, сначала подумал о себе, а потом уж об ученике. Разве люди всегда делают то, что им по душе и что они отлично умеют делать? Даже тому, кто ничем не подмочен, приходится заниматься вещами, от которых часто с души воротит. А вы начинаете сразу ершиться! Вашему брату нужно сейчас хвататься за все и работать не покладая рук, лишь бы снова завоевать доверие! Да и лишние тридцать иен в месяц, полагаю, карман не оттянут?

Глядя на волосатые руки Таруми и кусая себе губы, Канно думал о том, что ему, пожалуй, действительно «нужно браться за все», ведь в пресловутой комиссии он получает всего семьдесят иен в месяц, а из них двадцать пять должен платить хозяину меблированных комнат.

— А знаешь,— сказал Таруми, обращаясь больше к жене,— эта старая лисица Окамото и тут ловчит. Прежнему учителю платил шестьдесят, а Сёдзо, как своему, решил положить в два раза меньше. Ну и прижимистый домоуправитель! Дрожит над каждым грошом, как будто деньги не .виконта, а его собственные. Сёдзо, вероятно, и сам знает, как там обстоят дела.

— Знаю,— усмехаясь, ответил Канно.— Скуповаты!

Не подумаешь, что это титулованная знать.

За эту зиму на кухне виконта Ато сожгли на несколько мерок угля больше, чем в прошлом году. И вот сквалыга-домоправитель вызвал к себе экономку и учинил ей такой разнос, что та не знала, куда и деваться. Да... Старик не задумается сэкономить каких-нибудь тридцать иен даже на обучении своего молодого господина. Сёдзо представилась непривлекательная физиономия Окамото: желтый лысый лоб с набухшими синими венами, впалые щеки, землистая кожа, побуревшая от долгого сидения в полутемной конторе.

— Впрочем,— заметил Таруми,— нужно видеть и обратную сторону медали: нынче все так поступают, не один Окамото.

— Возможно. Но ведь виконты Ато даже в своем роду считаются одной из самых богатых фамилий,— попробовал возразить Канно.— И ведь сами-то они, говорят, живут в роскоши.

— Ну и что ж! Вполне естественно. Роскошь требует жесткой экономии.

Довольный своим парадоксом, а он вообще любил парадоксы, Таруми, запрокинув голову, снова громко расхохотался. Во всяком случае, принялся он объяснять, это ему хорошо известно как бывшему финансовому советнику, да и сейчас он не совсем далек от этих дел,— японские аристократы и даже финансовые тузы не могут позволить себе швыряться деньгами.

— Мы в этом отношении отличаемся от западных стран. У нас другой уровень жизни, другие потребности. Расчеты левых, да и некоторых правых потому-то и терпят провал, что они забывают об этой разнице. За границей одно, а в Японии другое. Разумеется, есть много причин, в силу которых никакое экстремистское движение не может рассчитывать у нас на успех. Но главная причина заключается, пожалуй, в том, что лидеры оппозиции не понимают реальной обстановки, не знают противника, которому они бросают вызов.

С тех пор как Дзюта Таруми стал депутатом парламента, он мнил себя убежденным сторонником парламентаризма. Он считался одним из лучших ораторов верхней палаты и сейчас с удовольствием вспоминал о шумном успехе, который имела его речь на только что закончившейся чрезвычайной сессии парламента. Ее-то он, по-видимому, и цитировал, читая наставления Сёдзо Канно.

Продолжая разглагольствовать, он велел жене подать сигары. Кимико открыла стоявший в углу сандаловый шкафчик и достала небольшой ящик дорогих гаванских сигар. Угощая гостя и обрезая свою сигару с видом священнодействующего жреца, Таруми, не умолкая, развивал свои Идеи. Когда он садился на своего конька, никто другой уже не мог и словечка вставить. Зная это, Канно до самого ухода так больше рта и не раскрывал. «Впрочем,— думал он про себя,— оно и к лучшему. Нелепо было бы ввязываться сейчас в дискуссию. Хорошо, что можно молчать».

Канно медленно шел по крутому спуску, застроенному особняками и обсаженному шпалерами фруктовых деревьев. Свет фонарей, горевших на каждом доме, падал недалеко от дверей, и улица была погружена в полумрак. Проходя вдоль великолепных живых изгородей и каменных оград, он вспоминал свой разговор с Таруми. И вдруг сердце у него сжалось от страшной мысли: «Радоваться, что ты волен молчать,— ведь это почти то же самое, что радоваться свободе в любую минуту покончить с собой! Велика ли тут разница? В одном случае ты волен молчать долго, в другом — замолчать навеки! Быть может, человек, покупающий ценой молчания возможность кое-как прозябать, тоже самоубийца, лишь с той разницей, что он еще дышит». Прислушиваясь к своим шагам, гулко раздававшимся в тишине безлюдной улицы, Канно твердил про себя цифру, которую несколько дней назад приводили газеты. Оказывается, десятки тысяч левых студентов покаялись. Он, Канно, тоже входил в их число. Все они теперь молчат. Как летучие мыши, забились в щели и думают лишь о том, как бы просуществовать. Ведь это ужасно, просто невыносимо! Но вдруг в памяти всплыла старинная легенда о спящих рыцарях. Закованные в латы, в мертвом сне лежали они недвижимо в глубокой горной пещере. Но как только раздавался тревожный призыв набата, они пробуждались, мгновенно вскакивали на коней и стрелою мчались навстречу врагу. Сёдзо не сомневался, что и среди умолкших есть немало людей, похожих на этих рыцарей. А он? Да нет, где уж там!.. Он был один посреди пустынной улицы, под темным небом с редкой россыпью звезд и все же чувствовал, что краснеет. С тех пор как он вернулся из провинции, разве забывает он хоть на минуту об осторожности, разве не следит за каждым своим шагом, как самый жалкий трус? Может ли он после этого считать себя спящим рыцарем, готовым в любую минуту пробудиться и ринуться в бой? Из освещенного высокого окна на углу улицы полились звуки рояля. И вдруг Сёдзо вспомнилось, что, прощаясь с ним, Тацуэ предложила, как он только надумает, навестить вместе Марико в больнице. И он почему-то еще быстрее зашагал вниз по улице и вскоре свернул на проспект, сверкавший бриллиантами электрических огней.



Глава вторая. Тацуэ


Барышня, пора вставать!

Каждое утро, ровно в половине седьмого, горничная Хацу поднималась наверх и будила Мисако, младшую сестру Тацуэ. Комнаты сестер находились рядом, и когда в соседнюю дверь раздавался легкий стук, Тацуэ тоже просыпалась. Но вставала она не сразу. Зачем спешить? Мисако нужно торопиться в колледж, а она уже год как избавилась от этой досадной необходимости и может спокойно нежиться в постели.

С минуту она лежала неподвижно, раскинувшись на постели, и думала о том, что альков, в котором стоит кровать, напоминает пароходную каюту. Затем она откинула пуховое одеяло и потянулась. Тело было горячее со сна и чуть влажное от легкой испарины, лицо порозовело. Широко открытыми черными глазами Тацуэ смотрела куда-то в одну точку. Бледный предутренний свет, струившийся в альков сквозь голубой шелковый полог, принимал оттенок морской волны.

Тацуэ любила эти минуты пробуждения. Уже не ночь, но еще и не утро, рассвет позолотил по краям окутанное розоватым маревом небо, в воздухе разлита какая-то особая свежесть, которая как бы проникает в тебя, наполняет все тело бодростью, а душу таким блаженным чувством, что боишься двинуться: ведь стоит пошевельнуться — и чувство это исчезнет, выплеснется, как вода из переполненного кувшина. Но Тацуэ и в такие минуты не склонна была предаваться сентиментальным, романтическим мечтам, во власть которых так часто отдают себя девушки. Ее мать была в два раза старше ее, но казалось, что Тацуэ прожила на свете в два раза больше матери. Она была особа положительная, с трезвым, ясным умом. По крайней мере считала себя такой. Еще в колледже она постигла искусство дурачить учителей и стала пренебрежительно относиться не только к ним, но и к матери. Отца она почитала несколько больше, но два года назад узнала, что у него есть любовница, и потеряла всякое уважение к нему.

В ту пору, когда половодье левых идей захлестнуло почти всю мыслящую молодежь страны (Канно был одним из представителей этой молодежи), Тацуэ, подобно нырку, спокойно ушла под воду и в конечном счете даже крылышек себе не замочила. К тому времени, когда Тацуэ была на старших курсах своего колледжа, наводнение, достигшее высшего предела в 1931 году, уже шло на убыль; Студенческое движение тех лет, глубоко материалистическое в своей основе, вместе с тем было одухотворено благороднейшими идеалами. Но когда бурные волны его схлынули, на обнажившейся земле остались обломки могучих деревьев, унесенных течением. И Тацуэ, как и многим другим, достались только эти обломки. Из всего богатства идей она твердо усвоила одну: мир материален. И отсюда сделала для себя вывод: значит, нужно быть материалисткой и... на первый план ставить свое собственное материальное благополучие. Она стала еще более эгоистичной, дерзкой и бесстрашной. Она жила без мечты, без фантазии, без увлечений, без веры. Во всяком случае, для нее не существовали синтоистские и буддийские божества, к стопам которых ее мать в свою девичью пору припадала с молитвой в трудную минуту, хотя и в те годы древние верования даже для матери уже утратили свою первоначальную силу и следы их сохранялись лишь во внешней обрядности и почитании священных кумиров. Для Тацуэ уже давно боги превратились в устаревшие абстрактные понятия... Одним словом, она не ведала ни святыни, ни страха. Впрочем, нельзя сказать, что она вообще ничего не боялась. Две опасности все-таки пугали ее. Во-первых, бедность, и она открыто в этом признавалась; во-вторых, она боялась утратить красоту. Поэтому ей никогда и в голову не приходило порвать с родителями, хотя иной раз негодование против них переходило у нее в ненависть. Уйти из дому и начать самостоятельную жизнь, трудиться — это было не для нее. «Трудиться» — от этого слова, ставшего модным в устах многих молодых девушек, ее бросало в дрожь. Она принадлежала к тем, кто живет за счет жестокой эксплуатации других, и великолепно знала, в какой нищете и в каком унижении прозябают эксплуатируемые. Трудиться! Одним это действительно необходимо, чтобы прокормить себя, а для других это лишь предлог, просто им хочется уйти из дому и жить по своему усмотрению. Но ведь она-то не принадлежит ни к тем, ни к другим. Она может пользоваться всеми благами роскоши и, живя под родительским кровом, сохранять полную независимость и свободно распоряжаться собой.

В этот утренний час, когда столько девушек ее возраста уже начинали тянуть свою лямку на фабриках и заводах, в конторах и школах, за прилавками магазинов и в прочих коммерческих и промышленных заведениях, она могла спокойно нежиться в постели под атласным пуховым одеялом. Однако долго валяться Тацуэ тоже не любила. Отдернув полог, она соскользнула с кровати.

Солнце уже взошло, и комната залита таким ярким светом, что Тацуэ невольно щурится. Она надевает на босу ногу расшитые бисером и серебром ночные туфельки китайской работы и в бледно-розовой пижаме, в которой спала, отправляется в туалетную комнату. Здесь она приступает к важнейшему ежедневному занятию, которое поддерживает и сохраняет ее красоту, а потерять её она боится, пожалуй, больше всего на свете. На это занятие у нее ушел почти целый час. Но за это время она успела не так уж много сделать. Только поправила свои локоны, несколько примятые за ночь пестрой газовой косынкой, надеваемой вместо чепца. Правда, при этом Тацуэ основательно потрудилась, чтобы привести в порядок и уложить покрасивее завиток на правом виске. По утрам она лишь чуть-чуть подкрашивала губы и больше ни к какой косметике не прибегала. Благодаря этому ровная белизна ее лица, чуть-чуть оживленная нежным румянцем, всегда сохраняла прелесть девственной чистоты. Во время утреннего туалета она брала несколько разрезанных лимонов и растирала ими себе все тело — от шеи и до пят — и потом весь день благоухала их освежающим ароматом. В прежние времена эдоские 15 красавицы для подобных растираний пользовались шелковыми мешочками, набитыми рисовыми отрубями. Переодевшись в гладкое коричневое платье из тонкой шерсти, отделанное белоснежным кружевом только на воротнике, Тацуэ снова тщательно исследовала себя перед зеркалом и осталась как будто довольна. Вертясь перед трельяжем, который стоял рядом с платяным шкафом, она взглянула на часы, вделанные в книжную полку. Увидев, что уже больше восьми, она сделала пресмешную гримасу и показала себе в зеркале язык. Ей так ясно представилось, с каким сердитым лицом ждет ее сейчас в столовой мать, будто увидела ее пред собой. Однако, спускаясь по лестнице на первый этаж, где находилась столовая, она и не думала спешить. Так же неторопливо она сбросила на красном ковре перед столовой свои изящные, похожие на игрушечные, комнатные туфельки, державшиеся только на кончиках пальцев 16.

— Доброе утро!

— Доброе утро,— ответила мать, не поднимая головы от газеты, которую она читала, сидя у окна, выходившего в густой зеленый сад. Мать вставала рано, чтобы отправить в школу младшую дочь. К этому времени и отец уже бывал на ногах, но его сразу начинали осаждать посетители, и он редко завтракал вместе с семьей. Собственно говоря, Тацуэ подымалась не позже остальных, но если в половине восьмого ее не было за завтраком, мать выходила из себя. До половины восьмого она еще терпеливо ждала, но потом начинала гневаться, а к восьми уже просто зеленела от злости. Тацуэ это смешило. Какое значение имеют каких-то полчаса! Намазывая маслом принесенный Хацу подрумяненный ломтик хлеба, Тацуэ ждала: «Сейчас начнет!» Так ждут, когда вот-вот должен заговорить включенный радиоприемник. И действительно, молчание длилось недолго.

— Когда ты научишься раньше вставать? Ведь ты от этого будешь страдать всю жизнь,

— Я поздно легла.

— Значит, нужно ложиться вовремя. Я тебе не раз это говорила.

— Я пробовала ложиться и рано, но сразу заснуть все равно не могу. Я ведь не виновата, что не спится.

— Не нужно на ночь пить кофе. После такого крепкого кофе, какой вы пьете, никто не заснет.

Не удостоив ее ответом, Тацуэ не спеша доедала яйцо всмятку. Подобные диалоги происходили за завтраком три-четыре раза в неделю, с такой же регулярностью, с какой подавали у них за столом ревеневый мусс (мать обожала это блюдо, которым ее угостили однажды в доме одного иностранца в Каруидзава). Не успевала Тацуэ съесть и половины яйца, как госпожа Таруми начинала свои нотации. Дочери это уже давно надоело. И хотя ей не претил кисло-сладкий вкус мусса и нравился его цвет, она теперь не притрагивалась к этому кушанью. С видимым удовольствием она рассказала матери слышанную от кого-то занятную историю. В Лондоне, где фрукты дороги, во второразрядных пансионах на десерт неизменно подается кисель из ревеня, и лишь только он появляется на столе, из груди злосчастных обитателей пансиона вырывается дружный вздох: «Опять ревень!»

У матери задергалась бровь, и она нервно зашуршала газетой. Но решив обратить все в шутку, она сказала:

— У тебя какая-то невероятная страсть к фруктам.

Затем она поднялась, достала с верхней полки серванта вазу с фруктами и поставила перед дочерью:

— Попробуй этой локвы 17, она совсем свежая и очень вкусная.

Мать сегодня была настроена довольно благодушно. Да и вообще с тех пор, как две недели назад начался разговор о сватовстве Кунихико Инао, она заметно переменилась к дочери.

— Единственное, о чем сейчас мечтает отец, это выдать тебя за Инао. Ты ведь знаешь, какой он сдержанный, невозмутимый. А сейчас он буквально потерял покой, стал на себя не похож. Пора бы и тебе обо всем этом подумать.

— Я же вам обещала подумать — значит, подумаю.

По правде говоря, Тацуэ не очень утруждала себя размышлениями о новом сватовстве. Вернее, она старалась вообще не думать о нем. Как это бывало почти всегда в таких случаях, Кимико тут же начинала говорить о старшем брате Тацуэ, который своей опрометчивой женитьбой опозорил семью. Его пример приводился в назидание дочери. Молодой Таруми, получив назначение в шанхайское отделение банка, перед отъездом женился на некой танцовщице из дансинга, своей давнишней приятельнице, и увез ее с собой в Китай.

— Не понимаю, чем вы недовольны, мама?—возражала Тацуэ.— По-моему, брат сделал очень удачный выбор. Тэруко умна, красива, к тому же очень любит брата. На что туг жаловаться?

— Но ведь все знают, что она была на содержании у господина Танигути!—начинала бурно протестовать Кимико.

Танигути, коллега господина Таруми, депутат парламента, был известен не столько выступлениями на политическом поприще, сколько скандальными романами и распутством.

Слушая возражения матери, Тацуэ с трудом сдержим вала себя, чтобы не расхохотаться. Ее подкрашенные губы вздрагивали в чуть заметной усмешке. Любовница отца тоже была из дансинг-герлс. Но госпожа Кимико ничего не знала ни о ней, ни о прежних любовных связях мужа. Своего супруга она всегда считала не только выдающимся политическим деятелем, но и в высшей степени благородным человеком и прекрасным семьянином. Она гордилась им и была ему рабски предана.

— После позорной женитьбы твоего брата,— продолжала мать,— мы мечтаем только об одном: чтобы хоть ты сделала достойную партию. Ведь если ты сделаешь блестящий, очень блестящий выбор, все, кто перемывал нам косточки, кто смеялся, что наш сын якобы взял себе в жены отставную любовницу Танигути,— все они прикусят языки. Своим замужеством ты должна восстановить честь отца.

— Мне уже начинает казаться, что не я, а отец собирается вступить в брак.

— Что за вздор! Что это значит?

— Так. Ничего.

Вытирая о салфетку кончики пальцев, влажные от локвы, Тацуэ думала о том, что в ее жизни еще не было такого случая, когда бы ей советовали что-нибудь сделать или что-нибудь приказывали, не подкрепляя этих предписаний именем отца. Нет, право же, ни разу с самого раннего детства не было таких случаев. Детские годы она провела в большом провинциальном городе, где отец был губернатором, а ей поэтому полагалось быть первой ученицей в классе, иметь безупречные манеры, отличаться аккуратностью — ни пятнышка не посадить на свои красивые кимоно — и водиться только с благовоспитанными девочками: в гости ее пускали лишь в избранные дома и, уж конечно, ей не дозволялось вволю полакомиться сластями, которыми ее там угощали. Эти требования были связаны с именем отца. Она была барышня, дочь губернатора, и это определяло все ее поведение, каждый ее шаг.

Тацуэ вспомнилось сейчас одно из происшествий ее детства. На пустыре, который примыкал к роще, окружавшей резиденцию губернатора, расположился бродячий цирк. Доносившиеся оттуда веселые, призывные звуки марша волновали сердце восьмилетней девочки и будили в нем непреодолимое искушение взглянуть на то, что происходит там, на пустыре. В школе подруги рассказывали ей о слонах, медведях, кенгуру, о длинноруких обезьянах — гиббонах. Захлебываясь от удовольствия, они рассказывали о танцах лилипутов, о жонглерах, канатоходцах. Но для губернаторской семьи подобные зрелища считались вульгарными. Раза два маленькая Тацуэ пробовала просить родителей, чтобы ее сводили в цирк, но в ответ получила такую отповедь, что больше об этом и не заикалась. Зато про себя упрямая девочка решила: «Раз так — пойду без спросу!» В одно прекрасное утро она выскользнула из дому, незаметно шмыгнула за ворота и, пройдя сосновую рощицу, с пригорка увидела внизу, в лощине, балаган. Густая трава вокруг него была истоптана, повсюду валялся мусор — следы недавней ярмарки. Вблизи балаган разочаровал девочку. При ярком свете летнего солнца он казался очень убогим. Грязные рогожи и старая мешковина, которыми он был обтянут, огромные дыры, через которые виднелись столбы и перекладины его остова,— все это наводило уныние. Кругом стояла подозрительная тишина, нигде не было ни души, и Тацуэ даже почувствовала некоторую робость. Она не знала, что по воскресным дням так рано представления не начинаются. Глядя на балаган, Тацуэ не могла себе представить, чтобы в этом уродливом сарае были сокрыты те поразительные чудеса, о которых с восторгом рассказывали ее подруги. И все же пунцовое атласное полотнище, на котором крупными золотыми буквами было вышито название цирковой труппы, и чуть колыхавшиеся на веревках, натянутых между соснами, разноцветные флажки всех наций таили в себе что-то загадочное, заманчивое, влекущее. Тацуэ медленно приближалась к балагану, пересекая поле, замусоренное конфетными бумажками, пустыми кулечками, окурками. Вдруг раздался страшный рев, до глубины души потрясший девочку. Ревел не то лев, не то тигр. Девочка замерла, с ужасом ожидая, что сейчас грозный рык повторится. И тут вдруг отдернулась старенькая оранжевая занавеска, закрывавшая вход в балаган, и из-за нее выглянуло пухлое, густо набеленное женское лицо.

— О, какая очаровательная девочка! — сиплым голосом воскликнула женщина.

Над левым глазом у нее, точно почтовая марка, был наклеен четырехугольный кусок черного пластыря от головной боли, и глаз этот смеялся. Такой же белой и пухлой, как ее лицо, рукой женщина поманила к себе Тацуэ. Но Тацуэ неподвижно стояла в плетеных своих сандаликах с красными шнурочками, не решаясь приблизиться к незнакомке. Вместе с тем и убегать она не собиралась. Ведь там, должно быть, много интересного. Пока она колебалась, из-за занавески, словно оттолкнув женщину, выскочил стройный юноша. Не успела Тацуэ опомниться, как он подскочил к ней, схватил ее и легко, как бабочку, подбросил кверху. Девочка отчаянно закричала и стала вырываться из его рук, но он прижался щекой к ее лицу и шепотом ласково спросил, не хочет ли она покататься на слоне. От него пахло конюшней, но он смотрел на нее такими добрыми, такими красивыми темно-карими глазами, что девочка перестала бояться. Юноша опустил ее на траву. На нем была голубая в белую поперечную полоску щегольская рубашка, стянутая кожаным поясом, за который был засунут хлыст. Вытащив его, он несколько раз громко им щелкнул. По правде говоря, было страшновато, и все же, предложи он ей сесть с ним на слона, она, пожалуй, согласилась бы. Из-за балагана показался старик с вязанкой дров. Сбросив их у глинобитной изгороди, где он собирался развести огонь для приготовления завтрака, старик обернулся и увидел девочку.

— Э, да ведь это дочка губернатора! Я ее видел в их саду,— сказал он и подмигнул набеленной пухлой женщине своими черными, как уголь, глазами, которые удивительно молодо блестели на его морщинистом лице. Женщина тоже забеспокоилась и крикнула:

— Сабутян, брось дурить! Греха потом не оберемся!

Ничего не ответив, юноша снова подхватил девочку, посадил к себе на плечи и быстро зашагал с ней по направлению к сосновой рощице. Тацуэ обеими руками ухватилась за лоб юноши, на который спадали его длинные волосы, и была вне себя от восторга. Ей еще ни разу не приходилось передвигаться столь оригинальным способом, находясь высоко в воздухе. Похожее на стеклянный голубой купол небо, казалось, было совсем близко, над самой головой: стоит поднять руку — и уткнешься в него пальцем. Но, боясь упасть, она не стала шалить и еще крепче ухватилась за лоб юноши. А тот, держа ее за тонкие, слабые ножки, стал их вдруг то сдвигать то раздвигать. Тацуэ пронзительно закричала и в отчаянии начала дергать его за волосы. Они подходили уже к роще. Небрежно, словно какой-нибудь узелок с вещами, парень опустил Тацуэ на зеленый склон пригорка и, низко склонившись над ней, смотрел ей в лицо, вращая глазами и загадочно улыбаясь. Перепуганная девочка готова была снова закричать. Но юноша выпрямился и, бросив ей: «Ну, прощай, малютка!» — зашагал прочь. С трудом удерживая слезы, Тацуэ добралась до задних ворот губернаторского дома незамеченной. И лишь после того, как она вбежала во двор, из груди ее вырвалось громкое рыдание. Чувство обиды, гнева и какого-то непонятного томления долго мучило девочку: она все не могла забыть, как было весело и приятно, когда юноша нес ее на плечах, и как потом было страшно; она видела перед собой его темно-карие глаза, которые смотрели на нее так странно, когда он нагнулся над ней там, на пригорке. Впоследствии, не раз вспоминая свою маленькую детскую тайну, она всегда жалела ту смешную восьмилетнюю девочку, которая, сама того не ведая, испытала первое нежное чувство к молодому погонщику слонов. И каждый раз при этом она думала еще об одном: нежданное приключение было связано с ее первым протестом против родительской воли, против того, что именем отца ей запрещали любое удовольствие, отнимали всякую свободу. И все-таки по-своему она дорожила отцовским именем. Среди многих причин, в силу которых Тацуэ до сих! пор отказывалась от замужества, одной из главных было нежелание расставаться с именем Таруми. Ведь имя ее мужа, может быть, окажется менее весомым, к тому же она может лишиться тех денег и того положения, какими пользуется сейчас. Этого она боялась.

Тацуэ по-настоящему еще не разгадала, что именно привлекает в ней Кунихико Инао, почему он решил посвататься к ней. О нем ходили разные толки. До прошлого года он служил в лондонском отделении одной из фирм своего отца. Говорили, что служба была для него только ширмой. На самом деле он постоянно околачивался в Париже, прожигал там жизнь. Однако золотая вывеска семьи Инао, принадлежавшей к крупнейшим воротилам дзайбацу — японской финансовой олигархии, позволяла ему рассчитывать на самую блестящую партию. Он был желанным женихом для любой девушки их круга.

Тацуэ познакомилась с ним совсем недавно. Раза три-четыре встречала его на танцевальных вечерах, которые по субботам устраивались у госпожи Масуи. Кунихико Инао был там излюбленным кавалером, девицы и молодые дамы не скрывали своего желания потанцевать с ним, и когда Тацуэ не приняла его приглашения, он был изумлен. Вероятно, тогда-то он впервые и обратил на нее внимание.

Направляясь из столовой в комнату с телефоном, чтобы позвонить в парикмахерскую, Тацуэ вспомнила Кунихико. С какой-то печальной улыбкой он рассказывал, что во время путешествия по Европе его никто не принимал за японца, все считали, что он либо араб, либо представитель еще какой-нибудь ближневосточной национальности. Лицо у него действительно было скорее коричневато-бронзовое, чем смугло-желтое. Тацуэ представилась его высокая, статная фигура в отлично сшитом смокинге. «А танцует он и в самом деле хорошо» — это было единственное, о чем она сейчас подумала, да и то как-то совершенно равнодушно, и набрала номер.

«Салон дамской красоты», куда позвонила Тацуэ, находился недалеко от Герандзака. Это была небольшая, уютная парикмахерская, устроенная на парижский лад. Клиентуру ее издавна составляли главным образом дамы из дипломатического корпуса и прочие иностранки, проживавшие в Токио.

Когда хозяину, французу лет пятидесяти, сообщили, что звонит Таруми, он сам подошел к телефону. На хорошем французском языке Тацуэ просила его выкроить для нее время и принять сегодня. Как правило, о приеме договаривались за два-три дня. Салон никогда не пустовал. Клиентки являлись одна за другой в точно назначенные часы, соответственно составленному расписанию, и проскочить в неурочное время было почти невозможно. Однако на сей раз Тацуэ повезло. В половине второго должна была прийти жена одного посла, собиравшаяся красить волосы. Но, к счастью, она простудилась. Серо-голубые глаза француза засияли от радости, что он может услужить госпоже Таруми. А впрочем, не рассчитывай хозяин на крупные чаевые, которые деликатно вручались ему в дополнение к плате по таксе, он преспокойно передал бы освободившуюся очередь какой-нибудь другой девице или даме. Тацуэ знала жену посла, не раз она любовалась замечательным огненно-рыжим цветом ее волос, пока однажды не столкнулась с ней в «Салоне красоты» и не убедилась в том, что эта дама — совсем седая.

Закончив переговоры с парикмахером, Тацуэ позвонила к Мидзобэ. К телефону подошла экономка художника. Тацуэ спросила, когда он должен вернуться. Экономка ответила, что господин Мидзобэ вернулся еще вчера, но сейчас спит.

— Когда он проснется, не забудьте передать, что в три часа я буду его ждать в «Коломбине»,— сказала Тацуэ.

Висевшее в гостиной Таруми огромное полотно, на котором Томонари Мидзобэ запечатлел морские берега своего родного края, было не единственным его творением в этом доме. По стенам других комнат развешано было еще четыре или пять произведений Мидзобэ. Некоторые из них побывали на выставках в Европе. Вещи его, несомненно, выгодно отличались от полотен других художников, украшавших те же стены. Но, помимо незаурядного дарования в живописи, он обладал еще коммерческой жилкой и умел выгодно продавать свои картины.

Тацуэ была дочерью его лучшего покупателя. На правах земляка, которого радушно принимали в их доме, руководствуясь старинным правилом «земляки друг другу свояки», он постепенно сблизился с дочерью Таруми, но о разделявшем их расстоянии никогда не забывал. Не забывал он и того, что она намного моложе его. Он умел с большой выгодой для себя использовать свое положение близкого человека в доме, но знал свое место и не пытался открыто ухаживать за Тацуэ, понимая, что роман с дочерью Таруми может привести к скандалу и большим неприятностям для него. Словом, он был из числа прихлебателей, готовых играть роль платонических поклонников, наперсников, исполнителей любых поручений, а при случае и более интимную роль.

Опоздав на двадцать минут против назначенного времени, Тацуэ поднималась по лестнице кафе «Коломбина». У балюстрады изогнутой галереи за их постоянным столиком она увидела Мидзобэ. На его голове, уже серебрившейся сединой, была щегольски надета черная бархатная шапочка. Основное ее назначение состояло в том, чтобы прикрывать лысину, которая становилась все заметнее и сейчас уже достигла таких размеров, что на ней, вероятно, могло бы целиком поместиться бисквитное пирожное, лежавшее перед ним на хрустальной тарелочке. При виде Тацуэ пухлое лицо художника, чем-то похожее на физиономию шаловливого мальчишки, расплылось в улыбке.

— Вы, как всегда, очаровательны! — весело приветствовал он девушку и тут же подумал про себя: «И в самом деле, до чего ж хороша!» Во взгляде, которым он окинул Тацуэ, когда она, проскользнув между столиками, села напротив него, профессиональный интерес художника смешивался с восхищением поклонника. На ней была белая юбка из тонкой шерсти, темно-голубой в горошинку жакет и белая шерстяная шапочка, надетая чуть набекрень, как носят береты. Прошло не более пятнадцати минут, как Тацуэ вышла из парикмахерской, и она была свежа и прелестна, как только что распустившийся цветок, благоухающий на рассвете в летнем саду.

— Закажите фруктового мороженого. У меня что-то в горле пересохло,— сказала она приятелю.

— Мороженое перед кофе? Вы начинаете изменять своим привычкам.

— Я бы сейчас даже шербет выпила. Очень жарко.

Сидевшие за соседними столиками мужчины любовались ею, но она оставалась равнодушной к их восхищенным взглядам. Несколько мгновений она сосредоточенно смотрела в сторону окна, В просвет между малиновыми занавесями врывался каскад июньских лучей. Затем она вскинула вверх свой тонкий, чуть заостренный подбородок и стала рассматривать фрески под потолком, выполненные в нормандской манере.

— Знаете, когда я здесь бываю, мне всегда кажется, что я в шкатулке,— заявила Тацуэ.— Право, право, посмотрите сами. Продолговатая, уютная, красиво расписанная внутри шкатулка.

— Бедный Фудзита! Вы превратили его в мастера по росписи шкатулок.

— Почему бедный? Я ведь хвалю его.

— Уж не. хотите ли вы сказать, что его картины вам нравятся больше моих? Коварная женщина! — засмеялся Мидзобэ и добавил: — Да ешьте же скорее мороженое, не то растает!

Кончиками пальцев с бледно-розовым лаком на холеных ноготках Тацуэ вытянула из вазочки соломинку и принялась вертеть ее. Потом взглянула на большой рот Мидзобэ, на его подстриженные усики, похожие на прилипшую под самым носом щепотку табаку, и рассмеялась. Засмеялся и Мидзобэ вслед за ней.

Незаметно Тацуэ перевела разговор на общих знакомых и стала расспрашивать о приятелях художника, одновременно с ним бывших в Париже. Как бы мимоходом она спросила и о женщине, которую, по слухам, там оставил Кунихико Инао.

— У нее от него ребенок? Это верно?

— Верно. Дочка. Теперь ей уже пять лет. Хорошенькая девочка. Похожа на Полину.

— Так эту особу зовут Полина? А чем она теперь занимается? Натурщицей стала?

— Почему натурщицей? Она ведь певичка. И большей частью выступала в кабаре. А почему вас вдруг заинтересовал господин Инао?

Не выпуская изо рта матросскую трубочку, Мидзобэ повел в воздухе своим коротким носом, как охотничья собака, почуявшая дичь, и ухмыльнулся.

— Он бывает теперь на танцевальных вечерах у тети Масуи, и я с ним там познакомилась,— ответила Тацуэ и с самым простодушным видом продолжала: —А вдруг Инао вздумает на ком-нибудь жениться, и тут, как снег на голову, эта женщина, да еще с ребенком! Недурная будет сенсация для газет! — с невинным видом сказала она.

— Ну, для такой сенсации незачем кого-нибудь тащить из Франции. Красоток, брошенных Инао, и в Японии достаточно. Материалов о его похождениях найдется сколько угодно. Да кто же решится его ославить? Все так и смотрят ему в рот, вернее, в карман, в том числе и газетчики...

Мидзобэ не договорил, увидев Кидзу, который поднялся по лестнице с каким-то молодым человеком и направился к столику наискосок от них. С Кидзу художник был знаком по «Токио ниппо», так как делал для этой газеты иллюстрации.

— Алло! Кидзу-сан!—приветливо крикнул Мидзобэ, обрадовавшись возможности прервать смущавший его разговор. Ведь как ни крути, а это попахивало сплетней... Вдруг дойдет до Инао!..

Кидзу, уже собиравшийся сесть за столик, повернулся к Мидзобэ и сразу перевел взгляд на Тацуэ. Изобразив на лице приятное удивление, он выпрямился и подошел к ним

— Господин Кпдзу из «Токио ниппо»,— представил его Мидзобэ.— Что? Вы уже знакомы?

— С господином Кидзу из «Токио ниппо» я еще не знакома,— улыбаясь, сказала Тацуэ.— Давно вы в этом амплуа?

— Нет. Я еще там новичок,-— ответил Кидзу, блеснув своими безукоризненно ровными и белыми зубами, которые особенно выделялись на его смуглом лице.

Тацуэ вспомнилось время, когда он с Канно часто приходил к ним играть в теннис. Тогда Кидзу был веселым, беспечным студентом и казался совершенно равнодушным ко всяким идейным спорам. Любопытной фигурой был этот Кидзу — всегда в затрепанной студенческой куртке, с полотенчиком через плечо, изящный, худощавый, с гладкой тугой кожей на лице, быстрым, острым взглядом и энергичной, решительной речью. Он и сейчас, кажется, не переменился.

С места в карьер Кидзу сообщил о блестящих отзывах, полученных на рисунки Мидзобэ, и о намерении редакции командировать его куда-то с одним из репортеров для зарисовок с натуры. Все это он проговорил быстро, четко. В нем чувствовалась не только расторопность, обязательная для всякого молодого журналиста, но и какая-то врожденная ловкость и находчивость.

— Кстати,— обратился он к Тацуэ,— в прошлом месяце я заходил к вам. Но дальше вестибюля меня не пустили.— И он рассказал, что бой, которому он вручил свою визитную карточку корреспондента газеты, даже не пошел о нем докладывать, а ответил, что госпожа Тацуэ в отъезде.

— А вы приезжайте не для интервью, а в гости, и вас всегда любезно примут,— с шутливой важностью заявила Тацуэ. И уже по-дружески, но не без тайного смысла добавила:— А вы, Кидзу-сан, тоже изменились.

— Вы находите?—снова улыбнулся Кидзу, делая вид, что он не понял намека.— Надеюсь, не так сильно, как Канно-сан?

— Возможно. Но у Канно сейчас такая нудная и нелепая работа, от которой действительно можно зачахнуть. Вы с ним виделись?

— Встретился на днях. После того как он уехал к себе на родину, о нем не было ни слуху ни духу. Если бы не Ода, я бы так и не узнал, что он вернулся.

-— Это с вами Ода? — Краешком глаза Тацуэ посмотрела на столик, за которым в одиночестве пребывал спутник Кидзу.— Почему вы его не привели с собой? Пригласите его к нам. Что он там один скучает! — сказала она.

— А ведь в самом деле! — засмеялся Кидзу и подал знак приятелю.

Ода перешел за их столик. Тацуэ сказала ему, что видела его в день открытых дверей в университете.

— О! А я вас и не заметил! — простодушно удивился Ода. Его непосредственность, близорукие глаза, внимательно смотревшие сквозь толстые стекла очков, короткий, сдержанный смех и вся его манера держаться сразу вызвали у Тацуэ симпатию.

— Что ж тут удивительного! — подхватил Кидзу.— Ведь Ода совершенно не замечает людей. Кроме вредителей риса, он ни на кого не обращает внимания. Вернее, всех, кого он видит, он принимает за вредителей рисовых полей.

— Ну, уж будет тебе!—добродушно остановил его Ода.

Но Тацуэ и Мидзобэ просили разъяснить, что это значит, и Кидзу пришлось рассказать им об экспериментальных работах своего друга.

В связи с этим Мидзобэ рассказал о затруднениях, которые испытывают художники, рисуя натюрморты. Начнешь рисовать яблоки или помидоры — глядь, на другой день они выглядят уже иначе. Совсем как живые существа, у которых меняется выражение лица.

— Где граница между животным и растительным миром — это, по-видимому, сложный вопрос,— заметил Кидзу.—Верно, Ода?

— Скорее всего, абсолютного различия не существует,— ответил Ода.

Тацуэ сказала, что ее это тоже всегда занимало. В прошлое воскресенье она с младшей сестрой смотрела научно-популярный фильм.

— Мы были поражены,— с детским воодушевлением рассказывала Тацуэ.— Представьте себе широкое поле, озаренное лучами весеннего солнца. И вот почва начинает вдруг чуть заметно морщиться, точно вся она подернулась рябью. Потом морщины становятся все крупнее и крупнее. Наконец перед вами только одна складка земли, похожая на огромный разбухший рубец. И вот из нее, словно сонм лилипутиков, которые только что проснулись и высовывают головки, собираясь выбраться из-под одеяла, показываются маленькие пучки травы. И вдруг — паф!—они начинают быстро расти у вас на глазах, они выбрасывают стебельки, веточки, листочки, они вытягиваются во весь рост и, словно руками и ногами, шевелят, двигают своими гибкими побегами, и вот уже все поле колышется, и растения будто пляшут на весеннем ветру! Кажется, что еще немного — и вы услышите их смех!

— Да! Такое же сильное впечатление производит и момент, когда растения сбрасывают с себя стекло! — добавил Ода.

— Вы тоже видели этот фильм, Ода-сан?

— Разумеется.

Кидзу и Мидзобэ не видели фильма, и Ода рассказал им о следующем эпизоде. Небольшой цветочный горшок, в котором были посажены семена ландыша, накрыли стек-лом. Семена дали всходы, ростки превратились в стебельки, на каждом из них появилось по нескольку десятков почек, и они начали понемногу сдвигать и наконец сбросили стекло с горшка. Как будто ватага малышей, соединив свои слабые ручонки, стала открывать дверь. Вот они дружно наваливаются на нее, все больше напрягают силенки, и вот уже дверь подается, отодвигается — сначала на пять, потом на десять, на пятнадцать сантиметров, наконец распахнулась, и малютки с криком «эх!» вырываются наружу. На глазах у зрителей стекло задвигалось, задвигалось и потом —-дзинь! — со звоном упало на пол.

— Великолепная картина!—отозвался Кидзу.— Ну и силища! Как у Кинтаро, который медведя свалил. Особенно здорово у тебя получилось это «эх!» — подшучивал он над приятелем.

— Нет, право, это производит очень сильное впечатление,— оправдывался простодушный Ода.

Наслаждаясь смущением приятеля, Кидзу улыбнулся, сверкнув своей белозубой улыбкой, но она тут же погасла. Красиво очерченные губы его плотно сжались, под смуглой кожей на скулах вздулись желваки, и он сразу помрачнел. «Это растение благороднее молчащих людей.

Кинтаро — герой одноименной японской сказки о мальчике-силаче, ставшем впоследствии знаменитым воином.

Во всяком случае, оно лучше того жалкого камыша, который ныне торчит и не шелохнется, не зашуршит». Возможно18 , у Кидзу готовы были вырваться именно эти слова, но он проглотил их вместе с остатками своего остывшего кофе. Сладковато-горькая жидкость как будто успокаивающе подействовала на него, и, снова улыбаясь, он спросил:

— А не пригласить ли нам сюда Канно?

— Это идея! Надо позвонить! — обрадовался Ода.

— Позвоните, только не говорите ему, кто здесь. Так будет интереснее,— оживилась Тацуэ. Интриговать было ее страстью.— Номер вы знаете?

— Знаю. Сейчас позвоню,— ответил Ода. Но прежде, чем этот грузный, мешковатый человек успел подняться со стула, легкий, подвижной Кидзу уже прошмыгнул между столиками и был около лестницы. Вскоре он вернулся. На лице его блуждала кисловатая улыбка. Канно не по-> звали к телефону. Полный достоинства голос, какой и полагается иметь слугам в доме виконта, ответил ему в телефонную трубку: господин Канно сегодня с четырех до шести должен заниматься с молодым барином. Если дело не спешное, позвоните попозже.

Тацуэ и Мидзобэ сказали, что они собираются на премьеру, которую ставит сегодня балетмейстер, приятель художника, и у кафе распростились с молодыми людьми.

Не успел еще развеяться запах жасмина, который распространяла вокруг себя Тацуэ, как Ода изрек:

— Да, эти люди умеют жить. Ничего не скажешь!

— В популярных романах художники и писатели чаще всего выводятся как любовники, дамские угодники или прихлебатели и наставники у золотой молодежи.

— А что за птица этот художник?

— Это прежде всего делец. Он хорошо рисует, но еще лучше, кажется, торгует. Для такого пройтись с красивой, аристократического вида девушкой по Гинзе 18, зайти в модное кафе, появиться с ней в театре — это не только приятное и вполне современное времяпрепровождение, но и возможность сбыть еще один из своих опусов. У него, конечно, более приятное занятие, чем у какого-нибудь чиновника, клерка или школьного учителя, обязанных отбывать свои часы...

— Ты еще забыл репетиторов молодых барчуков.

— Тоже верно...— Тут они оба как-то осеклись и сразу замолчали. И тот и другой подумали о Канно.

Окна высоких каменных зданий еще золотились в лучах заката, но на улице уже зажигались первые огни, тускло мерцавшие в бледных, легких, как вуаль, сумерках. Тротуары еще были заполнены людьми, которые обычно фланируют по Гинзе; из универмагов выливались целые потоки женщин со свертками в руках; звенели трамваи, сигналили автомобили. Но в воздухе уже чувствовалось наступление предвечерней тишины, охватывающей Гинзу, когда она замирает на время, перед тем как снова возродиться в загадочном сиянии розовато-фиолетовых неоновых реклам. Улица напоминает тогда змею, меняющую кожу. Движения пресмыкающегося постепенно замедляются, потом оно вдруг застывает на месте, цепенеет, а в следующее мгновение сбрасывает с себя старую кожу и снова движется вперед, но уже в новом наряде.

Кидзу и Ода, увлекшись беседой, не замечали шума и сутолоки, которыми еще полна была Гинза, словно брели где-нибудь в пустынных горах.

— А помнишь, одно время трубили, что у Канно есть невеста? Не об этой девушке шла тогда речь?—спросил Ода.

— О ней самой. С тех пор прошло уже почти три года. Но все это была чепуха. Все и тогда было несерьезным, а сейчас тем более. И слава богу, что так, можно только порадоваться за Канно.

— Ну а если чувство у них не угасло?

— Даже если не угасло, жениться на такой женщине? Нет, это немыслимо. Правда, она неглупа. И с характером. Но в остальном — пустота, неисправимая бездельница!

— Но не могут ведь все женщины походить на Сэттян?

При неожиданном упоминании о его жене Кидзу сразу помрачнел, и смуглое лицо его сделалось еще темнее, будто в чистую воду капнули чернил. Он тут же попытался перевести разговор на другую тему, но Ода, не заметивший перемены в настроении собеседника, спросил:

— Она совсем поправилась?

— Да,— бросил в ответ Кидзу.и отодвинулся от Оды, видимо уступая дорогу краснолицему немцу, который вынырнул вдруг из переулка Немецких булочников и столкнулся с ними на углу. Поравнявшись снова с приятелем, Кидзу взглянул на часы и сказал, что ему пора возвращаться в редакцию (Ода заходил туда за ним, и они вместе отправились в кафе).

— В воскресенье мы с Канно заглянем к тебе, ладно? — крикнул Ода вдогонку, когда Кидзу уже садился в трамвай.

-— Ладно, буду ждать.

— Передай привет Сэттян!

Кидзу молча приложил руку к шляпе и вошел в вагон.



Глава третья. Запах моря


В бурливом море Хюга затерялся скалистый островок, издали похожий на торчащий из воды голый кулак.

Издавна на этом островке установился обычай: когда в каком-нибудь доме рождался ребенок, соседи приходили поздравить и неизменно спрашивали-.

— Освободились?

— Спасибо, освободились,— отвечали родители, что означало, что новорожденного придушили, избавившись от лишнего рта. Лишь услышав ответ, соседи переступали порог хижины и тогда уже справлялись о здоровье и само-< чувствии роженицы.

Ни в одной семье нельзя было встретить больше троих детей. Особенно редкими были девочки. Их считали такими же ненужными, как водоросли, что росли у самого берега: они цепляются за тебя и мешают плавать, а пользы от них ни на грош. Правда, девочки едят не больше мальчиков, но зато их нужно одевать, а мальчиков уже с восьми месяцев можно нагишом пускать на улицу.

Жители островка занимались не только рыбной ловлей. Они собирали морскую капусту, сеяли пшеницу, сажали бататы. Но, за исключением узенькой песчаной косы, вся остальная площадь островка состояла из отвесных скал и тянувшихся за ними каменистых гор. Что можно было сделать на жалких клочках земли, уступами расположенных на бесплодных горных склонах? Во всяком случае рук для их обработки хватало, и в девочках не было нужды. И едва они появлялись на свет, их отправляли в лучший мир. Этому первобытному способу регулировать прирост населения островитян научили скупая земля и вечно беспокойное море. На трехвесельной лодке за полдня можно было добраться до небольшого портового города, расположенного на другом острове. Оттуда привози себе хоть целый куль риса, но где взять денег, чтобы его купить? Да и легко ли плыть по такому грозному морю? Того и гляди распростишься с жизнью.

Сэцу до сих пор считала чудом, что ей при рождении не сунули в рот кляп из куска рваной рыбачьей сети. Так обычно избавлялись от нежеланных новорожденных.

Мать ее к тому времени уже давно овдовела. Отец погиб в море: ушел на лодке ловить макрель и не вернулся, И было поистине чудом, что мать сумела сохранить Сэцу, зачатую от какого-то чахоточного скитальца. Человек этот однажды летом прибыл на их остров с местными рыбаками, ездившими за покупками. Все его имущество состояло из нескольких книг, напечатанных на незнакомом языке слева направо. У матери уже было положенное количество детей— трое, и всё мальчики. Но ей было четырнадцать лет, когда ее выдали замуж, и едва минуло двадцать, когда у нее родилась Сэцу.

Она с отчаянием боролась за жизнь своего четвертого ребенка. Ни угрозами, ни уговорами не смогли ее сломить. Едва успели перерезать пуповину, она прикрыла еще не обмытое тельце малютки своим телом и наотрез отказалась выдать новорожденную старухам, которые наловчились «устранять» излишних младенцев. «Нет и нет,—твердила мать.— Убейте сначала меня, а потом уже ее». И старухи отступились.

— А в общем для нас что на том острове, что в Токио— большой разницы нет,— говорила Сэцу.— Там просто нечего есть, а здесь еды хоть завались, но нет денег.

— А ведь это ужасно,— замечал Кидзу.— Одно дело, когда пищи не хватает, а другое — когда она имеется в изобилии, но одним самая лакомая снедь уже не лезет в глотку, а другие голодают.

— Да. И закрывать на это глаза было бы преступлением.

Девочка с забытого богом островка, дышавшая здоровым морским воздухом, оказалась пытливой и смышленой. Благодаря настойчивому стремлению все узнать и понять она постепенно превратилась в нынешнюю Сэцу. Ей было одиннадцать лет, когда ее вместе с морской капустой и мешками, наполненными сушеными трепангами, погрузили в лодку и отвезли в соседний портовый город. Ее отдали в люди, Она попала в купеческий дом, где должна была нянчить ребенка. Тогда она еще не знала и азбуки, но уже прекрасно усвоила непреложное правило: не будешь работать— не получишь и кружки пресной воды. Это она узнала вместе с остальными уроками, которые суровая школа жизни преподносила островитянам, вечно поглощенным борьбой с морской стихией и гнувшим спины на клочках земли в ущельях между скал, чтобы добыть себе несколько горсток пшеницы и немного картофеля. По неписаным законам острова человек в одиннадцать лет считался уже взрослым и должен был трудиться наравне со всеми. Нянчить ребенка было во сто раз легче, и Сэцу новая жизнь показалась раем. Когда Сэцу подросла, из нянек ее перевели в горничные. Второй сын хозяина, банковский служащий, получил назначение в город Осака, и она уехала туда с его семьей. Работала она добросовестно, старательно, и хозяева относились к ней дружелюбно; она была в доме как своя, и как «свою» ее и не стеснялись нагружать работой. Но справедливости ради следует сказать, что хозяйка дома, женщина, не имевшая детей, относилась к ней с участием. Она научила ее кроить, шить на швейной машине и даже разрешила в свободное время посещать вечернюю женскую школу, находившуюся поблизости от их дома. Сэцу увлеклась занятиями. Значительную часть своего небольшого жалованья она откладывала, не позволяя себе израсходовать ни одного сэна 19 на лишний воротничок к кимоно. Почти все свои сбережения.она тратила на покупку книг и различных пособий. Она охотно читала газеты, но сентиментальные романы с продолжением ее не привлекали. Куда больше ее интересовали статьи, посвященные вопросам женского труда и экономического раскрепощения женщин. Для нее это не были отвлеченные проблемы, и она скоро стала разбираться в прочитанном. Понимать ей помогали и руки, натруженные с детских лет, и мозг, в каждой клеточке которого были посеяны семена этих проблем. Посеяла их, быть может, еще до ее рождения сама жизнь, полная нужды и лишений, ибо на острове кусок хлеба доставался тяжким трудом.

Сначала Сэцу мечтала сдать экзамены на учительницу начальной школы, но ей не хватало уверенности в своих знаниях. Тогда она решила стать медицинской сестрой.

Она блестяще выдержала испытания и поступила на работу в городскую больницу.

Школу идейного воспитания Сэцу прошла в те годы, когда в стране происходили массовые забастовки. Для нее не существовало вопроса, на чью сторону стать в борьбе между хозяевами и рабочими. Для нее это было так же ясно, как то, что днем светло, а ночью темно. Со всем пылом юной и страстной души она устремилась в профсоюзное движение. Вскоре ей пришлось оставить больницу, и при содействии одного из руководителей движения она перебралась в Токио. Так же естественно, как едва заметный горный ручеек вливается в русло большого потока, она быстро вошла в родственную ей среду. Подобно тому как ни чернила, ни тушь не могут оставить пятен на хрустале, прежняя жизнь не оставила в душе Сэцу следов забитости или покорности. Она была нравственно чистой, гордой и независимой. Вместе с тем она нисколько не чуралась той работы, которую ей приходилось выполнять, еще будучи служанкой. Она стряпала, чистила одежду, стирала, штопала, шила, перешивала, получала за это гроши да еще помогала товарищам по организации. Ее новые приятельницы, стриженые и в очках, не были способны к такой работе. Зато они превосходили ее знаниями и умели рассуждать на любую теоретическую тему не хуже мужчин. Сэцу поселилась на окраине города, сняв комнату в полуподвальной квартире двухэтажного дома. Эта темная комната, похожая на корабельный трюм, вскоре превратилась в нечто среднее между прачечной, швейной мастерской и дискуссионным клубом. Дискуссии здесь разгорались жаркие. Прислушиваясь к спорам, Сэцу чаще всего чувствовала, что проникнуть в их суть ей не удается. Иногда ей казалось, что истина проста и очевидна, но спорящие уходят почему-то в сторону; вмешиваться же она не решалась, полагая, что у нее мало для этого знаний да и складно говорить она не умеет. Она молча делала иглой стежки и считала свою нехитрую работу наиболее подходящим для себя делом. Она была рада, что хоть этим может приносить пользу своей организации и друзьям. Все любили эту скромную, сдержанную, немногословную девушку. Но вот нашелся человек, который сумел ближе всех подойти к ней. Он с удивительной легкостью объяснял то, что самой ей трудно было понять. Он указывал, какие книги ей следовало прочесть, сам приносил эти книги и помогал разобраться в прочитанном. Этим человеком был Кидзу. Случилось, что Кидзу сильно простудился и заболел воспалением легких. Сэцу ухаживала за ним заботливо, как родная сестра, и умело, как опытная сиделка. За время болезни они еще больше сблизились. Но однажды Кидзу исчез и отсутствовал больше года. И когда стало известно, что скоро его должны выпустить из тюрьмы, никто не ждал его с таким нетерпением, с такой радостью и надеждой. Выйдя на свободу, он поселился у нее. И когда он, переодевшись в сшитое ею кимоно, чинно уселся против нее и стал учтиво благодарить за заботы о нем и извиняться за причиненные хлопоты, она замялась и сказала, что не он, а она должна извиняться перед ним.

Дело в том, что в тюрьму она носила ему передачи — книги, одежду, и для этого ей пришлось назваться его гражданской женой. Не могла же она объявить, что приходит по поручению организации!

— Простите, если я поступила неделикатно, но ничего другого мы придумать не смогли.

— Это я должен просить у вас прощения. Сколько я вам причинил хлопот!

— Какие там хлопоты!..— начала Сэцу и умолкла. На ее гладкой нежной коже вдруг ясно выступили веснушки, и их как будто стало больше. Это была особенность Сэцу. В минуты волнения веснушки у нее то бледнели и исчезали, то вдруг становились темными, и все краски лица приобретали новые тона — словно золотисто-румяное яблоко превращалось в коричневато-розовый персик. Это придавало ее овальному, смугловатому лицу какое-то особое очарование. От нее так и веяло свежестью, а когда она улыбалась, губы ее складывались удивительно мило и глаза лукаво искрились. Все это нравилось мужчинам, хотя в остальном в ее внешности не было ничего примечательного.

Стоял теплый, погожий день. Сэцу сидела на крохотной веранде и грелась на солнце, так славно припекавшем ей спину. На ней было простенькое кимоно без оби 20, волосы убраны по-домашнему. В ушах ее еще звучал голос Кидзу, который, махнув ей на прощанье рукой, вышел через садовую калитку: «Ну, будь умницей! Береги себя!»

Вот уже скоро два года, как они перебрались в этот флигелек в саду, примыкавшем к кладбищу Сомэи. Квартира не бог весть какая просторная, но им она сразу понравилась — ведь домик окружали густые деревья, он утопал в зелени и цветах. А какая тут тишина! Лишь изредка ветер доносит отдаленный грохот с плато Нисинохара, где находится металлургический завод, да раздаются после полудня автомобильные гудки у ворот кладбища. До Токио всего десять километров. Как только электричка, преодолев подъем, въезжала на мост Комагомэ, хозяева флигеля — старик садовод и его жена — считали, что они уже в Токио, хотя это были еще предместья Хонго и Коисикава.

Сегодня утром было особенно тихо. Греясь на солнце, Сэцу прислушивалась к тупой боли в позвоночнике, которая время от времени переходила в едва ощутимое покалывание. «Лишь бы не пришлось накладывать гипс!» То и дело возвращалась она к этой мысли. Еще в Осаке, когда она служила у хозяина, у нее признали туберкулез позвоночника. Тогда она дней семь провела в постели и все как будто обошлось благополучно. На этот раз болезнь протекала острее. Два месяца назад она внезапно прочувствовала резкую боль в пояснице и с трудом добралась со службы домой; служила она в то время сестрой в маленькой частной больнице и получала гроши. Кидзу настоял, чтобы она оставила службу и занялась лечением. Теперь она уже почти поправилась, хотя по временам боли еще давали себя знать. Но мучили не столько неприятные физические ощущения, сколько боязнь стать калекой, уродом. А вдруг болезнь обезобразит фигуру и она превратится в этакого паука? Бывали минуты, когда ей мерещилось, будто она чувствует, как на спине начинает расти горб. Брр!.. Праздная жизнь, которую Сэцу вела уже около двух месяцев, сначала показалась ей верхом блаженства. Заботиться только о своей особе: есть, пить, спать и большую часть дня сидеть неподвижно — это было непривычное состояние, какого она не знала даже в детстве. Но постепенно вынужденное безделье начало тяготить ее деятельную натуру. Она привыкла трудиться, а потому старалась найти себе какое-нибудь занятие и сейчас. Принимая солнечную ванну, она вязала. «Пожалуй, хватит,— поднимаясь, решила Сэцу,— и так вся мокрая!»:

Она надела пестрый вискозный оби, который нарочно снимала, чтобы лучше прогреть спину, и передвинула дзабутон (Дзабутон — подушка для сидения на полу) в тень. Когда она вставала, с ее колен скатились два больших клубка красной и белой шерсти; они отбрасывали на золотисто-желтую циновку лиловатые тени, и все это выглядело как натюрморт. Сэцу снова принялась за вязанье. Пальцы ее за время болезни заметно похудели, стали восковыми, прозрачными и уже не могли двигаться с прежним проворством. Да и в голове ее тоже вот уже несколько дней совершалось своеобразное «вязанье». И чем усиленнее работал ее Мозг, тем медленнее подвигалось ее рукоделье.

— Значит, вы считаете, что не следует идти?

— Я считаю, что тебе еще рано выходить из дому.

— Да, но...

— А кроме того, это было бы вообще непростительным легкомыслием. Полиция только делает вид, что ослабила слежку. Западня может быть поставлена в самом неожиданном месте. Нужно соблюдать осторожность. Ведь ты даже не уверена, что это письмо действительно от того человека...

— Почерк похож. Странно только, почему в таком случае и вам не прислали письма.

— Это-то как раз не странно. Инвалидам повесток о мобилизации не посылают!

И Кидзу попытался засмеяться, но смеха не получилось. Лицо его болезненно сморщилось, он сощурился и часто замигал, будто перед ним неожиданно вспыхнул яркий свет.

Вспоминая об этом, Сэцу непроизвольно оставила вязанье и окинула рассеянным взглядом посаженные перед верандой гортензии. Они были еще совсем бледные и казались искусственными — точно из шерсти. Веснушки на лице Сэцу сделались почти незаметными, кожа как-то сразу поблекла и своей окраской напоминала теперь эти цветы. Лицо все больше хмурилось, и нежно очерченные розовые губы, утратившие свою прежнюю яркость, сурово сжались. Неясные думы роились в голове, смутная тревога сжимала сердце. «Инвалидам повесток о мобилизации не посылают...» Раньше бы Кидзу о себе так не сказал... Это он не ради красного словца... Нет. Он всегда говорит то, что думает. Да ведь, в сущности, так оно и есть. Он ведь действительно на время отошел от всего. И она это знала. Но только ли на время? Знает ли она по-настоящему, что сейчас представляет собой Кидзу? Почему она ему ничего не возразила? Не потому ли, что оспаривать было страшнее, чем согласиться?

Все-таки она верила Кидзу, верила во всем и до конца. И она любила его, любила так, как только может женщина любить мужчину. Даже и после того, как он, начав работать в газете, стал поздно возвращаться домой и от него частенько попахивало вином, она по-прежнему верила ему и по-прежнему любила.

«Хочу ребенка!» Если бы эта мысль пришла ей в голову еще несколько месяцев назад, она бы, вероятно, не только удивилась, но и испугалась. А сейчас? .Странное дело! Подобно яркому солнечному лучу, неожиданно прорвавшемуся сквозь незаметную щель, эта мысль вдруг осветила все тайники ее души и наполнила все существо какой-то еще не изведанной тихой радостью. Ей было и радостно и грустно. И почему-то она вспомнила вдруг мать. Она умерла, когда Сэцу еще служила в няньках, и дочь редко вспоминала ее с тех пор. Но сейчас мать предстала перед ней как живая: вот ее милое, обветренное на море лицо, ласковые глаза, порыжевшие от солнца волосы. Тоска сдавила сердце Сэцу, и она вскочила на ноги. И точно так же, как в детстве, когда она, быстро перебирая своими ножонками и сверкая маленькими, белыми, как сахар, пятками, бежала за матерью по раскаленному песчаному берегу, над которым арековые пальмы простирали свои голубовато-черные перистые листья, бежала и звала ее: «Ка-ка-ян, кака-ян!» — «маменька, маменька!» — точно так же и сейчас из глубины ее сердца вырвался этот призыв на родном наречии: «Кака-ян, кака-ян!» Это простое, задушевное, издревле существующее слово заставило ее почувствовать всю глубину своей привязанности к матери. Сэцу была благодарна матери за ее самоотверженную любовь, за то, что она пошла против суровых, неумолимых законов острова и готова была ценою собственной жизни спасти своего ребенка. И как же было Сэцу в эту минуту не понять силу материнского чувства, ведь у нее самой оно пробудилось в сердце.

Она не знала, сколько времени длился ее сон. Был конец мая, уже наступила жара; и даже вечерами стояла такая духота, что спалось очень плохо. Но Сэцу оставила на ночь окна открытыми; и сейчас в них вливалась ночная прохлада. Ночь была лунная. Сквозь полог, служивший сеткой от москитов, струился белесоватый лунный свет, и полог чуть заметно колыхался, словно вода на дне реки. Из сада тянуло сладковатым ароматом жасмина, росшего недалеко от флигеля.

Сэцу осторожно приподнялась и, опираясь на локоть, ласково смотрела на лицо спящего Кидзу, казавшееся необычно бледным при тусклом свете луны. Он слегка вспотел, и от него исходил мускусный запах здорового мужского тела. Дышал он ровно, спокойно. Сэцу запустила пальцы в его густые, свисавшие на лоб волосы и слегка потянула за них. Кидзу, словно потревоженный во сне ребенок, недовольно замотал головой, что-то промычал и, тихо вздохнув, с трудом открыл слипавшиеся глаза.

— Ты все еще не спишь?

— Нет, я спала. Но мне приснился сон. Удивительный сон. Ты хочешь спать?

— Могу и послушать,— улыбаясь, сказал Кидзу.

Сэцу приснилось, будто у нее есть сын, резвый, шаловливый малыш. Вот они подымаются с ним по крутой, обрывистой дороге где-то в скалистых горах. Арековые пальмы простирают над ними свои черно-голубые листья, а между их стволов широкой серебристо-синей лентой сверкает море. Это ее родной островок, Малыш весело подпрыгивает на дороге впереди матери, и вдруг страшный крик вырывается из ее груди: ребенок внезапно исчез. Не иначе как сорвался со скалы! Сэцу падает ничком, свешивается вниз почти всем телом и кричит — зовет его по имени. И тут до нее доносится его звонкий голосок: «Кака-ян, кака-ян!» Милосердное небо! Он жив! Наверно, он упал в море и сейчас мужественно борется с волнами — ведь недаром он дитя острова. Но голос доносится откуда-то сверху. Мать поднимает голову и видит его на гребне утеса, над бездонной пропастью. Он сидит на самой вершине, где, казалось бы, некуда и ступить, и беспечно болтает своими стройными загорелыми ножками. Она хочет закричать: «Осторожно! Упадешь!» — но что-то сдавило ей горло, она онемела, оцепенев от ужаса, и внезапно проснулась с чувством мучительной тоски и болью в сердце.

— Я отчетливо помню, что называла его по имени, но

как — не могу припомнить. И лица его ясно не видела. Но очень был хорошенький малыш и такой бойкий!..

— Уж не хочется ли тебе ребенка?

От настойчивого взгляда Кидзу, полного сейчас озорного лукавства, она застыдилась, как девочка, и, улыбаясь, с мольбой в голосе сказала:

— Нельзя...

Могут ли они себе позволить иметь ребенка даже сей-час, когда условия их жизни переменились? Приятельницы, с которыми она когда-то работала в больнице, не раз говорили, что они раскаиваются, зачем в свое время не захотели иметь детей. А ведь они уже по нескольку лет были разлучены с мужьями. Тогда она удивлялась, как можно жалеть о том, что ты свободна от лишних пут? Но сейчас она, кажется, начинала их понимать. Но если обстоятельства изменятся и им с Кидзу снова придется расстаться? Или просто он уйдет от нее? Захочет ли, сможет ли она одна воспитывать ребенка? И только сейчас она впервые по-настоящему осознала ту главную мысль, вокруг которой сегодня переплетались все ее думы, когда она вязала. Иметь ребенка! Иметь ребенка от Кидзу, ребенка, который будет частицей его, его воплощением и сможет заменить ей его самого!

— Ты опять заснул?

— Нет.

— Что же ты притворяешься, что спишь?

Она взяла голову Кидзу и повернула к себе. Прижавшись щекой к подушке, он широко открытыми глазами, пристально, словно впервые, рассматривал лицо жены, находившееся от него на расстоянии нескольких сантиметров. В призрачном свете луны, проникавшем через сетку, оно казалось особенно нежным и немного загадочным.

— Хорошо быть женщиной,— проговорил Кидзу.

— Почему?

— Они умеют совершать скачок из настоящего в будущее. Благодаря детям они живут этим отдаленным будущим, надеждой на лучшее. Ведь и тебе хочется иметь ребенка совсем не по той причине, о которой ты думаешь. Тебя побуждает к этому причина, которую ты и не со-знаешь.

— Ну и пусть. Мне все равно.

— Да. Для женщины это все равно.

Сэцу надула губы.

— Ну что ты заладил: женщина, женщина...

Она накрутила себе на палец длинную прядь волос Кидзу, притянула его лицо к себе и вдруг куснула за нижнюю губу.

— Глупая!

Ощущение легкой боли сразу пробудило в нем желание. Делая вид, что сердится, Кидзу схватил обеими руками ее лицо, прижал к подушке и хотел отплатить за укус. Сэцу вырывалась, вертела головой, вздергивала маленький круглый подбородок и, смеясь воркующим смехом, ускользала от него. Ничем не стесненные, они боролись на своем ложе, занавешенном от самого потолка сетчатым пологом, пока она не замерла в его объятиях, как замирает птица, уставшая биться в своей клетке...

Они заснули, словно чета зверьков, заночевавших в поле, раскинувшихся в свободных позах, которым их учит сама природа.



Глава четвертая. В больнице


— Больно было, когда резали?

— Нет.

— А как температура? Больше не повышается?

— Нет.

— Значит, скоро совсем поправимся?

- Да.

— Скучно здесь лежать?

— Нет.

Так Марико отвечала Сёдзо на обычные вопросы, какие посетители задают больным, навещая их после операции, но в этих односложных ответах совсем не чувствовалось подавленного состояния человека, прикованного к больничной койке. Марико и дома на вопросы близких почти всегда отвечала только «да» и «нет». Лишь изредка, чтобы подчеркнуть свое желание или нежелание, она прибавляла: «Хорошо» или «Не очень». Однако в молчаливости ее не было ничего угрюмого или высокомерного. Родные считали ее скромной, безответной девочкой и поэтому прозвали ее Дистиллированной Водой. В католическом колледже, где она училась, ее любили и товарки и учительницы-монахини. Всех привлекала ее простота и естественность, а еще больше очаровательная улыбка, неизменно сопровождавшая ее скупые ответы и очень красившая лицо Марико. У нее был хорошенький носик, черные волосы и темные глаза, на первый взгляд казавшиеся черными. Но именно на первый взгляд. Лишь только на них падал свет, видно было, что они серо-голубые — недаром же ее мать была шотландка. Да и улыбалась она иначе, чем чистокровные японки; у них, даже у самых красивых, улыбка обычно портит выражение лица, делает его каким-то обыденным. А когда улыбалась Марико, на ее щеках играли две прелестные ямочки, верхняя губа чуть приподымалась, открывая ровные белые зубы, пушистые длинные ресницы вздрагивали и как будто глубже, лучистее делались глаза. Улыбка была по-детски чистой, и сообщала лицу редкостное очарование, к которому никто не мог оставаться равнодушным. В такие минуты даже Тацуэ, обычно и внимания не обращавшая на внешность Марико, чувствовала, что девочка производит впечатление, и невольно думала про себя: «А она не такой уж урод!» Разумеется, Тацуэ не замечала, что в ее оценке таится неосознанное чувство зависти и соперничества.

Накануне вечером Тацуэ позвонила Сёдзо и спросила, не отказался ли он от своего намерения навестить больную Марико, как они с ним договаривались. Так как в будние дни Сёдзо был занят, они условились пойти на следующее утро, в воскресенье. Прием посетителей начинался с десяти часов. Сёдзо явился, как было условлено, f половине одиннадцатого. Он пробыл у больной уже двадцать минут, а Тацуэ все еще не появлялась. Хотя Марико и выздоравливала, и температура стала уже почти нормальной, задерживаться посетителям долго не полагалось. Сёдзо начинал испытывать некоторую неловкость, тем более что он не находил никаких тем для разговора с Марико. Канно были земляками и родичами и с Таруми и с Масуи, но с последними они не были тесно связаны. Поэтому Сёдзо довольно редко встречался с Марико — не то что с Тацуэ и ее родными. С другой стороны, Марико уже не была ребенком, хотя еще и не стала в полном смысле взрослой барышней. Словом, Сёдзо оказался в затруднительном положении, не знал, о чем сейчас с ней можно говорить и как вести себя. Он молчал. Курить в палате не разрешалось. Не зная, куда себя девать, он неподвижно сидел в кресле, окидывая рассеянным взглядом тумбочку у кровати, широкий подоконник, белые стены, столик, на котором стояла корзинка с фруктами, и расставленные всюду цветы, радовавшие глаз своими красками и великолепием формы. Среди них он увидел и свои желтые тюльпаны, купленные им в цветочном киоске возле университета. Всего тюльпанов было пять. Больничная няня поставила их в высокий кувшинчик и пристроила на подоконнике между круглыми вазами с роскошными красными розами. На их фоне скромный букетик Сёдзо особенно бросался в глаза, он выделялся своим цветом и был похож на одинокую тоненькую свечку бедняка среди пудовых свечей богатых богомольцев. Это сравнение показалось Сёдзо забавным. Внезапно в голову ему пришла странная мысль. А что, если вот этой больной, которая лежит здесь, в хирургической клинике знаменитого профессора, предложить отказаться от палаты люкс, от белоснежной постели с голубым шелковым одеялом, от всех этих чудесных цветов, окружающих ее, словно сад... Предложить ей от всего этого отказаться и поменяться участью с какой-нибудь хромой или горбатой девочкой, которая лежит в этой же клинике, где-нибудь в уголке неприветливой общей палаты для бесплатных больных. Кто знает, быть может, она и согласилась бы. Возле той несчастной, наверно, неотлучно дежури’у мать или старшая сестра. Возвращаясь с работы, на минуту забегает отец и смущенно достает из кармана кулечек с карамельками. А у этих карамелек, должно быть, бесподобный вкус, таких никогда не пробовала Марико, так же как не знала она ни настоящей материнской ласки, ни сестринской дружбы...

Правда, Рэйдзо Масуи, дядя Марико, очень ее любил. И Сёдзо это знал, так же как и все окружающие. Рэйдзо был вторым сыном в обедневшей дворянской семье, которая в период Реставрации 21 окончательно разорилась и впала в крайнюю бедность. Рэйдзо Масуи сделал головокружительную карьеру, которую считали на его родине почти легендарной. Однако он вряд ли бы выбился в люди без материальной поддержки старшего брата, который, отказывая себе во всем, посылал ему деньги на учение. Покойный старший брат Масуи еще двадцатилетним юношей уехал в Америку. Прежде чем ему удалось открыть там небольшой цветочный магазин, он испробовал множество профессий. Он мыл посуду в ресторанах, был батраком на фермах, бродячим садовником. Приладив за плечами грабли (тоже предмет японского экспорта), он передвигался по стране пешком или на попутных грузовых машинах, везде предлагая свои услуги. И каждый лишний цент отсылал брату. Благодаря этому Рэйдзо окончил университет, не прибегая к посторонней помощи, как, скажем, Дзюта Таруми, который сидел на шее у семьи Канно. В противоположность Таруми, который, как и подобает политику, умел приспосабливаться и ловко подлаживаться к другим, Масуи всегда афишировал свою независимость. Он с гордостью заявлял: «Я никогда не прибегал ни к чьей помощи, кроме помощи своего брата, никому, кроме него, ничем не обязан и ни перед кем, кроме него, не склоняю головы». Благодарность брату, возможно, была главной, но не единственной причиной его привязанности к сироте-племяннице. Любовь к Марико постепенно и сама по себе пустила глубокие корни в его душе. Любовь эта усиливалась чувствительностью, которая с годами развивалась у него и которую не могли в нем даже подозревать родные его дети — сын и дочь от первого брака; теперь им обоим уже перевалило за тридцать и жили они своими семьями. Однако чувствительность Масуи внешне никак не проявлялась. Человек, поглощенный своими делами, он и вне дома ни о чем другом, кроме дел, никогда не говорил, а дома вообще не произносил ни одного лишнего слова. Вести домашнее хозяйство, поддерживать знакомства, устраивать приемы и разного рода увеселения он великодушно препоручил жене, предоставив ей полную свободу действий. Однако во всем относившемся к воспитанию Марико его немногословные распоряжения имели для Мацуко (у которой сердце было намного лучше головы) силу закона, и когда секретарь мужа сообщил ей по телефону, что племянницу ее положили в больницу, она покорно ответила, что немедленно выезжает, хотя находилась в это время довольно далеко от Токио. Правда, повесив трубку, она досадливо прищелкнула языком, выражая этим свое огорчение не столько по поводу случившегося с Марико, сколько по поводу того, что приходилось отказаться от предстоявших ей интересных развлечений. Тем не менее в ту же ночь она выехала поездом в Токио.

Шурша туго накрахмаленным белым халатом и энергично размахивая голыми по локоть руками, в палату влетела невероятно толстая медицинская сестра. Взяв с тумбочки термометр, она отогнула край одеяла и сунула термометр больной под мышку. Затем прошлась по палате, переставила что-то с места на место и удалилась с тем же решительным и величественным видом, с каким вошла.

Сёдзо собрался уходить. После толстой сестры вошла няня со стопкой полотенец в руках. Сёдзо попросил, если придет Тацуэ, передать, что он не мог дольше ждать ее, и, поднявшись, сказал:

— Ну, я пойду, ладно?

— Ладно.

— Поправляйтесь скорей!

— Спасибо.

Но тут в коридоре послышались шаги, голоса, резко распахнулась дверь, и если бы Сёдзо в эту минуту был уже у порога, его бы наверняка стукнуло по лбу. Вошла супруга господина Масуи — Мацуко в сопровождении Тацуэ и дородной медицинской сестры, приходившей ставить градусник.

— О! Вы уже уходите?

— Мы ведь договорились на пол-одиннадцатого.

— Но я опоздала не больше, чем на полчаса.

-— Разве этого мало?

Начавшаяся перебранка между Сёдзо и Тацуэ. напоминала те ссоры, какие частенько вспыхивают между братьями и сестрами. Мацуко с громким смехом прервала ее:

— Сёдзо-сан, не браните Тацуэ. Она очень спешила. Но вы не представляете себе, какой сейчас поток машин. Мы едва добрались. Да нам еще пришлось заехать в кондитерскую к Фугэцу. Посидите немного. Нехорошо так убегать. Да и Марико веселее, когда возле нее больше народу. Температура, правда, у нее уже нормальная, но все равно ведь лежать здесь — ужасная тоска!

Не переставая говорить, Мацуко — раздобревшая к сорока годам и не уступавшая толстухе сестре — загородила Сёдзо дорогу своей мощной фигурой и, постепенно оттеснив его от двери, заставила опуститься в кресло, в котором он сидел до их прихода. Лишь после этого она подошла наконец к Марико и повторила неизменные вопросы, которыми надоедали больной каждый день: как самочувствие, хорошо ли спала ночь, улучшается ли аппетит, не хочется ли покушать чего-нибудь особенного? На все это Марико отвечала обычными «да» или «нет», сопровождая ответы своей прелестной, чуть печальной улыбкой.

Сестра вытащила у больной градусник, сверкнувший при солнечном свете, как столбик прозрачной воды, поднесла его к самому носу и близорукими глазами посмотрела, какая температура. Вложив градусник в футляр, она пощупала у больной пульс, после чего вписала температуру в табличку, висевшую на спинке кровати.

— Нормальная?—спросила Мацуко.

— Тридцать шесть и пять,— ответила сестра.

— О! Чудесно! Спасибо, милочка. Вы ее спасли от смерти!

В отличие от Кимико Таруми, которая всегда держалась весьма чопорно, и в противоположность своему мужу, которого считали человеком надменным, Мацуко пользовалась репутацией дамы общительной и простой. И это ей нравилось. Она принялась шумно благодарить и кланяться, будто перед ней была не сестра, а сам профессор, оперировавший больную.

— Вы спасли нам девочку!—повторила она и, желая заручиться поддержкой самой спасенной, добавила:—Не правда ли, Мариттян?

Но та лишь молча улыбнулась в ответ. Так она посту» пала всегда, когда бывала с чем-нибудь не совсем согласна.. Впрочем, Мацуко этого не заметила. Сказав что-нибудь, она тут же забывала сказанное и в разговоре постоянно перескакивала с одного на другое. На этот раз она мгновенно переключилась на мороженое, привезенное от Фугэцу, за» явив, что его нужно немедленно съесть.

— Таттян, развяжите, пожалуйста, фуросики (Фуросики — цветной платок, в который завязывают вещи),— сказала она, обернувшись к Тацуэ.

Две толстухи, стоявшие у кровати, совсем загородили больную, и ее стало снова видно лишь после того,, как ушла сестра. Развязав фуросики, Тацуэ достала плетеную корзинку и альбом репродукций картин выдающихся мастеров Запада. Корзинку она передала Мацуко, а с альбомом подошла к Марико.

— Я еще в прошлый раз собиралась тебе это принести, да забыла. Это не утомительно. Можно рассматривать понемногу.

— Спасибо.

— Сначала мороженое! Картинки, девочки, потом! — весело проговорила Мацуко. Стремление угостить человека— самый простой и бесхитростный способ выразить ему свои добрые чувства. Мацуко поистине проявляла тут энтузиазм; потчевать было ее страстью. При этом она, может быть бессознательно, не столько заботилась о том, чтобы доставить удовольствие другому, сколько самой себе: ей нравилось быть любезной и хлебосольной.

После того как Марико разрешили общий стол, Мацуко буквально стала ее закармливать. Ежедневно она приносила ей бисквиты, разные печенья и сладости, компоты, муссы и желе, даже бульоны и супы и прочие изделия своего домашнего повара. Она не успокаивалась до тех пор, пока больная не начинала все это при ней пробовать. Всего приносилось так много, что чуть не девять десятых отдавалось няням, сестрам и сиделкам. И это отнюдь не огорчало Мацуко: ей приятно было прослыть не только общительной и простодушной, но- и чрезвычайно щедрой дамой.

Марико с трудом доедала мороженое, все медленнее двигая серебряной ложечкой по хрустальному блюдцу.

— Больше не хочешь?

— Нет, спасибо.

— Ты совсем ничего не ешь из того, что я тебе приношу,— вздохнула Мацуко, передавая няне поднос с блюдцем.— Правда, мороженое от Фугэцу не такое уж лакомство. При желании наш повар мог бы дома приготовить такое мороженое, что пальчики оближешь. У него ведь золотые руки. Но он невозможный лентяй и упрямец. Твердит, что мороженое полагается только к ужину, и ни за что не хочет делать его по утрам,— громко рассказывала Мацуко, обращаясь к Тацуэ и Сёдзо, сидевшим в креслах. Заметив, что няня собрала какие-то салфетки, по-видимому для того, чтобы отдать их в стирку, она окликнула ее:— Погодите, нянечка! Если вы уходите, возьмите, пожалуйста, это с собой. И уделите часть госпоже... как?., ну, сестре! Как ее фамилия? Вот-вот, госпоже Сэко. Да не мешкайте, ешьте сразу, а то все растает.

Достав из корзинки термос, блестевший серебряной чешуей отделки, Мацуко отдала его няне, и та, рассыпавшись в благодарностях, ушла.

— Сколько раз слышала и никак не могу запомнить фамилию той сестры, что приходила мерить температуру,— засмеялась Мацуко, снова обращаясь к Тацуэ и Сёдзо.

Тацуэ покосилась на Сёдзо, который давно уже вытащил из кармана какой-то журнал и углубился в чтение, и, подавляя усмешку, сказала:

— Зато на все остальное у тетушки великолепная память.

— О нет, дорогая. Вы говорите мне комплименты.

Если бы это было так!.. К сожалению, в последнее время я стала страшно забывчивой. Видно, годы!

Мацуко стукнуло уже сорок, но выглядела она лет на шесть, на семь моложе. Не будь она в этом убеждена, вряд ли она стала бы ссылаться на свои годы. Однако сейчас у нее действительно кое-что выпало из памяти. Она совсем забыла, что здесь не гостиная, а больничная палата, где лежит больная. Впрочем, если бы она и помнила об этом, в ее поведении ничего бы не изменилось.

Поднеся к глазам белую пухлую руку, она взглянула на циферблат своих изящных золотых часиков. Было без пяти двенадцать. Внезапно у нее созрело решение пригласить Тацуэ с Сёдзо отобедать в уютном ресторанчике, который славился своей тонкой кухней. До него рукой подать, убеждала она. От Весенних ворот свернуть к пруду Синобадзу, а там до места — пять минут. Мацуко приглашала весьма радушно. Но Сёдзо, свернув журнал трубкой, сунул его в карман и, встав с кресла, сказал:

— Спасибо, но мне пора домой.

— Ну, не говорите глупостей!—всполошилась Мацуко, решительно загораживая ему дорогу.— В конце концов, где-то вам нужно пообедать! Или вас дома дожидается молодая прелестная жена? Уж не потому ли он так спешит, Таттян? А? — засмеялась Мацуко.

Тацуэ, которая тоже поднялась и стояла, играя своей белой кружевной перчаткой, засмеялась коротким смешком. Она прекрасно знала, что Сёдзо по-мальчишески злится на такого рода шутки. Но ей-то он всегда в таких случаях уступал.

Мацуко взяла с диванчика черный с золотом шелковый шарф, собираясь выйти из палаты и увести с собою молодых людей Но тут, несмотря на свою забывчивость, она все же вспомнила, что нужно еще раз подойти к больной.

— Ну, будь умницей, береги себя!

— Ладно.

— Да, чуть не забыла! Завтра мне нужно обязательно побывать у госпожи Н. Дело очень важное: я там выступаю в роли свахи. Поэтому завтра я вряд ли выберусь к тебе. Но овощной суп тебе все равно принесут. Приедет Юки. Может быть, ты еще чего-нибудь хочешь?

— Нет.

— Я уж и не знаю, чем тебя кормить! Ведь питание нужно как-то разнообразить, а тебе все не по вкусу. Остается только предложить простой рис!

Больная промолчала.

-— Ну а то, что мы все трое уходим, ничего? Не будешь скучать?

— Нет,— ответила Марико, подкрепляя свой ответ прелестной выразительной улыбкой, не оставлявшей сомнений в ее искренности.

Итак, все было улажено. В сопровождении Тацуэ и Сёдзо, словно командир во главе своего подразделения, Мацуко двинулась к выходу.

— Неужели Мариттян всегда будет такой? До чего же с ней скучно! Говорить с ней все равно что беседовать с воздухом. Право, от нее можно с ума сойти.

Этот разговор Мацуко начала, едва они успели выйти из больницы и усесться в дожидавшийся их у ворот бьюик, украшенный фамильным гербом — поникшей гроздью глицинии; на ту же тему она говорила не умолкая за обедом в небольшом ресторанчике, где высокие, потемневшие от времени дубовые панели и красные плюшевые ковры создавали особый, старинный уют. Можно было подумать, что она пригласила сюда своих спутников не столько для того, чтобы угостить их обедом, сколько для того, чтобы отвести душу в разговоре. Они сидели у окна в углу сиявшего чистотой зала. Здесь людно бывало только в сезон выставок, а сейчас столики, сверкавшие белизной скатертей, пустовали, и можно было без всяких помех вести интимную беседу. Покончив с супом, Сёдзо решил наконец тоже вставить слово:

— Но она ведь со всеми себя так держит, не только с вами.

— Это верно. Она и с Масуи не очень-то разговорчива. Но мне, друг мой, от этого не легче. Ведь я бы хотела видеть в ней в будущем свою опору. Правда, остаются еще Итио и Цунэко, но...

Итио и Цунэко, ее пасынок и падчерица, были люди уже взрослые и самостоятельные. Внешне они по-прежнему относились к ней как к матери, но она прекрасно понимала, что это лишь видимость и что, как только господин Масуи переселится в иной мир, она останется одна-одинешенька.

— Пусть бы Марико была какой угодно, лишь бы не такой, как сейчас,— продолжала она.— Иной раз, когда Таттян при мне в сердцах набрасывается на мать, я готова даже позавидовать Кимико.

— Полноте, тетушка! Вы заставляете меня краснеть,— усмехнулась Тацуэ, недовольно скривив ярко накрашенные, чуть влажные губы, и бросила на Мацуко укоризненный взгляд поверх стоявшей на столике вазы с тремя алыми гвоздиками.

Столик, за которым они сидели, был рассчитан на четыре персоны,, но пышнотелой госпоже Масуи одного места явно было мало, поэтому Тацуэ и Сёдзо предоставили в ее распоряжение половину стола, а сами сели рядом напротив нее.

— Мариттян — сама невинность, а я от природы сорванец и никак не могу служить образцом,— косясь в сторону Сёдзо, добавила Тацуэ.

— И все-таки я бы от души хотела, чтобы она была похожа на тебя. Будь она моя родная дочь, я бы этого, пожалуй, еще сильнее желала. Взять хотя бы вопрос о замужестве. Пройдет еще год-два, и он ведь обязательно возникнет...

— Да-а...— перебила ее Тацуэ.— Нелегко тогда придется жениху. Ведь он должен будет понравиться сначала Мариттян, затем... Нет, не в том порядке я говорю. Сначала дядюшке, потом Мариттян, потом тетушке. Трудно будет найти жениха, который всем- угодит. Сёдзо-сан,— обратилась она вдруг с недоброй усмешкой к своему соседу, который в это время расправлялся с жареной камбалой.— А что, если вам уже сейчас начать добиваться руки Марико?

Канно прибег к испытанному приему, которым всегда пользовался при подобных выходках Тацуэ: он сделал вид, что ничего не слышит, и продолжал усердно орудовать вилкой. Однако Мацуко при этом разразилась таким громким смехом, что сидевший за три-четыре столика от них посетитель невольно обернулся в их сторону.

«До чего же мила и забавна эта Тацуэ! Умеет с очаровательной непосредственностью высказывать самые неожиданные, самые эксцентричные мысли. С какой непринужденностью она выпаливает свои шутки! Ах, если бы Марико хоть немного походила на нее!» — думала Мацуко. Однако за внешним смирением и кротостью Марико она угадывала твердость характера, какая и во сне не снилась строптивой Тацуэ; так в нежной, сочной и сладкой мякоти

персика прячется твердая косточка, куда крепче скорлупы J грецкого ореха.

— Кроме шуток, меня очень беспокоит это вечное «нет» Мариттян,— вздохнула Мацуко.— Я, конечно, нисколько не сомневаюсь в том, что найдется жених, который придется всем по душе. Но меня тревожит другое:: как поведет себя Марико? В самый решительный момент она может вдруг заявить «нет», и тогда уже с ней ничего не поделаешь.

— В этом отношении она мало чем отличается от дядюшки,— заметила Тацуэ.

— Не спорю. Но скорее она в мать. Ее мать была учительница, происходила из добропорядочной семьи благочестивых христиан и вдруг — нате вам! — вопреки воле родителей взяла да и вышла за японца. Боюсь, что упрямство у Марико в крови и...

— А знаете,— перебил ее Сёдзо,— своими ответами «да» и «нет» Марико выгодно отличается от японцев: она отвечает коротко, ясно и вполне определенно.

— Простите, но так может рассуждать только чужой, посторонний человек,— возмутилась Мацуко.— Попробовали бы вы жить с ней под одной кровлей, видеться с ней с утра до вечера и вечно слышать одни лишь «да» или «нет». Боюсь, что вы и дня бы не выдержали. Это может : привести в отчаяние.

— Но ведь это хорошо, что она без фокусов: не манерничает, не лукавит, не лицемерит, как некоторые из нас,— возразил Сёдзо.

— А это в чей огород камешек?—спросила Тацуэ,

— Догадайтесь сами! — ответил Сёдзо.

Сердито надув губы, Тацуэ бросила косой взгляд на Сёдзо, сидевшего справа от нее, и произнесла:

— О! Лжецов и лицемеров немало. Да еще каких!

Мацуко не знала, что в словах ее молодой приятельницы кроется определенный намек, но у Тацуэ был настолько забавный вид, что она громко рассмеялась и снова повеселела. Марико была сразу забыта. Теперь до следующего посещения больницы о ней можно было не вспоминать. Впрочем, само посещение больницы Мацуко не считала для себя делом докучливым, скорее наоборот: она находила в нем известное удовольствие. В конце концов больница стала для нее одним из тех мест, куда она заезжала, катаясь целыми днями по городу в автомобиле.

В поездках ее почти всегда кто-либо сопровождал, и она могла вдоволь поболтать и посмеяться. Если же ей случалось заглянуть в больницу одной, то и тогда она не огорчалась. Отчего не посудачить часок-другой с сестрами и санитарками, которые наперебой старались выказать свое почтение к столь важной даме. Но самое главное, навещая ежедневно больную, она наилучшим образом угождала своему супругу. Ее внимание к бедняжке-племяннице было свидетельством неуклонного выполнения всех его требований по части заботы о Марико, хотя он никогда не высказывал их вслух. Добродушная и недалекая Мацуко даже и не помышляла хитрить или кого-либо обманывать. Ей просто никогда в голову не приходило, что она не питает особой любви к племяннице. Нежная забота о Марико прежде всего доставляла удовольствие ей самой.

Обед в ресторане затянулся. За разговорами время текло незаметно, и промежутки между блюдами, которые официант подавал на стол, казались не такими уж долгими — кушанья заказаны были одно вкуснее другого и в изрядном количестве.

Между тем Марико в больнице быстро управилась со своим обедом, состоявшим из винегрета, яйца всмятку и нескольких ломтиков куриного филе. Отложив хаси22 и отодвинув на край кровати красный лакированный поднос с посудой, больная откинулась на подушки; сидеть в постели, согнувшись над тарелкой, было неудобно, и у нее заныла спина.

— Можно убирать? —спросила няня.

— Да,— ответила Марико, улыбнувшись ей, как улыбалась всем, своей милой улыбкой. Но когда няня, убирая посуду, взялась за белое блюдце с остатками яичного желтка, улыбка на лице Марико сразу погасла. Она уже не раз задерживала пристальный взгляд своих серо-голубых глаз на морщинистых руках няни с бескровными ладонями, словно вылинявшими от бесконечных стирок. И каждый раз при этом перед ее глазами всплывали чьи-то другие руки: крупные, узловатые, черные, как сажа. Маленькая Марико (сколько ей было тогда лет, она не помнит) так же вот, как сейчас, лежит в постели, и черные руки подают ей белую, как снег, тарелку. Из того, что было в раннем детстве, там, дома, Марико долгое время смутно помнила одно только море: безбрежную синюю гладь, простиравшуюся за окном; впоследствии она решила, что, по-видимому, это был пролив Золотые Ворота 23. Но в больнице, взглянув как-то на натруженные руки няни, она неожиданно вспомнила чьи-то очень похожие, но только совсем черные руки, протягивающие ей белую тарелку. Где-то в уголке детской памяти сохранилось воспоминание об этих черных руках. Возможно, что и тогда Марико была больна и что руки эти принадлежали служившей в доме негритянке, присланной ухаживать за ребенком. Марико обычно оставалась одна. Отец с матерью не бывали дома целыми днями. Но этого Марико не помнила. Не помнила она и того, как после смерти родителей ее привезли в Японию. Управляющий местным отделением банка, связанного с предприятиями Масуи, по его просьбе отправил девочку с японской семьей, возвращавшейся на родину. Обо всем этом Марико узнала значительно позже, когда подросла. Если не считать моря, никакие воспоминания до сих пор не связывали ее с тем домом, где она провела раннее детство. Она не помнила о нем ничего, как не помнит ребенок своей жизни во чреве матери. Но море, вернее, его неоглядную23 , уходящую в бесконечную даль сверкающую лазурь она запомнила. Помнила она также — или ей это только казалось,— что это дивное зрелище открывалось ее взору, стоило только взобраться на стул, стоявший на расстоянии какого-нибудь шага от окошка. Ни игрушек, раскиданных23 повсюду, ни большущей собаки, ластившейся к ней, ни книжек с картинками, ни сластей, которыми ее угощали, она не помнила. Лишь безбрежная, сияющая синяя гладь сохранилась в памяти девочки. В ней заключался весь ее мир, она была единственной ее отрадой, единственной ее страстью, единственным символом того, что носит23 название «жизнь»!

Недавно, когда Мацуко, уходя из палаты с гостями, спросила ее, не будет ли она скучать одна, и Марико ответила: «Нет», она сказала правду. Марико никогда не лгала. В далекие дни детства, переваливаясь с ножки на ножку, трехлетняя девочка добиралась до стула и, вскарабкавшись на него, впивалась глазами вдаль. За окном расстилалась неоглядная сияющая синь. Девочка любовалась ею и при ярком свете солнечного дня, и в сиреневые сумерки тихого вечера... И созерцание в одиночестве морского простора постепенно становилось для маленькой Марико такой же необходимостью, как жизнь, как воздух. Одиночеству обычно сопутствует скука, но Марико не чувствовала ее, подобно тому как люди, вдыхая воздух, не ощущают, из каких элементов он состоит. Быть одной сделалось для нее естественным и наиболее желанным состоянием. И в пансионе, и в классе, и на каникулах, когда в доме Мацуи бывало не менее шумно и весело, чем в интернате,— посреди всей этой сумятицы и болтовни Марико всегда оставалась одинокой. Была ли она недовольна жизнью, выпавшей на ее долю? Нет, этого нельзя сказать. Наоборот, она была искренне благодарна и дяде и тетке, принявшим в её судьбе такое участие. Без них она была бы обречена на унизительную, безрадостную жизнь в каком-нибудь сиротском приюте в Америке без всякой надежды на лучшее будущее. Марико никогда этого не забывала. И все же богатство и роскошь, окружавшие ее, не приносили ей большой радости. К ее услугам была великолепная комната, красивые платья, вкусная еда, немалые карманные деньги — все, что может пожелать молодая девушка. Живи в свое удовольствие! Но Марико никогда не покидало смутное ощущение, будто всем этим она пользуется не по праву, как чем-то чужим, на самом деле ей не принадлежащим. Часто она чувствовала себя словно гость, которого по ошибке пригласили в богатый дом и усадили за великолепно сервированный стол, и бедняк не знает, куда себя девать, и с нетерпением ждет конца обеда. Может быть, втайне, в глубине души, Марико рисовала себе какой-то иной образ жизни? Во всяком случае она еще не ведала мечтаний, которым предаются девушки старшеклассницы на пороге вступления в жизнь. Этой весной Марико исполнилось шестнадцать лет и пять месяцев, она была в четвертом классе. Если она и мечтала иной раз, то всегда это было связано с тем заветным окном, за которым расстилалась сверкающая морская гладь. Лишь думая о ней, Марико начинала себя чувствовать по-настоящему свободной и независимой, веселой и счастливой. В эти минуты ей казалось, что она как бы заново обрела себя, что за спиной у нее вырастают крылья и стоит только ими взмахнуть, как она вспорхнет и улетит в манящую лазурную даль. Но Марико, такая правдивая даже наедине с собой, готова была отрицать свое страстное желание убежать от всех. Когда же оно овладевало ею, то казалось ей предательством, изменой своим близким. И Марико мучилась раскаянием.

В школе, которую посещала Марико, преподавали монахини из католического монастыря, и, естественно, все здесь связывалось с именем бога, хотя веру прививали ученицам без грубой навязчивости, исподволь и тактично. Такая же атмосфера царила и в пансионе. Как и остальные пансионерки, Марико читала молитвы, распевала духовные гимны, но особой набожностью не отличалась. Однако в ее смирении, склонности задумываться над своим поведением и осуждать свои поступки- сказывалась глубокая религиозность, чего девочка, конечно, не сознавала.

Марико повернулась лицом к стене. Сбоку на подушке, примятой ее хорошенькой головкой, лежал альбом, принесенный Тацуэ. Не поднимая его, Марико придвинулась виском к самому его краю и, прищурив свои серо-голубые глаза, казавшиеся при ярком свете полуденного солнца еще более светлыми, стала пристально всматриваться в напечатанный на обложке автопортрет Сезанна, выполненный в светло-коричневых и ярко-розовых тонах. И вдруг из ее глаз покатились крупные слезы. Точно капли талого воска, стекающие вдоль подсвечника, они сбегали по ее носику и падали на розовые щеки Сезанна. Дома, на улице Нагатамати, в шкатулке у нее хранилась единственная уцелевшая фотография отца и матери. И сейчас она вспомнила о ней. Каждый раз, когда Мацуко спрашивала, не нужно ли ей чего, не принести ли ей еще что-нибудь из дому, ей очень хотелось попросить эту фотографию, но она почему-то не решалась.

«Почему, почему я не могу попросить ее?»—тоскливо бормотала Марико. Какая она нехорошая! Тетушка так добра к ней, а вот она не хочет честно высказать ей свое желание... Прошло несколько минут. Марико почувствовала себя очень усталой. Ее всегда утомляли посетители, особенно в те дни, когда с ними являлась тетушка.

Влажные от слез ресницы сомкнулись, Марико несколько раз горестно вздохнула и забылась в беспокойном сне.



Глава пятая. Каруидзава


Это немецкий рассказ. У одного аптекаря каждое лето в банки с сиропом заползали муравьи. Вы знаете, что такое сироп? Это густой сладкий отвар из ягодного или фруктового сока или из сока каких-либо растений. Аптекарь долго не мог понять, откуда берутся муравьи, и не знал, как от них отделаться. Тогда он решил установить, по какой дороге они к нему приползают. Он стал следить за насекомыми и наконец выяснил, что муравейник находится за городом на расстоянии шести километров от его аптеки, как раз на таком расстоянии, как отсюда до вершины этой горы.

Юный виконт Ато с жадным детским любопытством слушал рассказ учителя. Пухлые губки мальчика вытянулись вперед, глаза блестели, ноздри слегка раздувались. Сёдзо и его ученик сидели на террасе загородной виллы виконтов Ато в Каруидзава.

Была середина августа. Уже перевалило за полдень. Косые лучи солнца, не такие знойные, как в разгаре лета, проникали сквозь густую листву дикого винограда, сплетавшуюся над террасой зеленым шатром. Солнечные блики падали на плечи учителя и ученика, на столик, за которым они сидели друг против друга, на раскрытую книгу в красном переплете, которую держал в руках Сёдзо. Это была немецкая книга для детей — рассказы о жизни животных. Тадафуми — так звали маленького виконта — был в том возрасте, когда мальчики начинают живо интересоваться разного рода научными сведениями. Во всяком случае слушать такие рассказы ему нравилось гораздо больше, чем зубрить английские слова или заучивать стихи. Поэтому с тех пор, как они приехали в Каруидзава, мальчик все свободное от уроков время охотно проводил в обществе домашнего учителя.

— Выходит, что муравьи отыскивали дорогу домой за шесть километров?

— Да.

— Какая же у них хорошая память!

— Хорошая.

— А у кого память лучше — у муравья или у слона? — спросил мальчик.— Я слышал, что выпущенный на волю слон и через пятнадцать лет помнит то, чему его обучили в цирке...

Увлекшись разговором с учителем, мальчик, сам того не замечая, упорно , но тщетно пытался содрать тонкую, словно бумага, белую бересту с жердочек, из которых сколочен был квадратный столик и остальная садовая мебель, стоявшая на террасе.

— Д-да... На этот вопрос, пожалуй, трудно ответить,— рассмеялся Сёдзо, откидываясь на спинку стула.

Посвежевший, с ровным золотистым загаром на лице и задорно блестевшими глазами, в сером свитере, плотно облегавшем его стройную фигуру, он был сейчас похож на старшего товарища своего ученика. «До чего ж удивительно и оригинально детское мышление! Не успел он услышать про муравья, как тут же сопоставил его со слоном»,— думал про себя Сёдзо, с улыбкой поглядывая на своего питомца. На даче в дни летних каникул между Сёдзо и этим отпрыском аристократического рода установились отношения более непринужденные, чем в городе. Ни учитель, ни ученик уже не испытывали неловкости, какую оба чувствовали весной, на первых порах, и которой с самого начала так опасался Сёдзо. Сейчас они уже были крепко связаны взаимной симпатией и дружбой.

Сверх всякого ожидания ученик оказался на редкость любознательным и смышленым. К тому же этому красивому, живому мальчику были не свойственны некоторые неприятные черты, зачастую отличающие детей аристократов. В расположении Тадафуми к новому репетитору немалую роль сыграло то обстоятельство, что Сёдзо не был профессиональным учителем, и мальчик это знал. Он искренне привязался к молодому человеку и свое уважение и доверие к нему выражал с очаровательной детской непосредственностью.

Это радовало Сёдзо и будило в нем ответное чувство, быть может особенно нежное потому, что его сердце было свободно от глубоких привязанностей и еще не изведало настоящей любви.

— Сэнсэй 24, почитайте еще что-нибудь.

— Завтра. Если вы в диктанте сделаете не больше трех ошибок, я прочитаю вам самый длинный и самый интересный рассказ.

— Завтра?..— разочарованно протянул мальчик и, быстро вскочив, вмиг оказался за спиной учителя. Обвив его шею коричневыми от загара руками, от которых вкусно пахло солнцем и хвоей, он заглянул своими миндалевидными глазами ему в лицо и, ластясь, как котенок, проговорил:

— Знаете что, прочитайте мне самый короткий и самый неинтересный рассказ, но только сегодня!

Это рассмешило Сёдзо. Переводя с немецкого по красной книжке с картинками, которая была у него в руках, Сёдзо стал рассказывать о попугаях, отличающихся наибольшей памятливостью среди птиц. Они примечательны не только своей изумительной способностью подражать человеческой речи, но и высокоразвитым чувством товарищества. Они живут стаями, прекрасная организация которых живо напоминает общественные союзы, построенные на началах взаимопомощи.

В рассказах о животных часто встречались описания подобных форм совместной жизни. С простодушным увлечением слушал сейчас мальчик эти рассказы, как нечто похожее на сказку. Но пройдет десять, может быть, двадцать лет и, хочет он того или не хочет, ему, вероятно, придется столкнуться с чем-то подобным в жизни. Как он к этому отнесется тогда? Сёдзо искоса взглянул на Тадафуми, который, прижавшись щекой к его плечу, с любопытством рассматривал картинки. Лицо юного виконта, тонкое, породистое лицо маленького аристократа, сильно загорело и от этого стало еще красивее. Глядя на него, Сёдзо почему-то вспомнил о маленьких героях из «трагедий судьбы» 25.

В этот момент на террасе появилась горничная Кину, держа в руках чью-то визитную карточку.

— Ах, вот это кто!—произнес Сёдзо, взглянув на карточку. О своем намерении навестить его Кидзу сообщил приятелю в письме еще несколько дней назад. «Где же его лучше принять?» — в нерешительности раздумывал Сёдзо, положив книгу на колени. Виконт отправился играть в гольф. Супруга его уехала в гости. Оба вернутся только вечером. Так что, пожалуй, лучше всего принять Кидзу на террасе, здесь вряд ли кто помешает им побеседовать с глазу на глаз.

Обдумывая, где принять гостя, Сёдзо вдруг болезненно почувствовал свое подчиненное положение и поэтому особенно громко приказал служанке:

— Пригласите его сюда!

Когда горничная ушла, Тадафуми взял со стола визитную карточку и единым духом, как читают телеграмму, прочел ее вслух: «Кидзу Масао, корреспондент «Токио ниппо».

— Это ваш товарищ, Канно-сан? — спросил мальчик, а получив утвердительный ответ, заглянул ему в лицо и добавил:

— А мне можно остаться?

Виконтесса уже не раз выговаривала сыну за то, что он зовет учителя по фамилии, ибо считала это непозволительной фамильярностью. Но мальчик полагал, что так он лучше дает репетитору почувствовать свое дружеское расположение, чем официально-почтительным обращением «учитель», и продолжал звать его «Канно-сан». Сёдзо понимал чувства мальчика.

Увидев через стеклянную дверь, что гость уже проходит через холл, Тадафуми вдруг застеснялся и, сбежав с террас’ы, помчался по садовой дорожке.

— Оставайтесь, оставайтесь!—ласково окликнул его Сёдзо, но мальчик был уже далеко. Обернувшись только один раз и показав свою абрикосового цвета щечку, он скрылся из виду.

— Ну, Аристотель, это твой Александр Македонский?— спросил Кидзу, входя на террасу и провожая своим наметанным глазом репортера фигурку бегущего по аллее мальчика в светло-синем свитере.

Чувствуя себя, как всегда, весьма непринужденно, гость бросился в шезлонг, вытянул ноги и франтовским жестом поддернул свои безукоризненно отутюженные белые26 брюки.

— А что, виконтесса действительно так красива, как говорят? — спросил он вдруг.

— Разве она слывет красавицей?

— Хм! Для тебя это новость? Пора бы и самому разглядеть,— рассмеялся Кидзу. Затем он перевел взгляд на вулкан Асамаяму, видневшийся вдали, как раз против террасы, и, продолжая улыбаться, заметил:— Если каждый день смотреть на эту гору, то, пожалуй, и она намозолит глаза не меньше, чем обшарпанная стена какого-нибудь обывательского дома под оцинкованной крышей.

Из кратера Асамаямы непрерывно тянулся дым, похожий на развевающееся в небе гигантское белое полотнище.

Сёдзо промолчал, и гость принялся рассказывать ему о том, что болтают в свете про виконтессу. Ее не только считают одной из самых красивых женщин Токио; знаменита она и своими оригинальными манерами. Редакции многих газет и журналов уже давно добиваются разрешения сфотографировать виконтессу и поместить ее портрет на своих страницах, но она решительно отказывается. Были даже попытки заснять ее, застигнув врасплох. За нею охотились самые ловкие фоторепортеры, но она каждый раз оставляла их с носом.

— Что же тут удивительного? Мало ли кто не любит фотографироваться,— возразил Канно.

— Это верно. Но в отношении ее свет не желает довольствоваться столь простым объяснением. Она ведь удивительно красива, а какой красавице не лестно увидеть свой портрет в газетах! Говорят, в девичьи годы виконтесса была страстно влюблена в другого, а вышла замуж за виконта Ато и с тех пор как бы заживо себя похоронила. Отказываясь фотографироваться, она выполняет какой-то обет и прячется от общества. Так болтают в свете.

— О! Свет настроен слишком поэтично,— иронически усмехнулся Канно.

— Это поэзия в духе Браунинга 26,— подхватил Кидзу, сверкнув своей ослепительной белозубой улыбкой, осветившей его загорелое до черноты лицо.— Как бы то ни было,— продолжал он,— а супруг ее отпетый дурак, это, кажется, не подлежит сомнению.

Обвитая диким виноградом терраса была уединенным, укромным уголком. Зеленевшая перед ней лужайка обширного тенистого парка была похожа на лесную прогалину. Стеклянная дверь, ведущая в холл, была прикрыта, и до собеседников долетало лишь щебетанье птиц на деревьях да шорох листвы, которую перебирал прохладный ветерок. Однако Кидзу на всякий случай понизил голос и пересыпал свою речь немецкими фразами.

— Если трагедия виконтессы в том, что муж ее круглый болван,— в тон гостю ответил Канно,— то свет, пожалуй, не ошибается. В это я готов поверить.

Сёдзо живо представил себе физиономию виконта.

Красотой он не уступал жене. Но стоило этому денди с безупречно правильными чертами лица раскрыть рот, как он с невозмутимым видом начинал изрекать несусветную чушь, и этот глупый красавец становился просто смешон. Надо отдать должное виконтессе: она делала все, что могла, чтобы скрыть от людей скудоумие своего мужа. Что ж, она действует теми же методами, какие применяют иные шарлатаны, когда они берут чучело, набитое соломенной трухой и галькой, обряжают его в парчовые ризы и, поместив в перламутровую раку, объявляют святыми мощами.

— Но это, разумеется, не для публикации в печати,— пошутил Канно, заканчивая свой рассказ о виконте.— Разговор, надеюсь, останется между нами?

— Не беспокойся, не такая уж это находка для газеты.— Сёдзо закуривал уже вторую сигарету. Кидзу не курил. Он отказался от этой привычки еще во время пребывания в тюрьме, хоть это и стоило ему большого усилия воли... Вытянувшись в шезлонге и подложив под голову руки, он с интересом слушал рассказ приятеля.

— А вот ежели бы,— засмеялся он,— оказалось, что домашний учитель Ато похож на старую любовь виконтессы, тогда другое дело. Как ты думаешь, не может случиться такая штука?

— Брось дурака валять!—так же шутливо отмахнулся от него Канно и машинально швырнул окурок на зеленый ковёр газона. Но тут он почувствовал себя как-то неловко, словно чего-то испугавшись.

Минутное волнение приятеля не ускользнуло от наблюдательного Кидзу, он тут же перестал шутить и перевел разговор на юного виконта, спросив, легко ли с ним заниматься.

Канно с радостью ухватился за эту тему и стал преувеличенно расхваливать способности своего питомца.

— Такого мальчишку,— сказал Кидзу,— пожалуй, стоит учить. Но что с ним будет лет через десять? Боюсь, что с его умом ему придется пережить еще более серьезную трагедию, чем та, которая выпала на долю его матери.

— Я тоже об этом думал,— сказал Канно.— Для него, пожалуй, было бы лучше, если бы он походил на отца не только лицом, но и умом. Тогда бы он, вероятно, легче пережил катастрофу разорения, если она его постигнет. Но как бы то ни было, а героиня наша, кажется, целиком по-» святила себя воспитанию сына?

— Разве она не женщина? Это их извечный инстинкт. Условия жизни и воспитания, конечно, накладывают известный отпечаток, но сущность от этого почти не меняется. И, по-видимому, так будет всегда, если только люди не изобретут способ искусственно воспроизводить потомство, наподобие, скажем, разведения бактерий,— пошутил Кидзу.— Когда инстинкт материнства пробуждается в женщине со всей своей стихийной силой, она ни перед чем не останавливается, чтобы родить ребенка. Ее не удерживает ни предстоящая беременность, которая так часто протекает болезненно да еще на целых девять месяцев обезображивает ее, ни муки родов, ни трудности воспитания. Женщине хочется иметь ребенка не только потому, что она любит его отца. Нередко желание иметь ребенка появляется у нее как раз тогда, когда любовь, которая еще недавно была такой горячей, начинает угасать, и женщина как бы стремится оставить при себе живой образ возлюбленного, перед тем как с ним расстаться. Но в конечном счете и сама любовь женщины к мужчине есть не что иное, как ее благоговейная дань великой жизненной силе, вечно стремящейся к продолжению рода. В женской любви заложен могучий инстинкт материнства. Во имя него она в сущности и любит мужчину. Не потому ли женщина охотно рожает детей, хотя бы она и перестала любить мужа или даже совсем его не любила? Несомненно, здесь сказывается все тот же инстинкт.

Кидзу произносил эту тираду, закинув руки за голову и выставив локти. вперед; на лице его было такое же странное выражение, какое появилось у него недавно в минуту расставания с Одой на Гинзе. Морщась, словно его раздражал запах серы, доносимый ветром от кратера Асамаямы, он думал в это время о Сэцу. Думал он и о себе, о тех переменах, которые произошли в нем самом за год с небольшим, с тех пор как он стал репортером газеты. Его деятельная натура не могла мириться с тем прозябанием, на которое обрекли себя его друзья из числа отступников, например тот же Канно. Не сумев пробиться сквозь шторм и боясь ошибиться в выборе фарватера, они увели свои корабли и стали на якорь в тихих гаванях.

Так существовать Кидзу не мог. В нем всегда била ключом энергия. Не случайно и в университете он слыл одним из самых активных участников левого студенческого движения. И сейчас, работая в «Токио ниппо», он сломя голову носился взад и вперед по городу и успел уже зарекомендовать себя весьма способным репортером. Он окунулся в новый для него мир, в котором царила неприкрытая продажность и на каждом шагу подстерегали соблазны. И чем больше он барахтался в этой трясине, тем сильнее она его засасывала. Деньги! Ему хотелось иметь деньги, много денег, и постепенно он переставал задумываться над тем, какими путями они достаются. Лишь бы иметь деньги! Быть может, в этой жажде богатства, внезапно проснувшейся в нем, сказалось его прошлое. Он вырос в страшной бедности и еще в раннем детстве слишком хорошо усвоил, что значат деньги. У него самого никогда не было за душой ломаного гроша, зато у других кошельки были всегда туго набиты. Он голодал, ходил разутый и раздетый, а толстосумы утопали в роскоши. И сколько бы они ни тратили, бумажники их не тощали, а, наоборот, все больше пухли. Они были неиссякаемы, как рог изобилия, как волшебные кошельки в сказках. Кидзу, живой и пытливый мальчик, не мог относиться к такому неравенству покорно и безразлично, как многие его сверстники. Он возмущался, он негодовал, чувствуя во всем этом какой-то чудовищный обман и несправедливость. Позднее механика приобретения богатства - и выжимания денег в буржуазном обществе перестала быть для него тайной. Но теперь он об этом не думал. Он не хотел больше думать о том, как и откуда берутся деньги. Он хотел одного — иметь их и буквально терял голову. Женщины и вино, которые стали теперь доступны Кидзу, уже не удовлетворяли его. Его влекли более сильные ощущения, и в голове его все чаще мелькали честолюбивые и рискованные планы.

Когда поздно ночью Кидзу ехал за город, возвращаясь домой, и, несколько протрезвившись на свежем воздухе, размышлял в одиночестве, его не раз охватывала смутная тревога. Ему начинало казаться, что он ощущает какой-то гнилостный запах, запах, исходящий от него самого. Тот тлетворный запах, который распространяет вокруг себя больной, лежащий на смертном одре. И самое неприятное, что запах этот, кажется, начинала улавливать своим острым чутьем и Сэцу... «Вот и моя жена захотела иметь ребенка как раз в тот момент, когда любовь ее пошла на убыль»,— вертелось у Кидзу на языке, но сказать это вслух он не решился.

Вытащив руки из-под головы и взъерошив надо лбом свои черные волосы, он стал рассказывать Канно о своих служебных делах. Если все сложится благополучно, в ближайшее время он, по-видимому, совершит поездку в Маньчжурию. Он привлек к себе внимание своими способностями. И в редакции газеты его теперь перевели в отдел политической информации. Сегодняшний его приезд в Каруидзава был связан с посещением отдыхавшего здесь на даче высокопоставленного государственного чиновника, которому он успел уже нанести визит до прихода к Канно.

— Пока это еще не окончательно решено. Но побывать в Маньчжурии мне бы очень хотелось, это со всех точек зрения поучительно. Во всяком случае согласие свое на поездку я уже дал,— рассказывал Кидзу.

— Итак, тебе предстоит побывать у порога Марса?

— О! Ты вспомнил о Марсе?

Марс! Это слово служило паролем единомышленников в университете. Так они в целях конспирации называли некую новую планету, которая излучала еще не виданный доселе свет. Они испытывали на себе ее огромную притягательную силу, но она оставалась недосягаемой для них *.

Друзья переглянулись с видом заговорщиков, как переглядывались они в былые времена, и обменялись улыбкой, смысл которой был понятен лишь тем, кто знал этот пароль.

Имеется в виду Советский Союз.

— На Марс я, разумеется, сразу не попаду, но по -Китаю, надеюсь, поколесить удастся.

— Надо полагать, что проблема Северного Китая будет решена не в один день, там работы всем хватит надолго, в том числе и корреспондентам твоей газеты,— усмехаясь, заметил Канно.

— О да! Мне остается лишь присоединить свои молитвы к молитвам армии, которая печется о том, чтобы события все больше усложнялись и запутывались,— громко рассмеялся Кидзу.

Политический вес армии в государстве и влияние ее на императорское правительство особенно возросли после того, как Япония два года назад вышла из Лиги наций 2728. Сейчас милитаристы открыто призывали к захвату всего Китая, к чему они уже длительное время готовились. Все громче раздавались голоса экстремистских элементов, ядро которых составляло молодое офицерство, требовавшее восстановления неограниченной власти императора и ликвидации представительного, парламентского образа правления. Правящие круги Японии тщетно старались скрыть от общественности движение молодых офицеров, которое смыкалось с действиями самых реакционных гражданских организаций, разделявших взгляды военщины. Однако шила в мешке не утаишь. За последние годы все чаще возникали инциденты, говорившие сами за себя, подобно молниям, что прорезают небо перед грозой, свидетельствуя о той опасной силе, которая таится в черных тучах. Один за другим были убиты два премьера и два виднейших представителя дзайбацу W:S. Никто не был гарантирован от этой печальной участи. Людей убивали, словно отрывали листок от календаря, не пытаясь даже приводить какие-либо оправдания. Одним из таких террористических актов было и убийство начальника департамента военного министерства, которого заколол в его служебном кабинете какой-то подполковник запаса.

»— Судя по всему, в военную группу обновленцев тоже входят разнородные элементы? — сказал Канно.

— Вероятно,— ответил Кидзу.— Но это, как говорится, покрыто мраком неизвестности. На что уж пронырливый народ газетчики, но и нам никак не удается заглянуть туда. Подробностей, во всяком случае, никто не знает. Одно очевидно: хотя молодые офицеры и выступают будто бы под собственными лозунгами, но направляет их движение или по крайней мере использует в своих целях верхушка армии.

— Если так можно выразиться, темная завеса, отделяющая армию от народа, никогда еще не была столь непроницаемой, как в последние три-четыре года. Что мы, например, знаем о «Революции Императорского Штандарта» или об «Инциденте 18 сентября»? 2930 Какие-то жалкие намеки в газетах. Грош , им цена!—возмущался Канно.

— Что ж ты хочешь? Цензура есть цензура,— ответил Кидзу.

Канно собирался спросить приятеля, знает ли он что-либо толком об этих событиях, но Кидзу уже начал рассказывать об одном сотруднике «Токио ниппо», с которым он вместе работал в редакции,

— Он считает,— говорил Кидзу,— что для Японии губительна не только прогерманская и проитальянская политика, проводимая в последнее время. Не менее вредной была бы для нее и англо-американская ориентация. По его мнению, прав был Гото 28. Граф рассуждал разумно. Он был убежден, что политика прорусской ориентации позволила бы Японии привлечь на свою сторону и Китай. Мой коллега утверждает, что, будь он премьером, он немедленно заключил бы тройственный союз между Японией, Китаем и Россией. По его словам, это самый разумный и самый выгодный путь в интересах будущего Японии. Но никто из нынешних политиков, стоящих у власти, об этом и не помышляет — еще одно доказательство, что мыслить они вообще не умеют. Не те головы!

— Все это, может быть, и верно,— возразил Канно,— но нынешняя Россия — это не Россия времен Гото. Россия за эти годы шла вперед, а Япония пятилась назад и сумела оттолкнуть от себя нынешнюю Россию. Допустим даже,— засмеялся Канно,— что император назначит твоего коллегу премьером. Ведь новому сановнику пришлось бы прямо из императорского дворца поехать на поклон к Араки 31. Так что вряд ли он сумел бы проводить свою политику. Если даже исходить из того, что было опубликовано в печати, недавнее убийство начальника департамента военного министерства — это серьезная репетиция! Удивляюсь, как может твой коллега игнорировать подобные факты.

— У него на этот счет свой взгляд. Среди офицерской молодежи, входящей в группу Обновления, преобладают выходцы из небогатых семей и даже сыновья бедных крестьян. Они составляют левое крыло этой группы и настроены главным образом против засилья дзайбацу. Мой коллега считает, что в общем-то они смотрят влево, а вправо только косят. Нужен лишь искусный окулист, небольшая операция — и от косоглазия они избавятся.

— Значит, он сторонник хирургического вмешательства?

— Да. Он человек решительный и, кстати сказать, не дурак выпить.

— Ты выпиваешь с ним?

— Бывает. Приглашает он меня частенько, но я лишь изредка составляю ему компанию. Интересный человек. С задатками вождя. Фамилия его Сугита. Окончил экономический факультет в Киото. Это один из тех, кого бурей расшвыряло в разные стороны в период репрессий против вновь организованной компартии 32. Так что для нас он вроде старшего товарища. Ведь наша братия всегда рассматривала себя как попутчиков компартии. Ох уж эти мне попутчики!—горько улыбнулся Кидзу и, иронически щурясь, откинулся на спинку шезлонга.

Но Канно строго взглянул на него и холодно спросил: — Чтобы часто пить, нужны деньги. Где он их берет? — Это меня не интересует.

Кидзу сказал правду. Посещая со своим коллегой злачные места и выпивая с ним, он и в самом деле не- задавался вопросом, откуда у его коллеги берутся деньги, а лишь завидовал, что Сугита так широко и свободно их тратит. Однако от пристального взгляда приятеля Кидзу стало не по себе, и он осекся. Черт его дернул так развязно ответить. Не выдал ли он себя? Ведь, с точки зрения Канно, ему не следовало так снисходительно относиться к сомнительным источникам дохода. Чего доброго, Канно заподозрит что-то неладное, начнет присматриваться и поймет, как переменился его друг за последнее время. А этого Кидзу не хотел.

Сёдзо достал еще одну сигарету, постучал одним концом о край стола и закурил. Кидзу был недалек от истины. Канно действительно почувствовал, что за несколько месяцев, которые они не виделись, в его товарище произошла перемена и он теперь не похож на прежнего Кидзу. Появились у него новые жесты, новое выражение лица, и чувствовалось, что он чего-то не договаривает, совсем другой человек. Это не располагало к излишней откровенности. Сёдзо решил не допытываться, но все же твердо сказал:

— Операцию следует поручить настоящему окулисту. Кстати, а какой именно Китай господин Сугита намерен вовлечь в тройственный союз? Гоминдановский или коммунистический? Ведь они оба входят в единый антияпонский фронт и сейчас начинают как будто активно сотрудничать друг с другом. Если одной из сторон тройственного союза должна быть Россия, вопрос этот становится очень серьезным.

— Это верно, трудности тут, несомненно, будут,— ответил Кидзу и, внезапно приподнявшись в шезлонге и вытянув вперед шею, быстро спросил: — А что стало с тем парнем — Хуаном?

— Не знаю, наверное, возвратился в Китай.

— Уже сколько лет о нем ни слуху ни духу. А помнишь, ведь это он первый познакомил нас с историей китайских коммунистов.

— Поэтому ты сейчас о нем и вспомнил?

На сходках тайной студенческой организации RS, в которых Сёдзо участвовал с первых дней поступления в университет, присутствовал и учившийся в Японии студент-китаец Хуан.

Он говорил, что японский народ держат в заблуждении относительно Китая, и прежде всего по коренному вопросу— о том, что в Китае существуют два правительства, ибо теперь есть два Китая — гоминдановский и коммунистический и каждый из них имеет свое правительство. Но от народных масс Японии это тщательно скрывают. От Хуана они впервые услышали такие имена, как Мао Цзэ-дун, Чжоу Энь-лай, Чжу Дэ, которые были под строжайшим запретом и о которых ни разу не обмолвилась ни одна японская газета.

От него же они впервые узнали о событии, которое потрясло их воображение,— в невиданном в истории героическом переходе народа с юга на северо-запад страны. В этом переходе участвовали десятки тысяч мирных граждан всех возрастов, даже глубокие старики и малолетние, дети; за год с небольшим люди прошли пешком около десяти тысяч километров. Оставив свою опорную базу на юге провинции Фуцзян, крупные соединения китайской Красной армии выступили в поход. Вместе с ними устремились многие тысячи мужчин и женщин, стариков и детей. Прорвав окружение гоминдановских войск, они лавиной двинулись на северо-запад. С упорными боями они продвигались вперед. Чтобы миновать укрепления и огневые точки противника и спасаться от воздушных бомбардировок, им приходилось все время избирать труднейшие обходные пути. Они перебрались в верховье реки Янцзы, чуть не ползком перевалили через горы Тай-сюэшань и, пройдя вдоль тибетской границы, сосредоточились наконец в опорной базе на стыке провинций Шэньси и Ганьсу.

От Хуана студенты узнали также, что территория контролируемая этими силами, не уступает по площади всей Японии, а ее население составляет свыше ста миллионов человек.

— Рассказы Хуана и в самом деле явились для нас полным откровением,— заметил Сёдзо.— А нынешнее сотрудничество гоминдана с китайской компартией! Пусть даже это акт временный, но он очень знаменателен, и многим не мешало бы над этим задуматься. Не так ли?

-— Да... Они, очевидно, более дальновидны, чем нынешние японские политики. Они стоят на почве фактов и no-i ступают сообразно требованиям действительности. Вообще китайцы в большей степени реалисты, чем японцы,— это, пожалуй, одна из их национальных особенностей. Взять хотя бы того же Хуана...

Напомнив, каким блестящим полемистом был молодой Хуан и как он в своих пламенных речах, сопровождавшихся выразительными жестами, не оставлял камня на камне от иллюзорных утверждений так называемых японских китаефилов, Кидзу сказал:

— А знаешь, ведь Хуана по нашим масштабам можно считать довольно крупным помещиком. Как-то раз мы с ним разговорились, возвращаясь с собрания, и он рассказал мне, что его семья где-то под Кантоном владеет небольшим участком земли. Я спросил, каким же именно, и он ответил: «Да каких-нибудь шестьсот тёбу (Тёбу (или тё) =0,9917 га.)». Я опешил. «Ну а каких размеров еще бывают земельные владения в Китае?» — спросил я немного погодя. Оказывается, у средних помещиков — по две-три тысячи, а у крупных — по десять тысяч тёбу и больше. Да, это совсем не то, что у нас.

«И наряду с этим — миллионы безземельных крестьян,— подумал Сёдзо про себя.— Подобно черным тучам саранчи, огромные толпы бедняков передвигаются с места на место в поисках пропитания. Поэтому конфискация помещичьей земли и распределение ее между крестьянами — первое мероприятие, которое китайское коммунистическое правительство проводит в освобождаемых районах». И ему вспомнился разговор с Таруми, происходивший месяца три назад. Таруми был тогда в прекрасном расположении духа и разглагольствовал, повторяя свои парламентские выступления и упиваясь собственным красноречием.

— Есть люди, которые по-своему толкуют различие в масштабах собственности, существующее в разных странах,— сказал Канно вслух.— Они не хотят признавать, что черт большой или маленький все равно черт!—И тут он сообщил Кидзу высказывания Таруми на сей счет. «Послушать такого знатока — получается, что и земельная теснота Японии, где владелец двадцати-тридцати гектаров земли — это уже солидный помещик, и скудость наших естественных ресурсов — чуть ли не благо для японского народа. Из этого они делают далеко идущие выводы. Логика у них простая. Какие-де могут быть разговоры о господстве буржуазии и помещиков в Японии? Пустая болтовня, подражание загранице! Есть ли у нас капиталисты? Есть. Но их ведь всего два 33. А аристократов и вовсе один — тот, что живет за мостом Нидзюбаси34. Так стоит ли копья ломать и рассчитывать на какие-то серьезные волнения в стране? Вот как рассуждает Таруми,— говорил Сёдзо. Он сидел, заложив ногу на ногу, и потирал указательным пальцем подбородок.— А ведь аристократ этот столь крупный помещик и капиталист, что перед ним те двое — щенки. К тому же для японцев он то же самое, что римский папа для католиков.

— Да. И это, между прочим, осложняет дело и тормозит приближение развязки. А знаешь, для такого типа, как Таруми, это в общем было здорово сказано,— засмеялся Кидзу и, улыбаясь, спросил:—Ну а твой здешний аристократ, с точки зрения масштабов Таруми, крупный собственник?

Разговор этот приятели продолжали, быстро спускаясь по пологому склону, поросшему невысокой травой. Они обогнули главное здание — высокое деревянное строение под четырехскатной крышей, строго выдержанное в стиле загородной виллы, постояли у того крыла, где находилась комната Сёдзо, и затем снова взбежали наверх.

— Много у него денег? — продолжал расспрашивать Кидзу.

К его обычной бесцеремонности примешивалась теперь назойливость репортера.

Вопрос этот заставил Сёдзо задуматься. Он лишь недавно стал понемногу знакомиться с делами этой семьи и был удивлен, что она так стеснена в средствах. Жена виконта не тратила ни гроша сверх годового бюджета, точно рассчитанного и строго контролируемого домоправителем. Они вечно нуждались в наличных деньгах, словно какие-нибудь мелкие служащие, живущие от получки до получки. Нередко случалось, что в доме не нашлось бы и десяти иен. Однако это не мешало супругам тратить большие деньги на подарки и на всякие дорогие безделки, необходимые для поддержания достоинства дома Ато. На ярлыках купленных вещей, которые доставляли из универмагов и от ювелиров, зачастую значились изрядные цены: тысяча иен, две тысячи и больше. Словом, пресловутое «достоинство» здесь ревностно оберегали и денег на это не жалели. Виконт Ато каждый свой расход старался оправдать необходимостью поддерживать светские связи. Между ним и домоправителем шла непрерывная и упорная глухая финансовая война. Старик Окамото зорко стоял на страже хозяйского добра, оберегая его от самих хозяев. Виконту приходилось отчитываться за каждую чашку кофе, выпитую в Клубе пэров. Не избавлена была от строгого финансового контроля и виконтесса. Когда она выезжала в город за покупками и где-нибудь по пути съедала в кафе порцию осакадзуси 35 или мороженого, бдительный домоправитель всегда узнавал о таком мотовстве. «Сопровождать госпожу приятно, но до чего же противно, когда старик начинает потом выспрашивать, где были, что ели да сколько истратили»,— жаловалась горничная Кину.

— Говорят, у виконта несколько десятков миллионов, но выходит, что богач не он, а его управитель,— заключил Сёдзо свой рассказ о материальных делах виконтов Ато.

— Такую картину можно наблюдать, кажется, во всех знатных семьях,— заметил Кидзу.

— Возможно. Но в роду Ато — это, так сказать, традиция, освященная веками. Они, или, вернее, их казначеи, всегда были ужасными скаредами. Я убедился в этом, разбирая архив.

Сёдзо рассказал приятелю о «великой» финансовой реформе, проведенной неким казначеем клана Ато три-четыре поколения назад:

— Сей муж был страшным человеком. Он сократил до минимума все расходы. Он установил режим жесткой регламентации не только всей хозяйственной жизни клана, но и всего его быта, вплоть до цвета одежды. Например, самураям, годовой доход которых превышал пятьсот коку36 риса, разрешалось носить черную одежду, от трехсот и до пятисот — темно-серую;. все остальные, включая пеших воинов и дворовых слуг, могли носить только коричневую одежду, а крестьяне и прочие простолюдины — только бледно-желтую. При этом ни Для старых, ни для молодых, ни для мужчин, ни для женщин никакого различия не делалось.

— Здорово! Ну что по сравнению с этим черные рубашки итальянских фашистов и коричневая униформа нацистов! Детская забава!—усмехнулся Кидзу.— Впрочем, грабить фашисты умеют не хуже, чем это делалось в давние времена. Дерут, мерзавцы, шкуру с живого и мертвого! — И на его лице с лоснящейся . темной кожей появилось дерзкое и вместе с тем гневное выражение, которое живо напомнило прежнего Кидзу. В глазах его засверкали злые огоньки. -

Поведение Кидзу с самого начала встречи вызывало у Канно смутную тревогу. Она не вылилась в осознанное недоверие к приятелю, но все же в душе Канно шевелились какие-то неясные подозрения. А сейчас он внутренне упрекал себя за это и готов был извиниться перед товарищем.

Небо внезапно стало хмуриться. Вскоре все вокруг затянула серая влажная пелена. Парк, дом, роща, дорога — все растворилось в туманной мгле. Пробудившийся после долгого дневного сна человек не смог бы сразу определить, то ли это еще день, то ли вечерние сумерки, то ли уже рассвет.

Туман становился все гуще, кругом уже ничего нельзя было различить. Казалось, вселенная возвращается к состоянию первозданного хаоса. Но вот сквозь непрерывно движущиеся седые толщи тумана внезапно, словно кто-то их разрезал взмахом ножа, то тут, то там проглянули верхушки лиственниц и красные пятна крыш, которые казались сейчас удивительно яркими, как бы только что выкрашенными.

Окруженные зыбкой мглой, Сёдзо и Кидзу медленно шли по дороге в город. Они уже вдосталь наговорились и оба умолкли. В этом, возможно, повинен был и туман.

Нечто невесомое, мягкое и нежное обволакивало их и проникало внутрь, наполняя сердца каким-то сладостным покоем и безотчетной грустью. Это «нечто» как бы становилось их общей телесной оболочкой, превращало их в одно существо и сливало с окружающей природой. Никогда еще они не испытывали такой близости и симпатии друг к другу, как сейчас.

Они решили закусить где-нибудь и направились в город, находившийся довольно далеко от дачного поселка. Дорога тянулась лесом, тонувшим в тумане, и пейзаж полон был сказочного очарования. Сзади то и дело раздавались звонки, и, чуть не задевая пешеходов, мимо проносились на велосипедах мальчики и девочки — дети иностранцев, живших здесь на даче. На мгновение из тумана светлым пятном выступали их золотоволосые головки и, мелькнув, тут же исчезали во мгле.

— Ого, на этот раз, кажется, лошадь,— сказал Кидзу, прислушиваясь к неясному, отдаленному шуму, доносившемуся из молочно-пепельной мглы.— И даже две!

Вскоре стал отчетливо слышен мерный, легкий топот копыт. Смягченный туманом, он звучал как какой-то музыкальный пассаж. Сёдзо решил, что это едут двое англичан, муж и жена, любители верховых прогулок,— он часто встречал их в лесу. Цокот копыт стал громче. Едва пешеходы сошли на обочину дороги, как навстречу им из тумана стало надвигаться какое-то огромное чудовище. Все ближе, ближе. Наконец проступили его очертания, и друзья увидели пару высоких гнедых коней, на которых восседали мужчина и женщина.

— О-о! Сёдзо-сан! — громко и весело крикнула женщина.

Это была Тацуэ. Натянув поводья, она легко спрыгнула с коня и предстала перед друзьями в ловко сидевшем на ней костюме для верховой езды. На ней были бриджи, заправленные в высокие ботинки до колен, короткий жакет и белая жокейская шапочка.

— И Кидзу-сан здесь? Вот не подозревала! Когда приехали?

— Сегодня.

— Надеюсь, вы навестите и меня? Правда, я сейчас живу на вилле Масуи, так что ищите меня у них.

Дача Таруми была расположена высоко в горах, чуть не у самой вершины Атаго. Сестра Тацуэ, страстная купальщица, на лето уехала к морю в Хаяма. Отец с матерью наезжали сюда лишь изредка. В огромной вилле Тацуэ чувствовала себя одиноко. Поэтому на своей даче она жила только в те дни, когда приезжали родители, а остальное время предпочитала находиться у Масуи, где она себя чувствовала ничуть не хуже, чем дома.

Кидзу сказал, что он прибыл в Каруидзава по служебным делам и вечером собирается обратно, но на днях, вероятно, вновь побывает здесь и тогда обязательно воспользуется приглашением Тацуэ.

— Благодарю вас. Это очень любезно с вашей стороны,— сказала Тацуэ и, блеснув своими черными глазами из-под широкого козырька жокейского картузика, смерила взглядом обоих приятелей.— И все же,— продолжала она,— я не понимаю, что вам мешает прийти сегодня. Ведь вы можете вернуться в Токио последним поездом. Что касается господина Сёдзо, то ему я позвонила, как только сюда приехала, но их милость до сих пор не соизволили ответить.

— Несколько дней назад я заходил к вам, но не застал дома.

— Кто не застал, тот все равно что не приходил,— отпарировала Тацуэ, смеясь и сбивая кончиком хлыста какой-то проступавший сквозь туман желтый придорожный цветок. Затем она повернулась к всаднику, который тоже спешился и в ожидании спутницы стоял со своим конем позади ее лошади. То был Кунихико Инао. Рослый, одетый в коричневый костюм для верховой езды и коричневые высокие сапоги со шпорами, он напоминал кавалерийского офицера.

Тацуэ представила его. Переложив хлыст в левую руку, правую он протянул новым своим знакомым и на европейский лад обменялся с ними рукопожатием. Где-нибудь в другом месте и даже на главной улице Токио это, возможно, показалось бы неуместным. Но здесь, на лесной дороге в Каруидзава, где то и дело попадались европейцы, этот жест вполне гармонировал с обстановкой.

Инао сказал, что вечером он тоже собирается быть у Масуи и будет рад еще раз встретиться с ними.

Голос у Инао был хрипловатый, манера говорить — спокойная, уверенная. Лицо с грубой, нечистой кожей было гладко выбрито, но подбородок и щеки отливали синевой, как это бывает у жгучих брюнетов с густой и жесткой бородой. Нос был довольно крупный, с горбинкой; глаза круглые, с каким-то холодным блеском.

— Что, они уже помолвлены?—спросил Кидзу, после того как Инао, подставив ладонь под изящную ножку Тацуэ, помог ей сесть на лошадь, а затем и сам с ловкостью прекрасного наездника вскочил в седло и вслед за спутницей исчез в волнах тумана.

— Возможно,— ответил Сёдзо.

— И ты не жалеешь, что вовремя не заарканил ее? — усмехнулся Кидзу.

— С чего бы это? Меня мало занимает, когда и за кого она выйдет замуж.

Сёдзо сказал правду. Кидзу сначала готов был усомниться в его искренности, но, судя по настроению приятеля, пришел к выводу, что тот не лукавит. При этой неожиданной встрече в лесу Сёдзо впервые познакомился с человеком, на которого в свое время Кимико ему намекала как на возможного жениха Тацуэ. Однако, как ни прислушивался Сёдзо к своему сердцу, он не чувствовал, чтобы оно было сколько-нибудь задето. И все же, когда вдали смолк топот копыт и злоречивый Кидзу воскликнул:

— Послушай, что у него за рожа? Ведь ее будто морилкой покрыли!—он засмеялся в ответ и сказал:

— Кожа нечистая — это еще полбеды, а вот плохо, если и совесть не очень чиста...

На опушке леса сквозь редеющую пелену тумана тускло заблестело солнце. Взглянув на него, Сёдзо почему-то вдруг вспомнил большую круглую серебряную пепельницу, которая всегда стояла на столике в гостиной виконтессы.

Первое время замужества Мацуко была очень недовольна своим супругом. Надменный, строгий, прозаичный, он знал лишь одно: дела. Круглый год с утра и до вечера он был поглощен своими делами. Не успели они отпраздновать свадьбу, как он перестал обращать внимание на жену. И она жалела, что вышла за человека, который совершенно не понимал ни женских чувств, ни женских интересов.

Когда Мацуко училась в гимназии, она не блистала успехами в точных науках; по математике, например, она чаще всего получала плохие отметки и не раз проваливалась на экзаменах. Но вот литература давалась ей легче, по этому предмету ей нередко ставили даже пятерки. Может быть, оттого она и мечтала выйти замуж за какого-нибудь знаменитого писателя или поэта. Пусть он будет не очень богат, но зато даровит, все время будет писать что-нибудь этакое... прекрасное, будет размышлять над чем-нибудь трудным, малопонятным. С таким человеком ее ждет жизнь возвышенная, идеальная. Однако в глазах ее папаши, упрямого пехотного генерала в отставке, все писаки были мелкой шушерой, чуть ли не мошенниками, и никто из них, разумеется, не мог претендовать на руку его дочери. Непреклонность родительской воли еще больше разжигала мечты Мацуко отдать свое сердце какому-нибудь рыцарю духа. Тем более ненавистна была ей мысль стать женой одного из солдафонов, окружавших отца, ведь все их помыслы были направлены лишь на то, чтобы проливать кровь. К категории людей, чуждых всему поэтическому, она относила также бизнесменов и презирала их не меньше, чем военных. Но кончилось все тем, что она вышла замуж за овдовевшего Рэйдзо Масуи-— крупнейшего дельца, неотделимого от банков, акционерных обществ, верфей, рудников и всякого бизнеса, как черепаха неотделима от своего панциря.

Первая жена Масуи умерла от туберкулеза легких. И когда Масуи, в то время еще не старый мужчина, решил вступить во второй брак, он прежде всего хотел, чтобы жена его отличалась цветущим здоровьем. Однако он никогда не помышлял о женитьбе на дочери отставного генерала. Но случилось так, что директор одной из каменноугольных копей концерна Масуи, тоже сацумец 37, как-то заговорил с ним о второй дочери генерала Камада.

—- Девушка она здоровая, рослая. И грудь соответствующая. Если натянуть на нее отцовский мундир, то хоть на парад выводить такую девицу,— рассказывал господину Мацуи директор копей. По этим статьям невеста была вполне подходящей.

Господина Масуи интересовало теперь не столько изящество, сколько крепкое телосложение будущей жены. И он буркнул:

— Ладно. Покажите мне как-нибудь ее фотографию. Фотографию он разглядывал не больше двух секунд. Желая несколько затушевать чересчур солидный объем и рост генеральской дочери, одетой в кимоно с длинными рукавами, фотограф запечатлел ее сидящей в кресле. Но и при этом она выглядела настолько внушительно, что и в самом деле могла бы заменить отца на параде} больше того, если бы ее одеть в синее и дать собаку на поводке, она, пожалуй, могла бы сойти и за статую генерала Сайго Такамори, установленную в парке Уэно. У нее были характерные для сацумцев большие глаза, большой нос и большой рот. Но господина Масуи не столько занимала ее внешность, сколько документы, которые директор угольной компании принес ему на подпись одновременно с фотографией Мацуко. То была купчая на угольные копи на севере Кюсю. Кроме того, господин Масуи в данный момент был чрезвычайно озабочен проблемами расширения судостроительных верфей и объединения цементных компаний. Естественно, что он не мог уделять слишком много времени выбору новой жены. И он снова пробурчал!

— Покажите мне ее как-нибудь в натуре.

Сказано это было тем же тоном, каким он только что отдавал приказания насчет переговоров с владельцами угольных копей. Но было бы неверно думать, что Масуи не проявлял должной осмотрительности при выборе новой подруги. Совсем напротив. Пробегая глазами купчую на угольные копи и подсчитывая в уме их возможную доходность, составлявшую приблизительно двадцать-тридцать миллионов, он в то же время тщательно обдумывал и это сватовство. То, что невеста из семьи отставного военного, не так уж плохо. Можно, конечно, породниться с кем-нибудь из финансистов. Но что в этом хорошего? Эти господа к тебе всей душой, пока ты с ними делишь прибыли, но чуть что (а ведь дела не всегда идут в гору), они готовы тебя закопать в могилу. Раз она дочь генерала-служаки, у которого всегда денег было негусто, то, стало быть, умеет ценить копейку. Привыкла повиноваться приказам отца — значит, будет послушной женой. И господин Масуи решил жениться. Генерал скомандовал! «На-пра...во!» — и Мацуко вышла замуж.

Детей у них не было, но спустя два года после женитьбы в их доме появился ребенок: это была привезенная из Америки Марико. К этому времени меланхолическое настроение Мацуко, связанное с тем, что ей пришлось выйти замуж за человека, который отнюдь не был героем ее романа, начало уже проходить. Подобно тому как начинает трескаться и постепенно сходит плохой лак, обнажая обыкновенную белую древесину, с нее сходила та поэтическая чувствительность, которую она вынесла из женской гимназии и почерпнула из журналов. И под этой оболочкой обнаружилась ее заурядная натура со всеми особенностями, унаследованными от храброго вояки-папаши и безропотной, недалекой мамаши. Мацуко очень скоро поняла, что деньги могут заменить все. Пусть ее муж не вел разговоров о литературе и живописи. Зато он не мешал ей окружать себя людьми, которые готовы были с утра до вечера болтать о литературных новинках и умели высказывать самые тонкие суждения о художественных выставках. Одним из таких ценителей и прихлебателей был художник Томонари Мидзобэ, другим — некий .молодой человек, дальний ее родственник, окончивший филологический факультет университета и мечтавший о писательской карьере. Он объявил себя сторонником сенсуализма 38 и получал у Мацуко деньги на журнальчик, издававшийся его кружком. Будущий писатель постоянно приводил к ним к- дом таких людей, которых никак нельзя было встретить сред.; знакомых ее мужа.

Года три-четыре назад, когда Масуи неожиданно решил отправиться в более длительное путешествие по Европе, которую до сих пор ему приходилось объезжать лишь наспех, Мацуко буквально выплакала у него согласие взять ее с собой.

Не очень доверяя рассказам очевидцев, газетам и прочим источникам информации, господин Масуи считал необходимым собственными глазами посмотреть, что представляет собой экономическая политика Германии после захвата власти нацистами и какие она приносит плоды. Он должен был также проверить, действительно ли, как гласили слухи, итальянцы стали новыми людьми благодаря тому, что Муссолини одел их в черные рубашки. С целью ознакомления хотел он вернуться домой не через Америку, а транссибирским путем. Как и большинство его собратьев в политическом мире, которые являлись сторонниками англо-американской ориентации, он до сих пор привык мыслить о международных делах категориями фунтов и долларов. Изменилось ли что-нибудь в его голове после поездки по Европе? Мацуко это было известно не больше, чем старомодным платиновым часам с двумя крышками, лежавшим у господина Мацуко в кармане жилета. «Business is the first» 39 — было любимым изречением39 Масуи; тем не менее он терпеть не мог современных ручных часов, несмотря на все их удобства. Господин Масуи умел держать свои мысли про себя. Впрочем, Мацуко вряд ли они интересовали. Что касается ее самой, то в ней за несколько месяцев путешествия произошла большая перемена. Она вернулась не только с бесчисленным количеством чемоданов, свертков, картонок и футляров с сувенирами, но и с множеством планов и идей относительно перестройки своего образа жизни и с сильно возросшей самоуверенностью. Прежде всего она решила заменить происходившие у нее до сих пор беспорядочные сборища сомнительных литераторов и иных жрецов искусства чем-то похожим на европейский салон. Сделать это было нелегко. Но тут ей на выручку пришли становившиеся в то время модными танцевальные вечера. И вот каждую пятницу по вечерам у нее стали собираться гости, подобранные, по ее мнению, гораздо лучше, чем та публика, которая толклась39 в ее гостиных раньше. Новые завсегдатаи принадлежали к избранному кругу. Одним из них был Кунихико Инао. И Мацуко, помолодевшая и повеселевшая, точно к ней вернулась двадцатая весна ее жизни, кружилась в танцах 39, длившихся до полуночи.

Марико, которую по случаю их путешествия определили в пансион, приходила теперь домой только по субботам. С первых дней приезда девочки из Америки она была отдана на попечение нянек. Ее отсутствие еще больше развязывало руки Мацуко, и она могла целиком отдаваться непрерывным развлечениям. Сама Мацуко, правда, этого не замечала и наверняка сделала бы удивленное лицо, скажи ей кто-нибудь об этом.

Можно было только удивляться отношению Масуи к увеселениям жены: он предоставлял ей полную свободу. Но проистекало это не из особой его любви к Мацуко. Он просто считал, что у мужчин есть свой мир, а у женщин должен быть свой. У мужчин есть работа, дела, а женщинам, которые не могут ни руководить акционерными компаниями, ни управлять банками, ничего не остается, как искать удовольствий в развлечениях и нарядах. Надо отдать должное господину Масуи, в данном случае он был совершенно чужд старозаветных, косных воззрений. Какую-то роль играло здесь и чувство жалости к Мацуко — он не забывал, что детей у нее нет, и единственным существом, на которое она может рассчитывать как на опору в будущем, окажется Марико. Состояние Масуи должен был наследовать его сын от первого брака. Поэтому справедливости ради Масуи считал себя обязанным предоставить жене возможность хоть пока пожить в свое удовольствие. А деньги, которые она при этом тратила, были для него такой мелочью, что и говорить о них не стоило. Вместе с тем за снисходительностью Масуи постоянно скрывалась угроза, немая и невидимая, но страшная, как торжественный и неумолимый судебный приговор. Можешь сколько угодно плясать, можешь кружиться в вихре удовольствий, но если малейшая тень падет на честь твоего мужа — пощады не жди! И Мацуко ни на секунду не забывала, что если она посмеет ему изменить, он, ни на мгновение не задумываясь, поднимется ночью с постели и, как паршивого котенка, вышвырнет ее за дверь. Сам Масуи, никогда не имевший дела с женщинами определенного толка, слыл в обществе человеком строгих правил. Уже одно это ко многому обязывало Мацуко, и она всегда была начеку, больше всего на свете боясь сделать какой-нибудь неверный шаг.

Как бы то ни было, Мацуко имела все основания считать себя счастливой. И теперь перед своими школьными подругами, которым она когда-то, выходя замуж, жаловалась на свою несчастливую судьбу, она, как ни в чем не бывало, на все лады демонстрировала свое благополучие: свой автомобиль, свои меха, свои драгоценности. Когда устраивался какой-нибудь благотворительный концерт, она, не задумываясь, брала на себя распространение двухсот-трехсот билетов. В общем она вела жизнь рассеянную, беспечную и довольно расточительную. Но иногда на нее вдруг находил стих бережливости. Подобно тому как отлично дрессированный зверь иногда вдруг обнаруживает свои прежние, казалось, забытые повадки, так и Мацуко внезапно превращалась в прежнюю генеральскую дочь из семьи, где привыкли считать каждую копейку. Она вдруг переставала бросать деньги на ветер и становилась почти скупой. Она проявляла вдруг интерес к домашнему хозяйству, начинала командовать на кухне, где обычно без-: раздельно господствовал повар, затевала переоборудование отопления, чтобы сократить расходы на электроэнергию, меняла что-то в комнатах служанок, строила особую кладовую для хранения продуктов. В эти дни она расхаживала по комнатам в простой домашней одежде, с огромной связкой ключей у пояса. Здесь были ключи от кладовых, от погребов, гардеробов, буфетов, комодов, шкафов и множество других. Она становилась похожей на знаменитую Клару Бор, американскую киноактрису, подвизающуюся в ролях почтенных фермерш. Уже одно это было свидетельством дурного вкуса и вызывало нападки прежде всего со стороны Мидзобэ, картины которого она в это время переставала покупать, и со стороны жаждавшего стать писателем молодого сенсуалиста, которому она переставала давать деньги на его журнальчик. Но Мацуко лишь посмеивалась в ответ, морща свой мясистый выразительный нос и пренебрежительно кривя большой рот. Однако эти припадки скупости обычно длились не очень долго — месяца два, не больше.

Подобно тому как человек, пробудившийся от гипнотического сна, совершенно не помнит, что с ним было, в один прекрасный день Мацуко начисто забывала, как она еще вчера суетилась, хлопотала по хозяйству, наводила порядок и экономию, и все становилось на свои места. Болтавшаяся у пояса связка ключей в кожаном чехле с огромным серебряным кольцом снова переходила в твердые, надежные руки экономки. И Мацуко с особой силой ощущала тогда, насколько приятнее слыть щедрой дамой, выслушивать похвалы и иметь возможность хоть двадцать четыре часа в сутки тратить на удовольствия, чем без толку вмешиваться в кухонные дела, видеть вокруг себя кислые лица и слышать перешептывание слуг: «До чего же скупа стала хозяйка!»

Когда они на лето переезжали в Каруидзава, еще яснее становилось, что в характере Мацуко преобладает склонность к беспечной жизни. В Токио, как бы она ни была свободна, у нее все же находились какие-то обязанности, поскольку осью, вокруг которой все вращалось в доме, был муж. А здесь, на даче, главной целью и главным занятием становились отдых, развлечения. Помимо тех, с кем Мацуко и в Токио поддерживала знакомство, тут круг ее знакомых расширялся за счет иностранцев, к которым она чувствовала особое расположение. Таким образом, в Каруидзава Мацуко оказывалась еще более занятой, чем в Токио. Бесконечные прогулки, пикники, чаепития, званые ужины, танцевальные вечера, концерты — на все это едва хватало времени.

Канно и Кидзу появились в холле на даче Мацуи под вечер. Хозяйка и Марико только что возвратились с прогулки, хотя был уже девятый час. В компании иностранцев они ходили за полевыми цветами. На пышной груди Мацуко, обтянутой черным платьем, был приколот букетик алых цветов. Теребя его своей пухлой, но маленькой рукой, она сообщила, что Тацуэ ей передала, что встретилась сегодня со старыми друзьями. Сейчас в гостиной возник даже спор, явятся они или нет.

— Тацуэ, Мидзобэ-сан и я утверждали, что вы непременно придете, а Инао и Маки говорили — нет, не придут. Марико держала нейтралитет. Ну, Маки-сан, кто выиграл? Эх вы, оракул! Итак, за вами «Нью-Гранд»! — за-( смеялась Мацуко и, оставив в покое свой букетик, ткнула пальцем в плечо молодого литератора, сидевшего в плетеном кресле.

Все участники пари были в сборе и весело смеялись. Не смеялась лишь Марико. Сидя в уголке за широким столом, она чувствовала себя свободно за этой оградой и спокойно разбирала цветы. Их было множество: и в голубой кожаной сумке, и в свернутых воронками газетах,: и просто в охапках, брошенных на стол. Когда в холле раздался смех, Марико лишь на мгновение повернулась и, вытянув стройную детскую шейку, недоуменно взглянула на смеявшихся, потом чуть заметно тряхнула своими толстыми, тугими, как плети, косами.

— Так вы, значит, спорили на обед в «Нью-Гранде»?— развязно спросил Кидзу. Он был под хмельком от выпитого за обедом пива, которое почти все целиком досталось на его долю.— Вот замечательно! — воскликнул он и торжественно воздел руки к небу, как утром, когда похвалялся, что бросил курить.

«Э, брат,— подумал Сёдзо,— курить-то ты бросил,, зато пить, кажется, научился всерьез...» Взяв стул, Кидзу подсел к Тацуэ, по другую руку которой сидел Инао.

— Коли так,— продолжал Кидзу,— то, поскольку мы с Канно послужили поводом для спора, надеюсь, и нас не забудут пригласить. Нашу долю расходов, быть может, согласится принять на себя господин Инао? Ведь он тоже проиграл?

— Что ж, я буду очень рад видеть вас в числе своих гостей,— в тон ему с улыбкой ответил Инао.— И давайте не откладывать. Хотите завтра?—вопросительно посмотрел он на Тацуэ.

Не отвечая ему, Тацуэ повернулась к Кидзу и сказала:

— Да, но вы ведь собирались сегодня ночью уехать. — Ради такого дела я готов отложить свой отъезд. Было бы глупо упустить столь многообещающий обед, не правда ли?

Несмотря на то, что Кидзу говорил вполне серьезным тоном, Тацуэ поняла, что он, конечно, шутит. Взглянув на него еще раз — он сидел к ней в профиль с высоко поднятым бокалом пунша в руках,— она повернула голову, отыскивая взглядом Канно, которого заслонял сидевший с ним рядом Мидзобэ.

Друзья явились к Масуи лишь потому, что Кидзу опоздал на поезд и мог теперь уехать только с последним, ночным поездом. По своей работе в женском отделе «Токио ниппо» он был знаком с Мацуко и счел вполне удобным воспользоваться приглашением Тацуэ заглянуть на виллу Масуи. Решил он это без особых колебаний, тем более что слегка подвыпил:

— Сходим посмотрим, что собой представляет их компания,— уговаривал он Сёдзо.

Сёдзо хотел было отказаться наотрез, но передумал и нехотя последовал за ним. У Мацуи должен быть Инао, и если заупрямиться и не пойти, это может быть превратно истолковано. Вспомнив об Инао, он вскочил вслед за Кидзу в автобус, отходивший от станции в дачный поселок.

Сидя теперь в гостиной, Сёдзо ради приличия вместе со всеми улыбался, но на душе у него было почему-то тоскливо и одиноко. Его коробило от шумной болтовни госпожи Масуи, рассказывавшей под общий смех о старике норвежце, с которым они гуляли сегодня днем. Этот старик, имевший в Кобэ фирму по сбыту каких-то станков, каждое лето приезжал отдыхать в Каруидзава. Всех очень потешали его повадки дамского угодника: каждый раз, когда дорога шла в гору или надо было переходить по шаткому мостику через ручей, он считал своим долгом «поддержать» спутниц и брал под руку какую-нибудь молодую и хорошенькую японочку. Гости делали вид, что находят рассказ Мацуко очень забавным, и громко смеялись. Канно почему-то неприятно было видеть, как Инао любезничает с Тацуэ. Их можно было принять за жениха и невесту. За легким ужином, сервированным по-европейски, Инао со сладкой улыбкой на своем медно-красном угреватом лице ухаживал за Тацуэ, спешил наполнить ее бокал, передать закуски.

Во всем этом было что-то театральное, и Сёдзо казалось, что он смотрит какую-то нудную пьесу. Чтобы скрыть одолевавшую его зевоту, он поднялся и подошел к столу, за которым Марико возилась с гербарием.

— Это что ж, школьное задание?

- Да- „

Обычный односложный ответ Марико, как всегда, сопровождался прелестной улыбкой. В этот момент она как раз трудилась над тем, чтобы расправить вьюнок с его круглыми, как пуговицы, бледно-фиолетовыми цветками. Длинные, гибкие стебельки плохо ложились вместе с листочками, которые пучками росли далеко от цветков и были похожи на водоросли. Придерживая одной рукой цветочки, другой Марико старалась расправить и уложить с ними рядом листья. Подготовленные для гербария цветы лежали высокой горкой возле нее. Марико углубилась в это занятие не только потому, что это было школьное задание, она гораздо больше любила собирать растения для гербария, чем играть в гольф или ходить в гости на чашку чая. Каждое утро она брала жестяной баульчик, садилась в трамвай и отправлялась на самый верх плоскогорья. Поэтому ее лицо, шея и голые до плеч руки загорели гораздо больше, чем у тетки или у Тацуэ.

Оттенок загара свидетельствовал о том, что в ее жилах течет смешанная кровь. Ведь ее мать была белой. От знойных солнечных лучей кожа ее становилась не коричневой, а золотисто-розовой, приобретала атласный блеск. Лицо, казавшееся в Токио бледным и тусклым, теперь радовало взгляд свежестью и нежным румянцем. В жаркие дни, когда все кругом вытаскивали платки и вытирали мокрые лбы и щеки, у Марико не. выступало ни одной капельки пота. Возможно, и это было связано с особенностями кожного покрова людей белой расы. Любопытно также, что зимой из-за своего необычайного цвета лица Марико в обществе японок казалась белой, а в обществе белых — японкой. Каруидзава был своеобразным международным курортом, здесь всегда было полно иностранцев, и стоило

Поводом для спора явился Стендаль. Ему был посвящен специальный номер журнала, выпускаемого литературным объединением, в которое входил Маки. Кидзу делал упор на классовые, социальные воззрения писателя.

— Изучать Стендаля только с этой точки зрения было бы ошибкой,— возражал Маки.

— Я этого и не требую,— отвечал Кидзу.— Но я утверждаю, что игнорировать это все равно, что смотреть на комету и не видеть ее хвоста. Социальные идеи, выраженные в его произведениях...

— Во всяком случае они ничего общего не имеют с теми идеями, которыми в свое время были пронизаны произведения наших так называемых пролетарских писателей,— перебил Маки.

— Кто же об этом спорит? Тем более что Стендаль питал даже определенную слабость к аристократии. Об этом свидетельствует, пожалуй, и его культ Наполеона. И все же в «Воспоминаниях эготиста» он писал, что английских рабочих удается заставлять работать по десять и больше часов в сутки лишь потому, что слишком много французов было убито под Ватерлоо. Ясная мысль? А помните, как в одном романе у него священник дает своему питомцу кошелек с золотом?

— В «Пармской обители»?

— Вот именно. И сей священник сказал тогда своему воспитаннику-аристократу: «Учись работать, а то пойдешь с сумой. Пройдет еще лет пятьдесят, и, может быть, праздных людей больше не захотят терпеть. И это время уже...»

— Да, но что ни говорите, у Стендаля нет ничего лучше, чем «Красное и черное»,— перебила Мацуко, набивая себе рот грецкими орехами, которые Мидзобэ услужливо брал из корзинки, стоявшей на столе, и с треском колол для нее. Мацуко вообще любила полакомиться, а грецкие орехи просто обожала. Она могла их есть постоянно и в любом количестве. Однако разговоры насчет английских рабочих и тунеядцев, которые рискуют остаться без куска хлеба, были ей не по нутру. Мышь не любит мяуканья кошки, и в доме, где лежит тяжелобольной, не принято говорить о смерти.

С чего это он так язык распустил? Вспомнил свои митинги? А манеры-то, манеры какие! Сразу виден репортер. Сегодня он что-то особенно разошелся. В Токио, когда Кидзу являлся, бывало, от газеты за интервью, он вел себя куда скромнее и даже старался быть любезным.

Если бы он не был близким знакомым Сёдзо и Тацуэ, она, пожалуй, не постеснялась бы спросить гостя, не надоели ли ему хозяева. С другой стороны, разгоревшийся между молодыми людьми литературный спор доставлял ей известное удовольствие, ибо он напоминал ей о днях молодости и будил в ней прежние мечты. И право же, в дерзких речах Кидзу есть своеобразие, обаяние, а «Красное и черное» когда-то было ее самым любимым романом. Только к чему все эти разговоры о каком-то классовом содержании, о социальных идеях? Где он их там нашел? Чепуха все это! Единственное, что там есть,— это сын пильщика красавец Жюльен Сорель и его захватывающие любовные приключения. Сюжет она помнила весьма туманно, но тот чудный вечер под липами, когда Жюльен впервые коснулся руки мадам Реналь, она запомнила на всю жизнь. При чтении эпизод этот потряс сердце Мацуко, которая была тогда лет на десять моложе, не менее сильно, чем сердце самой жены мэра города, госпожи Реналь. Первое время душа Мацуко была в полном смятении, и еще долгие годы в ней жила смутная надежда на внезапное появление какого-нибудь Жюльена Сореля и в ее жизни. Как ни была откровенна Мацуко по натуре, но все же не настолько, чтобы доверить кому-нибудь эту свою тайну. И словно опасаясь, что кто-либо может разгадать ее скрытые чувства, Мацуко принялась расхваливать непревзойденное мастерство, с каким Стендаль передает картину сада в летний вечер.

— Вы согласны со мной, Сёдзо-сан?—обратилась она к Канно, который, вертя в руках цветок, шел в это время от стола Марико к ним.— Вечерний сад со старыми липами изображен у Стендаля так живо и поэтично, словно он стоит у тебя перед глазами.

— Возможно,— ответил Сёдзо, садясь на прежнее место.

Сам Стендаль, как он где-то об этом читал, жаловался на свое неумение изображать детали. И по этой причине как будто находил, что он даже никудышный романист. «Красное и черное» Сёдзо прочитал еще в гимназические годы и сейчас уже почти не помнил романа. И он откровенно в этом признался.

— Хороши летние вечера во французской деревне,— мечтательно, как бы погружаясь в воспоминания, произнес Мидзобэ.— На улицах чуть не до девяти вечера светло. Ты помнишь эти вечера, Инао? — В тоне художника слышалась фамильярность, с какой обычно обращаются к товарищу по путешествиям и совместным развлечениям. Но Инао ответил довольно холодно:

— Да. И до этого часа женщины сидят у окон, не отрываясь от шитья.

— Ну, это ради экономии! Не хотят зря жечь свет,— засмеялся Мидзобэ.

— Скупость французских женщин стала нарицательной. Это известно и из литературы.

Маки собрался привести какой-то пример, совсем как влюбленный в литературу гимназист, у которого по всякому поводу возникают литературные реминисценции, но Мидзобэ прервал его:

— Им не уступают и мужчины. Гуляя вечерами по Парижу, я не раз наблюдал, как молодые люди, встав у окна, стараются вдеть запонки в манжеты. Они готовы испортить глаза, только бы не зажигать лишний раз электричество. А ведь они франты, щеголяют в смокингах. Просто поразительно! Иногда мне противно становилось.

— А как Стендаль чувствует своих героев! Взять хотя бы ту же госпожу Реналь,— воскликнула вдруг Мацуко. Подобно девочке, которая пытается поймать неожиданно отскочивший в сторону мячик, она попробовала вернуть разговор в литературное русло.— Сколько в ней чистоты и благородства! И какой глубокой и светлой была ее любовь к Жюльену. -Самозабвенная любовь! Вот вы, Кидзу-сан, рассуждаете о каком-то классовом содержании, а красоты истинных чувств не замечаете.

— Да, мадам, но что скрывалось за чувствами Жюльена?

— Перестаньте, Кидзу-сан, надоело!—громко, чуть не взвизгнув, крикнула вдруг Тацуэ, которая до сих пор, ко всеобщему удивлению, хранила молчание. В бесцеремонном повелительном окрике было столько злости, раздражения, что все с недоумением уставились на нее.

Тацуэ не считалась с приличиями и привыкла откровенно выражать свои чувства. Вспылив, она всегда кривила рот и до боли прикусывала верхнюю губу. Но что ее сейчас вывело из себя? Неужели ей настолько надоела вся эта болтовня о романе? Однако она живо взяла себя в руки и, с кокетливым упреком посмотрев на Кидзу, сказала более спокойным тоном:

— Это разговоры для горничных. Они зачитываются романами с продолжениями и мечтают о чудесном своем превращении в прекрасных леди, в которых влюбляются молодые графы. Мы бы, пожалуй, могли и не подражать им. Что за удовольствие воду в ступе толочь!—Тацуэ пришли на ум и более сильные выражения, к каким в раздражении прибегают мужчины, но она их, разумеется, оставила при себе.

Инао не замедлил поддержать ее и, смеясь, заявил:

— Литературные споры — слабость банковских клерков. Я, например, сегодня впервые услышал о Стендале.

— А это уж просто великолепно! Не знать такого писателя!

Выпады Тацуэ помешали Мацуко высказать свое литературное кредо. А ведь истинное назначение литературы Мацуко всегда усматривала в том, что литература уводит человека от действительности в мир грез. И за это она ценила Стендаля. В простоте душевной госпожа Масуи не заметила, что негодование Тацуэ именно к ней и относилось. Впрочем, Тацуэ и сама толком не знала, на кого и отчего она разгневалась. Для вспышки у нее были еще свои, особые причины. Ведь в то время, как Мацуко чувствовала себя на месте госпожи Реналь и жила ее переживаниями, у строптивой девицы Таруми из головы не выходила маркиза Матильда де ла Моль, которая вытеснила в сердце Жюльена жену мэра. Какое-то беспокойное, мятежное и сладкое чувство поднималось в ней, теснило грудь, огнем разливалось по жилам, и ей сделалось вдруг страшно, словно на нее надвинулась неотвратимая опасность. По какому-то странному недоразумению Тацуэ всегда презрительно относилась к любви. Но когда представляла себе Жюльена, этого дерзкого, безрассудного, не знающего страха юношу, который, пренебрегая опасностью, взбирается среди ночи по приставленной к окну лестнице и проникает в спальню к возлюбленной, у нее захватывало дух. Тогда Тацуэ начинало казаться, что она изменяет себе, и она приходила в ярость, становилась сама себе противной. Но есть ли на свете женщина, способная устоять перед натиском такого мужчины, дерзкого, как бродяга, и прекрасного, как молодой бог?—размышляла Тацуэ. Да разве есть сейчас такие мужчины? Нет. Жди хоть до самой смерти, а не встретишь двойника Жюльена Сореля. Не потому ли Тацуэ и не признавала любви?

Мысль эту она решительно отогнала от себя. И вместе с тем присутствующие мужчины показались ей сейчас особенно ничтожными и жалкими. Какие-то трухлявые и сырые поленья! Особенно неприятным показался ей сидевший к ней в профиль Инао с его оттопыренными ушами и угреватой кожей. Тацуэ недовольно поморщилась. Откинувшись на спинку стула и бессильно свесив свои изящные округлые руки, обнаженные до плеч, она сосредоточенно думала о чем-то. Спор заглох, как внезапно выключенный мотор. Если бы компания была в своем обычном составе, то наверняка кто-нибудь предложил бы поскорее приступить к танцам. Но сделать это в присутствии нетанцующих Канно и Кидзу, по-видимому, считали неудобным. Правда, через пять минут соображения вежливости, вероятно, будут отброшены и танцоры зашаркают ногами по паркету, но пока все молчали, скованные необычным и непонятным для них чувством. Тягостное молчание было тем более странным, что никто из этих людей не привык над чем-либо глубоко задумываться.

В это время Мацуко заметила, как Марико в своем углу позевывает, прикрывая рот рукой.

— A-а, Мариттян! Ты спать захотела? С гербарием уже справилась?—окликнула она племянницу.

Все повернулись к Марико. Несколько смутившись, она подняла отяжелевшие веки и утвердительно кивнула головой. Мацуко сказала, что в таком случае Марико надо идти спать.

— Можешь оставить все как есть. Канэко потом все уберет.

Однако Марико аккуратно собрала и сложила в одно место разбросанные по столу цветы; стопку газетных листов с обработанными растениями она прикрыла оставшимися газетами и сверху придавила кожаной сумкой. Затем она отвесила общий поклон.

— Спокойной ночи.

Когда стройная фигурка и красные комнатные туфельки Марико исчезли за дверью, Кидзу взглянул на часы. Было половина одиннадцатого.

— Не пора ли и нам?—спросил Сёдзо.

Кидзу обязательно надо было уехать последним, ночным поездом, и он уже готов был подняться, но Мацуко стала удерживать их, обещая отправить на своей машине. Хозяйка рассудила, что сейчас уже и уход двоих приятелей не исправит положения. Создалась какая-то тягостная атмосфера, и ее уже нельзя было оживить.

Снова принесли чай с лимоном и сэндвичи. Для Мацуко, которая могла бы сидеть ночь напролет, час был еще ранний.

— Когда же вы наконец разрешите мне начать портрет Марико-сан? — обратился к ней Мидзобэ. Дав прикурить от своей зажигалки Канно и Маки, он разжег и свою трубку.— Если бы я сейчас начал, я как раз успел бы к открытию выставки.

Эту свою просьбу Мидзобэ за последнее время повторял уже не раз.

— Друг мой, ведь я вам уже объясняла, что, к сожалению, не могу считаться только с вашими удобствами. Ведь мне еще нужно спросить разрешения у Масуи.

— А вы его не ждете в это воскресенье? Если нет, то я бы съездил в Токио и спросил его сам.

— Да, но вы ведь хотите написать что-то для выставки? Почему же это обязательно должен быть портрет Мариттян? Я бы вам посоветовала лучше сделать портрет Мисаттян (это была сестра Тацуэ — сверстница Марико). По-моему, она куда красивее Марико! Правда, Мисаттян сейчас у моря, но она, кажется, уже вволю накупалась, и ев можно вызвать домой. Не правда ли, Таттян?

Тацуэ ничего ей не ответила и лишь насмешливо взглянула на Мидзобэ, который с кисло-сладкой миной попыхивал своей трубкой. Немного погодя она сказала:

— А вам бы, Мидзобэ-сан, не мешало, прежде чем ехать в Токио, заручиться согласием самой Мариттян.

— Согласием Марико-сан? А вдруг она не захочет? Тогда мне все пути будут отрезаны. Вот ведь в чем дело, поэтому...

— Хм! Если она не захочет, то уж тут ни тетушка, ни сам дядюшка не помогут. Имейте это в виду.

— Помилуйте, этого не может быть! Марико! Такая послушная девочка! Я уверен, что желание тети для нее будет значить в тысячу раз больше, чем мои уговоры.

— Вы так думаете? — громко отозвалась Мацуко.— Так вот должна вас разочаровать. Ваша послушная девочка — упрямица, каких поискать. Уж если ей что-нибудь не по вкусу или, наоборот, очень понравится, ее ничем не проймешь.

И Мацуко повторила свой рассказ, который Сёдзо уже однажды имел удовольствие выслушать, когда он с ней и Тацуэ обедал в ресторане близ Уэно.

— Но ведь такое постоянство чувств достойно похвалы!— вырвалось у Кидзу.— И какая замечательная определенность в ответах: либо да, либо нет. Никакого вилянья! Разве теперь это часто встретишь?

Легкое опьянение, в котором Кидзу был в начале вечера, постепенно стало проходить, но бокал пунша, а затем виски, поданное к чаю (Кидзу предпочел пить его неразбавленным), привели его в прежнее состояние. Он заявил, что среди светских дам и девиц, с которыми ему приходилось сталкиваться как репортеру женского отдела газеты, подобные натуры ему не попадались.

— По-моему, у японок,— сказал он,— есть серьезный недостаток — они бесхарактерны. И если Марико-сан действительно тверда в своих «да» и «нет», перед ней преклоняться нужно! — закончил он свою горячую защиту племянницы Масуи.

— Вы, видно, сговорились с Сёдзо-саном. Он твердит то же самое. Но ведь это только красивые слова. Попробовали бы вы быть с ней с утра до вечера, тогда бы, наверно, другое запели,— стала возражать Мацуко, почти слово в слово повторяя то, что она в свое время говорила Сёдзо.

И уже не обращая на Кидзу никакого внимания, она повернулась к Инао и спросила:

— Скажите, Инао-сан, вот если вы со временем женитесь на какой-нибудь девушке...

Тут она стрельнула глазами в Тацуэ и, широко растянув рот в улыбке, договорила:

— Понравится вам, если вы от жены будете слышать только «да» и «нет»?

— Н-да...— в раздумье протянул Инао. Поколебав- шись, он все же ответил, что все, наверно, будет зависеть от времени, места и обстоятельств. Сидевшая с ним рядом Тацуэ лукаво посмотрела на него снизу вверх и, повернув свое прекрасное улыбающееся лицо к Кидзу, воскликнула:

— Вот вам классический ответ, Кидзу-сан! Что стоят по сравнению с ним ваши «да» и «нет»!

В тоне ее звучала откровенная насмешка, однако к ней примешивалась скрытая горечь, но даже такой сердцевед, как Кидзу, не мог разгадать истинные ее мысли. Слегка смущенный Инао с виноватой улыбкой достал из внутреннего кармана пиджака белоснежный носовой платок и отер влажный лоб.

В разговоре произошла заминка, но выручил Мидзобэ, затеявший с Маки спор о том, кто самая красивая из здешних дачниц.

Речь зашла о виконтессе Ато.

— У нее классическая японская красота,— говорил Мидзобэ.— Возможно, такой тип красавиц представляет интерес для традиционной школы, но мою кисть он не привлекает. Это совершенство, а к совершенному ничего не прибавишь. Я считаю, что художник должен красоту не передавать, а создавать. По-моему, это относится и к литературе. Вы согласны?

— Пожалуй, это верно,— согласился молодой литератор.

— Радость творчества,— продолжал художник,— вовсе не в том, что воспроизводишь совершенство, а в том, что несовершенное превращается в совершенство. Поэтому-то мне и хочется написать портрет Марико. Сейчас я вам поясню свою мысль. Лицо ее в общепринятом смысле нельзя назвать красивым. Оно не отвечает установленному канону красоты. В чертах ее лица нет настоящей гармонии. Они скорее даже неправильны. В ее внешности есть еще что-то незаконченное, неопределившееся. И вот этот момент становления, приближения расцвета мне и хочется уловить. Если мне это удастся, портрет получится своеобразным, интересным. Когда же формирование облика завершится своим естественным путем, для меня пропадет вся его привлекательность.

— Позвольте, Мидзобэ-сан,— вмешался Кидзу, который с удовольствием ввязывался в любые словопрения и полемический задор которого сейчас был основательно подогрет выпитым виски.— Выходит, Марико интересует вас как портретиста только потому, что она некрасива? А вы не думаете, что подобное заявление может потрясти молодую девушку сильнее, чем дипломатов потрясло заявление Японии о выходе из Лиги наций? Это что, вообще ваша эстетическая платформа?

— Берегитесь, Мидзобэ-сан,— неожиданно подхватил Сёдзо.— Я все расскажу Марико. Мацуко-сан, вызовите, пожалуйста, машину.

Получилось так, будто Сёдзо требовал автомобиль, чтобы быстрее привести в исполнение свою угрозу, и все дружно расхохотались. Сёдзо решил поторопить Кидзу, рассчитывая, что по пути на станцию машина успеет завезти его домой, на виллу Ато.

Мацуко встала и, подойдя к двери, нажала кнопку звонка. Явилась горничная, и Мацуко распорядилась относительно автомобиля. Вернувшись на свое место, она сказала с улыбкой:

— Бедная Марико, спит себе спокойно, ничего не подозревая. Черты лица неправильные... Нет гармонии. Бог мой, каких только недостатков у нее не выискали! Господину Мидзобэ, как видно, изменило чувство меры. Но что бы там ни было, а для нас она самая милая девушка на свете.

Упреки, которыми Мацуко осыпала Мидзобэ, казались вполне искренними, а слова «самая милая девушка на свете» прозвучали даже серьезно и торжественно. И все же заметно было, что это говорит не родная мать. В ее отповеди художнику не было того чувства огорчения и обиды, какое в подобном случае испытала бы каждая мать.

Госпожа Таруми, например, никогда бы не разрешила постороннему человеку назвать свою дочь по имени без прибавления «мадемуазель». А тут какой-то газетчик, втершийся в их компанию репортер, которого Мацуко в душе презирала за его вульгарные замашки, позволяет себе называть ее племянницу просто по имени, а она и не подумала осадить его.

И все-таки Мацуко не кривила душой, называя племянницу самой милой девушкой на свете. Это не было только покорностью воле супруга. Нет, Марико действительно была близка ее сердцу, по-своему госпожа Масуи любила девушку и искренне стремилась окружить ее заботой.

В небольшом холле, окна которого выходили во двор, горел яркий свет. Сёдзо прошел в свою комнату, находившуюся в правом крыле виллы. Светилось окно и в левом крыле, бросая во двор светлую полосу. Значит, хозяйка еще не спала. Как бы поздно виконт ни засиживался за игрой в маджан 40 у графа Т., жившего по соседству, жена всегда дожидалась его возвращения. Она всеми способами старалась поддерживать достоинство и авторитет мужа.

Сёдзо по телефону предупредил, что придет поздно. Но раз уж она не спит, ему следует, пожалуй, на секунду заглянуть к ней и принести свои извинения. Вчера вечером он хотел показать своему воспитаннику красную звезду в самом центре созвездия Скорпион, которое теперь сияет рядом с Юпитером, но помешали облака; он обещал мальчику сделать это сегодня и невольно обманул его. Собственно говоря, с извинением можно было потерпеть и до утра, но Сёдзо почему-то об этом не подумал.

Он собирался зайти только на секунду и, извинившись, тут же уйти. Но госпожа Ато пригласила его сесть и сказала, что сейчас будет готов чай.

Сёдзо испытывал какую-то странную неловкость, но ему показалось неудобным сразу уйти.

— Приятель ваш уже уехал?—спросила хозяйка, откладывая в сторону маленькие пяльцы.

На оранжевой занавеске, отделявшей комнату от маленькой буфетной с раковиной для мытья посуды, появилась тень горничной Кину, послышалось легкое позвякивание чашек. Пяльцы хозяйка положила на стол, возле вазы с букетом осенних цветов; дома она почти не расставалась с пяльцами, вышивала даже когда приходила в классную комнату и, скромно сидя в уголке, присутствовала на занятиях сына. Она неторопливо делала стежки с таким видом, будто ее совсем не интересует, что получится из ее рукоделия, ибо все его значение заключается для нее в самих стежках. Когда Сёдзо видел ее за вышиваньем, ему не раз вспоминался миф о Пенелопе, которая утром распускала то, что успевала соткать за ночь, лишь бы оттянуть время. При свете лампы блестела черная лакированная шкатулка, наполненная пестрыми мотками шелка; рядом лежали пяльцы с незаконченной прекрасной вышивкой, и, глядя на эту картину, Сёдзо почувствовал глубок кий смысл своего сравнения.

Он рассказал, что, провожая приятеля на станцию, по пути зашел с ним на виллу Масуи и передал госпоже Ато привет от Мацуко и Тацуэ.

— Кстати, госпожа Масуи интересовалась, долго ли еще пробудет здесь мастер из Киото.

— Он говорил, что пробудет здесь еще несколько дней,— ответила виконтесса.

Речь шла о знаменитом «мастере чайной церемонии» 41, прибывшем из Киото на открытие чайного павильона на вилле господина X. На торжестве присутствовала в тот день и виконтесса.

Рассказав, какой великолепной была сегодняшняя церемония, на которой мастер из Киото исполнял роль первого гостя, она выразила сожаление, что госпожа Масуи не смогла присутствовать на празднике.

Виконтесса была немногословна. Говорила она прозрачно-чистым, но негромким голосом, который казался таким же бесстрастным, как и ее черты. Но временами ее неподвижное, застывшее, словно маска, лицо внезапно менялось.

Подобное преображение происходит с актерами Но42. Белая и гладкая маска актера не выражает никаких чувств, но вот актер начинает играть — и каждый поворот его головы, каждое его движение настолько полны смысла и выразительности, что вы забываете о маске. Вы начинаете воспринимать ее словно живое лицо, и вам уже кажется, будто вы видите, как приливает и отливает от него кровь и как напрягается и приходит в движение каждый его мускул.

Но с виконтессой такая перемена случалась редко — только когда речь заходила о сыне.

Так оно было и сейчас, когда она начала рассказывать, как вечером она с сыном отыскивала Сердце Скорпиона, о котором Сёдзо рассказывал мальчику. Звезды густо высыпали на прояснившемся небе. И вот они увидели эту красную, словно кровоточащую звезду.

Госпожа Ато говорила с увлечением, и ее лицо, отличавшееся матовой белизной магнолии, порозовев, расцвело, как цветок в лучах весеннего солнца, а глаза, обычно строго смотревшие из-под припухших век, вдруг засветились странной, загадочной улыбкой. Ее словно подменили.

И Сёдзо вспомнилось, как преображалось иногда юное личико Марико, из-за которой полчаса назад на вилле Масуи едва не разгорелся жаркий спор. Но Марико была совсем не похожа на госпожу Ато. И красотой не блистала, не зря Мидзобэ говорил, что черты у нее неправильные, негармоничные. Но стоило Марико улыбнуться — и каким милым, каким выразительным становилось ее лицо. У виконтессы же черты были идеально правильные, и как раз улыбка нарушала их классическую пропорциональность и вносила в них какую-то дисгармонию. Впрочем, это не портило ее лица, оно становилось лишь по-новому прекрасным. Наблюдая перемену в виконтессе, Сёдзо вдруг подумал, что облик ее сейчас исполнен не столько нежной материнской любви, сколько затаенной страсти. И в этом контрасте между безжизненным, холодным лицом и загадочно-обольстительным выражением глаз было какое-то колдовское очарование.

Красота этой женщины захватила Сёдзо. В груди сильнее забилось сердце, и он почувствовал, что и сам меняется в лице. Слушая в тот вечер болтовню Мидзобэ, который заявил, что внешность виконтессы не интересна для художника европейской школы, Сёдзо усмехнулся про себя. Вряд ли он бы это сказал, если бы хоть раз видел, как чудесно меняется ее облик. Она настоящая фея! Правда, и самому Сёдзо лишь изредка приходилось наблюдать эти неожиданные превращения. Чаще всего лицо ее сохраняло свою утонченную, почти божественную бесстрастность, даже когда темой разговора был ее любимый сын. А при внезапной метаморфозе он начинал сомневаться, не верил своим глазам, и его преследовало желание как можно скорее еще раз проверить свое впечатление.

Когда Тадафуми обнимал его, прислоняясь головой к его плечу, Сёдзо пытливо всматривался в тонкий профиль мальчика. Быть может, сам того не сознавая, молодой репетитор хотел найти в его лице то таинственное выражение, которое появлялось иногда у его матери.

Горничная Кину принесла на серебряном подносе чайник с чаем, посуду и поставила все на столик, накрытый белоснежной кружевной скатертью. Следуя английскому обычаю, виконтесса всегда сама разливала чай.

— Это и в самом деле прелестная звездочка,— наливая Сёдзо чай, продолжала она свой рассказ.— Тадафуми так обрадовался, когда увидел ее. Он сказал, что в небо залетела звездочка фейерверка.

— Удачное сравнение,— отозвался Сёдзо.

— Он говорил, что вы теперь каждый вечер будете показывать ему новые звезды.

— Я и сам их не очень хорошо знаю. Приходится заглядывать в звездный атлас. Тадафуми...

Сёдзо запнулся и, чтобы скрыть неловкость, отхлебнул чаю. Ведь все служащие в доме почтительно называли мальчика «господин Тадафуми» или «молодой барин». Сёдзо же не мог и не хотел следовать их примеру. В разговоре с родителями он называл мальчика либо «ваш сын», либо просто «он», избегая называть имя. А вот сейчас неожиданно для самого себя он назвал ученика по имени, как обычно, когда оставался с ним наедине. Он хотел было поправиться и не сделал этого. Он почувствовал, что его фамильярность как-то сразу сократила расстояние между ним и виконтессой. С полной непринужденностью он стал говорить о большой любознательности мальчика и о том, что особое пристрастие он питает к естествознанию.

— Вы думаете?

— Да, да. Но, пожалуй, его склонности будут не по душе господину виконту?

Виконтесса промолчала. Она лишь чуточку склонила голову, ровно настолько, насколько это необходимо актеру в трагедиях, чтобы выразить печаль. Огонек в глазах сразу погас, дрогнули нежный подбородок и уголки пухлых губ, и по всему лицу пробежала тревожная тень.

Сёдзо вспомнилось, как виконт впервые принял его у себя в качестве будущего наставника своего сына. Господин Ато заявил, что хотел бы воспитать из мальчика личность, в которой сочетались бы качества генерала Ноги и Муссолини. В таком духе он и пытался дать соответствующие инструкции Сёдзо. Но тут же добавил, что не хотел бы, чтобы спартанское воспитание сына выходило за известные рамки. У отца, по-видимому, на всю жизнь остались горькие воспоминания о палочной дисциплине, которую насаждал генерал Ноги, бывший в свое время директором того лицея, где учился виконт.

— Но как бы то ни было,— сказал он в заключение,— не забывайте, что ваш ученик принадлежит к тем, кто составляет опору императорского трона, и если когда-нибудь, как я надеюсь, он станет гордостью отчизны, в этом будет и ваша заслуга. Платить вам будут в месяц тридцать иен... или нет, кажется, двадцать пять? Сколько, Окамото? (Вопрос был адресован присутствовавшему при разговоре управителю.) Ах, все-таки тридцать? Ну, хорошо. И в комитете семьдесят. Что ж, это немало.

Виконт Ато, высокий, стройный господин, похожий на манекен из магазина европейской одежды, несомненно, гордился своим красивым лицом, красивым носом с горбинкой и черными подстриженными усиками. Назвав сумму жалованья репетитору, он внушительно покачал головой. И тут же в нем шевельнулась крайне досадная мысль. Что же это такое? Молокосос-репетитор будет получать у него столько денег! Чуть ли не больше, чем назначено самому хозяину на карманные расходы! Сейчас, например, у него, виконта Ато, в кармане нет и трети этой суммы.

Забыв про свое намерение высказать учителю еще некоторые пожелания относительно занятий с сыном, он обратился к управителю и приказал немедленно возместить ему деньги, которые он потратил вчера в ресторане «Кин-суй» (счет он уже передал в контору).

— Не думаю, чтобы муж был против, раз это нравится мальчику,— заметила виконтесса, беря в руки пяльцы, и начала неторопливо продергивать иглу сквозь натянутый шелк. Говорила она таким тоном, будто обращалась сама к себе.— Ведь это большое несчастье — не иметь возможности делать то, что хочешь. Пусть мальчик занимается тем, к чему его влечет. Было бы неразумно мешать его склонностям. Я не хочу вмешиваться в ваши занятия. Если бы даже муж что-либо запретил, я бы отменила его запрет. Я не предъявляю к Тадафуми никаких требований относительно его будущего. Пусть станет тем, чем хочет. Я буду рада любому его выбору. И если ему ради службы или долга придется покинуть меня и отправиться куда-нибудь далеко, я готова примириться с этим. Я согласна на все, лишь бы он не забывал меня. Пусть хоть раз в день вспоминает меня в дальнем краю. Только раз в день. И я буду счастлива.

В словах виконтессы не было ничего особенного. То же самое на ее месте могла сказать любая мать. Но для такой молчаливой женщины это был невероятно длинный монолог, хлынувший из ее уст, словно поток, прорвавший плотину. Сёдзо слушал как зачарованный, и каждое слово казалось ему исполненным особого смысла и значения.

Глаза ее снова засверкали странным, загадочным блеском, в них была и затаенная грусть и едва сдерживаемая страсть. Она опустила пяльцы на колени и устремила взгляд на Сёдзо, но казалось, что она не видит его, а смотрит куда-то в пространство, и лицо ее светилось восторгом, который был больше похож на восхищение возлюбленным, чем сыном. Непонятное волнение охватило Сёдзо, и он отвел взгляд в сторону. Из всего сказанного виконтессой его больше всего поразили слова, относившиеся к мужу. Виконтесса, никогда не позволявшая себе обронить ни одного замечания, идущего вразрез с волей мужа, сейчас открыто посягала на его авторитет.

Снизу, с дороги, извивавшейся по отлогому склону, донесся гудок автомобиля. Он возвещал о возвращении виконта. Лицо виконтессы приняло свое обычное бесстрастное выражение. Шум автомобиля приближался; госпожа Ато отложила вышивание и, не удостоив даже взглядом молодого репетитора, с которым только что так дружески беседовала, встала и, грациозно ступая по китайскому ковру цвета морской воды, пошла встречать мужа.

Тадафуми простудился. Они с учителем ходили ловить бабочек и дошли до деревни Коса, а на обратном пути попали под сильный дождь, и мальчик промок до нитки. После этой прогулки несколько дней стояла сырая погода, воздух был насыщен влагой, все время как будто собирался пойти дождь, но настоящего дождя больше не было, лишь изредка на землю падали крупные холодные капли. У мальчика держалась высокая температура; занятия пришлось временно прекратить. Сёдзо не отходил от постели больного, хотя ему дорога была каждая минута, ибо за время пребывания в Каруидзава он собирался систематизировать свои записи по архиву, с которыми он возился в Токио. Дачный сезон уже подходил к концу, а у него еще далеко не все было сделано. Тем не менее он теперь целые дни проводил с мальчиком, как бы желая загладить свою вину, так как считал, что Тадафуми простудился по его оплошности. Мальчик же был в восторге, что за ним ухаживает Канно-сан, и ни на минуту не отпускал его от себя.

Виконтессе, как и всегда в такие дни, когда портилась погода и становилась невозможной игра в гольф, приходилось то и дело принимать гостей. Все же она ухитрялась время от времени с марлевой повязкой на лице появляться в комнате больного. Таким образом, теперь Сёдзо встречался с ней по нескольку раз в день. Разговор всегда шел об одном и том же. Какая температура у Тадафуми. Снизилась на две десятых? Это хорошо. А что он ел? Что пил? Чего он просит? И ни одного слова, не имевшего отношения к мальчику. Но говорила виконтесса с необычным воодушевлением, словно болезнь ребенка доставляла ей какую-то радость. Когда она, тихонько приоткрыв дверь, крадучись проходила по комнате и склонялась над кроватью больного, иногда трудно было понять, на кого устремлены ее глаза, странно светившиеся в это время, как два светлячка: на сына или на его учителя. На третий день болезни Тадафуми, вечером, они оба находились в комнате мальчика. Больной спал. Но вот он резко повернулся во сне, и пузырь со льдом, лежавший на лбу, упал на подушку. Виконтесса и Сёдзо одновременно нагнулись, чтобы положить пузырь на место, и руки их невольно встретились. Вместо холодных твердых кусочков льда Сёдзо почувствовал под своей ладонью что-то теплое, мягкое и бесконечно нежное. Но виконтесса, как бы ничего не заметив, своим обычным тихим и ровным голосом стала извиняться, что на него свалилось так много забот из-за внезапного отъезда в Токио нанятой сиделки. На следующий день, ссылаясь на занятость, Сёдзо все утро не появлялся в комнате больного. Днем ему передали, что по телефону звонила Тацуэ и настоятельно просила его сегодня прийти к ней. Взяв с вешалки макинтош, Сёдзо поспешно вышел на улицу. Было холодно, шел дождь.

На вилле Масуи в гостиной, словно зимой, пылали дрова в камине. Ни Мацуко, ни Марико не было видно. Забравшись с ногами в кресло, у огня сидела в одиночестве Тацуэ. В лице ее не было ни кровинки, она выглядела больной.

Присаживаясь у камина, Сёдзо спросил, здорова ли она, потом добавил:

— Ужасная погода, не поймешь — не то дождь, не то снег!

Тацуэ медленно повернула голову, посмотрела в широкое раздвижное окно с темно-розовыми шерстяными гардинами и неплотно задернутыми кружевными занавесями. Взгляд у нее был вялый, безразличный. Если бы мороз разукрасил сейчас оконные стекла ледяными узорами, вероятно, и это ее оставило бы равнодушной.

— Ты что, больна?—спросил Сёдзо.

— Нет, и не думаю болеть,— резко сказала она.— А вот вы, кажется, из учителя превратились в сиделку. Ваша преданность своему питомцу выше всяких похвал.

Сёдзо понял, что Тацуэ обижена на него. Два дня назад она тоже звонила, но он попросил передать, что не может подойти к телефону, так как у мальчика жар.

— Тадафуми простудился по моей вине. Мы отправились с ним на прогулку. Было пасмурно, и он хотел взять с собой зонтик, а я не велел, вот он и промок. Так что теперь я обязан поухаживать за больным.

— Я вас хвалю за примерное поведение. А господа Ато недурно придумали. Мало им, что заставляют человека возиться с архивами, в которых черви кишат, так еще препоручили ему воспитание своего чада и вдобавок взвалили обязанности сиделки... И за все это платят простаку сто иен в месяц!—Последняя фраза, правда, не была произнесена, но по самому тону Тацуэ чувствовалось, что ей хотелось сказать именно это.

Сёдзо зажег сигарету о головешку, откатившуюся к самому краю камина, но курить стал не сразу. Долгим вопросительным взглядом он посмотрел на Тацуэ.

Неужели она позвала его только для того, чтобы наговорить дерзостей и высмеять его? Ведь наверняка у нее есть к нему какое-то дело. Сделав наконец затяжку, Сёдзо выпустил дым и, переменив вдруг тон, строго сказал:

— Таттян, ты, следовательно, понимаешь, что я человек занятый и не могу свободно распоряжаться своим временем, как некоторые другие, приехавшие сюда ради удовольствий и развлечений. Поэтому я хотел бы как можно скорее услышать, зачем я так спешно понадобился тебе?

Подперев подбородок голыми по локоть руками, Тацуэ молча смотрела на пылавшие в камине дрова. Будь это в другое время, она бы не спустила этому Канно, не стала бы молчать. Она бы сказала: зачем он понадобился ей? Да так, ни за чем. Никакого дела к нему нет. Просто захотелось поболтать с ним. Она его зовет, зовет, а от него ни ответа, ни привета, вот она и решила под любым предлогом заманить его. Но раз господин Канно так торопится, пусть уходит, скатертью дорожка, больше он ей не нужен... Однако Тацуэ сдержала возмущение и сидела тихенькая, смирная. Сёдзо снова пристально посмотрел на нее, но она не отводила глаз от огня, будто не замечала своего гостя. Вдруг она резко повернулась к нему и с лукавой усмешкой, блуждавшей по ее лицу, спросила:

— Что вы думаете об Инао?

— О чем ты? Он что — твой жених?

— Почти.

«Рожа у него — будто ее морилкой выкрасили»,— вспомнились ему слова Кидзу, но приводить их сейчас он, разумеется, не стал.

— Я ведь его совсем не знаю,— сказал он уклончиво.— Впервые увидел его в тот раз в лесу, когда вы с ним ездили верхом на прогулку. Затем вечером около двух часов провел с ним в вашей компании. Словом, мне трудно ответить на твой вопрос.

— Я вам помогу. У Инао в Париже ребенок. И, разумеется, существует или существовала женщина, родившая этого ребенка. Мне не известно, сколько у него за границей еще женщин. Возможно, что и в одном из здешних отелей живет какая-нибудь красотка, которую он прихватил сюда с собою.

— Перестань, пожалуйста. У тебя разыгралось воображение. Это похоже на ревность.

Чтобы смягчить обиду, Сёдзо умышленно произнес слово ревность по-английски.

— Ревность?—переспросила Тацуэ по-японски, как бы желая, наоборот, подчеркнуть его упрек, и залилась звонким смехом.

Можно было подумать, что требовалось именно это слово, чтобы вернуть ей хорошее настроение. Рассмеявшись, она точно освободилась от какого-то странного и непонятного для нее самой чувства, засевшего, подобно занозе, где-то в извилинах ее души. Как в детстве, когда ей хотелось подразнить Сёдзо, она чуть склонила голову, насмешливо прищурилась и высунула кончик языка. Потом спрыгнула с кресла, взяла полено из черного лакированного ларя, похожего на те, что стоят в храмах для сбора пожертвований, и бросила это полено в камин, хотя и без того дрова горели ярким пламенем. И, снова став веселой, оживленной, она шутливо сказала Сёдзо, что просит его не спешить со своими нелепыми выводами, пока она не кончит его спрашивать.

— Слушаюсь,— в тон ей ответил Сёдзо.— Тем более что ты, кажется, уже знаешь все, что хотела бы знать,

— Да, но я не знаю главного. Почему Инао так торопит со свадьбой?

— По-моему, это яснее ясного.

— Вы хотите сказать, что он влюблен? Заблуждаетесь. Тут дело вовсе не в его чувствах ко мне. Причина в том, что, пока господин Инао не женат, он не может получить своей доли из отцовского состояния.

И она рассказала следующее. Кунихико — третий сын в семье, но оба старших брата — внебрачные дети. Поэтому ему достанется изрядная доля состояния отца. Однако сейчас, ввиду его неблаговидного поведения, Кунихико назначено относительно скромное содержание. А если он женится, ему выделят значительные средства еще при жизни отца.

— Так что ларчик открывается просто. В конце концов, ему не так важно,— я или другая девица. Лишь бы более или менее подходящая партия. Хочется человеку поскорее денежки получить.

— Но если бы господину Инао было все равно, на ком жениться, он мог бы поискать себе невесту и в другом месте. Я не думаю, что он остановил бы на тебе свой выбор, если бы не любил.

— Вы все еще в этом убеждены? — спросила она таким тоном, будто хотела сказать: «Какой ты все-таки наивный!»— и бросила на решетку каминные щипцы, которые вертела в руках.— Поймите, что сейчас это для него уже вопрос самолюбия. Ведь все кругом знают о его сватовстве: известно также, что инициатива исходила от него, и если бы он сейчас пошел на попятный, все бы считали, что я его отвергла. Ну а ему это было бы, конечно, досадно, он самолюбив. Возможно, разумеется, что я ему нравлюсь. Но главная действующая пружина у него — расчет. Что бы Инао ни делал левой рукой, правая у него всегда лежит на счетах.

- Да?..

— Вам это непонятно? Могу пояснить. Мидзобэ проговорился мне, что Инао старается выведать, какая сумма положена отцом на мое имя в банк. Он, видимо, надеется распоряжаться этими деньгами по моей доверенности.

Когда Дзюта Таруми решил уйти с поста министра и всецело отдаться политической деятельности в качестве лидера своей партии, он на всякий случай (кто мог поручиться за будущее?) положил большие суммы в банк на имя жены и детей. И только по их доверенности он мог теперь распоряжаться этими средствами, а они составляли больше половины тех капиталов, которые Таруми нажил путем махинаций с концессионными участками на Формозе.

Таким образом Тацуэ получила возможность брать без всякого ограничения деньги на личные расходы и вести себя строптиво и независимо как в отношении родителей, так и в отношении кого угодно. Ее стремление к полной самостоятельности отнюдь не было беспочвенным.

Мидзобэ, обладавший тонким чутьем проныры, был широко осведомлен о делах многих видных семей, и кое-кто поверял ему свои тайны. С другой стороны, Сёдзо знал, что зря клеветать на Инао догадливый художник не посмеет. И все же это странно! Пусть Кунихико и третий сын, но он от законного брака, и отец наверняка оставит ему несколько миллионов. Ведь это одна из самых богатых семей в Японии. Неужели человек, которому, можно сказать, с неба свалится огромное состояние (ведь для этого Инао не нужно и пальцем пошевелить), способен посягнуть на личные средства жены? Что-то не верится! Какой бы он ни был мот...

Но Тацуэ высмеяла его сомнения:

— Удивительное дело! Человек собирался бороться с богачами, а психологии их совершенно не знает! Кстати, нужно еще вот что иметь в виду. Окончив гимназию Кэйо, он уехал в Эдинбург. А по окончании университета снова был отправлен в Англию. Там он вращался в среде известных своей меркантильностью английских банкиров, для которых брак и приданое неотделимы. Правда, в Японии приданое обычно дают лишь за какой-нибудь хромоножкой или отъявленной распутницей, но у Инао, видимо, свой расчет. Надеюсь, теперь вы не будете удивляться, что он так настойчиво и терпеливо ухаживает за мной?

— Что ж, если ты считаешь, что и для него брак — коммерческая сделка...

— Конечно, сделка!—подхватила Тацуэ.— Для этих людей все становится предметом сделки. Но погоди! Если я выйду за него замуж, я сыграю с ним шутку! Буду сорить деньгами, как одержимая. Выброшу на ветер миллион! Два миллиона! Он у меня позеленеет от злости! Нравится вам моя идея?

— Идея в общем недурна,— ответил Сёдзо.— «Только стоит ли выходить замуж ради этого?» — хотел он добавить, но промолчал. Швырнув окурок в камин, он, не вставая со стула, протянул руку к столику и из серебряной корзиночки, стоявшей рядом с чайным сервизом, взял большую спелую сливу, покрытую сизым налетом. «Вот они, ваши браки!» — подумал Сёдзо, развивать эту тему ему не хотелось. Взяв десертный ножичек с серебряной чеканной рукояткой, он стал сосредоточенно счищать кожицу со сливы. Тацуэ краешком глаза наблюдала, как он положил себе в рот целую сливу, с наслаждением съел ее, затем достал носовой платок и аккуратно вытер губы. Тень досады пробежала по ее лицу, и в глазах вспыхнул злобный огонек.

— Скажите, Сёдзо-сан, а что, если бы это были сливы, поданные на десерт у меня на свадьбе? Вы бы так же покойно сидели и чавкали ?— не скрывая раздражения, спросила Тацуэ.

— Думаю, что да. А почему, собственно, твоя свадьба должна лишить меня аппетита? Какое я имею к ней отношение? Да и какое значение может иметь моя персона для людей, которые в состоянии пустить на ветер несколько миллионов ?

Равнодушие, с каким Сёдзо встретил сообщение о предстоящем браке Тацуэ, было не совсем искренним. Но он знал, что и в ее словах немало рисовки. Что бы она сейчас ни говорила, а кончится тем, что привередница все-таки вый? дет за Инао. Не захочет же она остаться в старых девах. Без конца откладывать замужество она, как видно, не намерена. Она не принадлежала к тем неумным и наивным женщинам, которые забывают, что молодость быстро проходит. Еще года два — и красота ее начнет постепенно блекнуть, цвет лица утратит свежесть и уж ничем от этого не спасешься.

Конечно, в ее словах есть немалая доля искренности, а все-таки преобладает в них импровизация, навеянная настроением. Тацуэ ведь всегда была своенравна и капризна. Но будь она даже вполне чистосердечна, он и в этом случае совершенно спокойно отнесся бы теперь к ее замужеству. Как сливы, лежавшие здесь в серебряной корзинке, ничем уже не были связаны с деревьями, на которых они когда-то росли, так и он ничем больше не связан с Тацуэ. Какая-то неясная мысль вдруг промелькнула в его голове и, точно тень, отброшенная плывущим облачком, смутной тревогой легла на сердце. Как бы стараясь отогнать ее, Сёдзо нервно тер носовым платком кончики пальцев, влажные от сливы. Но грудь еще сильнее сдавила тоска, словно кто-то прикоснулся вдруг к открытой ране. К мучительному ощущению примешивалось и какое-то волнующее, сладостное чувство, вспомнился вчерашний вечер и то жгучее мгновение, когда в спальне больного мальчика он неожиданно прикоснулся к руке виконтессы Ато.

Нервно сунув в карман носовой платок, Сёдзо закинул ногу на ногу и, обхватив колено руками, стал сосредоточенно смотреть на огонь. Наступила тишина, слышно было только, как в камине потрескивают дрова. И тут раздался вкрадчивый голос Тацуэ:

— Сёдзо, а ведь с тех пор, как вы приехали в Каруидзава, у вас стал совсем другой вид.

— Загар, наверное, повлиял, недаром же я целый месяц жарился на солнце.

— Видно, недаром,— отозвалась Тацуэ и, усмехнувшись, посмотрела на него в упор:—А не сказалось ли тут влияние госпожи Ато?

Сёдзо помрачнел. Он сознавал, что сердиться на Тацуэ нелепо, и все же не мог сдержать раздражения:

— Что за чушь! Неужели глупость действительно не знает границ!

— Ну, ну, не сердитесь! Ведь ничего особенно я не имела в виду,— примирительным тоном сказала Тацуэ, однако вызывающая улыбка не исчезла с ее лица. Поднявшись с кресла, девушка перешагнула через узкий персидский коврик и, нагнувшись, стала поправлять щипцами раскаленные головешки в камине.

Продолжая стоять в этой позе, спиной к Сёдзо, она спросила: — Ну а вообще-то вы знаете, что собой представляет жена господина Ато?

— Я служу у них уже около пяти месяцев. Но до июня я ни разу не был в их доме и ни разу в глаза ее не видел. Что я могу о ней знать?

— А вам бы не мешало знать, что у этой дамы в свое время были кое-какие приключения, но их тщательно скрывают как семейную тайну. Вам известно, почему долгое время ни к госпоже Ато, ни даже в контору домоправителя не допускались молодые люди? Заметьте, что началось это после скандала с ее земляком, студентом технического факультета. Он, кажется, пытался отравиться.

— Да ведь всем известно, что он страдал тяжелой формой неврастении,— вырвалось у Сёдзо.

— И все-таки, услышав, что вам предлагают у них место домашнего учителя, я испугалась. Но потом подумала: мало ли что болтают, может быть, это все выдумки? А тут отец окончательно меня успокоил. Не зря его считают ловким дипломатом. Он был просто великолепен!

— В каком это смысле?

— Он сказал: «Что вы беспокоитесь? Канно ведь из красных. А на них чары знатных дам не действуют. Так что неврастеником он не станет и не отравится».

— А ведь господин Таруми, пожалуй, прав,— улыбнулся Сёдзо.— Но должен признаться, все эти разговоры о неврастении и самоубийствах весьма увлекательны. За ними кроется некая романтика, которой невольно начинаешь поддаваться.

Тацуэ, конечно, уловила иронию в его словах и, не желая оставаться в долгу, словно обрадовавшись чему-то, воскликнула:

— Вот как? Ну, тогда события обещают принять интересный оборот. Что ж, понаблюдаем!—И не дав Сёдзо возразить, сказала уже другим тоном:— Я все могу простить человеку, кроме лицемерия. Вы знаете, за что я так люблю тетю Мацуко? За ее прямоту. Она не умеет кривить душой, подобно другим дамам. Иной раз, когда у матери бывают гости, я слушаю их болтовню, и все они становятся мне противны, в том числе и родная мать. Но как бы они ни лицемерили, до госпожи Ато им далеко. По сравнению с ней все они сущие младенцы, святая простота. Послушать только, как эту виконтессу расхваливают ее поклонницы, а ведь сами и понятия не имеют, что она собой представляет. Ах, до чего скромна и добра госпожа Ато! Ах, как она хороша в придворном наряде! И до чего ее сиятельство снисходительна к простым смертным!.. Просто уши вянут их слушать. Но вы-то, надеюсь, уже успели раскусить ее сиятельство и можете оценить, что стоят эти славословия.

Сёдзо молча курил сигарету. Тацуэ повернулась и уставилась на него злыми глазами. Но он смотрел куда-то в пространство. Почему-то ему вспомнился сейчас виконт Ато. Он видел перед собой его лицо с такими правильными, точеными чертами — красивое, но невероятно глупое лицо! Вспомнился его пронзительный, какой-то птичий голос, его прожорливость — ел он без разбору все, что подавали, съедал страшно много. Сёдзо захотелось спросить Тацуэ, правда ли, что виконтесса не любит фотографироваться, что это связано, как сказал ему Кидзу, с какой-то романтической историей. Тацуэ, вероятно, знает. Но спросить об этом прямо он не решался: чего доброго, она уличит его в чрезмерном интересе к госпоже Ато. Он нарочно стал возражать Тацуэ, стараясь таким путем выведать все, что ей известно о виконтессе, заявил, что, по его мнению, никакие тайные интрижки невозможны для хозяйки такого дома — там столько слуг, что они буквально с тебя глаз не спускают, попробуй-ка скрыть от них свои проделки.

— За все время, что я живу у них в доме, мне ни разу не приходилось видеть, чтобы виконтесса оставалась одна,— сказал Сёдзо.

— Ну, как и где устраивает свои свидания госпожа Ато,— ухмыльнулась Тацуэ,— я, конечно, не знаю. Но в том, что у нее были любовные приключения, я нисколько не сомневаюсь. Возможно даже, что она прельщает мужчин безотчетно, без всякого предвзятого намерения, как бывает, например, в сказках...

— Это что, вроде поющего волшебного дерева?

— Вот-вот. Оно ведь пело свои чудесные песни только для себя, ни о ком не думая, но это было тем более опасно. Пение привлекало путников, и они погибали в объятиях его ветвей.

— М-да! Я и не подозревал, что нахожусь в столь опасном месте. Что ж, в таком случае я готов отказаться от службы у виконтов.

— Вы это серьезно говорите?

— Вполне серьезно. Только придется тебе попросить дядюшку, чтобы он подыскал мне другое место.

Реплику свою он бросил как будто нечаянно, с досадливой усмешкой, с гримасой’капризного, избалованного ребенка. Тацуэ невольно рассмеялась и сказала, что он по крайней мере не лицемерит, не кричит, что пойдет работать хоть на завод. Почему-то она сразу развеселилась.

О своей готовности расстаться с местом Сёдзо сказал полушутя, полусерьезно и не только под влиянием минуты. В последнее время он все чаще задумывался над своим положением, и порой оно начинало его пугать. Службу у Ато он считал вынужденной и временной, она давала ему возможность как-то существовать — не мог же он обречь себя на голодную смерть! Но иногда у него возникало такое чувство, что его новое пристанище мешает ему видеть остальной мир, заслоняет от него происходящее вокруг. Так одно, отдельное дерево может заслонить все, что находится впереди. Шторм выбросил его на чужой берег, где жили враждебные ему по духу люди. Но постепенно он как будто начинал осваиваться, привыкать, забывать о своей былой неприязни к ним. И главное — живя среди них, он пользовался многими благами, которыми они располагали, хотя всегда считал, что им достались эти блага незаслуженно, лишь в силу господствующей несправедливости. В душе он по-прежнему относился к ним критически и осуждал их, однако ел с господского стола и наслаждался комфортом в господском доме. Он пытался успокоить себя следующим рассуждением: допустим, что, спасаясь от сильного ливня, я случайно укрылся от него не в крестьянском доме или в лавочке какого-нибудь мелкого торговца, а приютили меня в особняке богача. Не бежать же мне обратно под дождь только потому, что в доме этом полная чаша и владелец его сколотил себе состояние отнюдь не личным трудом. Ведь вся эта роскошь и богатство вовсе не мои, я не помогал хозяину наживаться и не имею к этому никакого отношения. Так говорил себе Сёдзо. И все-таки на душе у него кошки скребли. Он ловил себя на том, что с каждым днем все больше свыкается с новой обстановкой и незаметно начинает проникаться заботами и интересами окружающих.

Сёдзо еще со школьной скамьи помнил закон приспособления, в силу которого гусеница, живущая на зеленом листе, тоже приобретает зеленую окраску, а живущий среди снегов заяц-беляк зимою становится белым. То же случается и с людьми. И на душе у Сёдзо становилось все неспокойнее.

Он не заблуждался на свой счет и сознавал свои главные недостатки — слабохарактерность и слабоволие. У него были передовые взгляды, но мироощущение оставалось мелкобуржуазным. И, несмотря на все его усилия, он не мое от этого избавиться. Это мироощущение порой толкало его на поступки, идущие вразрез с его мировоззрением. Нередко его обуревали тайные желания, противоречившие его убеждениям, и он легко поддавался иллюзиям.

Среда, в которую он сейчас попал, поистине вводила его в искушение. Кругом было так много соблазнов! Только что он с глубокой иронией назвал дом Ато опасным для себя местом, а между тем опасность действительно угрожала ему там. Он не верил в то, что уже влюблен в виконтессу или начинает в нее влюбляться, тем более он не верил, что она в него влюблена. Но ведь бывало же, что бесстрастное лицо госпожи Ато с его такими изящными чертами становилось вдруг откровенно чувственным. Бывало и с ним, Сёдзо, что чисто эстетическое наслаждение, которое доставляла ему ее красота, внезапно превращалось в грубое жгучее вожделение. Он чувствовал себя жалким рабом своих страстей и мучился, видя в этом что-то-унизительное, постыдное. Но чем острее он переживал свое нравственное падение, тем больше его влекло к этой женщине.

И когда Тацуэ неожиданно завела разговор о ней, это не было ему неприятно — наоборот, вызывало сладостное волнение. Но мог ли он на что-нибудь надеяться? Или это только несбыточная мечта? Ее чары лишь умножают соблазны, обступившие его в этом доме, из которого он собирался бежать, и он еще не настолько забылся, чтобы не думать об этом. Но уйти ему было не так уж легко, как он смело заявил об этом Тацуэ. В старых архивных документах, с которыми ему приходилось возиться, он находил интереснейшие данные по истории культуры, а этот предмет давно привлекал его внимание, он собирался серьезно заняться им. Вот чем Сёдзо оправдывал перед самим собой свое нежелание расстаться с домом виконта Ато, закрывая глаза на истинную причину, не желая признаться, что прежде всего удерживает его здесь обаяние госпожи Ато. И, уж конечно, о своих чувствах он никогда не говорил и не собирался говорить кому-либо. Это было не в его правилах.

Мгла за окном еще более сгустилась. Гонимый ветром дождь с мокрым снегом хлестал по стеклу и растекался по нему тяжелыми струйками, тускло блестевшими, как старое серебро. Часы на камине еще не показывали и трех, а в комнате уже стемнело, как будто спустились сумерки. Но Тацуэ не зажигала света, хотя ей стоило только протянуть руку, чтобы достать до выключателя. Они перестали говорить об Инао, о госпоже Ато, перестали обмениваться насмешками и колкостями. Оба почувствовали, что пора переменить тему. Ведь если б они этого не сделали, внезапно против их воли могло всплыть нечто таившееся в них, подобно тому, как всплывает со дна реки затонувшая вещь, втянутая водоворотом, а обнаружить это нечто им не хотелось. Они всегда считали, что в их отношениях не может быть места ревности. Но сейчас оба почувствовали Вдруг, что какое-то ревнивое чувство сквозило в их разговоре и об Инао и о виконтессе. И они умолкли. Погрузившись в свои мысли, они сидели рядом перед камином и молча смотрели на горку красных углей, забыв даже подбрасывать дрова. Так два рыболова сидят на берегу, делая вид, что не замечают один другого, и сосредоточенно наблюдают каждый за своим поплавком, но на самом деле ревниво следят и за удочкой соседа. Тацуэ думала о Сёдзо. Она никогда по-настоящему не могла разобраться в своем чувстве к нему. Конечно, он был для нее другом детства и только. Но почему же теперь чем настойчивее ухаживал за нею Инао, тем чаще она мысленно сравнивала их и задавала себе вопрос: а что, если бы на ней женился Сёдзо? По прав де говоря, Тацуэ была почти уверена, что стоит ей захотеть...

Однако такая простая, банальная мысль, едва возникнув, исчезала подобно сну, который забывается сразу же после пробуждения, или подобно облаку в степи: не успеет оно отбросить тень на землю, как его уносит ветер. Правда, мысль эта не оставляла в ее сердце никакого следа. Но почему-то сейчас, сидя с Сёдзо рядом у камина, она исподтишка вглядывалась в его профиль, озаренный красноватым отсветом раскаленных углей. Какие-то неясные мечтания тревожили ее. Вдруг ей представилось зеленое предместье, дворик с газоном и клумбами, уютный домик европейского типа, пять-шесть скромно, но со вкусом обставленных комнат... Это и был тот «поплавок», за которым она мысленно следила. Но ведь она знала, что если даже Сёдзо и вздумает жениться, он не так-то много получит от своего старшего брата, живущего в провинции. Брат этот, вероятно, не столько следует принципам майората 43, сколько спекулирует на укоренившихся взглядах, согласно которым имущество крепче связано с родом, чем люди: люди могут уходить, а имущество должно оставаться в доме.

Но если они с Сёдзо будут жить скромно, им вполне хватит денег. Сёдзо, вероятно, стал бы изучать историю культуры или право, ведь именно этим он и собирался заняться, если бы его не исключили из университета. Ну а она? Чем бы она занималась? Светские знакомства, визиты, танцы, гольф, автомобиль, верховая езда — со всем этим пришлось бы расстаться. И вместо изысканного общества, которое окружало ее и в детские годы и в юности, ей пришлось бы довольствоваться обществом одной-единственной служанки, хлопочущей на маленькой кухне. Жизнь их, возможно, потечет тихо и безмятежно, без печалей и треволнений, но так скучно, так однообразно! Сегодня как вчера, завтра как сегодня, и так с утра до вечера и с вечера до утра долгие, долгие годы. Всегда одни и те же люди, одни и те же разговоры, один и тот же бюджет. Что это будет за жизнь, в чем будет ее смысл? В том, чтобы стараться не израсходовать ни одного лишнего сэна сверх процентов, получаемых с капитала? Да им не минет еще и тридцати лет, а они уже почти перестанут разговаривать между собой; подобно престарелым супругам, забьются каждый в свой угол и будут молчать — вот как сейчас например. Нет, такая жизнь не по ней. Начнет она ни с того ни с сего раздражаться, придираться по пустякам, ссориться с ним, мучить его, и в доме будет сущий ад. Да еще невыносимая скука, тоска! И Тацуэ в самом деле невольно зевнула, прикрыв рот рукой. Затем, как бы потягиваясь, закинула руки за голову, ухватив на затылке свои искусно завитые волосы, и словно в изнеможении уронила руки, хлопнув ладонями по красной сафьяновой обивке кресла.

— Ох и тошно мне!—воскликнула она с неподдельной горечью в голосе,

— Отчего?

— От всего. Все надоело, опротивело.

— На кого же ты пеняешь? Не на себя ли?

— Может быть. Ну а что делать? Где выход? Как я могу жить иначе? Я очень хорошо понимаю, что на другую жизнь я не способна. И все же иной раз до того тяжело становится, что нет сил терпеть!.. Кажется, еще немного»— и задохнешься в этой клоаке. Везде грязь, лицемерие, жадность! Ничего истинного, ничего надежного, ничего святого, одна мерзость вокруг. Мне все на свете опротивело: чужие и родные, и общество, и свой дом, даже сама себе противна стала. А этот Инао!., Как взглянешь на него, чуть ли не в дрожь бросает... Сёдзо-сан, женитесь вы на мне!

Слова эти вырвались у нее внезапно, и, по-видимому, она сама их испугалась. Вид у нее был растерянный, как у человека, который играл с заряженным ружьем и нечаянно выстрелил.

Эксцентричность Тацуэ не была для Сёдзо новостью. Да и отношения у них когда-то были такие, что в свое время он, пожалуй, не удивился бы, если бы она вдруг заговорила с ним о браке, хотя женщине и не полагается брать на себя инициативу в этих делах. Но тут растерялся и он.

—> Что за нелепость! —воскликнул Сёдзо. Но, конечно, он смутился бы еще больше, будь на месте Тацуэ другая женщина.

Тацуэ порывисто, одним легким движением придвинула поближе к нему свое кресло, словно оно было на колесиках. Она не способна была долго смущаться. Лишь на миг краска залила ее лицо, и снова на нем уже нельзя было найти никаких признаков смущения.

— Я знаю, вы меня презираете. Мне это больно, но я сознаю, что заслужила ваше презрение. Ведь с детских лет я никогда от вас ничего не скрывала. Вы всегда знали обо мне больше, чем мой отец и мать. Но только одного вы не знали и не знаете до сих пор. Вы всегда были убеждены, что я не способна отказаться от тех благ, которыми так дорожу. Но вы заблуждаетесь. Вы не знаете, что у меня сильная воля. Я могу от всего отказаться. От роскоши, от пустых светских знакомств, от всяких развлечений. Если вы захотите, я буду жить самой скромной и строгой жизнью, совсем не похожей на ту, какую вела до сих пор. Я брошу всякие прихоти, стану серьезной. Скажите только слово, и я буду жить так, как вы хотите. И это не минутное настроение, это мое глубокое и искреннее желание, мое твердое намерение, и оно возникло не сейчас. Слышите? Я говорю правду. Поверьте мне. Вы должны мне верить.

Внезапно Тацуэ соскользнула на коврик и очутилась у ног Сёдзо. Обеими руками она судорожно обхватила его колени и заглянула ему в глаза. Ни тени кокетства, но и никакого смущения. Взгляд ее был серьезен и суров.

— Я верю, что ты говоришь правду. По крайней мере — сейчас.

— Только сейчас? Вы боитесь, что я передумаю и все окажется ложью?

— Да. Через год, через два, а может быть, и через несколько месяцев после замужества ты бы стала так же искренне и убежденно говорить о разводе. Ну а что касается меня — жениться я пока не собираюсь. И скажу откровенно: на тебе я никогда бы не женился.

— О боже! Неужели я тебе так противна? Или ты мне совсем не веришь! Ах, Сёдзо!..— Она говорила бессвязно, глухо, слова звучали, как стон, потом голос стал громче и из груди ее вырвался короткий крик. Но не прошло и нескольких секунд, как бледное лицо ее снова порозовело и снова на нем появилось обычное надменное и насмешливое выражение. Однако, когда Тацуэ опять заговорила, в тоне ее чувствовалась подавленность:

— Что ж, насильно мил не будешь. Окончим этот разговор. Забудем его!

-— Ты быстро забудешь... Не пройдет и недели.

— Возможно. Думайте обо мне, что хотите. Только вот что я хочу сказать, Сёдзо-сан. То, что вы сегодня от меня услышали, были не пустые слова. Это не мимолетный каприз. А вы не поверили мне. Вы отказались. Это для меня не такой уж сильный удар. Я забуду о нем даже раньше, чем вы думаете. Но вы не поверили мне — это обидно! И горько! — Тацуэ в отчаянии цеплялась за его колени.— Сёдзо, вы ведь знаете, я всегда была независимая, никому не позволяла вмешиваться в мои Дела. Меня считали несносной, дерзкой, упрямой, но я все равно делала по-своему. И если я говорю, что готова измениться, готова все бросить, как же вы...

— Постой,— перебил ее Сёдзо,— можно от всего уйти, но ведь от себя не уйдешь.— Он сказал это таким тоном, словно говорил не столько о ней, сколько о себе самом. Тацуэ молчала, только вопрошающе глядела на него.— Да, можно отказаться от всего, чем живешь сейчас. Но то, с чем ты как будто охотно расстаешься сегодня, завтра будет снова манить тебя. Я имею в виду не только тебя. Но и себя. Ты говоришь, что я тебя презираю. Но ведь и ты презирала меня, да и сейчас еще, наверно, презираешь. И не только ты. У многих в глазах я читаю презрение к себе. И я ничего не могу тут поделать. Ведь я не живу сейчас настоящей человеческой жизнью — я наполовину труп. А причина этому одна: не хватило у меня силы сбросить с себя груз прошлого. Я не смог уйти от себя. Всего несколько месяцев тюрьмы — и моя воля была сломлена, я сдался. Я не переменил своих взглядов, но «покаялся», «пошел на поклон», как ты это метко определила. И сделал это только ради того, чтобы выйти на свободу.

— Потому-то я вас всех и назвала обманщиками,— вставила Тацуэ.

— Да чего уж тут оправдываться! Пусть я остался верен своим убеждениям, но ведь я отошел от борьбы, я ничего не делаю для того, чтобы осуществились мои идеи. И не только потому, что мне не хватает мужества. Главная беда в том, что я врос корнями в прошлое, что все еще привязан к тому обществу, которое сам же отвергаю и гибель которого считаю неизбежной. Временами меня мучает сознание, что я остался в дураках, дав себя вышвырнуть за дверь. Я завидую тем, кто сумел благополучно окончить университет и остаться при кафедре или, получив диплом, устроиться на теплое местечко. Я сознаю всю низость этих чувств и все-таки не могу от них освободиться, не могу их подавить в себе. Это слишком трудно. Я слабохарактерен и беспомощен, я блуждаю в потемках, натыкаюсь на препятствия, поддаюсь соблазнам. И так во всем и везде. И день от дня все хуже и хуже — никакого просвета!

Тацуэ слушала эту исповедь, все еще не вставая с колен, и, подняв голову, не отрываясь смотрела ему в лицо. Сёдзо как будто впервые видел ее стройную белую шею, волевой подбородок, яркие, изящно изогнутые губы, похожие на два миниатюрных лука, сложенные тетива к тетиве. Только сейчас он почувствовал всю прелесть Тацуэ. Но вдруг черты ее лица стушевались, расплылись у него перед глазами, и перед ним встало то, другое лицо. Он вскочил со стула. Видение исчезло. От толчка Тацуэ чуть не повалилась на пол. С испуганным, растерянным видом Сёдзо схватил ее маленькие холодные руки в свои горячие ладони и помог ей подняться.

— Ты, наверно, не думала, что я такое ничтожество? Теперь ты еще больше будешь меня презирать,— сказал он, виновато улыбаясь.

— За что? Вы были искренни, и это хорошо.

— А я теперь смотрю на тебя совсем по-другому.

Тацуэ молчала.

— Ведь теперь я узнал, что и Таттян, оставаясь сама собой, все же умеет страдать.

— Не надо смеяться надо мной! Все это ложь!—почти выкрикнула Тацуэ и отдернула свои руки. Стоя перед ним, она глядела на него в упор; лицо ее приходилось почти на уровне его лица — Сёдзо был ненамного выше ее. И снова она заговорила горячо и бессвязно, она упрекала его в том, что он никогда не понимал ее, никогда не хотел довериться ей, что он сам кривит душой и поэтому не верит в ее искренность... В голосе ее слышались обида и горечь, глаза гневно сверкали, и вдруг из них полились слезы, потекли по ее нежным щекам. Внезапно она прильнула к нему. Сёдзо почувствовал на своем лице прикосновение влажных ресниц, ощутил солоноватый вкус горячих слез. Его охватила несказанная нежность, какой он никогда еще ни к кому не испытывал.

Это чувство было таким сладостным, что он не мог бы назвать его братской нежностью, и таким волнующим, какой не бывает дружба, но не было в нем той радости, того блаженства, какое приносит с собою любовь. Быть может, в нем изливалась их взаимная долгая привязанность, которая могла бы перерасти в настоящую любовь, если бы все сложилось иначе.

Во всяком случае оба они сейчас почувствовали и поняли, что это прощание перед предстоящим ей замужеством, прощание с юностью, прощание с прошлым, прощание с тем, что никогда уже не вернется.



Глава шестая. Черный поток


Парламент был распущен, прошли новые выборы. Обе правящие партии 44 по числу депутатских мандатов поменялись местами. Между ними клином врезалась группа депутатов от пролетарских партий, получивших двадцать четыре места в парламенте. Это было как гром среди ясного неба, и «порядочное общество» долго не могло прийти в себя от изумления. Пролетарские кандидаты получили абсолютное большинство голосов везде, где они выставлялись. В условиях жестокого подавления свободы слова народ этим путем стремился выразить то, чего не мог высказать открыто. Как больной дифтерией, лишенный возможности говорить, народ «знаками» выражал свои желания.

Некоторые склонны были считать, что причиной этого события явилось разочарование народных масс в прежних депутатах, которые накануне выборов обычно выступали с широковещательными программами, а после выборов сразу же забывали о них. Продажность и лживость этих депутатов дискредитировала их в глазах народа. А наряду с этим надвигалась новая, еще более опасная угроза со стороны фашистских элементов, которые все наглее поднимали голову. Оказавшись между двумя огнями, народ предпочел отдать свои голоса тем, кто не принадлежал ни к одному из этих лагерей.

Но как бы там ни было, победа пролетарских депутатов на выборах представляла собой не что иное, как волеизъявление народа, отвергавшего тех, кто хотел навязать ему политику силы и безумных авантюр. Отдавая голоса кандидатам пролетарских партий, народные массы голосовали за более умеренный, разумный и безопасный курс во всех областях государственной жизни, и прежде всего во внешней политике. Это было всеобщим желанием. Народ выступал против военных авантюр. Казалось, что на политическом горизонте уже появился просвет, словно бледный диск солнца выглянул где-то из-за туч, заволакивавших небо. Но это длилось недолго, Громадные черные тучи снова затянули небосвод, и разразилась гроза. Вскоре произошли новые события, которые всколыхнули все общество, отодвинув назад дела недавних дней, и настроение народных масс стало иным, чем после парламентских выборов.

У Сёдзо были сильные боли в желудке, и он уже пятый день не ходил ни в контору домоправителя, ни на уроки к Тадафуми.

«Сегодня, пожалуй, надо будет пойти»,— подумал он, просыпаясь после долгого тревожного сна. Боли в желудке хотя и поутихли, но все же давали себя знать. К тому же и погода выдалась на редкость скверная: было холодно, сыро, не переставая валил мокрый снег, как это обычно бывает в начале февраля. Не поднимая головы с подушки, Сёдзо посмотрел в окно: кругом все бело, и сверху падают, падают белые хлопья. «Поваляюсь еще денек»,— решил он, зябко ежась под одеялом. Четыре дня назад он был у Оды, снимавшего комнатушку со столом в районе Коисикава 45, и они засиделись допоздна. Когда он возвращался от Оды, на улице шел снег, дул резкий ветер, поднималась метель. Сёдзо долго ждал трамвая, но так и не дождался. Домой он добирался пешком и сильно продрог. Поплатившись за это болезнью, он решил теперь быть осторожнее. Однако в полдень он все-таки поднялся, выпил горячего молока и, не снимая ватного кимоно, спустился вниз — Сёдзо жил на втором этаже пансиона.

Старик Окамото встретит его, конечно, с кислой миной, он не любил, когда служащие долго болели, но Сёдзо это было безразлично. Жаль только, что пришлось прервать уроки с Тадафуми. Он решил позвонить и сказать, что завтра собирается возобновить занятия.

Не дойдя до телефона, находившегося под лестницей, он встретил хозяина дома, полного мужчину лет пятидесяти, который быстро шел с полотенцем в руках, по-видимому из умывальни. Вытирая руки на ходу, хозяин окликнул его:

— Ужас-то какой, а? Что творится, что творится!

— А что случилось? — встревоженно спросил Сёдзо.

— Да разве вы не знаете? Убиты все министры. Все! Молодые офицеры с отрядами солдат ночью напали на министров и истребили всех до единого. Всех до единого!

Хозяин выглядел растерянным и говорил как в бреду,

Сёдзо вдруг почувствовал какую-то пустоту в голове, сердце у него замерло; его бросало то в жар, то в холод. Он не мог выговорить ни слова.

Хозяин небрежно сунул полотенце в карман своих вельветовых брюк, оставив добрую половину его болтаться вдоль штанины, и стремительно бросился в свою контору. Сёдзо вошел вслед за ним. Обитатели меблированных комнат в зимнее время часто собирались по пять-шесть человек в общей гостиной или в конторе хозяина; тут были радиоприемники и стояли чугунные печки, которые топились углем. Можно было погреться и заодно послушать радио.

Сейчас в конторе было полно народу. События так взбудоражили всех жильцов, что никто не мог усидеть у себя в комнате. Каждому хотелось узнать подробности, похвастать, что он чуть ли не первый узнал о случившемся, и поделиться впечатлениями. Люди сгрудились вокруг печки, курили сигареты, небрежно стряхивая пепел кто в пепельницу, кто в печку, а кто и прямо на пол, высказывали различные суждения и строили всевозможные догадки.

Сёдзо узнал, что было совершено покушение на всех министров, но убиты как будто не все.

— Раз у них были пулеметы, им, конечно, ничего не стоило ворваться в любой дом и взять приступом любое помещение.

— Я только что был на почте, и там один человек рассказал мне, что видел террористов собственными глазами. На рассвете у его жены начались роды, он побежал за акушеркой и вдруг видит — идут грузовики, битком набитые вооруженными солдатами.

— Но чего они хотят добиться такими безрассудными действиями?

— Несомненно, они добиваются создания фашистского кабинета.

— Как бы там ни было, но убивать Неваляшку — это чистейшее безумие! Этого им никто не простит,— решительно сказал хозяин, подымаясь с места.

— Не волнуйтесь, хозяин, говорят, он только тяжело ранен; вы так горячо сочувствуете Неваляшке, что, даст бог, он поправится,— пошутил кто-то.

Взглянув на дребезжащее под напором ветра окно с черными от копоти стеклами, сейчас густо залепленными снегом, хозяин сердито, словно мерзкая погода окончательно испортила ему настроение, рванул дверцу посудного шкафчика, достал оттуда поднос с чайной посудой. В металлическом чайнике, стоявшем на печке, вскипела вода, и хозяин заварил чай.

Политические перемены его не очень беспокоили. В конце концов, он даже согласен был на фашизм, плевать! Но как и большинство мелких и средних хозяйчиков, он был горячим поклонником нынешнего министра финансов, которого в его среде считали самым бескорыстным и дальновидным политическим деятелем теперешней Японии. Этот министр ловко выводил страну из любых финансовых затруднений, и в народе его фамильярно называли «господин Неваляшка». Весть о том, что и он стал жертвой мятежников, глубоко возмутила и огорчила хозяина.

Версии расходились: одни утверждали, что министр финансов убит, другие,— что тяжело ранен, а некоторые настойчиво уверяли, что он отделался пустячной царапиной.

— А вы как думаете, Канно-сан?—обратился хозяин к Сёдзо, который сидел у окна на циновке — стульев не хватало, и часть собравшихся разместилась прямо на полу.

Беря чашку чая с подноса, протянутого ему хозяином, Сёдзо в раздумье ответил:

— Не знаю. Если верно, что они стреляли из пулеметов, то...

— Да никто толком ничего не знает,— перебил его кто-то.— Экстренных выпусков газет не было, вот и болтают все, что на ум взбредет...

— Пусть был бы даже ранен тяжело, лишь бы не убит,— горестно вздохнул хозяин.— Да и в самом деле, люди всегда преувеличивают. Ведь ничего определенного не известно. До остальных мне дела мало, лишь бы он был жив!

— Напрасно вы тревожитесь, хозяин! Если не врачи, то ваши молитвы наверняка поднимут его на ноги. Недаром же его зовут Неваляшкой,— снова пошутил иронически настроенный жилец. Это был упитанный мужчина с красным безбородым лицом, в отличие от других куривший сигару, правда не слишком ароматную. Он любил хвастать, что когда-то владел какими-то рудниками в Корее и в ту пору ворочал миллионами.

Жилец, получивший сведения от человека, с которым встретился на почте, сказал, что солдаты были вооружены пулеметами. У них были белые нарукавные нашивки отряда смертников, и они оглашали улицы криками «банзай!». Он собирался добавить еще какие-то устрашающие подробности, но в это время открылась дверь и в комнату вошел еще один жилец — молодой учитель вечерней школы; он жил по соседству с Сёдзо.

Учитель пробирался вдоль стены, держа в руках зонтик, весь белый от снега, который он, видимо, забыл отряхнуть.

— А, наконец-то! — обрадованно воскликнул хозяин, подымаясь ему навстречу. Видно было, что он ждал его с нетерпением.

— Ну как, узнали что-нибудь?

— Да, я только что из редакции, где работает мой брат.

У преподавателя было длинное, бледное, без кровинки лицо; его маленькие глазки щурились и мигали, словно от яркого света, и к тому же сильно косили: один смотрел вверх, а другой — вниз.

Услышав, что учитель только что из редакции, все, кто сидел на стульях, повернулись к нему, а те, кто расположился на циновках, старались подсесть поближе к печке.

Подойдя к печке, учитель остановился, опираясь на зонтик, от которого сразу пошел пар. Он торжественно сообщил, что четыре министра убиты, а пятый пока значится пропавшим без вести.

— Значит, это враки, что он тяжело ранен! — воскликнул хозяин.— Я так и думал. Если бы стало известно, что убит министр финансов, это сразу сказалось бы на валютном курсе. Вот и скрывают. Но в общем здорово они это сделали!

— Помилуйте, как же «здорово», когда людей убивают? — прервал его учитель.

Хозяин как ошпаренный подскочил на стуле и резко повернулся спиной к учителю. Тот, не понимая, почему хозяин так рассердился, недоуменно уставился на него, скорее удивленный, нежели обиженный его поведением. Но хозяин заговорил уже спокойнее.

— В конце концов, черт с ними! Пусть это будут правые, пусть будут левые, лишь бы жить стало легче. Сейчас нас душит спрут, и я за любого, кто готов обрубить ему щупальца!

Не дослушав его разглагольствований, Сёдзо поднялся и вышел из комнаты. Этот учитель, брат которого работал в одной из газет, навел его на мысль о Кидзу. Как же это он сразу о нем не вспомнил? Желание Кидзу исполнилось: прошлой осенью он отправился в Маньчжурию, побывал во многих районах Китая и в январе этого года вернулся в Токио. Надо немедленно ему позвонить. Только вряд ли застанешь его сейчас на месте. В такие дни газетчики в редакциях не сидят. Да и телефоны, наверно, все время заняты. Все-таки он решил попробовать дозвониться. Набрав номер, он, к своему удивлению, сразу же услышал в трубке громкий уверенный голос Кидзу.

— А? Да-да... Быстро расправились... Убиты, кажется, все... Весь кабинет вышел в отставку... Трудно что-нибудь предсказать... Что? Заехать? К сожалению, не смогу... Сейчас уезжаю... Вот что, пока все не уляжется, лучше и тебе где-нибудь на время укрыться. Мало ли какие могут быть неожиданности. В такой суматохе ни за что нельзя ручаться.

Когда Сёдзо поднимался по лестнице в свою комнату, у него подкашивались ноги; по-видимому, он не совсем поправился, да еще ослабел от строгой диеты. В изнеможении он бросился на постель. Он совсем пал духом, какая-то безотчетная тоска щемила сердце. Казалось, что ноет все тело, точно после побоев. Затем наступило ощущение полной опустошенности, и Сёдзо невольно сравнил себя с тюбиком, из которого выдавили все содержимое. Не хотелось шевелиться, и он лежал неподвижно, как мертвый. Взгляд его блуждал по грязноватому белому потолку с желтыми разводами от дождевых потеков. Потом он опустил глаза и видел только кончик собственного носа. Мысль его сосредоточилась на том совете, который Кидзу дал ему по телефону. Хорошо сказать: «Укрыться!» Кидзу это, пожалуй, нетрудно сделать: будет на правах репортера носиться по городу — попробуй, сыщи его! Ну а куда деваться остальным, как им оградить себя от всевозможных случайностей? Например, что делать ему, Сёдзо, ведь он и так скитается, как гонимый ветром осенний лист? Где ему переждать бурю? Куда ему сунуться? Впрочем, все это вздор! Чертовщина какая-то! Неужели в журналистских кругах придают этому мятежу настолько серьезное значение, что Кидзу ничего другого не смог придумать, как дать ему этот странный совет? С другой стороны...

Руки, которые обагрились кровью сейчас,— это те же самые руки, что задушили лидера анархистов и его жену в дни великого землетрясения 46. Тогда они залили кровью пламя восстаний, вспыхнувших в Корее, и истребили многих наиболее способных деятелей рабочего движения.

Сёдзо вдруг показалось, что в его комнату просачивается черная, как деготь, вода, она подступает все ближе и ближе, проникает под тюфяк, заливает одеяло, и вот уже превращается в бурлящий поток; этот поток подхватывает его, кружит и увлекает куда-то в непроглядную тьму. Потом ему стало мерещиться, что нарастающий черный поток с силой ударяется об огромное, гигантских размеров здание — здание современного общества, ломает его, мнет, разбивает на куски, уносит в водоворот, и вот уже в кромешной тьме кружатся и носятся по черным волнам балки, столбы, части крыши, доски...

Еще несколько лет назад ему и его товарищам гибель здания современного общества представлялась неизбежной. Разрушить его было их заветной мечтой. Но они исходили из другой теории и других целей, чем те силы, что выступили на сцену сейчас. Во имя своей цели передовая молодежь тех лет шла на любые жертвы. Юношей и девушек бросали в тюрьмы, увольняли с работы, изгоняли из учебных заведений — Сёдзо все это испытал сам, но они не сдавались и готовы были даже на смерть. И вот это мощное движение, которое, подобно вешним водам, разливалось все шире и шире, натолкнулось вдруг на могучий волнорез, пошло на спад, разбилось на мелкие ручейки, которые потом как будто и вовсе пересохли. Но разве можно было предположить, что эти молодые люди, которые еще недавно так беззаветно боролись за осуществление своих идеалов, разбредутся по углам, рассядутся вокруг печек, как, например, он сегодня, будут рассуждать о том о сем да робко прислушиваться к звукам взрыва, словно бы похожего на тот взрыв, о котором они мечтали, но на самом деле совершенно иного и по своей природе и по характеру взрывчатого вещества.

Случайно прикоснувшись к остывшей металлической грелке, которая валялась у него в ногах, Сёдзо очнулся, сердито отшвырнул ее на циновки и повернулся на другой бок. Ему снова показалось, будто холодные волны окатывают тело, поднимают его вместе с постелью и начинают куда-то уносить. И словно желая укрыться от воды и удержаться на месте, он натянул одеяло до подбородка и крепко прижался щекой к подушке. Застывшим взглядом он неотрывно смотрел на матовый колпак низко свисавшей электрической лампы. Ему вспомнился разговор с Кидзу во время их встречи в Каруидзава. Кидзу рассказывал о своем сослуживце Сугита, который якобы был участником подпольного движения. Сугита носился с идеей тройственного союза Японии, Китая и России. Но ведь в нынешних условиях это утопия. Разве не свидетельствует об этом позиция японской военщины? Она стала особенно ясной после мукденского инцидента 47. А последовавшие за ним и имевшие ту же самую политическую подоплеку путчи и террористические акты фашиствующих фанатиков, вплоть до вчерашних событий! Нет, идея подобного союза вряд ли может иметь успех у так называемых молодых офицеров, Сёдзо усомнился в этой идее сразу же, как только услышал о ней от Кидзу. Больше того, он почти убежден, что и сам Сугита не верит в нее.

Жаль, что после свидания в Каруидзава ему больше не удалось поспорить с Кидзу на эту тему. А когда Кидзу со счастливым видом, словно окрыленный, собирался в Маньчжурию, создавалось впечатление, будто он совсем забыл о том разговоре. Вернувшись в январе в Токио, Кидзу по-прежнему сломя голову носился по городу и был неуловим. Недавно Сёдзо и Ода условились как-нибудь вечером захватить с собой мяса для сукияки и нагрянуть к Кидзу в гости — послушать его рассказы о поездке.

В душе Сёдзо снова шевельнулись неприятные подозрения. Допустим, этот Сугита всего-навсего обломок левого движения, один из тех отщепенцев, которые превратились в бродяг и о которых сейчас ходят разные толки; допустим даже, что вся его «деятельность» сводится к тому, что он разными жульническими путями выуживает у кого-то деньги на свои попойки... В конце концов, не так уж даже важно, насколько он дружен с Кидзу... Но откуда у Кидзу такая осведомленность? Из разговора по телефону Сёдзо показалось, что Кидзу знает о сегодняшних событиях гораздо больше, чем мог знать рядовой сотрудник газеты. Завтра во что бы то ни стало нужно будет разыскать Кидзу и поговорить с ним...

В соседней комнате справа послышался стук открывающегося окна.

— Ого, сколько нападало! Посмотри! А в Асакуса сейчас, наверно, еще больше снега,— донесся высокий слащавый голосок соседки.

Из глубины комнаты ей что-то ответил муж, который, видимо, валялся еще в постели.

— Ну и холодина, брр! — кокетливо взвизгнула жена, наверно, кутаясь в халат, и с шумом захлопнула окно.

Этот сосед, работавший, по его словам, помощником контролера на военном заводе, с месяц назад поселился здесь со своей женой, маленькой, пухленькой женщиной, похожей на белую моль; до замужества она служила официанткой в ресторане.

Работал сосед в ночную смену и к тому времени, когда Сёдзо возвращался домой, уходил на работу. Но раз в десять дней он бывал свободен. За все это время Сёдзо только один раз видел его в лицо, столкнувшись с ним в коридоре. «До чего же неприятный тип!» — почему-то подумал Сёдзо и, снова надев только что снятое пальто, на весь вечер ушел из дому. У соседа сегодня, должно быть, был выходной день, и они с женой собирались съездить в Асакуса, но из-за погоды решили остаться дома, греться у жаровни и услаждать свой слух звуками патефона. Сначала послышалось какое-то шипенье, а затем пронзительный голос Кацутаро, исполнявшего модную песенку «Островитянка». Казалось, что патефон заводят не за стеной, а в твоей же комнате. Светло-коричневые дощатые перегородки были глухие, до самого потолка — вполне неевропейски, но по звукопроницаемости они мало чем отличались от обычных перегородок в японских многоквартирных домах.

Если бы над головой Сёдзо выстрелили из пистолета, он бы не так испугался, как сейчас, когда запел Кацутаро.

Подскочив словно ужаленный, он повернулся лицом к той стене, за которой жили соседи, и вперил в нее такой взгляд, точно желал пронзить ее насквозь. Одна половина стены была заставлена книжным шкафом, другая оставалась пустой. -

Патефон был гордостью соседей, они хвастали, что приобрели его на премиальные, которые муж раз в год получал на заводе.

Концерт продолжался. Вслед за Кацутаро запел Сёдзи — тоже любимец публики. Сёдзо решил, что у обоих певцов луженые глотки. Но соседям было совершенно безразлично, как поют, им важно было одно — чтобы пели погромче.

Кацутаро пронзительным голосом воспевал девицу-островитянку, а соседка, замирая от восторга, время от времени визгливо хихикала, как будто ее щекотали,— получался своеобразный дуэт.

«Вероятно, соседи еще ничего не слышали о событиях,— подумал Сёдзо.— Да и не удивительно! Какие бы ни происходили общественные потрясения, обычно большинство населения в первое время ничего о них не знает». Мысль эта несколько отвлекла его от музыки, которая становилась все более назойливой и все менее благозвучной. Где-то он читал о том, что во время разрушения Бастилии большинство парижан спокойно спали в своих кроватях, не подозревая о происходившем.

Голова Сёдзо покоилась на подушке, наволочка которой, по-видимому, не так уж часто стиралась и неоспоримо свидетельствовала о том, что спит на ней человек неженатый.

Он лежал, полузакрыв глаза, и безучастно слушал джазовую музыку, сменившую популярные модные песенки.

«Канно-сан, Канно-сан!» — кричал кто-то, догоняя его. Нужно было бежать. Лучше всего было спрятаться на строительной площадке, видневшейся впереди. Но руки и ноги болтались у него, как у деревянной куклы, и он не мог двинуться. Он пытался силой заставить эту куклу идти вперед, но она не подчинялась ему и не хотела сделать ни одного шага. «Плохо дело! Это конец!» — пронеслось в его голове, и страшная безысходная тоска сдавила ему грудь. Он хотел закричать и не мог.

— Вы спите? — раздалось в это время у него над ухом, и он очнулся.

Маленькая старушка с белой как лунь головой, единственная уборщица в доме, она же истопница и курьерша, а при нужде и повариха, включила свет и подала ему письмо со штампом авиапочты. До тех пор в комнате благодаря снегу, сверкавшему за окном, царили светлые сумерки.

— А меня все ко сну клонит,— словно извиняясь, произнес Сёдзо.

— Это оттого, что вы ослабели. Ведь вы ничего не едите. Может, вам жидкой кашки сварить?

Ничего не ответив старухе, все еще стоявшей у фарфоровой жаровни, Сёдзо поднялся и сел на постели.

Письмо было от дяди Есисукэ, младшего брата его покойного отца. Этот дядя любил Сёдзо больше, чем другие родственники, но писал ему крайне редко, да и то лишь в чрезвычайных случаях. Сёдзо подумал, что и на этот раз случилась какая-нибудь неприятность, и немедленно вскрыл конверт. Едва он прочел несколько строк, как лицо его помрачнело. Письмо, написанное старинным стилем, занимало четвертушку листа. Пробежав письмо еще раз, Сёдзо вложил его обратно в конверт.

— Мне, возможно, придется на некоторое время выйти из дому,— проговорил он, не то с запозданием отвечая старушке, не то рассуждая с самим собой.— А что, бабушка, снег все еще идет?

— Идет, конечно,— ответила служанка. Присев на корточки, она усердно раздувала огонь в жаровне. Не поднимая головы, она наставительным тоном, свойственным старым людям, заметила, что нынче вечером не следовало бы показываться на улице, если бы даже снег и перестал идти.

— Повсюду, говорят, прячутся солдаты, что убили министров. Господин Ая, жилец из третьей комнаты, шел нынче со службы и собственными глазами видел, что они там понатворили. Уж так он меня напугал! Скоро, говорит, бабушка, начнется настоящая смута, так что постарайся запастись хлебом и консервами. Покупай, говорит, сколько можешь, а то туго придется...

Слушая краем уха болтовню словоохотливой старушки, Сёдзо встал с постели и потуже завязал пояс на кимоно. Первые секунды ему казалось, что он не сможет сделать и шага — ноги были словно ватные. «Да и дома ли он?» — подумал Сёдзо, имея в виду Дзюту Таруми. Но то ли потому, что Сёдзо немного поспал, то ли потому, что уже с утра чувствовал себя крепче, силы быстро возвращались к нему, и он решил, что сможет идти. «Скорее всего, Таруми дома. В связи с этой сумятицей его сейчас, наверно, осаждают посетители. Во всяком случае, сначала надо бы позвонить по телефону»,— решил Сёдзо, направляясь к двери.

Он каждый раз просил служанку приоткрывать окно, когда она разжигает жаровню. Но добросердечная старушка ни сообразительностью, ни памятливостью не отличалась и неизменно забывала о его просьбе. Однако на этот раз Сёдзо вышел из комнаты, не сделав ей никакого замечания.

Личный секретарь Таруми ответил по телефону, что шеф находится сейчас в Осака и сегодня должен вернуться последним ночным поездом.

— В таком случае попросите, пожалуйста, к телефону...— Он хотел было попросить Кимико, супругу Таруми, но тут же передумал и назвал Тацуэ.

После того, что произошло между ними в тот ненастный день в Каруидзава, их отношения изменились. Открыв свои сердца, они, казалось бы, должны были еще больше сблизиться, но на самом деле были теперь друг от друга еще дальше, чем прежде. Тацуэ вела себя так, словно и не было того откровенного разговора. Сёдзо со своей стороны всячески помогал ей в этом. Ему вовсе не хотелось, чтобы у нее оставалось впечатление, будто ее откровенность в тот пасмурный дождливый день он понял как признание в любви. Оба все больше чуждались друг друга. Он почти не бывал теперь у Таруми, а в тех редких случаях, когда заглядывал к ним по какому-нибудь неотложному делу, Тацуэ не выходила к нему. Но сейчас, махнув на все рукой, он позвал ее к телефону. Минуты через три в трубке послышался ее голос.

— Алло! Алло! Что же это творится! —сразу же заговорила она, еще не спросив, что ему нужно.— Тон ее был дружелюбный, словно отношения их нисколько не изменились. Но Сёдзо приписал это влиянию чрезвычайных событий.

— А вы из наших мест ничего не получали? Ни писем, ни телеграмм не было?

— Кажется, нет. Впрочем, не могу точно сказать...

— Дядя приедет сегодня ночью?

— Он собирался вернуться через два-три дня, но в связи с этим переполохом... У вас что-нибудь срочное к нему?

-— Да, у нас там тоже переполох.

— Что же случилось?

— Арестовали братца. За нарушение избирательного закона.

В голосе Сёдзо слышалась не столько тревога, сколько раздражение. С таким же раздражением он читал и дядино письмо. Вражда между местными организациями Сэй-юкай и Минсэйто была настолько сильной, что члены одной партии не позволяли себе купить ни одной луковицы, ни одного фунта соевого творога в лавке, принадлежащей члену другой партии. Эта взаимная ненависть пустила глубокие корни — она подогревалась исстари существовавшей враждой соперничавших клановых групп.

Дом Канно был провинциальной штаб-квартирой сэй-юкайцев. Сёдзо, выросший в этом доме, уже с детских лет хорошо разбирался в закулисных махинациях, связанных с парламентскими выборами, и для него не была тайной коррупция, разъедавшая политические партии и парламент. Он был честным юношей с чистым сердцем и еще до того, как познакомился со взглядами левых, не питал никаких иллюзий относительно государственного строя и управления страной. Он знал, что его старший брат Кии-ти не имел ни того влияния, ни того авторитета, каким пользовался их отец, равно как не унаследовал него способностей. Политическая деятельность для него была лишь данью традиции, которую он должен поддерживать как глава семьи. Участвовал он в политической игре против воли и даже тяготился ею. Сёдзо считал, что брат старается не выходить из определенных рамок и не «зарываться». Поэтому арест Киити явился для него досадной неожиданностью.

— Если все будет благополучно, возможно, съезжу туда. Когда? Что? Не слышу...

В трубке что-то затрещало, голос Тацуэ пропал, послышались такие звуки, как будто кто-то раздувал кузнечные мехи. В надежде, что, может быть, Тацуэ все же слышит его, Сёдзо прокричал в трубку, что ему во что бы то ни стало нужно посоветоваться с ее отцом. Раз он выезжает ночным поездом, то к утру, наверно, будет уже дома. Пусть Тацуэ передаст, что завтра он, Сёдзо, обязательно к ним придет.

Таруми поджидал Сёдзо в своем кабинете, для которого отведена была одна из комнат чайного павильона, стоявшего в саду. Увидев гостя, он вместо приветствия сказал:

— Что, неприятное, брат, дело, а?

Несмотря на холода, Таруми был без сорочки, в нижнем шелковом кимоно мышиного цвета. Он сидел, скрестив руки на груди; из-под рукавов кимоно виднелись его жирные волосатые запястья. Он тоже получил письмо авиапочтой и, кроме того, телеграмму.

Вернувшись ночью из Осака, он тут же связался по телефону с господином Хаясэ — депутатом от их провинции. Тот сказал, что уже принял кое-какие меры и не сомневается в благополучном исходе.

— Конечно, пока неизвестны подробности, трудно что-либо сказать. Но ведь Киити, что называется, с молоком матери всосал науку предвыборной борьбы и технику парламентских выборов. Я не допускаю мысли, чтобы он мог совершить какую-нибудь грубую оплошность,— убежденно заявил Таруми.

— Но ведь вы знаете,— возразил Сёдзо,— что на сей раз под флагом борьбы с нарушениями избирательного закона предпринимается попытка нанести удар по провинциальным организациям политических партий. Вероятно, хотят опорочить наш избирательный округ.

— В этом отношении обстановка во всех округах одинакова,— перебил его Таруми.

Сильным ударам подверглась прежде всего партия, к которой он сам принадлежал, поэтому она вынуждена была по числу депутатских мандатов уступить свое место в парламенте партии Минсэйто. Таруми говорил таким тоном, будто все это его вовсе не касалось. Однако Сёдзо, желая закончить свою мысль, сказал, что, как пишет дядя, на родине у них после выборов начался произвол и старик сомневается в том, что арест Киити будет непродолжительным; вообще дядя весьма встревожен этим,

— Он, вероятно, и вам пишет то же самое?

- Да-

— Дядя просит меня приехать туда на время...

-— Думаю, что пока незачем. Начальника тамошней полиции я знаю еще с тех пор, когда был секретарем местной организации Сэйюкай. Он человек разумный, хорошо знает дело и на глупости не способен. Господин Хаясэ тоже человек толковый и промаха не сделает. Оба они люди надежные, так что пока беспокоиться нечего. Нужно подождать. Посмотрим, как сложится обстановка. Не стоит тебе сгоряча лететь туда. Ну, что ты там сможешь сделать?

Таруми опустил руки. Это было знаком, что аудиенция окончена. Беседа их длилась меньше десяти минут, но за это время ему уже несколько раз звонили из партийного центра, а в обеих гостиных ждали еще посетители. Об этом свидетельствовали и два автомобиля, стоявшие у ворот. Таруми сегодня с самого раннего утра связался со своими друзьями и политическими единомышленниками и был прекрасно обо всем осведомлен. Но он делал вид, будто ничего не случилось, что он и не слышал о кровавом злодеянии, которое заставило его прервать поездку и вернуться в Токио.

— Не тревожься, все будет в порядке! — хладнокровно сказал он на прощанье и, поднявшись с узорчатого дзабутона, надел верхнее кимоно. Таруми ни при каких обстоятельствах не терял самообладания. Спокойствие, уверенность в себе, решительность были его отличительными свойствами. С завидным хладнокровием держался он и сейчас. Правда, во всем его поведении Сёдзо всегда чувствовал что-то неестественное, напускное. И все же он невольно отдавал должное артистическим способностям этого мистификатора. Но сейчас невозмутимый тон Таруми вызвал в нем только раздражение. Они проходили по галерее, соединявшей чайный павильон с домом. С обеих сторон ее обступали заиндевелые деревья. Таруми шел впереди.

Кряжистый, грузный, он шагал твердо, уверенно и удивительно легко. Его стриженные ежиком волосы с сильной проседью были густы, как у юноши, голова была слишком большая, и затылок казался каким-то стесанным. Глядя на этот затылок и негнущуюся бычью шею, на широкие массивные плечи Таруми, Сёдзо все сильнее раздражался.

Вспыхнувшая смута была направлена против политических партий и парламентской системы. Для деятелей типа Таруми, лидера партии и поборника парламентаризма, создавшаяся обстановка легко могла стать роковой. Однако он ни на йоту не изменил своего обычного поведения. В разговоре с Сёдзо он ни словом не обмолвился о событиях, взбудораживших весь город, но, конечно, именно эти события и были главной темой его бесед с посетителями, примчавшимися к нему сегодня с утра. И это вовсе не потому, что он не придавал значения случившемуся. И дело здесь было вовсе не в его хваленой выдержке и даже не в том, что он «играл роль», ибо это стало уже для него органической потребностью. Нет, Сёдзо понимал, что Таруми умышленно подчеркивал свое пренебрежительное отношение к нему, считая его мальчишкой, с которым ему не к лицу вести разговор на столь серьезную тему.

Сёдзо вполне допускал, что Таруми нарочно улизнул в Осака как раз накануне кровавых событий и что его выражение «посмотрим, как сложится обстановка» относилось не столько к аресту Киити, сколько именно к этим событиям. Если они будут развиваться и военные круги отважатся на переворот, то еще неизвестно, удастся ли обычным путем добраться до Кюсю.

Сёдзо почему-то никак не мог отвести взгляда от толстой и красной шеи Таруми; ее жирные складки, напоминавшие сосиски, нависали на ворот плотно запахнутого кимоно. «Интересно, сохранил бы он свой невозмутимо спокойный вид, если бы вокруг этой шеи обвилась веревка?»— промелькнуло вдруг в голове Сёдзо. Странно, но эта мысль не оставляла его, пока они шли по галерее и по коридору особняка до поворота в другое крыло дома, где находилась европейская гостиная; ему даже начинало мерещиться, будто он видит, как петля охватывает шею Таруми.

— Выпей-ка чаю,— вместо того чтобы попрощаться, проговорил Таруми, обернувшись к Сёдзо; он увидел шедшую по коридору горничную с подносом и окликнул ее: — Подойдите-ка сюда!

Но прежде, чем служанка успела подойти, открылась дверь столовой и на пороге показалась Кимико, по-видимому услышавшая зычный и властный голос мужа.

— Вы уже успели поговорить? — спросила она, кланяясь гостю.— Какой ужас творится, Сёдзо-сан! А тут еще эта история с вашим уважаемым братом!

Она пригласила Сёдзо в столовую так любезно, будто он и в самом деле был у них редким и желанным гостем. Тацуэ тоже оказалась в столовой. Сегодня она против обыкновения рано вышла к завтраку и, уже покончив с ним, сидела теперь у печки за маленьким столиком, на котором стояла тарелка с фруктами. Это была обыкновенная переносная печка, какими пользуются крестьяне плоскогорья Каруидзава. Толстая чугунная плита овальной формы была под стать массивному дубовому столу, стоявшему посреди комнаты. Когда эту печку устанавливали здесь на зиму, столовая была самой теплой комнатой в доме, хотя в нем было паровое отопление. Болезненная, зябкая Кимико проводила в столовой целые дни. Она опасалась только, как бы комната не закоптилась. Нервная, брезгливая и необыкновенно чистоплотная, она зорко следила за тем, чтобы старик слуга не реже раза в неделю тщательно чистил дымовую трубу, а боя Миядзаки постоянно учила, как накладывать в печь дрова и щепки и даже какое количество бумаги необходимо для растопки. На его обязанности лежало растапливать печь и каждое утро доверху наполнять дровами стоявший у стены старинный «сундук для доспехов», который вполне отвечал изысканным вкусам хозяйки дома, любившей антикварные вещи, и был предметом ее гордости. «Как только в столовой ставят эту печку, я, право, уже не могу сидеть в других комнатах»,— говорила Кимико.

На конфорке черной чугунной плиты стоял большой ярко-красный эмалированный чайник, и в этом контрасте цветов была какая-то зловещая красота. В крестьянских домах на таких плитах варят пищу в небольших котлах. Кимико нравилась эта деревенская плита и своим видом и тем, что на ней постоянно кипел чайник и можно было в любое время самой приготовить чай или кофе, не обращаясь к прислуге.

Из буфета темно-красного сандалового дерева она достала зеленую банку с чаем от Липтона 48 и, передавая ее дочери, сказала:

— Налейте Сёдзо-сану чашечку, ему не мешает согреться. Ведь в кабинете отца сейчас хоть волков морозь.

За последнее время Кимико еще ни разу не принимала его с таким радушием, как сегодня. Но когда она, пододвинув стул к печке, принялась с увлечением говорить о вчерашних событиях, Сёдзо понял, что мимоходом сказанные в знак сочувствия слова об аресте его брата и ее любезность в сущности были лишь подготовкой к тому, чтобы завести разговор на животрепещущую тему. И все же после натянутого, сухого приема, оказанного ему Таруми, и его оскорбительной скрытности здесь на него повеяло чем-то похожим на дружелюбие. Кумико то и дело снова упоминала об аресте Киити. Как ужасно, должно быть, волнуется невестка Сёдзо, как она, бедняжка, наверно, тяжело переживает такую беду. Но, несомненно, все обойдется благополучно. Муж говорит, что Киити подержат немного в полиции и отпустят. Надо думать, господин Хаясэ тоже чувствует свою ответственность за эту историю. Ведь все случилось из-за него, в связи с его избранием. Поговорив на эту тему, она снова перескакивала на тревожные события, итак без конца. Сёдзо невольно вспомнилась смерть его бабушки, которая больше всех любила и баловала его. Она умерла в день великого землетрясения в Канто 49. Находившиеся возле покойницы люди только и говорили,что о землетрясении. И те, кто появлялся с траурным визитом, ради приличия произносили несколько подобающих слов и тут же включались в разговор о катастрофе, которая заслонила собой все остальное. И во всех речах невольно сквозила радость, что страшное бедствие не задело их самих. Такая же радость чувствовалась и в словах Кимико. Да ведь и Сёдзо, который по логике вещей и сам мог ожидать в эти дни ареста, втайне сознавал, что арест брата удивил и напугал его отнюдь не так сильно, как если бы это случилось в другое время.

— Между прочим,— рассказывала Кимико,— последний раз я видела и господина Сайто и господина Такахаси 50 на помолвке. Это было, кажется, двадцать первого декабря. Оба они выглядели такими цветущими. Просто не верится, что их уже нет в живых.

Она говорила о мятеже в той манере и с той логикой, с какой обычно светские дамы обсуждают важные политические новости в своих гостиных. Понизив голос, она стала рассказывать о том, как был убит министр хранитель печати и как его престарелая жена пыталась его защитить: бросившись вперед, она заслонила мужа, подставила под выстрелы свою грудь и получила ранение.

— Какой кошмар! — восклицала Кимико.— Но самое любопытное то, что все это ей, говорят, абсолютно точно было предсказано гадалкой.

Тацуэ снова принялась чистить яблоко, которое она отложила, чтобы налить Сёдзо чаю. Серебряным десертным ножичком она сосредоточенно срезала светло-желтую кожицу; казалось, она вся ушла в это занятие и ей не так хочется полакомиться яблоком, как снять с него кожуру сплошной лентой. Когда Кимико стала рассказывать о гаданье, она, не переставая чистить яблоко, исподлобья сверкнула глазами и бросила на’ нее презрительный взгляд: «Опять за свое!» Но мать, спокойно глядя в опушенные густыми ресницами глаза дочери, сказала:

— Ты, конечно, считаешь все это глупостью, но гадалка настолько верно предсказывает, что порой даже жутко становится.

Речь шла о вдове зубного врача, которая среди знакомых Кимико слыла настоящей прорицательницей.

— Бросьте, мама, это чистейший обман. Она всем одно и то же предсказывает!

— Бывает и так. Ну и что из этого? Ведь заботы и тревоги у людей одни и те же.

— Вроде ваших, мама!—усмехнулась Тацуэ, со звоном бросая на тарелочку нож вместе с кожурой.

Какие заботы и тревоги имела в виду Тацуэ, уточнять она не стала. Как всегда в подобных случаях, Кимико решила, что больше никогда не станет рассказывать при дочери ничего интересного, и, как всегда, не выдержала. Эта вдова-гадалка обладала поистине чудесным даром. Недавно она буквально всех потрясла. У близкой приятельницы Кимико из шкатулки пропал перстень с брильянтом. Подозрение пало на служанку, которая за несколько дней до пропажи спешно попросилась в отпуск и куда-то уехала.

Но гадалка решительно заявила, что служанка в краже невиновна. Да она и не ушла из вашего дома. Вы, говорит, не ее ищите, а ищите кольцо, ищите его где-нибудь повыше — и оно найдется. И действительно, вскоре кольцо нашлось в спальне, на втором этаже. Служанка же почему-то не возвращалась, и хозяйка не знала, что и думать. Но на днях шофер вдруг по секрету сообщил ей, что служанку хозяин перевел в дом своей содержанки.

— Ну не удивительно ли, Сёдзо-сан?—сказала Кимико.— Вы поняли, что значило: «Да она и не ушла из вашего дома»? Ведь что в семье, что у содержанки—все равно у одного хозяина! Гадание оказалось просто изумительным, настолько точным, что дама даже не рассердилась на мужа за то, что он завел содержанку.

Жене господина Сайто, с которой Кимико встретилась у кого-то из светских дам, гадалка сказала, что той угрожает серьезная опасность, нависшая над ней подобно скале, вот-вот готовой обрушиться. Прихлебывая вместо чая какой-то лечебный отвар, Кимико собиралась рассказать эту историю во всех подробностях (кстати сказать, отвар был одним из средств китайской медицины, которой весьма увлекались в последнее время все великосветские дамы), но тут доложили о приезде Мацуко.

— Простите, что я прямо в шубе! — улыбаясь, проговорила Мацуко, шумно входя в столовую. Рослая, полная, укутанная в черное котиковое манто, она напоминала кита. Сняв с себя манто и подобранный в тон ему горжет из темных соболей, она небрежным жестом бросила все на диван.

-— О, да вы уже в полном параде,— заметила Кимико.

На Мацуко был траурный наряд.

— Да, чтобы не заезжать переодеваться. Правда, траур при таких событиях — примета дурная, но я нигде шубу не снимала,— ответила Мацуко, широко улыбаясь. И она подмигнула Тацуэ, как бы говоря: «Видишь, я уже заразилась суеверием от твоей мамы», и, взглянув на Сёдзо, кивком указала ему на хозяйку дома. Кимико пододвинула для нее стул к печке и подбросила дров, которые, весело затрещав, вспыхнули ярким пламенем.

— Этак я, пожалуй, совсем изжарюсь,— засмеялась гостья и отодвинулась от печки.

— Да, редко кто так не боится холода, как вы,— заметила Кимико.

— Что ж тут удивительного! На мне столько мяса, что я словно в несколько ватных одеял закутана,— снова шумно рассмеялась Мацуко.— Кстати, утром мне звонила госпожа Н., и я обещала за ней заехать. Вы не против ехать со мной?

— Конечно, нет. Но, по правде говоря, я все еще не решаюсь. Ведь это не обычное несчастье. Не знаю, уместен ли будет наш визит...

— А вот госпожа Н. настаивает на том, чтобы съездить. Именно потому, что это не простая смерть, следует, говорит, выразить хоть соболезнование. И не надо стесняться.

Речь шла о траурном визите, который дамы собирались нанести одной из своих близких приятельниц — жене убитого министра Сайто, раненной во время покушения на ее мужа и ставшей, таким образом, тоже одной из жертв путчистов, наравне с видными министрами.

Кимико, которая любила говорить, что она в любую минуту может подняться и поехать куда угодно, сегодня уделила своему утреннему туалету несколько больше внимания, чем обычно. Она уложила на старинный лад — валиком — свои редкие волосы, чем-то напоминавшие кошачью шерсть. Волосы она еще не красила, чем весьма гордилась. Обычно по утрам, едва поднявшись с постели, Кимико принимала горячую ванну. Но сегодня она изменила своей привычке, так как должна была надеть короткое верхнее кимоно с гербами и потому боялась простудиться.

— В файдешиновом кимоно сегодня, пожалуй, замерзнешь?— обратилась она к Мацуко.— А под него много не наденешь — безобразно будет.

— А как же я? На мне все кимоно — и нижнее и верхнее — на подкладке.

— У вас, милая, хороший рост. И при вашей полноте монфуку (Монфуку — кимоно с гербами) делает вас еще более представительной,— возразила Кимико.

— Только, ради бога, без дальнейших подробностей, а то, боюсь, мне несдобровать. Ведь правда, Таттян? — заливисто расхохоталась Мацуко, ткнув пальцем в плечо Тацуэ, а та в это время с нарочито серьезным видом заглядывала в газету «Майнити», которую читал Сёдзо. Вслед за Мацуко, не разжимая губ, мелким, сдержанным смешком невольно засмеялась и Кимико. Дамы сразу позабыли и о предстоящем им скорбном визите, и о самом происшествии, которое повергло людей в ужас и со вчерашнего дня держало в небывалом напряжении всю Японию. Обе женщины, сами того не замечая, находили даже известное удовольствие во всей этой страшной сумятице и в торжественной церемонии траурного визита, к которой они готовились. Они как бы становились непосредственными участницами драматических событий, которые войдут в историю. Собираясь заехать за госпожой Н., они надеялись разузнать у нее кое-какие любопытные подробности, о которых и газеты и радио умалчивали. Правда, Мацуко и сама прибыла к Таруми с новостями.

— Вы слышали насчет господина Такахаси?—начала она тоном более серьезным, чем при разговоре о туалетах.— Слухи о тяжелом ранении министра финансов оказались ложными, на самом деле он убит.

Однако это оказалось новостью только для Сёдзо, остальные уже знали об этом, и сообщение Мацуко особого впечатления не произвело. Затем она заявила, что при желании его можно было спасти. И тут все, включая и Тацуэ, которая поспешно отложила газету, впились глазами в Мацуко и с жадностью слушали, глядя ей в рот.

— Так вот,—неторопливо начала Мацуко,— хотя господин Такахаси и был уже в летах, но, как известно, он мог дать сто очков вперед любому молодому. Поэтому в доме у него на правах экономки всем распоряжалась очередная красотка — особа, как говорят, крайне безалаберная и бестолковая. Когда в дом с шумом ворвались солдаты, у дверей спальни господина Такахаси стояли его ночные туфли. Если бы эта умница сообразила их тут же спрятать, она могла бы, якобы в поисках хозяина, водить солдат по другим комнатам, а там их столько, что запутаешься. А он тем временем мог бы скрыться.

— Да, а жена у него,— отозвалась Кимико,— всегда, кажется, жила в доме на положении заключенной.

И она принялась на все лады расхваливать героический поступок госпожи Сайто, которая, прикрывая мужа, подставила себя под пули. «Как прекрасна, как трогательна любовь этих престарелых супругов! — восклицала Кимико.— Конечно, не дай бог, чтобы такие инциденты повторялись, но госпожа Сайто показала пример великой самоотверженности, и в подобных случаях этому примеру должна следовать каждая японка!» Когда Кимико с гордостью стала подчеркивать возвышенность долга и обязанностей, налагаемых положением жены видного политического деятеля, и намекать на свою любовь к мужу и преданность, Тацуэ не выдержала и демонстративно взяла со стола газету «Асахи». В газетах ничего существенного о происходящих событиях нельзя было прочитать даже между строк. Чувствовалось, что истинное положение дел тщательно скрывается. Зато во всех газетах крупным шрифтом был напечатан приказ о введении военного положения. Тут же публиковалась карта района, где находилась резиденция премьер-министра, куда доступ был закрыт. Это обстоятельство втайне беспокоило Сёдзо с самого начала, как только он услышал разговор женщин о задуманной ими поездке, Наконец он спросил:

— Вы и в самом деле собираетесь в резиденцию Сайто?. Ведь там все кругом оцеплено и охрана очень строгая.

— Ничего, как-нибудь проскочим,— ответила Мацуко с беспечностью человека, привыкшего при любых обстоятельствах пользоваться привилегиями. Беспокойство Сёдзо показалось ей даже смешным. В самом деле, еще вчера вечером одна ее приятельница благополучно прорвалась на автомобиле через все полицейские кордоны и попала в резиденцию обер-секретаря министерства двора, находящуюся в запретной зоне.

— И знаете, до чего же интересно получилось!—рассказывала Мацуко.— Задержали ее солдаты... позвольте, чьи ж это были солдаты? Ну да, солдаты мятежников! Так вот, стали ее допрашивать: кто да куда? А она отвечает: еду домой, это тут, совсем рядом. Ее отпускают. Через некоторое время опять патруль, опять допрос, а она все свое: еду домой, вон мой дом! Так она понемногу продвигалась вперед. А потом это ей надоело, она возьми и скажи-: «Господин солдат! Мне нужно по срочному делу навестить жену обер-секретаря министерства двора. Если меня все время будут останавливать, я к ней и до утра не доберусь. Прошу вас, садитесь ко мне в машину и довезите меня до места». И что вы думаете? Она втащила солдата с ружьем в машину, усадила рядом с шофером, и они без всяких препятствий покатили вперед.

— Это на нее похоже,— заметила Кимико.

Она знала даму, о которой шла речь. Всегда жеманная и чопорная, эта особа умела в некоторых случаях действовать решительно и дерзко и даже становилась озорной, Рассказанный эпизод был интересен тем, что опытом этой дамы можно было воспользоваться. Конечно, не для того, чтобы их траурный визит произвел сенсацию — Кимико была далека от такой мысли, но надо было съездить хотя бы для того, чтобы выяснить обстановку. Она нажала кнопку электрического звонка. Явилась горничная Хацу, и Кимико спросила, все ли готово, чтобы она могла переодеться.

— Да, мадам,— ответила Хацу.— Я в любую минуту к вашим услугам.

— А потом, Хацу, я вас буду просить помочь мне получше завязать оби. Сколько ни завязываешь этот несносный пояс, он все съезжает,— проговорила Мацуко, хлопнув ладонями по роскошному поясу из превосходной черной китайской камки, который подпирал ее могучую, пышную грудь. Затем, обернувшись к Тацуэ, она спросила, известно ли ей, что Мидзобэ собирается рисовать портрет покойной матери Инао. С момента скоропостижной смерти старухи, долгие годы страдавшей болезнью сердца, прошло меньше месяца.

-— Откуда мне знать? Но ведь, кажется, хотели заказать скульптуру?

— Да. Насколько мне известно, Хирагуси-сану заказан бюст из дерева, а Тайкан должен расписать мавзолей лотосами и изображением богини Каннон 51. Только неясно, будет ли это все вовремя готово, поэтому к сорок девятому дню решили заказать портрет в красках и пока этим ограничиться. Мидзобэ-сан разузнал об этом и говорил мне, что собирается просить Таттян посодействовать в получении заказа.

Тацуэ, выражая не то недоумение, не то досаду, только причмокнула губами. «Какое я имею к этому отношение?»— подумала она. То же самое она бы сказала вслух, если бы пришел Мидзобэ. Но он еще не появлялся. А Инао она не видела целую неделю. Они были в ссоре.

— Как странно! Пятого марта исполнится уже сорок девять дней,— проговорила Кимико. Выразительно взглянув на дочь, продолжавшую молчать, она поднялась со стула и заломила свои худые желтые пальцы: —А ведь кажется, что это случилось чуть не на днях! Ах, до чего же мне жаль ее!

Хотя Кимико уже который раз повторяла эти слова, скорбь ее была неподдельной. У нее самой было слабое сердце; стоило ей чуть подняться в гору, как появлялась одышка, поэтому она особенно сочувствовала тем, кто умирал от сердечной болезни. Но еще большее горе причинила Кимико отсрочка свадьбы, которую пришлось отложить из-за смерти матери жениха. Каждый раз, когда что-нибудь напоминало ей об этом, Кимико испытывала новый прилив горя, сильно раздражалась и начинала искать, на ком бы сорвать свою досаду. Наиболее подходящей фигурой на этот раз оказался Сёдзо.

Заметив, что он зажигает спичку, чтобы закурить очередную сигарету, она чуть не затряслась от злости. Чего он тут торчит до сих пор? Ни капли совести! Однако она сказала ему самым любезным тоном:

— Надеюсь, вы поедете с нами, Сёдзо-сан? Мы вас доставим прямо к дому Ато, ведь это по пути. Подождите нас здесь, я быстро переоденусь, и мы зайдем за вами. Хорошо?

— О, это будет просто чудесно! — обрадованно воскликнула Мацуко, которой нравилось, когда ее сопровождали интересные и расторопные молодые люди, хотя она даже сама себе в этом не признавалась.

Но Сёдзо уже привык к подобным уловкам Кимико — она просто выпроваживала его. Он поблагодарил и отказался, заявив, что ему еще нужно побывать у господина Хаясэ и он поедет электричкой.

Как только дверь за дамами закрылась, Тацуэ тут же, словно она дожидалась этого момента, отложила газету и, повернувшись к Сёдзо, спросила:

— Значит, вы собираетесь на родину?

— Собирался, но твой отец советует подождать — посмотреть, как сложится обстановка. Он считает, что сгоряча незачем ехать, так как я вряд ли чем смогу сейчас помочь. Пожалуй, он прав. Да и поезда, возможно, не будут ходить.

Желание съездить на родину возникло у Сёдзо не только под впечатлением письма дяди, который настойчиво просил его об этом. Там, в городской библиотеке, находившейся в парке, разбитом на месте руин старинного замка, хранились некоторые интересовавшие его древние рукописи. Разбирая архивы Ато, что он делал прежде всего по долгу службы, дававшей ему какие-то средства к существованию, он наткнулся на интересные данные. В частности, его заинтересовала проблема культурного заимствования у испанцев и португальцев в XVI веке. Поездка на родину давала ему возможность более основательно ознакомиться с этим вопросом по историческим документам.

— Значит, только эти причины? — тоном следователя спросила Тацуэ, насмешливо глядя на него и чуть вздернув верхнюю губу.

— Но какие же еще?

— А это не бегство?

— Почему?

— Признаться, когда вы вчера вечером позвонили, мне пришла в голову именно эта мысль. Торчать в конторе домоправителя и копаться в изъеденных червями бумагах, спокойно взирая на то, что творится вокруг? Нет, он этого, наверно, не вытерпит, подумала я. Как только я узнала о мятеже, я прежде всего подумала о вас. О вас и о Кидзу.

— Что, мол, дождались? Ты это хочешь сказать? — с некоторым раздражением ответил Седзо, хотя, конечно, он был тронут ее заботой.

Хотела этого Тацуэ или нет, но слова ее звучали как насмешка. Это тем более задело Сёдзо, что сам он в душе еще больше насмехался над собой,— над собой и своими прежними друзьями. Пусть их заклеймили как отступников и они забились каждый в свой угол. Но ведь идеи, которыми горели их сердца, не погасли, ведь втайне они оставались им верны! А сейчас их точно громом поразило, они беспомощно озираются вокруг. И, конечно, каждый, презирает себя.

Подперев подбородок указательным пальцем — кожа на ее руке цветом напоминала персик, и такого же оттенка был лак на ногтях,— Тацуэ холодным пристальным взглядом следила за Сёдзо, чуть заметно поводя своими тонкими, подбритыми бровями. Ей нетрудно было понять, что творится у него в душе и что могло вызвать его раздражение, и все же после такого отпора она сразу отказалась от мысли поговорить с ним откровенно, как еще за минуту до этого собиралась.

Она только сказала:

— Можете меня в чем угодно обвинять, но я считаю, что военные делают то, что в принципе хотели бы сделать и вы, но вы-то неспособны на это!

— Дайте сумасшедшему нож, и он покажет чудеса храбрости,— ответил Сёдзо.

— Да, но безрукий и с ножом ничего не сделает.

— Не понимаю! Ты восхваляешь фашистское насилие? — А почему бы и нет?

-— А кто убил Дзюнносукэ Иноуэ и Такуму Дана? 52 Тацуэ промолчала.

— Вполне возможно,— продолжал Сёдзо,— что теперь очередь за стариком Хэйхатиро Инао! А потом их жертвой станет твой отец... Ты и тогда будешь восхищаться энергией фашистов? Если так, то нам говорить не о чем!

Тацуэ так сильно закусила губы, подкрашенные с утра, что они побелели. Последние несколько лет старик Инао, выходя из дому, обязательно надевал на себя панцирь в виде жилетки. В машину он никогда не садился один. Он ездил всегда в сопровождении двух телохранителей из бывших полицейских, которые, загораживая своими спинами окна, защищали его с правой и с левой стороны. А впереди садился его личный секретарь Тамура. Может быть, и не столь серьезные, но все же какие-то меры безопасности принимали и все его друзья, все представители его круга. В домах устраивались потайные ходы во двор, тайники в стенных шкафах спален и другие секретные убежища.

«Пусть эти старики живут в свое удовольствие, но неужели они так дрожат за свою жизнь?» — с какой-то досадой думала Тацуэ каждый раз, когда ей приходилось слышать об этом. Вместе с тем она всегда чувствовала глубокое отвращение к фашизму, и это было совершенно естественно для такой своенравной и вольнолюбивой девушки, как она. Особенно сильную неприязнь питала она к военным — даже независимо от того, в какой мере они олицетворяли фашизм. Она видеть не могла военных, смеялась над ними, презирала их. Она не выносила даже старого генерала — отца Мацуко, а ее родные братья, пехотные офицеры, всегда были ей противны. Высокие, тощие, похожие на жерди, в военных мундирах, они напускали на себя серьезность и важничали— ну точь-в-точь индюки! Однако стоило им подвыпить, как с них слетала вся их чопорность и, не считаясь ни с кем, они хриплыми командирскими голосами по-солдатски начинали сыпать грубыми шуточками и непристойными анекдотами.

Когда Тацуэ разговаривала с Сёдзо, в ней часто пробуждался дух противоречия, и порой она говорила совсем не то, что думала на самом деле. Так было и на этот раз. «Зачем я-так делаю?» — промелькнуло у нее в голове, но, еще не успев отдать себе в этом отчет, она вдруг весело рассмеялась. Ей вспомнился забавный эпизод. Младший брат Мацуко, подполковник, явился к ним с новогодним визитом. Пришел он уже навеселе. Выпив у них изрядное количество виски, он с трудом добрался до двери и, едва переступив порог, поскользнулся и, на потеху прохожим, грохнулся на обледенелую панель, высоко задрав длинные худые ноги в начищенных до блеска сапогах со сверкающими серебряными шпорами. Ну и забавное было зрелище!

«Не полетит ли так же кувырком и нынешний их путч?» — подумала Тацуэ. При этой мысли у нее сразу стало легче на душе, прежний страх исчез, и она снова засмеялась.

— Что тебя так развеселило?—удивленно спросил Сёдзо.

— Да ничего,— ответила Тацуэ, неопределенно махнув рукой.

Сёдзо с изумлением глядел на девушку, хотя уже привык к ее странным выходкам, но Тацуэ не стала ничего объяснять и, взглянув на стенные часы, а затем на свои ручные часики, сказала:

— Вы не проводите Меня до «Марудзэн»?

-— А тебе обязательно туда нужно? Может быть, не стоит? Сегодня самое лучшее — сидеть дома.

—- Мне хочется купить подарок ко дню рождения Марико.

Тацуэ снизошла до разъяснения. Мать приготовила для Марико сафьяновую сумочку. Младшая сестра, Мисако, любившая заниматься рукоделием, вышила для нее прелестные комнатные туфельки, а Тацуэ собиралась купить книгу, но все откладывала. А теперь может случиться так, что закроются все магазины, и тогда вообще ничего не купишь. Запоздала она с подарком еще потому, что у нее болело горло и несколько дней она не выходила из дому. Обычно Тацуэ бывала одета по-летнему, когда сидела в столовой возле печки; нынче же на ней. был голубой пуховый свитер, а поверх него вязаная шерстяная кофточка светло-синего цвета. Высокий воротник свитера, доходивший до самого подбородка, скрывал согревающий компресс на шее.

— А когда у Марико день рождения?

— Второго марта. Как вам не стыдно, Сёдзо-сан! Считаетесь приятелем Марико, а когда день ее рождения — не помните. Правда, последние два-три года вам, кажется, приглашения не посылались, но все равно это непростительно.

День рождения Марико всегда отмечался торжественно и пышно. Всего лишь на один день он не совпадал с «Хина-мацури» 53, и Мацуко хоть сожалела об этом, но не слишком огорчалась. Она устраивала так, что оба эти праздника как бы сливались в один. Пожалуй, трудно было определить, кто же является в большей мере виновником торжества: сама Марико или великолепные, пышно разодетые куклы, восседающие на алом ковре на помосте, и празднуется ли это день рождения Марико или «Хинамацури». Гостей в этот день бывало великое множество. Мацуко приглашала кого угодно, лишь бы было шумно и весело. До того как Сёдзо поступил в университет, он охотно ходил с Тацуэ на эти празднества. Позднее, став студентом, он решил, что это предрассудок, несовместимый с его новыми воззрениями, и перестал бывать на празднике. В марте прошлого года его в Токио не было, но уже несколько лет он не получал приглашений. Исключенный из университета студент был изгнан из так называемого «светского общества». А если его в виде особой милости куда и приглашали, он не ходил, так как не мог свободно распоряжаться своим временем. Перебирая в памяти обстоятельства, из-за которых он уже несколько лет не бывал на праздновании дня рождения несчастной девочки, он мысленно прослеживал перемены, происшедшие с ним за эти годы.

Сёдзо любил порыться в книгах и всегда охотно заглядывал в «Марудзэн», но сегодня у него были дела.

— Съезди одна,— сказал он Тацуэ.— На машине это ведь займет не больше часа. Температура у тебя сейчас нормальная?

— Да. Но какую книгу купить ей? Нужно подыскать что-нибудь полегче и с хорошими иллюстрациями. Жаль, что вы не можете со мной поехать, вы бы мне помогли.

— Насколько я знаю, уж что-что, а преподавание английского языка у них в школе хорошо поставлено. Так что Марико справится, пожалуй, с любой английской книгой.

— Но Марико больше всего любит сказки, как это ни странно.

— В самом деле? Это удивительно. Ведь ей исполняется уже восемнадцать?

— Да. Она, видимо, начиталась в школе Теннисона 54, вот ее и тянет на сказки и легенды. Когда мы вместе были в Каруидзава, я как-то поинтересовалась, что она с таким увлечением читает. Оказалось, что это братья Гримм и Андерсен.

— Что ж, купи ей «Красную шапочку» с картинками,— пошутил Сёдзо, но тут же пожалел об этом. Пристрастие Марико к детским книгам, возможно, говорило не только о ее молодости и незрелости ума. Оно могло свидетельствовать и о. другом. Ведь ничего не значит, что девушка живет в роскоши и богатстве. На самом деле она так же одинока и так же мало видит ласки в семье, как Золушка или Девочка со спичками. Кто знает, быть может, читая эти бесхитростные повествования, она, сама того не замечая, стремилась почерпнуть в них утешение и почувствовать участие и любовь, которых была лишена и в которых так нуждалась. Где же еще она могла встретить это?

Сёдзо отчетливо представил себе овальное личико Марико, на котором всегда лежала легкая тень печали, ему стало еще грустнее, и он отошел от Тацуэ, стоявшей возле печки. Он взял с дивана свое темно-серое кашне и стал обматывать его вокруг шеи. Взглянув в окно, Сёдзо проговорил:

— Наверно, погода улучшится. Вон и солнце выглядывает.

Тацуэ тоже взглянула в окно. Картина все еще была унылая, на дворе и в саду лежал снег, и казалось, что там очень холодно. Но жемчужно-серое небо начинало светлеть, и сквозь рваные облака временами проглядывал мутноватый диск солнца.

Тацуэ сказала, что во второй половине дня она все же выйдет из дому, и спросила Сёдзо, не купить ли и от него подарок для Марико.

— У тетушки Мацуко, по-видимому, просто из головы вылетело. Она ведь забывчива. В этом году вас обязательно должны пригласить.

— Если бы мне это было интересно, я бы явился и без приглашения. Но про меня, слава богу, забыли.

— А может быть, там будет нечто такое, что вас заинтересует. Во всяком случае вы не разочаруетесь, если придете.

Тацуэ вкладывала в свои слова определенный смысл. В последнее время Мацуко всячески старалась привлечь внимание Марико к своему родственнику — молодому человеку, служившему в одной из фирм Масуи.

— Он окончил экономический факультет одним из первых,—рассказывала Тацуэ.— Происходит он из семьи потомственных офицеров, а сам штатский. Тетушка Мацуко, кажется, очень гордится тем, что он среди них исключение. Он лишь недавно вернулся из Гонконга, где работал в китайском филиале фирмы. Пока он еще почти не знаком с повадками Марико. Забавно будет понаблюдать, как он станет вокруг нее увиваться, а она на все его упражнения в красноречии будет отвечать лишь «да» и «нет».

— Это тот молодой человек, на которого тетушка как-то намекала?

— Возможно. Впрочем, я не знаю, кого она имела в виду.— Тацуэ и в самом деле этого не знала.

Может быть, Мацуко делала это и подсознательно, но, присматривая жениха для Марико, она руководствовалась не столько интересами племянницы, сколько своими собственными. Поэтому-то она и стремилась найти жениха среди своей многочисленной родни. Но если бы нашелся какой-нибудь другой претендент, который устраивал бы ее как зять и был бы угоден самому Масуи, она тоже согласилась бы. Ведь за Мацуко нельзя было поручиться.

— У тетушки страсть видеть возле себя все время новых людей,— добавила Тацуэ.

— Но, по-моему, нехорошо с твоей стороны рассматривать все это как комедию,— сказал Сёдзо.

Он в это время просовывал руки в рукава пальто и, повернувшись в этой неудобной позе к Тацуэ, с досадой продолжал:— Да и вообще я не понимаю, что госпожа Масуи разумеет под браком? Ведь это совершеннейшее...— Но тут Сёдзо осекся. От Тацуэ всего можно ожидать; чего доброго, вдруг скажет: вот видишь, торчать в передней и проповедовать свою теорию брака у тебя есть время, а съездить со мной в книжный магазин времени не нашлось. И он заключил:— Представь ты себя на месте Марико!—Затем Сёдзо попросил, чтобы Тацуэ не вздумала оказать ему медвежьей услуги и не стала напоминать о посылке ему приглашения. Никакого желания идти к ним у него нет, и все равно он не придет.

Устланный циновками коридор направо вел к парадному входу, а налево — к черному. Едва Сёдзо, держа шляпу в руке, вышел в коридор, как встретил Кимико и Мацуко. Они, оказывается, до сих пор, переодевались и лишь сейчас собрались выезжать.

— До свиданья! — Сёдзо поклонился и повернул налево, чтобы не идти с ними вместе.

— Вы уже уходите? — не ответив на поклон и не пригласив ехать с ними, бросила ему вслед Кимико. Удостоверившись, что он уходит, она отбросила излишнюю любезность.

Мацуко уже забыла, что предлагала подвезти его на машине, так же как забыла пригласить его на день рождения Марико. В отношении этого дня ее беспокоило лишь одно: а вдруг до 2 марта смута не уляжется? Вряд ли тогда удастся провести праздник с обычной помпой. Особенно огорчало ее то, что тогда придется отказаться и от танцев. Об этом она и говорила сейчас, наполняя коридор шуршаньем роскошных траурных кимоно и оглушая Тацуэ, провожавшую их до вестибюля, своим громким голосом, унаследованным от папаши-генерала.

Особняк Таруми в Усигомэ стоял на месте какой-то старинной княжеской усадьбы, раскинувшейся на обширной территории от подножия плоскогорья и до крутого обрыва, где кончался сад.

Подъезжавшие к усадьбе машины поднимались по склону холма и на последнем крутом повороте обязательно давали сигнал. Особняк стоял метрах в пятидесяти от дороги, и гудок давал знать хозяевам о прибытии гостей. Машины первоклассных марок то и дело подкатывали к особняку и в обычные дни, стремительно взлетая по склону холма, чуть слышно шурша по асфальту, въезжали под красную кирпичную арку с нишами для цветов и, минуя ажурные чугунные ворота, скрывались за длинной оградой из такого же красного кирпича. Однако сегодня с утра они прибывали непрерывным потоком.

Предвидя, что к обеду соберется много гостей, экономка призвала к действию всех поваров и служанок, управляя ими рукою властной и решительной. Это была женщина непреклонной воли и капризного характера. Однако у нее были золотые руки, готовила она не хуже шеф-повара и при нужде без всякой истерики принималась и сама стряпать на кухне. Поэтому хозяйка мирилась с ее строптивостью и перепоручила ей все домоводство.

В такой горячий день, как сегодня, даже Кимико не посмела бы сунуть свой нос на кухню, а Тацуэ там вообще нечего было делать. Возвратившись в столовую, она подбросила дров в печку и в каком-то изнеможении опустилась на стул. Она знала, что автомобиль отца сейчас свободен, но ехать в «Марудзэн» ей уже не хотелось. Дрова заполыхали, и чайник снова зашипел. Прислушиваясь к унылой, монотонной песенке огромного красного чайника, Тацуэ рассеянно смотрела на белую струйку пара, поднимающуюся из носика. Чайник стал закипать, забулькала вода, задрожала, подпрыгивая, крышка, и пар повалил столбом. Дрова горели сильным, ярким пламенем, печка накалилась и стала красновато-фиолетовой; Тацуэ начинало казаться, что вот сейчас под действием пара эта раскаленная печь с чугунной плитой сорвется с места и, как паровоз, устремится вперед. В последнее время она подолгу сидела в столовой—самой теплой комнате в доме. И все чаще и чаще она вдруг вскакивала с места и лихорадочно начинала бросать в топку дрова полено за поленом. Она делала это с каким-то безумным упоением, и тогда ей действительно хотелось, чтобы печь превратилась в огнедышащий паровоз, ринулась вперед, пробила стены и вырвалась наружу, давя и сокрушая все на своем пути.

Скуповатая мать, заранее подсчитавшая, сколько поленьев полагается сжигать в день, видя, как Тацуэ безрассудно расходует дрова, сердилась и делала ей выговоры. Она полагала, что это одна из тех диких причуд, которыми дочь постоянно ей досаждала. Кимико не могла или, вернее, не хотела понять, что происходит с дочерью, и даже не пыталась выяснить причины ее странного настроения.

Подбрасывая в печку дрова и с ноющим сердцем прислушиваясь к монотонной песне чайника, Тацуэ все время думала об одном. Это была та проблема брака, о которой начал было сегодня говорить Сёдзо и вдруг замолчал. В душе ее шла непрерывная мучительная борьба: выходить ли ей замуж за Инао или отказаться от этого брака? Ведь она не любит его! Больше того, он ей противен! Так как же можно выйти за него замуж? Но любит ли она кого-нибудь другого? Да и вообще, что такое любовь, существует ли она? Нет, нужно выйти замуж! Ведь брак — это своего рода паспорт, путевка в жизнь. И подобно тому, как для заграничного путешествия нужно иметь паспорт, ей, если она не намерена всерьез порвать со своей средой и не хочет отказаться от привычного образа жизни, нужно иметь подходящего мужа.

Когда они осенью вернулись из Каруидзава, свадьбу решено было отпраздновать в конце года. Но по настоянию будущей свекрови бракосочетание было отложено до весны. Богомольная и суеверная старуха захотела, чтобы торжество состоялось в предсказанный ей «счастливый день». Отсрочка, однако, нисколько не огорчила Тацуэ. Возможно, она этого и сама ясно не сознавала, но ее привлекало не столько замужество, сколько свадебное путешествие. Они собирались поехать на Формозу, а оттуда через Южные моря дальше. Весна-—самая лучшая пора для такой поездки.

В начале года скоропостижно скончалась мать Инао, и свадьба была снова отложена. Но для Тацуэ это было все равно что вовремя выпавший дождь. Именно тогда она в душе почему-то особенно сильно противилась предстоящему браку и старательно выискивала предлог для отсрочки. Ей и самой трудно было разобраться, почему она против замужества. Причин было много: и нелюбовь к жениху, и боязнь расстаться с девичьей свободой — последнее казалось ей особенно нестерпимо,— и еще множество других. Но главная из них, пожалуй, скептицизм, пустивший глубокие корни в ее душе. Она не питала никаких иллюзий насчет брака. Ей были чужды те наивные розовые мечты, которыми однажды расцветает сердце каждой девушки, как расцветает яблоня с наступлением весны. В душе Тацуэ девичьи грезы не дали ростков, но не только потому, что скепсис в вопросах брака был в какой-то мере болезнью века вообще. Семена романтических мечтаний засохли главным образом под влиянием окружающей среды. С детских лет Тацуэ наблюдала, как составлялись многие «блестящие партии» и праздновались пышные свадьбы. Но был ли хоть один из этих браков счастливым? Прежде всего перед глазами у нее был пример собственной матери, а затем госпожи Масуи. А ее бывшие школьные подруги? Почти все они теперь были замужем. Ни одной из них она не могла позавидовать. Ред-: кие исключения, правда, были. Некоторым удавалось выйти замуж по любви. И кое у кого были мужья, которые, может быть, и не вызывали вопроса: что она в нем хорошего нашла? Но любящим парам, как правило, жизнь отравляла бедность. А с бедностью Тацуэ тоже не смогла бы мириться. «Не будет хлеба, любовью сыт не будешь». Однако Тацуэ не понимала, что она еще не знает, что такое любовь, как не знает, насколько горек хлеб, орошенный слезами. Где же ей было понять, что девушки, выросшие в бедности и вдоволь нахлебавшиеся слез, стремились выйти замуж хотя бы потому, что это было избавление от жизни впроголодь. Ну а других покоряла любовь. Немало и таких женщин, которым любовь заменяют положение в обществе, богатство, громкое имя. Для Тацуэ это не было особой при-манкой, она и без того все имела. Для нее это было так же обыкновенно и привычно, как вода для рыбы, и, выйдя замуж за Инао, она лишь перешла бы из одного озера в другое.

В греческом мифе о Пандоре, первой женщине на земле, рассказывается, что после того, как она выпустила из ящика все человеческие бедствия, на дне его оставалась одна Надежда. Эта аллегория применима, пожалуй, и к женщинам, которые готовы выйти замуж без любви, без мечты. Загляните в опустошенную душу такой женщины, и на дне ее, в каком-нибудь уголке, вы скорее всего найдете одно чувственное любопытство. Отрицать это вряд ли смогла бы и Тацуэ. И у нее это не было тем неосознанным и по-своему целомудренным чувством, которое всегда волнует сердца юных девушек и незамужних женщин вообще. Объяснялось это не только ее ранним развитием и некоторой испорченностью. В общем-то она была не хуже других, но таков был дух времени. Невольно напрашивается сравнение с современными ослепительно яркими электрическими люстрами, изгнавшими из жилищ тот романтический полумрак, что создавали старинные светильники и ночные бумажные фонари. Сентиментальные средневековые романы, читаемые при втом неверном свете, будили в женщинах туманные и робкие мечты; теперь же все усложнилось и запуталось благодаря чтению современных романов. Их авторы, которые состязаются между собой в скрупулезности описаний не только состояния духа, но и плоти своих героев, толкают женщин на беспощадный самоанализ, не оставляющий в душе ни одного потаенного уголка. Прежние призрачные, бесплотные видения и смутные ощущения превращаются в реальные, материальные предметы. В реальные ощущения, способные волновать плоть и горячить кровь! Губы, руки и ноги, которые показываются на киноэкранах, женщины незаметно начинают ощущать как свои собственные губы, руки и ноги. Они начинают понимать непознанное. По крайней мере Тацуэ, кажется, мысленно знала все настолько хорошо, что вряд ли что-либо могло к этому прибавиться и после замужества. Но в действительности она еще ничего не познала и не особенно стремилась к этому, хотя искушение и подстерегало ее на каждом шагу.

Однажды Мидзобэ спросил ее, не желает ли она посмотреть одну запрещенную кинокартину эротического содержания. Фильм тайком привезли из Шанхая и собирались просматривать в одной избранной компании. «Что за глупец!» — возмутилась про себя Тацуэ. Неужели он не мог без дурацких предупреждений просто взять и сводить ее туда? И все же, опасаясь, как бы не пронюхали газетчики и не вышло скандала, она заставила рассказать ей подробнее об этой затее. Мидзобэ сказал, что все обставляется самым конфиденциальным образом. Картину покажут, разумеется, поздно вечером. Кто приглашен на просмотр — неизвестно, в зале еще до начала демонстрации фильма будет абсолютно темно, и никто из участников не увидит друг друга в лицо.

Дипломат Садзи был мужем ее покойной кузины, умершей от туберкулеза в каком-то швейцарском санатории. Она встречалась с ним то на танцах, то во время игры в гольф. Довольно часто он провожал ее домой. Галантный и внешне почтительный, он все время расставлял ей ловушки, смысл которых был достаточно ясен. Ему было уже под сорок, чувствовалось, что он успел одержать немало любовных побед, но в той дерзости и смелости, с какой он действовал, было своеобразное очарование. В последнее время этот фат — на сей счет Тацуэ не заблуждалась — внушал ей, что мужчины никогда не бывают верны женщинам и по-! этому женская верность просто смешна.

— Неужели вы до сих пор не знаете,— говорил он,— что все мужчины перед свадьбой устраивают мальчишники? Это прощание с молодостью, с холостяцкой жизнью, с неповторимой порой юности. А известно вам, что обычно творится на мальчишниках? Не думаю, что вы настолько наивны, чтобы предполагать, будто Инао откажет себе в подобном удовольствии. Почему у женщин нет такого обычая? Ей-богу, мне их жаль. Это несправедливо, во всяком случае несовременно. Знаете что, давайте-ка махнем с вами куда-нибудь... Никто ничего не узнает.

Зажимая ему рот своей розовой ладонью, Тацуэ возмущалась:

— Если вы сейчас же не замолчите, я с вами поссорюсь. Еще слово — я остановлю машину и дальше с вами не поеду.

Из-за этого человека у нее и произошла недавно размолвка с Инао. Хотя в душе Тацуэ была в достаточной мере испорчена, но в обычном смысле слова она была целомудренна и даже стыдлива. Ей, пожалуй, и самой трудно было бы ответить на вопрос, почему она так заботится о своей девичьей чистоте, но тем не менее она хранила ее. Возможно, это объяснялось прежде всего чрезвычайной брезгливостью и чувством собственного достоинства. Немалую роль тут играло и ее нежелание подражать другим. Царившая кругом распущенность подчас вызывала у нее омерзение. Однако ей вовсе не хотелось думать, что она бережет себя для Инао; впрочем, если бы она вышла за него, то получилось бы, что это и в самом деле так.

В то же время накапливавшиеся в ее молодом организме силы вели себя изменнически и прорывались наружу, подобно тому как свежие зерна созревшего граната разрывают свою прозрачную розовую оболочку и источают рубиновый сок. Первая буря внезапно потрясла ее, когда она была во втором классе гимназии, и каждый раз она потом испытывала такой же страх и стыд, как и в первый раз, пока со временем не узнала, что это естественное физиологическое явление, которое совершается так же непроизвольно, как весной из ствола молодого деревца начинает сочиться пахучая смола.

Ритмичное покачивание на мягких подушках автомобиля, приятная легкая усталость после танцев или игры в гольф, сидение в уютных креслах, привычка нежиться в постели— все это способствовало тайным вспышкам чувственности, которые становились все более частыми и сильными. Опасность таилась и в верховой езде. Не раз, когда она рядом с Инао ездила по лиственным аллеям Каруидзава, ее вдруг охватывала сладостная истома. Это наступало с такой же внезапностью, с какой налетавший откуда-то прохладный ветерок подхватывал вдруг ее локоны. Это томление бывало настолько сильным, что она пугалась и, словно желая убежать от опасности, вдруг хватала поводья и пускала лошадь вскачь. Она мчалась впереди своего спутника и постепенно успокаивалась. Порывы страсти, охватывавшие ее в присутствии мужчины, которого она вовсе не любила, вызывали в ней не столько чувство стыда, сколько злости. Ей становилась противна ее собственная плоть, которая жила как бы своей отдельной, не зависящей от ее воли жизнью. Неужели, женившись на ней, Инао сумеет подчинить ее своей власти лишь в силу того, что он мужчина? И неужели она, как большинство жен, которые не любят своих мужей, станет ревновать его, и злиться на него, и ненавидеть его, и ссориться с ним, и в то же время рожать ему детей? Какая жалкая и отвратительная участь!

— Нет! Все это вздор! — чуть ли не вскрикнула Тацуэ и, как бы желая отогнать неприятные мысли, передернула плечами.

Вскочив со стула, она посмотрела в окно. Небо опять стало сплошь серым. Тяжелое, холодное, оно низко нависало над землей. Чувствовалось, что вот-вот снова пойдет снег. «А все-таки надо съездить»,— подумала Тацуэ. Мысли, подобные тем, что сейчас волновали ее, возникали у нее уже не раз, но сидеть у печки и без конца думать об одном и том же в такой день, как сегодня, было просто возмутительно. В конце концов она сама себе становится противной! Что она, какая-нибудь старуха, сидит и бубнит одно и то же. Нет, нужно поехать и посмотреть, что там делается. Возможно, ей удастся пробраться и в тот район, где происходят беспорядки. Она отошла от окна к двери, рядом с которой был звонок. Нужно вызвать горничную и велеть ей спросить у отца, можно ли часа на два взять его машину, а если нет, заказать такси.

В этот момент на последнем крутом повороте дороги раздался автомобильный гудок.

Эти гудки обычно были слышны во всем доме, от вестибюля до столовой, словно они раздавались где-то совсем рядом. По высокому чистому тону короткого трехкратного сигнала Тацуэ сразу узнала голубой линкольн Инао. Вчера Инао звонил по телефону, но она велела сказать, что ее нет дома. Выйти сейчас к нему или не выходить? Примирение не должно быть слишком скорым, но и чересчур затягивать его нельзя. Это все равно что вино в незакупоренной бутылке: чуть запоздаешь — и напиток, еще недавно восхитив тельный на вкус, оказывается прокисшим.

Так и не позвонив, Тацуэ распахнула дверь. Подняться к себе на второй этаж? Но успеет ли она? И она направилась в ванную комнату. Трехминутное пребывание там произвело в ее лице такую же перемену, какую чуть заметное прикосновение кисти художника производит иногда во всей картине. Инао уже входил в дом. Теперь ей, конечно, не успеть уйти в свою комнату, и она вернулась в столовую. Сев на диван, Тацуэ прислонилась к спинке и стала прислушиваться к шагам. Свет, падавший от окна справа, выгодно Освещал ее лицо. В профиль она была особенно хороша. Нежные углубления под глазами, словно ваятель слегка надавил тут лопаточкой, легкая тень, окружавшая глаза, отчего они всегда казались чуть-чуть подведенными, и сами глаза, формой своей похожие на морские ракушки, и густые длинные ресницы — все это придавало ее лицу неизъяснимую прелесть. Ее свежие округлые щеки и маленький, чуть заостренный подбородок в профиль казались особенно очаровательными.

Зная это, Тацуэ приняла соответствующую позу. Коль скоро она решила выйти замуж, не следовало пренебрегать своими чарами.

— Кидзу уже третий день не появляется дома,— сразу начал Ода.

Войдя в старинные, крепостного типа ворота с зарешеченным оконцем (Ода не раз говорил, что его совсем не тянет в дома с подобными воротами), он прошел через обсаженный деревьями передний дворик и, повернув направо, вскоре оказался перед флигелем, в котором помещалась контора домоправителя виконта Ато.

— По делам лаборатории,— продолжал он,— мне пришлось быть неподалеку от его дома, и я решил к ним заглянуть. Жена говорит, что, будь это в другое время, можно было бы и не очень беспокоиться, но сейчас она очень встревожена. Это вполне понятно.

— Значит, он и раньше не всегда являлся домой? — спросил Сёдзо.

— Кажется, да. Но это бывало не часто. Однако в последнее время он здорово распустился.

— Да быть не может, чтобы в такое время он вел себя легкомысленно.

— Конечно. Об этом и я говорю. Может быть, в редакции что-нибудь знают? Только вряд ли... Всякие мысли лезут в голову, как вспомнишь времена землетрясения.

Ода, растерянно моргая глазами, печально смотрел сквозь толстые стекла очков. Зверское умерщвление известного лидера анархистов, который во время землетрясения 1923 года был задушен вместе со своей женой и младенцем, злодейское убийство профсоюзных руководителей в Кацусика (Кацусика — название одного из районов Токио), которых зарезали в тот момент, когда начались так называемые волнения среди корейцев, и затем целая серия событий, вызванных полицейским произволом и террором военщины, обагрившей свои руки кровью невинных жертв,— все эти грозные призраки, которые с позавчерашнего дня то и дело вставали перед Сёдзо, волновали и Оду и усиливали его страх за Кидзу.

— В этой суматохе они ведь могут черт знает что натворить! Или ты думаешь, что все обойдется?—взволнованно и торопливо спросил он Сёдзо, который вспоминал в это время свой телефонный разговор с Кидзу.

Сёдзо знал, что, строго говоря, за того Кидзу, каким он стал сейчас, Ода мог бы особенно и не волноваться, так же как в конечном счете и сам Сёдзо мог быть спокоен за себя. Но к спокойствию его примешивалось чувство одиночества и беспомощности отщепенца. Глаза Сёдзо начали как-то странно щуриться, лицо его застыло и приняло вдруг необычное для него суровое выражение. Несмотря на то что мысленно он только что пытался себя успокоить, он живо почувствовал опасность, о которой с такой тревогой говорил Ода, хотя, видимо, сам ее реально и не ощущал.

— А! Ерунда! Что ты, Кидзу не знаешь? Он парень ловкий. Наверняка куда-нибудь спрятался,— поспешно проговорил он, словно стараясь убедить в этом и самого себя, и взглянул на ручные часы. Было без двадцати пять. Они сидели в приемной. За стеклянной дверью в соседней комнатушке виднелась спина Окамото, одетого в короткое черное хлопчатобумажное кимоно с гербами. Сёдзо не хотел здесь передавать приятелю свой разговор с Кидзу по телефону.

— Подожди меня, сейчас вместе пойдем,— сказал он, поднимаясь с венского стула; ряды этих стульев тянулись вдоль стенок приемной, устланной старенькими, порыжевшими циновками.

Сёдзо прошел в соседнюю комнату и минут через пять вернулся в пальто и шляпе:

Он сказал Окамото, что к нему пришел приятель и сейчас им нужно вместе идти по срочному делу. К его удивлению, старик на этот раз не выказал неудовольствия, хотя Сёдзо только вчера появился после болезни на работе и собирался сейчас уйти раньше положенного времени. Они с Одой вышли в сени, где всегда царил полумрак из-за того, что сарай, стоявший напротив входа, загораживал свет. Чтобы надеть и зашнуровать ботинки, им пришлось нагнуться чуть не до пола. Стараясь скрыть смущение, Сёдзо горько усмехнулся. I

— Поживешь, брат, в таком месте — поневоле гибким станешь. i

Военное положение продолжалось. Ходили слухи, что I

повсюду пахнет уличными боями. В экстренных выпусках газет и по радио то и дело объявлялись районы и назывались улицы, подлежавшие эвакуации. Давались даже рекомендации, как с помощью перегородок и циновок обезопасить себя от шальных пуль.

— Знаешь что, давай все-таки заглянем сперва в редакцию, а потом поедем куда-нибудь поужинать,— предложил Ода.

— Заезжать в редакцию нет смысла,— возразил Сёдзо.

Пока они выходили из ворот и шли вдоль высокой бетонной стены, ограждавшей длинный одноэтажный дом, типичный образец старинных барских домов, Сёдзо успел рассказать приятелю о своем разговоре с Кидзу.

— Как видишь, Кидзу с самого начала намерен был куда-то скрыться.

— Да, но неизвестно, удалось ли ему это сделать. Ведь в такое время, как сейчас — бац! —-и человека нет!

— Гарантии я, конечно, никакой дать не могу,— ответил Сёдзо.

— Тем более следует попытаться навести справки в редакции; может быть, он сообщил, что собирается уезжать, и они даже знают, куда. Во всяком случае, это не повредит. Все-таки это лучше, чем сидеть сложа руки и ждать у моря погоды.

Ода, который на первый взгляд казался медлительным и неповоротливым, когда нужно было действовать, проявлял вдруг расторопность, сообразительность и настойчивость. Сёдзо знал, что он не отступится от своего намерения. По привычке Ода все время слегка толкал плечом спутника, и Сёдзо, ощущая прикосновение его круглого мягкого плеча, снова почувствовал, какой это добрый товарищ и как сильно он озабочен судьбой Кидзу. И хотя Сёдзо не видел никакого смысла заезжать в редакцию, он неожиданно для самого себя поднял руку и остановил проезжавшее мимо свободное такси.

— В конец Гинзы! — бросил он шоферу, садясь с Одой в машину.

— Пожалуйста. Полторы иены.

В старой, сильно потрепанной машине стоял нестерпимый запах бензина, но шофер заломил почти двойную цену.

После немилосердной тряски они спустились наконец с плато, на котором раскинулся район Коисигава. По обочинам мостовой лежал снег, и благодаря ему, несмотря на пасмурную погоду, было светлее, чем обычно в это время. Шофер, похожий на корейца, прекрасно знал, как проехать, не натыкаясь на патрули. По улицам, не входившим в запретную зону, позванивая, пробегали трамваи; по мостовым быстро мчались такси, и когда они пересекали трамвайные пути, рельсы в свете фар сверкали, словно тонкие сабельки; мерно покачивая мощным корпусом, неторопливо проезжали автобусы — в общем все было как обычно. На улицах уже зажигались электрические фонари и разноцветные неоновые рекламы. Пешеходы шли спокойно, без сутолоки, было много прогуливающихся. Как всегда, празднично сияли витрины с отборными товарами. За окнами в мясных лавках — мясо, в фруктовых — фрукты, в цветочных — цветы, в парфюмерных — духи и предметы косметики, сулящие каждой женщине гладкую благоухающую кожу и неувядаемую красоту. Все магазины, как соты медом, были полны товаров первой необходимости и предметов роскоши. Кругом, казалось, царят богатство, изобилие, мир и красота. Кто говорит о смуте, о каких-то готовых вот-вот начаться боях? Не приснилось ли это все кому-то? Проезжая по улицам, Сёдзо и Ода из окна машины мельком видели лишь нескольких вооруженных шашками и ружьями солдат, стоявших кое-где около зданий европейской постройки. Вряд ли появление на улице этих солдат могло дать повод для слухов о предстоящих уличных сражениях. Правда, возвращаясь вчера домой со службы, Сёдзо наблюдал несколько иную картину. По мостовым тянулись вереницы грузовиков, доверху груженных боеприпасами и продовольствием. Вслед за ними бесконечной цепью, громыхая и извиваясь, подобно огромной гремучей змее, ползли танкетки. Движение на улицах регулировали жандармы, вооруженные пистолетами, с красными повязками на рукаве. Но сейчас на всем пути от Нихомбаси до сверкающей огнями Гинзы они ничего особенного не заметили. Нигде никаких окопов, о которых болтали люди, ни пулеметов, расставленных вдоль улиц, ни проволочных заграждений. Подъезды кинотеатров, мимо которых они проезжали, были ярко освещены, возле них толпился народ, и если бы не щиты с крупными надписями «Сегодня сеансов нет», можно было подумать, что на экранах идут боевики, привлекающие массу публики. Сёдзо нигде не замечал ничего тревожного. Казалось, нечего было опасаться за судьбу товарища, исчезнувшего три дня назад. Он все больше убеждался в том, что Кидзу просто скрылся куда-то и отсиживается, выжидая, когда прояснится обстановка. Кидзу — парень сообразительный и промаха не сделает.

Контраст между царившим вокруг спокойствием и событиями, назревающими или уже происходящими где-то совсем рядом, был так разителен, что Сёдзо невольно еще раз подумал: уж не приснилось ли все это им третьего дня, не фантасмагория ли это?

— Послушай, Ода!—обратился к приятелю Сёдзо.— Не попробовать ли нам на обратном пути заглянуть туда?

Мысль эта неожиданно пришла в голову Сёдзо, когда они проезжали по Гинзе, где, как и следовало ожидать, сегодня не было обычной вечерней толчеи.

— Куда?—не сразу понял Ода.

— На их базу.

— Ты думаешь, мы сумеем пробраться туда?

— Попробуем. В редакции наверняка знают какие-нибудь тайные тропки. Может быть, и нам их укажут.

По разноречивым слухам, около тысячи солдат, участвующих в мятеже, не то укрепились в Клубе пэров, не то захватили здание парламента. Некоторые утверждали, что они засели в ресторане на Санносита, превратив его в настоящую крепость. Во всяком случае, занятия в начальных и средних школах Кодзимати 55 были прекращены, и уже одно это свидетельствовало о том, что мятеж распространился и на этот район. Как говорили, зачинщиками мятежа были молодые офицеры 3-го Адзабуского 56 полка. Они требовали немедленного проведения политических реформ в духе их идеологии и заявили, что не разойдутся и не сложат оружия до тех пор, пока их программа не будет принята властями. К ним посылались для переговоров генералы, которые должны были убедить их воздержаться от дальнейших действий. Но эти парламентеры заботились прежде всего о том, чтобы подобру-поздорову вернуться восвояси. Готовясь к возможным уличным боям, преданные правительству войска, сформированные из надежных частей, окружили базу мятежников и держали их в осаде. С мятежниками, по-видимому, можно было довольно быстро справиться, открыв по ним огонь и перейдя в атаку. Но осаждавшие части к решительным действиям не переходили, что объяснялось, как говорили, приказом командования—-щадить жизнь солдат, которые по недомыслию приняли участие в мятеже. Ни газеты, ни радио, ни листовки с экстренными сообщениями по существу ни о чем толком не информировали население, но люди откуда-то все узнавали. Слухи, передаваемые друг другу по секрету, росли, как снежный ком, и обстановка казалась все более запутанной и неясной. Подобно тому как рассказы о самых обыкновенных событиях древних времен, переходя из поколения в поколение, постепенно превращаются в легенды, так и сейчас передаваемые из уст .в уста достоверные факты обрастали всевозможными домыслами и добавлениями и в конечном счете принимали характер небылиц.

Лучше всего было бы побывать на месте и удостовериться во всем собственными глазами. Это было опасно, но Сёдзо во что бы то ни стало хотелось побывать близ лагеря мятежников, и желание это отчасти было продиктовано той склонностью к приключениям, которая свойственна почти всем молодым людям. Если бы он был здоров, когда говорил с Кидзу по телефону, то, возможно, присоединился бы к приятелю и вместе с ним пустился бы куда-нибудь. Он откровенно признался в этом Оде и, хлопнув его по толстой спине, полушутя сказал:

— Пришлось бы тебе тогда разыскивать сразу двоих.

Они вышли из такси, которое остановилось около серого каменного здания, напоминающего пакгауз. Здесь помещалась газета «Токио ниппо».

Как они и предвидели, о Кидзу в редакции никто ничего не знал. Молодой журналист, с которым они были хорошо знакомы, подтвердил, что от Кидзу действительно уже три дня нет никаких вестей. Но он считал, что беспокоиться нечего. Кидзу не обязательно было каждый день появляться в редакции, а сообщить о себе по телефону сейчас тоже не так просто. Со многими районами города телефонная связь прервана. Молодой человек говорил с ними стоя, ипритом скороговоркой. Чувствовалось, что он очень занят и куда-то торопится. Вообще в редакции была страшная суматоха. Как раз в момент верстки городского выпуска газеты пришлось. перейти к набору экстренного выпуска о мятеже. И даже в привычной для редакции суете чувствовалось сейчас небывалое напряжение, не позволявшее, видимо, терять зря ни минуты.

Канно и Ода поспешили распрощаться.

Лифт стремительно спустил их вниз. Все же эта поездка была не совсем напрасной. По крайней мере они узнали, как можно беспрепятственно добраться в район, где был лагерь мятежников.

В ближайшей закусочной они за дешевую цену получили по солидной порции итальянских макарон и, подкрепившись, вышли на улицу. До Ецуя они доехали на трамвае, а там пересели на другой, идущий до Заставы Акасака. Дальше во всем районе Кодзимати движение городского транспорта было приостановлено, и им пришлось идти пешком. На улицах было полно народу, и люди без конца откуда-то прибывали и прибывали. Было похоже, что все идут в одном направлении. Сёдзо и Ода сразу поняли, что люди стремятся попасть туда же и с той же целью, что и они. Подобно реке, которая следует изгибам своего русла, толпа двигалась по одному маршруту и скоро превратилась в широкий поток, запрудивший мостовую. Не слышно было ни громких разговоров, ни выкриков, ни взрывов смеха. Царило молчание. Если кто и говорил, то каким-то сдавленным, приглушенным голосом, и эти голоса сливались с шарканьем подошв и постукиванием всевозможных гета. Словно по общему уговору, будто стыдясь чего-то, люди старались идти тихо и шагали почти беззвучно. Шум толпы напоминал отдаленный рокот моря. Было безветренно, неколючий холод пробирал до костей.

На свинцовом, низко нависшем небе не было ни единой звездочки. На фоне этого неба четко выделялись черные, точно обуглившиеся деревья, которые шпалерами стояли вдоль бульвара или окружали великолепные особняки по обеим сторонам улицы. Хотя вечер этот ничем не отличался от обычного мирного февральского вечера, вспыхивавшие по краям неба серовато-красные зарницы — отражение огней в торговой части города — казались почему-то бесконечно далекими, чуждыми окружающей обстановке. Подняв воротник пальто, Сёдзо шагал рядом с Одой в толпе, которая черным потоком текла по зимней аллее между рядами голых деревьев. Под ногами поскрипывал снег. Кучи обледенелого снега, который сгребли за день, но не успели убрать, лежали вдоль бульвара. Пробирала дрожь, и от холода ныли пальцы. Вдруг Сёдзо почувствовал острую, пронизывающую боль где-то в животе, словно там образовался твердый комок. От этой боли он даже перестал ощущать холод. Он не подумал, что пока ему рано было предпринимать такое путешествие. Шагать приходилось осторожно, чтобы не поскользнуться на обледеневшем асфальте. Начался пологий спуск. Непрерывно нараставший людской поток неудержимо устремлялся вниз, постепенно заполняя во всю ширь проезд Тамэики. Сёдзо уже не столько шел сам, сколько его увлекала за собой толпа, и с каждым шагом ком внутри становился все тверже и боль острее. Перед трамвайной линией толпа остановилась и замерла. Пропустив вперед Оду, который был немного ниже его, Сёдзо поднялся на цыпочки и поверх голов людей, стоявших плотными рядами, старался рассмотреть, что здесь творится. Вдоль трамвайной линии расхаживали солдаты с ружьями и национальными флагами, в фуражках с затянутыми под подбородками ремешками и белыми повязками вокруг околышей. На заднем плане была роща Санно; несмотря на вечерний сумрак, там отчетливо чернели стволы деревьев. На их фоне выделялась белая каменная ограда. Посредине ограды высилась широкая арка с высокими воротами. Их тоже охраняли солдаты. Дома и магазины на улице, запруженной сейчас людьми, опустели, жильцы отсюда ушли, и в окнах стояла непроглядная тьма. Полумрак окутывал всю улицу. В тусклом свете уличных фонарей слабо поблескивали стволы пулеметов, расставленных вдоль асфальтированной мостовой. Со стороны Тигровых ворот 57 к белой арке то и дело подкатывали легковые машины. Из них быстро высаживались какие-то люди, по-видимому офицеры, и машины тут же мчались назад. В свою очередь из-под арки тоже время от времени выскакивали автомобили и с оглушительным ревом сирен неслись к Тигровым воротам. Это движение автомашин как бы олицетворяло переговоры, которые велись между кабинетом министров и штабом мятежников, разместившимся в здании за белой оградой. Все это возбуждало любопытство толпы и вместе с тем вселяло страх.

Если не думать о том, что происходило за кулисами, внешне в таком зрелище не было ничего из ряда вон выходящего. Еще в детстве Сёдзо у Себя на родине не раз наблюдал военные маневры, и к подобным картинам он давно привык. В их большом старинном доме во время маневров всегда расквартировывался один из штабов. И то, что он сейчас видел перед собой, невольно будило в нем ту легкую, необъяснимую грусть, какую чувствуешь при воспоминании о близких сердцу с детства событиях. В царившей здесь атмосфере ощущалось то своеобразное, праздничное возбуждение, какое обычно бывает во время учебных боев. Однако здесь не было щитов с надписями «Штаб батальона синих» или «Штаб тыла». Над воротами, охраняемыми вооруженными солдатами, был поднят белый флаг с надписью: «Да здравствует император, долой предателей!»58 Четыре крупных иероглифа были отчетливо видны даже при тусклом свете уличных фонарей. Белые повязки на солдатских фуражках, национальные флажки, ружья и шашки, ряды пулеметов, отсутствие трамваев, опустевшие жилые дома и закрытые магазины — в общем все, что отличало этот вечер от других зимних вечеров, все определялось этим лозунгом, начертанным на развевавшемся белом полотнище.

Но солдаты вели себя мирно и дружелюбно. Они подходили к толпе и заговаривали первыми. Один из них, коренастый парень с квадратным подбородком и крепкой короткой шеей, в которую врезался воротник с красными петлицами и тремя звездочками ефрейтора, оказался самым словоохотливым. Обращаясь к толпе, он произнес чуть не целую речь. Их цель — свергнуть власть капиталистов, потерявших всякий стыд, и их сообщников — партийных политиков. Ради наживы эти политики жертвуют интересами народных масс. Только против них и выступают повстанцы, а у других и волоса-с головы не упадет.

— Никого из вас,— говорил ефрейтор,— мы не побеспокоим. Пальцем не тронем! Ведь именно за вас, за ваши интересы мы и подняли знамя борьбы. Мы ваш авангард, ваши передовые бойцы, и все вы должны нам помочь и поддержать нас. Мы рассчитываем на ваше одобрение и видим в вас свою опору.

Речь его была похожа на речь ученика, который, выступая на школьном диспуте, единым духом выпаливает все, что сумел затвердить после долгой и усердной зубрежки.

Люди слушали молча, никак не выражая своих чувств, и лишь на лицах некоторых блуждала неопределенная улыбка. Неожиданно раздался голос:

— Вот вы говорите, что никого из нас не хотите тревожить! А стоять нам здесь на холоде — это как, по-вашему, удовольствие?

В толпе пронесся короткий, сдержанный смешок, словно где-то в роще вдруг прощебетали птицы. Широко раскрыв рот, так что видны были не только крупные белые зубы, но и десны, засмеялся и ефрейтор.

Между солдатами и публикой не чувствовалось открытой враждебности. Однако взаимная вежливость и холодная любезность, словно это были покупатели и продавцы на праздничной ярмарке, создавали куда большую отчужденность, нежели полное равнодушие. «М-да... Речи, которые вызывают вымученные шутки и натянутый смех, вряд ли смогут привлечь на сторону мятежников симпатии народа,— подумал Сёдзо.— Неужели они думают, что достаточно обращения одного солдата, чтобы народный гнев разгорелся, как нефть от искры? А впрочем, скорее всего, они полагают, что ярость масс и без того достаточно созрела и может вспыхнуть в любую минуту сама по себе...» Незаметно Сёдзо очутился в первом ряду; Оду оттеснили от него, он стоял где-то сзади.

Против Сёдзо у ближайшего пулемета стоял молодой солдат. У него было приятное круглое, совсем еще юное лицо; зуботычины, видно, еще не успели согнать с его щек тот свежий румянец, с которым он приехал сюда три месяца назад из какой-нибудь далекой горной деревушки. Должно быть, он слепо верил своим командирам и ни капельки не сомневался в важности, необходимости, справедливости и святости того дела, в котором участвовал уже третий день. Беспрекословное подчинение и исполнение любого приказа командира — первейший долг воина и важнейшее требование воинской дисциплины! Это ему уже успели твердо внушить в армии. И он охотно повиновался этому требованию, выполняя задачу чрезвычайной важности, поставленную перед солдатами три дня назад.

И все же в мальчишеских глазах, весело сверкавших под козырьком фуражки с белой повязкой на околыше, порой вдруг появлялось что-то беспомощное, они застывали и становились стеклянными. Быть может, в этот момент он видел перед собой соломенную крышу домика в далекой деревне и очаг, в котором сейчас весело потрескивают дрова, разбрасывая искорки, а у очага собрались родные, они, должно быть, беспокоятся за него, плачут... А сколько там сейчас всяких разговоров, всяких толков! Судорожно передернув плечами, за которыми висел ранец — из-за него солдат казался горбатым,— он обернулся, как будто собираясь что-то спросить у стоявшего сзади ефрейтора. Тот встал между ним и пулеметом и снова обратился к тем, кого толпа вытолкнула за линию. Люди слушали его и по-прежнему молчали. Зато глаза молодого солдата словно сразу оттаяли, и в них засветилась радость. Стоя позади краснобая-ефрейтора, он, казалось, слушал его всем своим существом, внимая каждому слову, всему, что говорил звучным басом оратор, выпячивая толстые губы.

Как бы ему хотелось, чтобы все это услышали и там, в деревне! В его собственном сердце речь ефрейтора находила самый горячий отклик. Солдаты врывались в особняки государственных чиновников, именитых людей. В свое время, когда он еще жил в деревне, его охватывал благоговейный

трепет при одном упоминании этих имен в газетах. А теперь некоторых из этих людей убили. Конечно, это ужасно, но так было приказано, а выполнение приказа — воинский долг. Значит, все правильно. По словам ефрейтора, в этом было даже что-то прекрасное, что-то похожее на величественный подвиг, и молодой солдат окончательно успокоился. Выражение беспомощности в его глазах сменилось восторгом, чисто детской радостью, и, приставив ружье к ноге, он с самоуверенной улыбкой глядел на толпившихся вокруг людей, нисколько не сомневаясь, что все они разделяют его восхищение речью бравого ефрейтора.

— Пойдем!—позвал Сёдзо, насилу пробившись сквозь толпу к Оде и дергая его за рукав. Тот от неожиданности даже вздрогнул.

«Они не ведают, что творят»,— думал Сёдзо, глядя на наивное улыбающееся лицо молодого солдата, и эта мысль неотступно преследовала его.

— Ты не простудился ли опять? —спросил Ода, с тревогой всматриваясь в лицо приятеля, искаженное болезненной гримасой. Сёдзо что-то промычал в ответ, и они начали с трудом выбираться из толпы.

В ушах Сёдзо снова, хотя уже несколько по-иному, звучали сейчас слова, слышанные им от Кидзу на террасе в Каруидзава. Коллега Кидзу, Сугита, утверждал, что все будет зависеть от искусства глазного врача: при известном умении можно сделать так, что глаза перестанут косить вправо и будут смотреть влево. Неужели то подполье, к которому якобы примыкал Сугита, имеет какое-то отношение к этим событиям? Может ли быть, чтобы Сугита сам серьезно верил в такую возможность? Нет, Сёдзо усомнился в этом сразу, как только услышал, и сейчас его сомнение возросло. Он не мог доверять такому человеку, как Сугита. Он хотел было поговорить об этом с Одой, который лучше, чем кто-либо другой, мог его понять, но тут же передумал. В самом деле, какое он имеет право осуждать Сугиту? А что представляет собой он сам, Сёдзо? Правда, он понимает, что сияющие глаза молодого солдата хуже всякой слепоты, ему-то, Сёдзо, всё ясно. Но какой от этого толк? Солдат по крайней мере уверен, что выполняет свой долг. А он? Он изменил своему долгу, свернув на полпути, и сейчас он не лучше любого зеваки в этой толпе!

Людей становилось все больше. В вечернем сумраке одни непрерывным потоком спускались сюда, другие поднимались вверх по улице им навстречу, два течения сталкивались, и черный людской поток превращался в водоворот.

Заложив руки в карманы, Сёдзо двигался молча, по инерции. Наконец им удалось выбраться на бульвар, где толпа уже начинала редеть.

Холодный воздух был плотный, колючий и резал лицо.

Сёдзо выше подтянул воротник и уныло проговорил:

— Кажется, опять пойдет снег.



Глава седьмая. Медвежья лапа


По вечерам, как только смеркалось, виконтесса начинала играть на цудзуми 59, который она уже много лет не брала в руки. Поводом для возобновления этих музыкальных занятий послужил приезд в Токио ее бывшего учителя музыки, старого маэстро, главы школы цудзумистов; после землетрясения 1923 года он перебрался в Осака, а теперь, уйдя на покой, вернулся в столицу. Но еще в большей мере это была дань модному увлечению стариной, и в частности игрой на старинных музыкальных инструментах. Все приятельницы виконтессы усиленно занимались кто игрой на цудзуми, кто речитативным пением, кто старинными танцами. После путча прошло уже две недели, и даже госпожа Масуи взялась за барабан; когда она вскидывала его на свое могучее пышное плечо, похоже было, что маленькая птичка уселась на мощном дереве. Учиться игре ей пришлось начать с азов. Танцевальные вечера по пятницам были теперь отменены. Военное положение еще не было снято, и всякого рода сборища запрещались, но устраивать домашние концерты не возбранялось. И дамы отлично этим пользовались. Вместо того чтобы отплясывать в залах, обставленных по-европейски, как это было еще совсем недавно, они теперь чинно сидели в японских гостиных, били в барабаны и речитативом распевали старинные песни. У каждой из них была теперь своя учительница национальной музыки, какая-нибудь худосочная молодая особа, без которой они и шагу не могли ступить. Таким образом, светские дамы нашли себе новое развлечение, а заодно могли демонстрировать и свои истинно японские вкусы, что вполне отвечало духу времени.

Что касается госпожи Ато, то с ее стороны это не было ханжеством, не искала она и забав. Она просто не отказывалась от приглашений. Поддерживать светские связи и при любых обстоятельствах не отставать от других считалось важнейшей добродетелью в ее среде. Раз в неделю к ней являлась учительница, непривлекательная на вид и уже немолодая женщина; она ставила перед собой доску и, отбивая такт, с придирчивостью строгой наставницы заставляла виконтессу проделывать нужные упражнения на цудзуми. Виконтесса почти совсем перестала заниматься вышиваньем. Ее тонкие пальцы, которые до сих пор прикасались только к игле и цветным шелковым ниткам, были теперь заняты другим. Она то и дело постукивала ими по коленям, отбивая такт и развивая руку, и тихо напевала. В эти минуты виконтессе вспоминалась бабушка, еще благополучно здравствующая в Киото. В дни своей юности она была танцовщицей, у нее-то виконтесса и брала первые уроки игры на цудзуми.

Был чудесный весенний день, в воздухе разливался пряный аромат каких-то цветов. Миоко сидела в маленькой гостиной. Без конца повторяя упражнения, она разучивала партию цудзуми к музыкальной пьесе «Ветер в соснах». На следующей неделе ей предстояло участвовать в музыкальном вечере. Кожа, натянутая на барабан, была чувствительна ко времени года и атмосферному давлению, точно кожа живого существа; резкое потепление действовало на нее так же, как на деревья, покрытые почками, или на цветочные бутоны. И хотя она была цвета слоновой кости и превосходно вделана в обод и выглядела старинной, на самом деле оказалась жестковатой. В теплое время года барабан звучал гораздо глуше, чем осенью и зимой. Цудзуми, который Миоко держала справа на своем округлом плече, был похож на большую черную катушку с привязанными к ней красными и желтыми ремешками. Глядя куда-то вдаль, Миоко меланхолично постукивала по барабану, и казалось, что в этой тоскливой дроби слышится не только заунывная песня стонущего в соснах ветра и шум проливного дождя, но и затаенная печаль, лежащая на сердце той, чьи руки ударяли в него.

В коридоре раздались шаги, но виконтесса их не слышала.

— Миоко!—Сёдзи раздвинулись, и на пороге показался муж.— Так как же мы решим? Мне ведь нужно дать ответ.

— О чем вы говорите?

— Ну как о чем? Ведь я вам об этом еще вчера твердил. Относительно китайского обеда у Инао.

— Их приглашение совсем некстати, у меня в этот день концерт.

— Концерт один раз можно и пропустить.

— Но я ведь подведу других.— Положив барабан на колени, Миоко неторопливо отвечала мужу своим низким, мелодичным, хотя и чуть монотонным голосом. Речь шла о музыкальном вечере у графини Эдзима, которая в дуэте с Миоко должна была играть на большом барабане «окава».— Графиня сама усердно готовится к выступлению и уже пригласила профессионалов-флейтистов. Удобно ли испортить ей всю затею?

— Да, это не годится,— растерянно согласился муж.

Граф Эдзима принадлежал к старинному аристократическому роду и был одним из заправил верхней палаты и Клуба пэров. Виконт Ато, у которого, как все знали, было кое-что в кармане, но ничего не было в голове, держался в этом клубе только благодаря покровительству графа. Естественно, он не мог поступить бестактно по отношению к графине.

— Да ведь мне граф тоже говорил об этом концерте!— словно только что вспомнив, продолжал Ато.— Он еще сказал, что там собирается быть и Затворник из Сомэи. Последнее время он совсем перестал показываться в обществе.

— Говорили, что он будет. Это такой редкий случай. Значит, тем более...

— Старый чудак просто помешан на театре. Ему бы надо родиться в семье комедиантов.

— Но ведь почтенный старик действительно блестящий артист, он ни одному профессионалу не уступит.

— Полноте, он просто старый хвастун!

Человек, о котором столь непочтительно отзывался сейчас виконт Ато, был старший брат графа Эдзима — Мунэмити. Лет десять назад Мунэмити передал брату титул и все права главы семьи и удалился на покой в свое поместье в Сомэи, которым их род владел с незапамятных времен. Ему было не больше шестидесяти лет. Особенно крепким здоровьем он не отличался, но ничем серьезным не болел; не был он ни уродом, ни калекой; однако в официальный брак так и не вступил. После того как он резко оборвал все свои прежние обширные связи, которые вынужден был поддерживать соответственно своему положению, и удалился в поместье, родные стали называть его «господин, удалившийся на покой», а чаще—«чудак из Сомэи». Было у него еще одно прозвище — «метр Эдзима», которого он удостоился за свое страстное увлечение классической трагедией Но. Он был блестящим знатоком этого театра; и в пении, и в танце, и в игре на ударных инструментах он достиг такого мастерского исполнения, какое не всегда удавалось даже многим профессиональным актерам. В этом заключалась теперь вся его жизнь. Это была единственная его страсть, на удовлетворение которой он не жалел никаких денег. После нашумевшего банкротства банка Дзюгогинко сильно пошатнулись финансовые дела многих японских аристократов.

В тяжелом положении оказалась и некая семья — родственники Эдзима. Мунэмити не постеснялся воспользоваться их бедой и недавно, уплатив немалые деньги, завладел их театральными костюмами и масками — фамильной драгоценностью, с которой им особенно жаль было расставаться. Это приобретение Мунэмити дало повод ко всяким пере-5 судам.

— Он не хвастает, а гордится — и не без оснований,— отозвалась виконтесса.— Он действительно собрал замечательную коллекцию костюмов. Я думаю как-нибудь попросить его, чтобы он разрешил мне их посмотреть. Надеюсь, он не откажет мне.

— Конечно нет, ты ведь одна из любимиц Затворника.

Миоко с увлечением начала рассказывать мужу о великолепных бархатных и парчовых нарядах, которые, по словам графини Эдзима, хранились в коллекции старика. Ато, облаченный в просторный утренний халат, сидел на плетеном соломенном стуле, стоявшем в широком, похожем на веранду коридоре. Повернувшись к окну, он смотрел в сад и, слушая виконтессу, что-то мычал в ответ. Коллекция костюмов весьма мало интересовала его. Он все время думал об обеде, который через день давал Инао.

На самом деле он не столько хотел, чтобы жена пошла с ним к Инао, сколько старался показать ей это. Ему доставлял удовольствие сам разговор о предстоящем обеде. Для него это было то же, что для влюбленного назвать или хотя бы лишний раз услышать имя своей любимой. Когда речь заходила о еде, его волчий аппетит разгорался, он мысленно смаковал те изумительные блюда, которые предстояло ему отведать, и при этом испытывал такое удовольствие, словно и в самом деле уже поглощал их. Поэтому он снова вернулся к разговору об обеде. Когда Миоко сказала, что, будь ей заранее известно об этом приглашении, может быть, все и удалось бы уладить, но сейчас уже поздно, он живо повернулся к ней и с каким-то восторгом сказал:

— Представь себе, ведь Ё только что вернулся из Китая! Какой же изумительный повар этот китаец! Просто маг. Ты его знаешь?

— Нет.

— Очень жаль. Да и вообще печально, что ты равнодушна к такому важному делу, как питание. Конечно, искусно играть на цудзуми — занятие интересное, но по существу это ведь не больше чем прихоть. А пища, кулинария жизненно необходимы. Какое бы внимание этому ни уделялось, оно никогда не может быть чрезмерным.— Ато говорил, явно упиваясь собственными словами, он широко улыбался и шевелил своими черными усиками. Он рассказывал о служившем у Инао старике поваре, который каждые три года ездил к себе на родину для совершенствования в своем искусстве.— Он-то и сам первоклассный мастер! Но, понимаешь, пока он живет в Японии, у него постепенно меняется вкус и китайские блюда получаются на японский лад. Вот он и ездит раз в три года на родину, чтобы освежить свои знания и еще кое-чему подучиться. Там он пять-шесть месяцев работает поваром в лучших ресторанах, а затем возвращается в Японию и заодно привозит с собой редчайшие приправы и специи.

Миоко знала о китайских обедах, которые часто устраивались в доме Инао и неизменно вызывали восхищение всех гостей. Но она всегда считала, что откровенно проявлять интерес к еде достойно только низших сословий. Чрезмерный аппетит супруга был ей омерзителен и шокировал ее, но она привыкла делать вид, что не замечает этого, так же как и других его противных привычек. И поэтому она пропускала мимо ушей не только рассказы Ато о самом пиршестве, но и о тех серьезных и важных разговорах, которые обычно велись за столом у Инао.

— Если бы пришлось иметь дело с такими гостями, как ты, он бы, наверно, заплакал от огорчения,— комически вздыхая, проговорил Ато и откинулся на спинку стула.— У Инао обычно собираются члены нашего клуба— люди, которых ничем не удивишь. И представь себе, когда назначается китайский банкет, уже за неделю начинаются разговоры о предстоящем удовольствии.

— И на этот раз приглашены все члены клуба?

— Нет, из клуба только Эдзима. Остальные — это семья Таруми и еще три-четыре человека. Сейчас ведь такое время...

Мятеж молодых офицеров был подавлен. Один из главарей покончил с собой, остальных посадили в тюрьму. Был’ сформирован новый кабинет министров. Инцидент, таким образом, был исчерпан, но военное положение все еще не отменялось. Это несколько удивляло виконта Ато, но и только. Что касается социальных причин, породивших недавние грозные события, то они его не занимали. И, уж конечно, ему и в голову не приходило поискать какую-то связь между этими событиями и тем укладом жизни, который позволяет некоторым людям каждые три года посылать своего повара в Китай только для того, чтобы он мог познакомиться там со всякими новшествами в китайской кулинарии.

О существовании этой странной связи он даже не подозревал. Наоборот, он был убежден, что такая роскошь — добродетель, украшающая богача и более, чем что-либо другое, достойная зависти, похвалы и подражания. Во всяком случае он собирался завести нечто подобное и у себя в доме. Чем он хуже других? Но для этого потребовались бы дополнительные расходы и пришлось бы столкнуться с такой малоприятной организацией, как семейный совет. Какая досада! Ему и без того немало докучали финансовыми делами. Стоило только управителю Окамото появиться со своими бесчисленными конторскими книгами, как на виконта нападала смертная скука. Все эти аккуратные колонки цифр были для него все равно что ассиро-вавилонская клинопись. Конечно, вести учет приходов и расходов чрезвычайно важно, особенно когда у человека такое огромное состояние, как у него, виконта Ато, состояние, которым могла бы гордиться любая аристократическая фамилия. Он был владельцем ценных бумаг, обширных земельных и лесных угодий, усадеб и домов.

Следовательно, бухгалтерия была необходима. Сам он в бухгалтерии ничего не смыслил, однако, слушая отчеты своего управителя, поддакивал ему или поощрял кивком. Однако виконт порой переставал различать, кто же в действительности хозяин всего этого состояния: он или тот, кто ведет его финансовые дела. Он мучительно завидовал дававшему ему пояснения управителю — по лицу старика Окамото было видно, что он-то все понимает.

Тайное недовольство и даже какое-то враждебное чувство, которое он питал к управителю, вызывалось не только решительным отказом Окамото увеличить хозяину ассигнования на личные расходы, но и тем, что тот без конца досаждал виконту своими мудреными бухгалтерскими книгами.

— Мне кажется, что Тадафуми непременно следует учить бухгалтерии, как ты на это смотришь?

Миоко привыкла к неожиданным скачкам в разговорах мужа, но эта затея настолько удивила ее, что она сняла руки с цудзуми, который начала было настраивать, перетягивая ремешки.

— Что это вам вдруг пришло в голову?

— Я уже давно думаю об этом. Я считаю неправильным, что бухгалтерию должны знать только дети банкиров.— Ато не признался жене в том, что и сам иногда чувствует острую необходимость в таких познаниях, но изложил ей свой план: вместо Канно, обучавшего сына английскому языку, взять преподавателя, который преподавал бы мальчику счетоводство.

— Нет, нет, ни в коем случае,— запротестовала Миоко. Она сказала это, как говорила обычно, не громко и не особенно тихо, и голос ее чуть заметно дрогнул.— Я не могу с этим согласиться.

— Почему ?

— С тех пор как мальчик берет уроки у Канно, он сделал заметные успехи в английском языке. Он занимается им охотнее и старательнее, чем каким-либо другим предметом. Заставить Тадафуми вместо английского языка изучать бухгалтерию? Нет, это просто немыслимо!

— Ну что ж, коли так, неволить не буду.

Ато знал, что его на редкость послушная жена способна в вопросах воспитания сына проявлять самостоятельность и непоколебимую твердость. К тому же сейчас его больше всего занимал предстоящий обед у Инао: как бы пиршество вдруг не отменили или не перенесли на другой день. Даже эта мысль обучать сына счетоводству возникла у него в связи с размышлениями о китайской кухне Инао. А сегодня вечером его ожидала игра в маджан у графа Г. У графа недурное красное бургундское, да и морские ежи из Симоносеки, наверно, уже прибыли. И виконт не стал сейчас настаивать на своем. Он поднялся со стула, потянулся и зевнул так, что, вероятно, зевок было слышно даже в саду, и, шлепая домашними туфлями и насвистывая какую-то запомнившуюся ему мелодию, удалился к себе.

Миоко снова взялась за цудзуми. Он совсем перестал звучать. Она пробовала настроить его, передвигая между ободом и кожей квадратный кусочек картона, похожий на пластырь от головной боли, но со вздохом убеждалась, что прежнего чистого звука не получается. Звук был глухой, еле слышный, будто доносился откуда-то издалека и не имел никакого отношения к инструменту, который она держит в руках.

«Закроешь глаза — и черт за ангела сойдет!» — говорила бабушка, когда Миоко в восемнадцатую весну ее жизни против воли выдавали замуж. Эту поговорку бабушка, до глубокой старости сохранившая стройную, изящную фигуру танцовщицы, некогда, видно, сама от кого-то слышала. Это была трезвая философия общества, в котором она жила, и это было все, что она могла в утешение нашептывать внучке, обнимая ее. А внучка резко отстранялась от бабушки и, закрыв лицо рукавом кимоно, безудержно рыдала. Ей было обидно, горько и совестно. Бабушка, которая больше всех любила Миоко и которой девушка платила тем же, после этого стала ей ненавистна. Ведь именно бабушке она доверила свою тайну — призналась, что любит другого!

Отец Миоко, Нива, был придворным чиновником. Свое состояние он наследовал от видного сановника, сделавшего головокружительную карьеру в смутное время Реставрации. Сановник этот, сочетавшийся законным браком с его матерью уже после рождения ребенка, считался отцом Нива. Сам Нива презирал мать за ее прошлое и не питал к ней сыновних чувств. В его доме было наложено табу на изображение листьев индийской конопли только потому, что мать еще до того, как покрыла законным браком грехи молодости, любила носить кимоно с шемизетками, на которых были вышиты бледно-лиловые листочки. У Нивы, теперешнего главы семьи и крупного придворного чинов» ника, листья индийской конопли будили унизительные вое» поминания, и в его доме их изображение не допускалось ни на одежде, ни на утвари, ни на полотенцах. Бабушка и сама была столь же щепетильна, и по той же причине. Она была красива, умна и держалась с таким достоинством, которому могли бы позавидовать многие родовитые аристократки. Миоко было пять лет, когда она лишилась матери и осталась на попечении бабушки, воспитывавшей ее по-своему. Бабушка заменила ей мать; от бабушки она унаследовала изумительную красоту и изящество. Жили они с бабушкой отдельно от отца. К Миоко был приглашен репетитором Кира — бедный студент, их земляк и дальний родственник. Дед его в десятом году 60 примкнул к Сайго Такамори 61, и после его поражения семья их впала в немилость и разорилась.

Бабушка благоволила к Кира и, возможно, своим ласковым отношением к нему хотела загладить тот холодок, с которым его принимали в доме ее сына. Впрочем, ей как будто нравился этот способный, подающий надежды молодой человек с приятным лицом и благородной осанкой. Неизвестно, в ком из молодых людей раньше заговорило чувство и умышленно или невольно бабушка содействовала сближению двух потянувшихся друг к другу молодых сердец, но во время летних каникул она потихоньку стала приглашать Кира к себе на виллу в Хаконэ. Бабушкино’ покровительство обнадежило влюбленных. Они знали, что отец и мачеха Миоко будут решительно против их брака, и рассчитывали лишь на бабушку как на свою несомненную союзницу.

Но когда Миоко начали сватать за виконта Ато, самой безжалостной к влюбленным оказалась бабушка. Она считала, что любовь — это одно, а брак — другое, и была непреклонна в своем суждении. Оно стало символом ее веры с тех пор, как сама она была выкуплена, и в этом она все больше убеждалась на протяжении всей своей жизни. Она прекрасно знала, что женщина не всегда делит ложе с тем мужчиной, которого она любит, и старалась внушить это внучке. Готовая умереть от горя, Миоко заливалась слезами, а бабка уговаривала ее, словно капризного ребенка: «Ничего, стерпится — слюбится. Закроешь глаза — и черт за ангела сойдет».

У бабушки было удивительно молодое лицо с гладкой, нежной кожей. Коротко подстриженные серебряные волосы, которые она никогда не красила, а лишь каждое утро до блеска мыла яичными белками, только подчеркивали благоухающую свежесть ее лица. Но когда она начинала уговаривать Миоко, ее красивое лицо становилось лукавым и зловещим, как у старой ведьмы. Однако самым страшным было то, что уговоры бабушки, подобно семенам ядовитого растения, начинали пускать корни в душе Миоко; ей казалось, что они, как тушь для татуировки, постепенно проникают под кожу, оставляя несмываемые следы на теле и на сердце. Сначала это потрясло ее. Она показалась себе грязной, мерзкой, чуть ли не преступной. Но чем больше Миоко старалась избавиться от злых чар, тем больше им поддавалась. Она ложилась спать, а в ушах ее неумолчно звучал шепот бабки. Она начинала грезить, но грезы ее были подобны сладостным видениям курильщика опиума...

Слух о том, что лишившийся работы Кира поступил в Каучуковую компанию и уехал на Целебес, оказался ложным. Как только наступала ночь, он снова в грезах являлся к ней. В темноте она ощущала его дыхание, запах его кожи и в его объятиях забывала обо всем. Она дарила ему все ласки, какие только подсказывало ей воображение.

Миоко была замужем за одним, а мысленно принадлежала другому. Через два года после замужества у нее родился сын Тадафуми, но только она знала, кто был подлинным отцом ребенка, ибо только она знала, кому предназначались ласки, которые она расточала в своих грезах. Вместе с тем она становилась все более покорной, ласковой и преданной женой того мужа, с которым проводила день: красивого, богатого, глупого, способного думать только о маджане, о гольфе, о еде и вечно ссорившегося с управителем из-за карманных денег.

Большой парк спускался к пруду, на который зимой слетались дикие гуси и утки. Среди старых сосен цвели белые магнолии. Потеряв надежду настроить цудзуми, Миоко отложила его и вышла на террасу. Поток весенних солнечных лучей ударил ей в лицо, и она невольно зажмурилась. Она застыла у окна, любуясь только что распустившимися крупными цветами магнолии,— в голубом сиянии дня они казались вырезанными из слоновой кости. Миоко позвала горничную, спросила, отнесла ли она чай с печеньем Тадафуми, велела и себе подать чай в его комнату. Для Тадафуми комната была отведена на первом этаже пристройки европейского типа, выходившей окнами в парк. Постукивая каблучками по каменным плитам дорожки, Миоко шла нарочито медленно, точно ей хотелось подольше полюбоваться живой изгородью с желтыми, похожими на золотые шары, цветами. Подойдя к стеклянной двери, она по своему обыкновению стукнула один раз. На террасу тотчас же выбежал Тадафуми. Рот у него был набит печеньем. Увидев мать, мальчик просиял. Урок уже закончился, но Сёдзо, сидя за столиком, на котором стоял поднос с чайным сервизом, все еще перелистывал английскую грамматику, лежавшую у него на коленях.

— Мама будет с нами пить чай! — радостно воскликнул Тадафуми, обращаясь к учителю.

Они уселись пить чай втроем. Это случалось нередко. Считая, что сейчас самый удобный момент, Сёдзо сообщил виконтессе о своем намерении съездить домой, на родину, о чем он предварительно уже договорился со стариком Окамото. Зимой его старшего брата посадили в тюрьму. Сёдзо получил от дяди уже второе письмо, в котором тот просит его приехать.

— А долго вы собираетесь там пробыть? — спросила хозяйка.

— Думаю, что семейные дела много времени не потребуют.

Он не стал говорить, в чем именно состоят эти дела, зато подробно рассказал о рукописях, с которыми хотел познакомиться.—Не знаю, удастся ли справиться с этим за две недели, но я постараюсь вернуться в срок.

— Признаться, все это меня не очень радует. Близятся экзамены, а из-за больших пропусков в занятиях Тадафуми потерял много времени зря. Я, разумеется, сочувствую и вам...

— Да, к сожалению, пришлось прерывать занятия.

— И на этот раз перерыв будет особенно длительным.

Поднеся ко рту белую фарфоровую чашку с золотым ободком, Миоко с нескрываемой досадой смотрела на молодого учителя своими прелестными глазами. Может быть, ее действительно огорчало, что нарушаются занятия сына, а может быть, это было нескрываемой жалобой — она как будто хотела сказать, что сама будет без него скучать. Но она, конечно, ни словом об этом не обмолвилась, да и вряд ли думала, что это действительно так. Ее беззастенчивый, упорный взгляд проникал Сёдзо в самую душу. Внезапно волнение охватило его, сердце забилось, как птица в силке. И, как всегда в такие минуты, он не смел поднять на нее глаза.

Наконец Миоко перестала смотреть на него и обратилась к сыну, который тем временем уселся верхом на подоконнике. Она надеется, что он и без учителя будет усердно заниматься, а тот, когда вернется, похвалит его.

Болтая ногами — одна в комнате, другая в саду,— малы чик ответил, что учитель задал ему на это время много уроков и без дела ему сидеть не придется, но лучше, если бы ему разрешили поехать с учителем на его родину.

— Но, милый, а как быть со школой? Тогда ведь тебе придется много пропустить,— возразила мать.

— Ради такой поездки не жалко и пропустить,— сказал мальчик.

— Ах, какой же ты еще беспечный! — улыбнулась Миоко, глядя на сына влюбленными глазами.

Но не его видела она перед собой; во взгляде ее сверкнул огонь страсти, она потупилась, затем медленно подняла голову.

— А бабушка, наверно, все еще на горячих водах,— задумчиво проговорила она, называя знаменитый курорт.

Старушка постоянно проживала в Киото, но с тех пор, как ей перевалило за семьдесят, она с наступлением холодов начинала страдать от ревматизма и поэтому ежегодно на всю зиму уезжала на курорт.

— А ведь это совсем рядом с бывшим нашим феодом. И от вас очень близко, если ехать поездом,— сказала Миоко, обращаясь к Сёдзо.

— Да, не больше часа езды,— подтвердил он, все еще продолжая испытывать неловкость.

— А мне не нужны горячие источники — вмешался Тадафуми.— Вот замок бы посмотреть! Но, оказывается, его построил не наш предок. Ведь так, сэнсэй?

Спрыгнув с подоконника, мальчик подбежал к учителю и начал засыпать его вопросами. Любознательность Тада-фуми пришлась кстати. Неловкость сразу прошла, и Сёдзо стал охотно рассказывать. Некогда этот замок принадлежал Отомо Сорину, которого в средние века католическая Европа знала под именем короля Бунго. Как ревностный приверженец католической церкви, Сорин был опорой католицизма в Японии, и проникавшие в страну миссионеры-иезуиты всегда находили приют в его замке. В городе до сих пор сохранилась католическая церковь, построенная еще в те времена. Тогда там была и школа латинского языка и даже сеттльмент. Прибывавшие в Бунго испанские и португальские купцы дарили князю ружья, часы, изделия из стекла, музыкальные инструменты, пряности и благовония, шерстяные ткани и другие заморские товары. Помимо этого, они доставляли князю редкостных зверей: слонов, тигров, леопардов, верблюдов — при замке был прекрасный зверинец.

Миоко, как бы не желая мешать их беседе, перешла к письменному столу сына, стоявшему у противоположной стены. Делая вид, будто приводит в порядок его стол, на котором, как всегда у мальчишек, вперемешку валялись учебники, школьные принадлежности и какие-то игрушки, она с не меньшим вниманием, чем сын, слушала рассказ учителя. «Он умница и, видно, очень много знает»,— с восхищением думала Миоко, время от времени украдкой посматривая на него. Оттуда ей было удобно его рассматривать. Нет, не так уж он похож... У Кира характерные для коренных сацумцев глаза — большие, черные, немного навыкате, как, например, у госпожи Масуи; он намного выше Канно, лицо более решительное, мужественное; волосы густые, жесткие, но он не любил причесок и брился наголо, словно бонза. Он старше ее лет на шесть, значит, сейчас ему уже под сорок. Но так же, как умерший в раннем детстве ребенок в памяти матери навсегда остается младенцем, Кира всегда представлялся Миоко двадцатичетырехлетним юношей, каким она знала его когда-то. Да, сходства между ним и Сёдзо мало, но все же оно есть. Прежде всего, пожалуй, в манере говорить: речь живая, непосредственная, жесты сдержанные, изящные. Есть что-то общее и в лице. Правда, у Сёдзо длинные, мягкие, сухие с блеском волосы, он несколько бледен, выражение лица доброе, но и у него глаза иногда становятся строгими, почти суровыми. Когда Сёдзо говорил и улыбался, он особенно живо напоминал ей Кира. Однако у Кира взгляд порой становился пронзительным, глаза грозно сверкали. Сёдзо же чаще всего смотрит очень грустно и в разговоре то поднимает, то медленно опускает веки. Иногда у него удрученный вид. Может быть, он страдает от неразделенной любви? С каких пор и отчего на его гладком, чистом лбу появилась вертикальная бороздка, которая становится особенно заметной, когда он хмурится. Миоко не приходило в голову связывать это с его какими-то глубокими переживаниями, с его идеями, с тревогой за свой народ — она была далека от таких догадок. Причиной грусти учителя она считала муки любви, которые были ей близки и понятны, ведь ей самой пришлось их изведать. И она сочувствовала Сёдзо, но ловила себя на том, что начинает ревновать!

Сёдзо увлекся разговором с Тадафуми, а она пристально, уже не опуская глаз, смотрела на него, и взгляд ее становился все более тревожным и жгучим. Она даже как будто забыла, что рядом ее сын, и смотрела только на Сёдзо. Все та же мысль сверлила ей мозг: похожи ли они? Ведь есть же какое-то сходство? Безусловно, есть. Но в чем оно, в чем?—упорно спрашивала она себя, будто от ответа на этот вопрос зависело что-то очень важное, чуть ли не главное в ее жизни.

Повернувшись к матери, Тадафуми испуганно вскрикнул:

— Что с тобой, мама?

Невольно и Сёдзо повернулся к ней.

— Ничего, мой мальчик,— ничуть не смутившись, ровным, мелодичным голосом ответила Миоко. Выдавал ее только взгляд, который не успел еще погаснуть. Подойдя к сыну, она стала за спинкой его стула, прижалась щекой к лицу мальчика и, глядя на Сёдзо, спокойно сказала: — Я с удовольствием слушала рассказ учителя. Как это все интересно, правда?

Когда в доме Инао давался званый обед с китайскими блюдами, одна из многочисленных комнат, где все до мелочей было выдержано в китайском стиле, превращалась в столовую. Длинный стол сандалового дерева; такие же стулья с высокими, резными спинками; ослепительно сверкающая бронзовая электрическая люстра с крестообразной рамой розового дерева; полки с великолепной утварью и драгоценными безделушками; шелковые занавеси на окнах, выходящих в сад, цвета морской волны, с широкой желтой каймой; на стенах картины У Чана — «Три друга зимних холодов»—сосна, бамбук и слива, древнейшие символы стойкости, упорства и процветания. Все это было в чисто китайском вкусе.

Обед, как всегда, был выше всяких похвал. Самого почетного гостя, графа Хидэмити Эдзима, больше всего обрадовало знаменитое «ласточкино гнездо» —- коронное блюдо, прославившее кухню императора Гань Луна62. Секрет его приготовления одно время был забыт, и наконец, к вящему удовольствию гурманов, недавно его вспомнили. Граф был единственным среди гостей, кому это блюдо уже приходилось пробовать. Случилось это в дни его молодости, когда он ездил в гости к своему дяде, тогдашнему японскому послу в Китае. Угощал их этим божественным кушаньем на званом обеде друг его дяди Юань Ши-кай 63, достигший тогда зенита славы. Смакуя это блюдо, которое он вкушал сейчас почти с тем же наслаждением, что и тогда, на обеде у выдающегося государственного деятеля Китая, граф Эдзима невольно предался воспоминаниям о людях, которые теперь уже стали почти историческими личностями. И это доставляло ему не меньшее удовольствие, чем лакомое кушанье. Сегодня он был в ударе и пользовался большим успехом за столом.

Граф Эдзима являл собой полную противоположность своему старшему брату Мунэмити. Энергичный, деятельный, блестящий оратор, он проникал в потаенные уголки деловых и политических сфер, куда доступ был закрыт даже для таких влиятельных особ, как Таруми. Немалую роль при этом играла его родословная. Своим друзьям он был надежной опорой, а противникам внушал страх. Старшего брата — Мунэмити прозвали Чудаком из Сомэи, а его называли Старым Воробьем с Фудзимитё64. Однако, как и вся титулованная знать, он был чопорным, капризным и высокомерным, хотя и в меньшей степени, чем его брат; иметь с ним дело было нелегко, он знал себе цену и от простых смертных держался на расстоянии. Он был ревностным сторонником континентальной политики военных кругов. Этим он славился так же, как своими белыми, как снег, седыми старомодными усами, длинными и пышными, какие носили еще во времена императора Мэйдзи. Орлиный, с небольшой горбинкой нос и особенно эти усы придавали ему величественный вид.

Слева от графа сидела жена Масуи — Мацуко. Китайские блюда не приводили ее в такой восторг, как других, и, по правде говоря, она не совсем понимала, чем тут восхищаться. Все же Мацуко считала, что ради приличия надо поддерживать разговор, касающийся Китая. Мацуко была рьяной поборницей хорошего тона. И она не столько наслаждалась ласточкиным гнездом (любимым блюдом императора Гань Луна), сколько напрягала свою память, стараясь придумать что-нибудь такое, о чем можно было спросить.

— Мм... вот что я хотела спросить...— начала она, облегченно вздыхая и глотая слюну, как школьница, вспомнившая наконец заданный урок.— А императрица Си Тай 65 в то время изволила еще пребывать в живых?

Положив на стол веер из ажурных пластинок слоновой кости, Мацуко приготовилась слушать ответ графа.

— Да, тогда она была еще жива. Замечательная китаянка! У китайцев были великие женщины. Взять хотя бы императрицу Цзэ Тянь-у 66. Хотя историки отзываются о ней неодобрительно, но, несомненно, это была выдающаяся личность.

Однако познания Мацуко относительно личности императрицы Цзэ Тянь-у были весьма ограниченны — ей известно было только имя повелительницы, поэтому она предпочла вернуться к вопросу об императрице Си Тай.

— Скажите, граф, это верно, что, когда императрица Си Тай давала аудиенцию, по обе стороны ее трона ставились огромные вазы с пионами?

Граф Эдзима громко рассмеялся и, покровительственно кивая головой, подтвердил правильность сведений, которыми располагала Мацуко. Продолжая улыбаться, он обратился к ее мужу, сидевшему напротив него.

— Господин Масуи, а ваша жена, оказывается, недурно знает Китай!

На комплимент графа Масуи ответил подобием улыбки — чуть дрогнули глубокие складки на лице. Он почти никогда не смеялся громко. Рэйдзо Масуи был невысокого роста, коренастый, представительный мужчина. Его лицо, с большим носом, с гладкой, упругой кожей цвета копченой сельди, всегда сохраняло выражение высокомерное и решительное. С первого взгляда видно было, что это человек недюжинный, с твердым, как кремень, характером и вместе с тем ловкий, изворотливый — такого голыми руками не возьмешь. Он был чрезвычайно скуп на слова и по сравнению со своими соседями за столом казался особенно надменным и властным. Оц, сидел между хозяином дома — стариком Инао — и Таруми. Старый Инао казался чем-то удрученным и выглядел так, словно он только что перенес тяжелую болезнь. На его высоком лысом лбу выступили капельки пота. Ворот голубовато-серого кимоно — такого же цвета было и хаори (Хаори — верхнее короткое кимоно) — открывал худую морщинистую шею.

Таруми, привыкший при любых обстоятельствах носить маску невозмутимости, сохранял вид полного безразличия.

Масуи, Таруми и Инао по-разному одевались, у них были разные манеры, и внешностью они не были похожи друг на друга, но духовно они были связаны весьма крепкими узами. Подобно тому как паук вырабатывает клейкую жидкость, из которой он плетет свою паутину, каждый из них вынашивал планы и проекты, которые должны были приносить им новые прибыли и новые победы над их конкурентами и противниками. Но только Масуи с его надменным и презрительным выражением лица, говорившим о непреклонности воли и независимости, казался типичным представителем финансового капитала, понимавшим, что теперь нет необходимости заискивать, как прежде, перед аристократией. После той выдержки и холодной решимости, которую финансовые тузы проявили во время краха банка Дзюгогинко в 1913 году, такая позиция в отношении аристократии стала как бы выражением их нового самосознания. Пренебрегая знатью, они стали еще быстрее обогащаться. Японский капитализм достиг стадии полной зрелости. С такой же легкостью, с какой срывают с дерева созревшие плоды, финансовый капитал стал загребать все, что ему хотелось. Между тем в недрах общества незаметно совершались процессы, которые время от времени прорывались наружу неожиданно, как внезапные перемены погоды. До сих пор принимались меры предосторожности против опасности, угрожавшей слева, а теперь обстоятельства вынуждали обратить внимание и на опасность справа. Безрассудные, экстремистские действия крайних правых элементов поставили сильных мира сего в тупик, и пока они размышляли над тем, что предпринять, то один, то другой из них падал жертвой фашистских террористов. Наконец произошли события 26 февраля. Финансисты уподобились крестьянину, застигнутому грозой в поле: не разгибая спины, он прислушивается к отдаленным раскатам грома, с тревогой посматривает на тучи, закрывающие солнце, думает, как бы поскорее убрать сжатый хлеб, и в эту минуту молния ударяет над самой его головой.

Однако страх не лишил их мужества и не заставил отказаться от своих планов. Они и в этом были похожи на крестьянина. Как бы ни бушевала гроза и как бы долго ему ни пришлось лежать в поле ничком, он знает, что в конце концов небо прояснится и он снова сможет приняться за работу. Так и они знали, что обстановка рано или поздно изменится, и искали путей, наиболее выгодных для себя.

Сближение с такими людьми, как граф Эдзима, приобретало теперь новый смысл для Инао, Масуи и Таруми.

Сын повара Ё, миловидный подросток, одетый в синюю китайскую одежду, внес огромную китайскую вазу, наполненную заморскими овощами, что вызвало новые возгласы одобрения; по обилию и свежести зелени можно было подумать, что пиршество происходит не ранней весной, а осенью и овощи только что из огорода. В этот момент Масуи свойственным ему резким тоном, словно он собирался затеять ссору с собеседником, обратился к Эдзима:

— Послушайте, граф, вы не могли бы вразумить моего тестя?

— Хм! А что с ним такое?

— Старик всегда был глуп и упрям, а сейчас сам себя превзошел. Я посоветовал ему приобрести триста акций компании К. и отдал соответствующее распоряжение. Но старик, как это с ним бывает, заупрямился: не возьму, и только. Я ему говорю: дело прибыльное, уже в феврале акции наверняка принесут три процента. Так нет же! Ему, видите ли, как военному, не к лицу заниматься коммерцией. Но ведь это просто бред!

— Не слушайте его, граф,— вмешалась Мацуко,— он всегда нападает на моего отца!

— Напрасно вы огорчаетесь, мадам,— улыбаясь, ответил Эдзима.— Генерал Камада от своего отказа только выигрывает. Как раз похвала господина Масуи была бы не к чести генерала. Вы со мной согласны, господин Таруми?

Дзюта Таруми, раскрасневшийся от водки, закинул голову и расхохотался ничего не значащим смехом и в то же время многозначительно, как умеют смеяться на Востоке.

У Масуи по обыкновению дрогнули лишь глубокие складки на лице, что должно было означать улыбку. Он и так за сегодняшний вечер сказал слишком много, но все же продолжал говорить:

— Самое забавное, что старик постоянно жалуется на бедность. Есть, говорит, способные молодые земляки, хотел бы помочь им учиться, да никак не могу — денег нет. Да и в самом деле, что он может сделать на свою пенсию и орденские деньги? Но сколько я ему ни толкую, что деньги с неба не падают, что их надо добывать, он ничего не хочет знать. Что тут поделаешь, генерал, видно, этого никак в толк не возьмет.

— Генерал это понимает,— заметил Таруми,— и все равно плюется.

— Когда ешь медвежью лапу, мадам Масуи, когти приходится выплевывать.

Острота старика Инао вызвала за столом всеобщий веселый смех: как раз в это время гостей обносили блюдом с жареной медвежьей лапой — одним из деликатесов китайской кулинарии. Даже редко смеявшаяся жена старшего сына Инао сдержанно усмехнулась; несколько дней назад она с женой Таруми и еще с несколькими приятельницами побывала у знаменитой гадалки, и сейчас дамы вполголоса обменивались впечатлениями. Старшая невестка Инао принадлежала к придворной знати. У нее было красивое, но совершенно бескровное лицо, такое длинное и узкое, что невольно приходил на ум княжеский жезл ее предков. Виконт Ато, сидевший рядом с ее мужем и усердно набивавший себе желудок всем, что подавалось на стол, на секунду перестал жевать и, облизав мокрые от соуса и жира губы, заржал, словно конь. Лишь одна Тацуэ осталась безучастной. Как и полагалось, она сидела рядом со своим женихом Кунихико, справа от старшей невестки Инао. Одета была Тацуэ1 специально для сегодняшнего вечера: на ней было китайского покроя атласное платье ярко-розового цвета. Укрывшись за пышными букетами красных и белых роз, расставленных на столе, она пристально смотрела на старика Инао, сидевшего наискосок от нее. После смерти жены Инао заметно постарел, его лицо, покрытое сетью морщин, было похоже на лицо древней старухи. Казалось невероятным, что в таком дряхлом теле может жить характер удивительно сильный, жестокий и эгоистичный. По внешности это не было заметно. Но Тацуэ хорошо знала своего будущего тестя. Под маской простодушного, чуть ли не выжившего из ума старика скрывался тонкий плут. Он обладал особым талантом говорить иносказаниями. Инао никогда не говорил о наживе так откровенно, как, например, Масуи. Но когда дело пахло деньгами, он становился необыкновенно красноречивым и проявлял себя как изворотливый и сведущий делец; кстати, с такой же осведомленностью он беседовал также о предметах искусства и антикварных вещах. Он был большим знатоком и ценителем древностей; об этом, в частности, свидетельствовали три чайных павильона, стоявшие в глубине его парка; к искусству чайной церемонии старик Инао питал особенное пристрастие.

Желая перевести беседу в более спокойное русло, Инао заговорил с графом Эдзима о своем новом чайном сервизе. Сервиз этот, недавно приобретенный им у перекупщика, в свое время принадлежал той же семье, чьи театральные костюмы приобрел когда-то Мунэмити, брат графа.

— Мое счастье, что Удалившийся на покой не интересуется фарфором, а то бы мне этого сервиза не видать, как своих ушей.

— Да, для брата, кроме театра Но, ничего не суще- ствует.

— Его и сейчас каждую неделю навещает Мандзабуро? — почтительным тоном спросила его старшая невестка хозяина Аяко, называя имя лучшего современного актера в пьесах Но. Она и сама когда-то увлекалась этим искусством, брала уроки у прославленного Мандзабуро и поэтому с интересом включилась сейчас в разговор.

— Как будто навещает. Да только нам по-прежнему запрещено присутствовать на этих зрелищах.

— Странно. Своим-то, казалось бы, можно и разрез шить.

— Помилуйте, что вы! Тут для него нет ни своих, ни чужих, он ни для кого не делает исключения.

Мунэмити раз в месяц приглашал к себе Мандзабуро и под его руководством на домашней сцене упражнялся в исполнении лучших вокальных и танцевальных партий из пьес Но. Он облачался в театральные костюмы, и действие разыгрывалось по всем сценическим правилам, так что это были скорее не уроки, а настоящие театральные представления. Однако ни один зритель на них не допускался. Иногда Мунэмити выражал желание посмотреть какую-нибудь свою любимую вещь в исполнении Мандзабуро. Тогда театральный костюм надевал знаменитый актер, и хозяин наслаждался его блестящей игрой. Но и при этом единственным зрителем был он сам»

— Насколько мне известно,— заметил Инао,— Удалившийся на покой считает себя мастером не меньшим, чем Мандзабуро. Занятия с артистом нужны ему, пожалуй, только для того, чтобы иметь возможность поучать того. Их отношения напоминают мне дружбу Тайко и Рикю Сэна 67.

Эдзима понравилось ироническое сравнение старика Инао, который и в данном случае проявил себя как знаток истории чайной церемонии. Покручивая пухлыми холеными пальцами кончики своих длинных седых усов, он рассмеялся.

— Так или иначе, но людям всегда хочется увидеть то, что им запрещено,— запретный плод сладок. Вот мы однажды и решили нагрянуть к нему. Казалось бы, что тут особенного? Пришли свои, но брат тут же откланялся и ушел. Если он в чем-нибудь упорствует, его не переборешь.

— Ни дать ни взять генерал Камада,— вставил Таруми.— Как вы считаете, господин Масуи, один другому, пожалуй, не уступит, а?

— Если бы мой тесть упрямился только в таких делах, как театральные пьесы или чайная церемония, это бы меня мало тревожило,— буркнул Масуи.

Тацуэ заметила, что в последнее время в обществе все чаще упоминалось имя генерала Камада. Вот и сегодня разговор почти все время вертелся вокруг него. Пять-шесть лет назад этому старому генералу, слывшему невероятным упрямцем, дали отставку. Его считали уже ни на что не пригодным, как старое дырявое ведро в чулане. В русско-японской кампании он потерял правую руку и стал, так сказать, инвалидом войны. Тем не менее старик продолжал пользоваться большим влиянием в военных кругах, связанных с сацумской кликой 68.

Сидевший рядом с Тацуэ молодой Инао шепотом спросил ее;

— Вы не торопитесь уходить?

— Нет, но...

— Пусть ваши едут, а вы посидите...

— Но мне сегодня нужно побывать еще в одном месте.

— Где?

Тацуэ сделала вид, что не слышала вопроса. Ее внимание привлек Масуи, продолжавший развивать свою мысль. Упрямство или, вернее, невежество его тестя в экономических вопросах — не только личная особенность старого генерала, это скорее сословный недостаток. И вся беда в том, что представители его класса считают это чуть ли не высочайшей своей добродетелью.

— А вместе с тем,— продолжал Масуи,— у молодежи, оканчивающей теперь Академию генерального штаба, самоуверенности и гонора хоть отбавляй. Для молодых не существует никаких авторитетов. Они ни во что не ставят ни министра финансов, ни главного управляющего Японским банком, ни любого другого гражданского чиновника. Эти воинствующие молодые люди представляют собой еще большую опасность, чем старые генералы.

— Но те, кто служит в экспедиционных войсках, фыркают, кажется, еще больше, чем те, которые сидят дома,— отозвался Таруми.

— Так или иначе, господин Таруми, но надо втолковать этим молодцам, что считать денежки следует поручать тому, кто умеет это делать, а не то можно и в трубу вылететь. Это уж ваша обязанность, обязанность политиков.

— С больной головы да на здоровую! Нет уж, увольте!

— Ха-ха-ха! — рассмеялся Масуи и вдруг, совершенно неожиданно, точно всадник, круто повернувший коня в противоположную сторону, наскочил на Эдзима:

’— Ну, а вы, граф, что думаете на сей счет?

Хотя разговор велся обиняками, они отлично понимали друг друга. Речь шла об учреждении в Маньчжурии компании, создание которой вызвало оживленную дискуссию на страницах печати.

Предприятие это, несомненно, было затеяно военными, и споры велись вокруг вопроса, какую долю в нем будут занимать капиталы японских финансовых тузов.

Тацуэ с таким видом, словно она решилась на отчаянно смелый шаг, подняла рюмку старого сакэ, выпила и с хрустом разгрызла лежавший на дне леденец.

Тацуэ с детских лет привыкла наблюдать всевозможные закулисные махинации, влияющие на все сферы общественной жизни. Она прекрасно знала, что так называемые столпы общества, которые на словах заботятся об общественном благе, а на деле пекутся о собственном кармане, ничего не предпринимают без умысла. Ни один подарок, ни одно приглашение на обед не посылались в их среде без определенной цели. Взять хотя бы этого франта в европейском костюме, с красивым, но глупым лицом. С трудом подавляя зевок, Тацуэ взглянула на виконта Ато. Разве его пригласили бы сюда, не будь у него ценных бумаг, земель и рудников? Нигилистическая безнадежность, как ржавчина, разъедала душу Тацуэ. Такой взрастила ее среда — недаром говорится: что посеешь, то и пожнешь.

Когда кончили обедать, не было еще и восьми. Засиживаться не полагалось, потому что графу Эдзима пора было уходить. Где бы граф ни бывал и что бы ни делал, но как только время подходило к восьми, он все бросал и спешил домой. Ровно в половине девятого он неизменно был у себя. Приняв лечебную ванну, он отдавался в руки своей постоянной массажистки, пожилой женщины, и после массажа укладывался спать. Этому распорядку граф следовал неукоснительно и строжайшим образом соблюдал режим.

Таруми вместе с хозяевами провожал графа до парадной двери. По полутемному, устланному циновками узкому коридору граф шел быстрым шагом впереди, сверкая белыми таби. Таруми, следовавший за ним почти вплотную, наклонился к нему и спросил:

— Вы завтра будете у себя?

— В первой половине дня.

— Я хотел бы ненадолго заглянуть к вам.

— Милости прошу.

Глядя на затылок графа, Таруми осведомился, в котором часу удобнее всего посетить его. Волосы у графа были еще не совсем седые; гладкая, лоснящаяся розоватая лысина на макушке походила на небольшую круглую раковину. Провожавшие Эдзима старик Инао и Масуи приняли равнодушный вид, хотя на самом деле его ответ интересовал их не меньше, чем Таруми.

Если бы Эдзима ответил, что относительно часа лучше договориться по телефону, это означало бы почти отказ. Однако он сказал:

— Пожалуйста, в девять. Если же вас больше устраивает вторая половина дня, с двух часов я буду в клубе.

— С вашего разрешения я предпочел бы встретиться у вас дома. У меня есть кое-какие вопросы, по которым я хотел бы узнать ваше мнение.

Гость и провожавшие были уже в вестибюле. При мягком свете матовых электрических плафонов Тацуэ заметила, что щеки отца порозовели — это был верный признак того, что Таруми чем-то чрезвычайно доволен. Такие же розовые пятна на его скулах домашние часто замечали прошлой весной, когда он успешно выступал на чрезвычайной сессии парламента в защиту парламентаризма; тогда его имя долго не сходило со страниц газет. Вспомнив об этом, Тацуэ подумала: таких речей больше от него уже не услышишь. Она хорошо знала своего отца.

— Прикажите, чтобы машину подали ровно в половине десятого.

— Но вы ведь все равно опаздываете.

— Нет, прием назначен на десять часов, так что я как раз успею. Он как будто и вас собирался пригласить...

— А кто вообще там будет?

— Один венгерский аристократ. Он увлекается изучением восточной архитектуры. Он придет с женой, поэтому-то Садзи-сан так настойчиво приглашал меня.

При имени дипломата, который слишком часто вертелся вокруг его невесты, Инао недовольно сморщил свой мясистый нос.

— Вы, значит, приглашены как бы на роль хозяйки?

Садзи, состоявший в резерве министерства иностранных дел, был генеральным директором Общества дружбы и культурных связей с заграницей. Учитывая международную обстановку, правительство усматривало глубокий политический смысл в поддержании такого рода контактов с некоторыми европейскими странами, считавшимися дружественными Японии, и тайно субсидировало это общество, в результате чего деньги появились и у Садзи; в свете же полагали, что он благодаря своей внешности и богатому опыту дипломата вполне подходящая фигура для такой миссии.

Когда устраивались встречи с иностранцами, непременно приглашали и Тацуэ. Красавица, с безукоризненными манерами, она отлично говорила по-французски и могла поддерживать беседу на любую тему. Даже в Токио было немного девушек, в которых так счастливо сочетались бы все эти качества. Вполне естественно, что Тацуэ была желанной гостьей на подобных приемах.

Делая вид, что не замечает ни кислой физиономии, ни иронии Инао, Тацуэ откинулась на спинку дивана и осматривала его комнату с таким удивлением, будто видела ее впервые. Комната была чересчур большая, сумрачная, хотя дом, построенный из красного кирпича, был выдержан в европейском стиле и снаружи казался довольно комфортабельным.

— Это бывшая комната вашего старшего брата?

— Да, а что?

— Просто я подумала, какой же он был непритязательный. Да и вы...

— Что поделаешь, дом ведь старый, уже несколько десятков лет стоит.

— Беда вовсе не в том, что он старый,-— ответила Тацуэ.

Когда Тацуэ приходилось бывать в этой комнате, она каждый раз возмущалась ее нелепой и безвкусной обстановкой.

В начале эпохи Мэйдзи, когда дома росли как грибы после дождя, о вкусах некогда было спорить, все заботились лишь о том, чтобы не отстать от моды. Мебель, украшения и всякая утварь тоже должны были соответствовать моде. Впоследствии все это заменялось и пополнялось в духе новых веяний, и в результате в обстановке и убранстве комнат царил невероятный хаос. Новые вещи втискивали между чужеродными им старыми; с ценными, редкостными вещами соседствовали дешевые поделки.

Потрескавшаяся и облупившаяся лакированная статуэтка камакурского Будды 69, поставленная на декоративную полку, чуждую ей по стилю, и другие разномастные украшения придавали комнате Инао сходство с чуланом. Такое же смешение стилей и дисгармония в обстановке царили и в других комнатах.

В глубине дома, во внутренних покоях, находилась особая гостиная, куда обычные гости доступа не имели. Стены здесь были обтянуты знаменитой нисидзинской 70 тканью, по которой шел чудесный узор — цветы и птицы. Такой же тканью обиты были кресла, пол устлан великолепным персидским ковром строгой расцветки и тут же — простые, дешевые подставки для ног и чайные столики с японскими кружевными скатерками. Когда Тацуэ впервые переступила порог этой гостиной, она усмехнулась про себя: вот где подошли бы творения Юкити Мидзобэ, шедевры классиков были бы здесь не на месте. Однако как ни ловко сбывал Мидзобэ плоды своего вдохновения, сюда он пока не имел доступа. Хозяин еще не признавал и не допускал его полотен в свой дом. На стенах гостиной висели японские натюрморты Асаи 71, исполненные в лиловых тонах женские портреты Курода 71.

У Инао, так же как и у Таруми, дом стоял на месте старинной помещичьей усадьбы, но был значительно больше. Его японская половина, не нарушая общего ансамбля, выходила в огромный парк, где с прошлых времен сохранились пруды и фонтаны. Эта часть дома делилась бесчисленными переборками, перегородками, раздвижными стенами, бесконечными коридорами; чтобы сохранить в неприкосновенности национальный стиль, здесь не было ни одной стеклянной двери. Достаточно было бутылки керосина и одной спички, чтобы в две минуты все это строение оказалось объятым пламенем и сгорело дотла.

Огонь все сжигает, а ведь стены здесь были обшиты панелью из кипарисовых досок и увешаны бесценными пейзажами Сюбуна *.

Опасность пожара грозила японской части дома Инао ничуть не меньше, чем находившимся поблизости от него хибаркам, в которых ютились бедняки. На первый взгляд могло даже показаться, что построена она из такого же дерева и оклеена такой же бумагой. Однако на самом деле она была построена из дерева совсем других пород, оклеена бумагой совсем иного сорта и занимала неизмеримо большую площадь. Но и здесь, строго говоря, не было почти ничего достойного восхищения. Так по крайней мере считала Тацуэ, любившая истинно царскую роскошь и отличавшаяся ненасытным честолюбием. Она представляла себе жизнь богатых европейцев по переводным романам, поэтому здешние претензии на роскошь казались ей просто смехотворными. Стоило только сравнить эти жалкие клочки земли с европейскими поместьями в тысячи гектаров! Ее возмущала наглость старшего брата Кунихико, который пытался заставить его жить по старинке да еще делать вид, что ничего лучшего в мире и быть не может. Кстати сказать, этот же старший брат высмеивал Кунихико за то, что он выбрал такую невесту. Жениться на дерзкой, взбалмошной девчонке, к тому же дочери политического деятеля — сумасбродство! Неужели он не понимает, что Таруми собирается воспользоваться ею как приманкой и тянуть с них потом денежки на свои политические махинации. Нет, уж будь он на месте этого дурака Кунихико черта с два они выудили бы что-нибудь у него. Ни гроша бы не дал.

Он очень походил на отца: такой же маленький, хитрый, изворотливый, хотя и менее скрытный, чем старый Инао, прятавшийся под маской простодушия, как черепаха под своим панцирем. И лицом он был весь в отца — худой, бледный, с впалыми щеками. По внешности его можно было принять за самого последнего бедняка. Жил он в небольшом скромном особняке по соседству с домом отца. К родителю он не питал ни малейшей привязанности. Злые языки утверждали, что если бы он знал, что данная ночь будет для старика последней, он и тогда лишней минуты не задержался бы возле него, считая, что достаточно прибыть, когда все уже совершится.

Сюбун — выдающийся японский художник-пейзажист (XVI в.)

Его старшая сестра, умершая еще в детстве, он сам и средний брат — генеральный директор предприятий Инао в Кансайском районе (Кансай — районы, прилегающие к городам Осака и Киото), постоянно проживавший в Осака, были внебрачными детьми. Единственным законным сыном старика был младший в семье — Кунихико. Одно это вызывало к нему зависть и неприязнь, не говоря уже о той доле наследства, которая ему предназначалась. За нее старший брат готов был и вовсе съесть Кунихико. В семье Таруми это отлично знали.

Жена старшего сына Инао, Аяко, была более порядочным человеком, чем ее муженек, нисколько ее не любивший. Кимико всячески ухаживала за Аяко во время обеда и делала это неспроста. Она старалась приобрести для дочери хоть одного союзника в семье жениха. Тацуэ все это казалось глупым, гадким и еще больше злило ее.

Кунихико рядом со своим старшим братцем выглядел настоящим аристократом. Странно, но именно враждебное отношение этого прохвоста, как его про себя называла Тацуэ, к Кунихико и к ней самой способствовало их сближению, и иногда ее так и подмывало в пику будущему деверю ускорить свадьбу. Выйти замуж — и сразу же поставить на место это ничтожество! Нет, нужно осадить его еще до замужества. А потом устроить пышную, веселую свадьбу, которая затмила бы его собственную. Пусть этот сморчок лопнет от зависти, пусть узнает, что такое права законнорожденного сына!

— И долго еще у вас будет такая кислая мина?

Укор слышался только в тоне Тацуэ, сама же она кокетливо смотрела на Кунихико. Он поднялся, чтобы открыть окно, и стоял теперь на фоне темно-красных гардин спиной к ней. Скрестив руки на груди, он молчал, напоминая своим видом оцепеневшего от горя героя из кинофильма. Виновником дурного настроения Кунихико был Садзи.

— Вы опять хотите поссориться? Что ж, я готова! По крайней мере это доставит удовольствие вашему братцу...

— Брат ничего об этом не знает.

— А жаль! Он был бы очень рад. Не успели еще пожениться, а уже ссорятся при каждой встрече. Что может быть лучше! А еще больше его обрадовал бы наш разрыв!

— Брат просто скряга! Ему лишь бы расходы как-нибудь отсрочить! Все думает, может быть, обойдется и так!

Задетый за живое, Инао стремительно отошел от окна и тяжело опустился на диван. Ревности как не бывало. Теперь он сердился на отца. Упрямый старик все еще отказывается переписать на его имя пакеты акций, которые были обещаны ему в случае женитьбы.

— Ваш отец тоже считает, что свадьбу лучше отложить до тех пор, пока не будет отменено военное положение?

— Это по наущению братца. Тот, видите ли, беспокоится о том, что сейчас нельзя пышно отпраздновать свадьбу. Какой вдруг стал заботливый! Кого он думает этим провести?! Траур кончился, и больше нечего тянуть! Военное положение не помеха. Но вот даже отец и тот колеблется. Мне надоело ждать, и я решил посоветоваться с госпожой Нисина.

Виконтесса Нисина считалась их свахой; она была приятельницей виконтессы Ато и вместе с ней участвовала в домашних концертах.

—- Ну и что же она сказала? — спросила Тацуэ.

Она задала вопрос только из приличия, так как заранее знала, что могла ответить эта дама. Отложить свадьбу на месяц-другой, конечно, не повредит. К тому времени все утихнет и можно будет закатить такой пир, что все ахнут. Но так или иначе, а свадьба должна состояться этой весной, дольше ждать не годится. Выступать в роли свахи для светской дамы было довольно хлопотно, да и накладно. Прежде всего надо подумать о парадном туалете к свадьбе. Нельзя появиться в уже надеванном. Обычно заказывали новое кимоно с гербами. Некоторые же свахи готовили себе всё, вплоть до оби, новенькое. Тацуэ не раз приходилось слышать доверительные разговоры своей матери с приятельницами. «По совести говоря,— жаловались они,— нет ничего привлекательного в роли свахи. Когда тебя просто зовут на свадьбу, делаешь подарок либо невесте, либо жениху, в зависимости от того, кто из них тебя пригласил. Другое дело сваха. Ей приходится раскошеливаться на подарки для невесты и жениха. Но это еще не все расходы. Ведь нужно сшить себе новое парадное кимоно да еще позаботиться о тысяче разных мелочей. Но и это не все. Проходит год, и глядишь, у молодоженов ребенок. Сваха должна дарить приданое новорожденному, куклы, игрушки, потом пойдут дни рождения, бесконечные детские праздники — и все подарки, подарки, подарки, и никуда от этого не денешься. Упаси бог в чем-либо нарушить этикет!»

Возможно, что виконтесса Нисина и не руководствовалась столь мелочными соображениями, Тацуэ этого не могла утверждать. Доподлинно ей было известно лишь одно: к ее свадьбе виконтесса заказала себе в Киото монцуки (Монцуки — парадное кимоно с фамильными гербами), расписанное по специальным рисункам, и чрезвычайно гордилась им. Сейчас господствовала мода на вещи в старинном вкусе, и ее монцуки было из тяжелой шелковой ткани в мельчайшую клетку, а на этом фоне — двухкронные сосны. Если свадьбу перенесут на лето, когда начнется жара, придется подумать о монцуки из более легкой материи. Тацуэ не сомневалась, что именно поэтому госпожа Нисина хотела, чтобы свадьба состоялась еще весной.

— Значит, в нашем распоряжении еще весь май, пока ее наряд будет годиться. Зато потом она нам не даст больше ни дня отсрочки,— рассмеялась Тацуэ, объяснив жениху, почему виконтесса советует повенчаться обязательно весной.

— Вот оно что! — весело засмеялся Инао, сверкнув белыми зубами, но тут же опять насупился.— А братец настаивает на том, чтобы это было по крайней мере после июня. Я-то прекрасно знаю, в чем тут секрет. Это связано с передачей мне ценных бумаг. Брат вдолбил себе в голову, что после подведения баланса за первое финансовое полугодие сократятся проценты, а следовательно, уменьшится и мой дивиденд. Вот о чем он печется!

— Ну а вы бы так не поступили? Вы не жадный? — усмехаясь, спросила Тацуэ и вдруг почувствовала, как от него повеяло холодком; они сидели на диване рядом, тесно касаясь друг друга, и в этот момент у нее появилось такое ощущение, будто к ее бедру приложили холодный компресс. С него сразу слетела маска джентльмена, обычная для тех, кто обучался за границей, и от галантности влюбленного жениха, роль которого он разыгрывал с искусством опытного актера, не осталось и следа. Ни лицом, ни фигурой он нисколько не был похож на брата. Зато оба были одинаково алчны и не менее расчетливы, чем любой банковский клерк. Сейчас он с ужасающей откровенностью снова подтвердил, что женитьба для него — всего лишь средство получить обещанную долю имущества.

Тацуэ резко отодвинулась от него, поднялась с дивана и подошла к открытому окну. Прислонившись плечом к косяку, она смотрела в парк. Падавший из комнаты свет желтым пятном ложился на траву, выхватывая из темноты зеленую лужайку. Выдалась темная, теплая, влажная ночь. Вдали, над самым краем парка, светилась одинокая звездочка; казалось, что, падая с неба, она зацепилась за ветки черневшей в сумраке купы деревьев и сейчас еле-еле держится на них. Стояла глубокая тишина, трудно было поверить, что дом находится в одном из кварталов Токио. Из парка доносилось лишь журчанье ручья, он брал начало из родника в сосновой роще на холме, бежал мимо одного из чайных павильонов и, огибая парк, вливался в пруд. Мерный плеск воды, напоминавший отдаленный шум горного потока, зачаровывал Тацуэ. Ей представлялось лето, лиловые ирисы на берегу ручья, летающие над ними крылатые светлячки. Она закрыла ладонями лицо. Ей стало грустно и вместе с тем смешно. Зачем она выходит замуж? Чтобы Кунихико мог вырвать у брата обещанный ему пакет акций? Или затем, чтобы на ее свадьбе виконтесса Нисина могла щегольнуть сногсшибательным нарядом?

— О чем вы задумались? —Инао, все еще сидевший на диване и прикидывавший в уме, сколько он может потерять или выиграть, получив свою долю ценных бумаг до или после подведения полугодового баланса, встал и подошел к Тацуэ, обнял ее за талию.

Она молчала.

— Становится свежо, лучше, пожалуй, закрыть!—проговорил Инао. Свободной рукой он с шумом захлопнул окно и запер его на солидные, надежные шпингалеты. Не двигаясь с места и не отстраняя его руки, Тацуэ снизу вверх посмотрела на Инао, который был на полголовы выше ее, и сказала:

— Давайте договоримся об одном.

— О чем это?

— Я согласна, чтобы свадьба состоялась в любой удобный для вас момент. Хоть завтра. Тогда вы сразу разбогатеете. Но мы должны отказаться от излишнего вмешательства — вы в мои дела, а я в ваши.

— Это надо уточнить.

— Во-первых, не ревновать!—Она медленно опустила ресницы, затем быстро взглянула на него и кокетливо засмеялась.— Когда я вижу, как жены настороженно следят за выражением глаз своих благоверных и как они замирают от страха, когда супруг косо на них посмотрит, мне становится стыдно за этих женщин. Я не собираюсь им подрав жать. Я считаю, что при любых обстоятельствах достаточно просто помнить, что ты замужем,— и все!

— Иными словами, вы хотите сохранить за собой право и впредь вести себя так, как вам будет угодно.

Тацуэ хотелось ответить: «А разве мужчины не поступают именно так?» — но вместо этого она примирительно сказала:

— Да, если это будет по взаимному согласию.

— И если при этом не пострадают интересы господина Садзи?

— Чушь! Опять за старое?—вспылила Тацуэ и попыталась оттолкнуть Инао, но он крепко держал ее за талию.— Сколько раз я вам говорила, что это глупость. Господин Садзи ищет себе жену. Ему совершенно безразлично, кто это будет — дочь владельца рудников в Корее или дочь какого-нибудь скороспелого богача сахарозаводчика с Формозы, лишь бы она принесла ему миллион. Ему нужен миллион, и он во всеуслышание об этом заявляет.

— И все-таки сегодня вам не следует с ним встречаться.

— Ну нет, по-вашему не будет! Я пока еще только невеста, а вы уже хотите держать меня под замком! А что же будет дальше? Вы и шагу не дадите мне ступить! Нет, я пойду! Раз я обещала, никто меня не удержит. И нечего дуться! Ведь вам-то я предоставляю свободу. И не ревную... Даже если бы сейчас из Парижа приехала Полина и позвонила вам.

— К чему вы заводите о ней разговор? Этого не может быть,— подчеркнуто спокойно возразил Инао, хотя на самом деле ему было не по себе.— Ведь это старая история, да и то наполовину сочиненная господином Мидзобэ.

— В таком случае напомню о новой.

— А именно?

— Ну, хотя бы о той особе, что прошлым летом навещала вас в Каруидзава. Хорошо еще, что я ни разу там на нее не наткнулась... Во всяком случае, я вам твердо обещаю, что таких широких прав после женитьбы вы не сохраните. О нет! Этого уж я не позволю!

Стараясь выскользнуть из его объятий, Тацуэ почему-то вдруг весело рассмеялась и, согнув два пальца, совершенно по-детски щелкнула его по носу.

— Это... это... совершенно ложное обвинение!—пытался оправдаться Инао, но и по его тону и по выражению лица видно было, что он и сам понимает, насколько неуклюже пытается он солгать.

Тацуэ впервые завела об этом разговор, и от неожиданности он растерялся. До сих пор он считал, что очень ловко сумел спрятать концы в воду, а оказалось, что Тацуэ все пронюхала. А сегодня он действительно собирался встретиться с той женщиной, и он еще больше смутился. Когда Тацуэ заявила, что пойдет на прием в венгерское посольство, он про себя решил проводить ее и оттуда поехать к любовнице. Было бы еще не поздно. Но странно, почему Тацуэ так спокойно, так равнодушно отнеслась к его похождениям? Что это: кокетство озорной девчонки, начитавшейся романов, или рисовка видавшей виды женщины? Однако это было ни то, ни другое. Тацуэ и в самом деле не испытывала ревности. Когда заходила об этом речь, она обычно говорила: «Ревновать? В конце концов, я бы ни за что не стала уступать ревнивцу, поэтому и сама не буду ревновать». Она была слишком горда, чтобы ревновать, тем более Инао, которого она и не любила вовсе. Просто эта игра забавляла ее и помогала убить время до замужества, нечто вроде прогулок верхом, танцев, игры в гольф.

Подперев ладонями щеки — будто двустворчатая розоватая раковина раскрылась — Тацуэ с видом победительницы насмешливо посмотрела на Инао и опять расхохоталась, как шаловливый ребенок. Ее личико с гладкой белой кожей и острым подбородком, обрамленное локонами и челкой на лбу, показалось сейчас Инао просто прелестным. Она была по-особому мила и оригинальна. До сих пор он еще не встречал подобной женщины. Особенно удивительны были ее манеры — резкие и вместе с тем очень женственные. Чем больше она его обижала, тем больше он находил в ней очарования, чем больше строптивости было в ее речах и поступках, тем более естественной и привлекательной она ему казалась. Ему нравилось в ней все, вплоть до ее софизмов и парадоксов. Бывали минуты, когда, охваченный страстью, он готов был забыть ради нее и свои денежные расчеты и свой престиж.

— Послушайте! — Низкий голос Инао вдруг стал хриплым, взгляд горячим. Дышал он часто и тяжело. Незаметно он увлекал Тацуэ к дивану.

Тацуэ рванулась из его рук. В каком-то непонятном испуге она несколько секунд стояла молча, ухватившись за спинку дивана, затем решительным шагом отошла к висевшей напротив книжной полке и, взглянув на стоявшие на ней часы, сказала:

— Мне пора.

— Побудьте еще немного.— Поднявшись с дивана, он подошел к ней и, взяв обеими руками за плечи, повернул к себе.— Ну еще четверть часа!

— Я опаздываю!

— Ну хорошо. В таком случае присядьте и подождите, пока я вызову машину.

Тацуэ, словно упрямая девочка, отрицательно покачала головой. В душе она поклялась, что ни за что не подойдет к дивану. Она не столько боялась Инао, сколько того внезапного предательского волнения, которое вспыхнуло в ней самой. Хотя воображение ее было достаточно развращено и разжигало в ней чувственное любопытство, но в решительную минуту ее охватывала странная робость. Сейчас ей было досадно не то, что она готова была уступить Инао, а то, что в ней самой заговорила чувственность.

— Позвоните и вызовите машину. Я обещала приехать в половине десятого. И сами поезжайте, куда хотите.

Инао, не ответив, впился поцелуем в ее губы. Он всегда целовал долгим горячим поцелуем, техникой которого владел в совершенстве. Сквозь тонкий шелк платья он ощущал ее округлое, нежное, упругое тело, трепетавшее в его объятиях. Он чувствовал, что Тацуэ возбуждена, но понимал, что этот цветок не так легко сорвать, и потому злился. Целомудрие женщины охлаждает мужской пыл. Желание мужчины распаляется с тем большей силой, чем доступнее и податливее женщина. И мысли Инао тут же устремились к другой особе. Не выпуская Тацуэ из объятий, он искоса посмотрел на часы. «Можно успеть и через десять минут»,— подумал он. А в головке той, которую он держал в объятиях, неслись чередой свои мысли. Тацуэ представила себе, как Садзи ждет ее и от нетерпения нервно потирает руки. Но постепенно образ его стал тускнеть и, словно солнце сквозь пепельно-серый туман, проступил вдруг профиль Сёдзо. В испуге она резко оттолкнула от себя Инао, чьи горячие губы все еще ощущала на своем лице.

Через три часа Тацуэ ехала по пустынной ночной улице в автомобиле Садзи, который, как обычно, провожал ее домой.

После приема в клубе они еще заехали в чайный домик, который содержала старая приятельница Садзи, уже пожилая певица, некогда выступавшая в Есивара (Ёсивара — знаменитый веселый квартал в Токио). Здесь они пили чудесный чай и слушали старинные песни в исполнении старушки гейши, приятельницы хозяйки. Поэтому они и задержались. Вместе с ними был Мидзобэ. Хотя он как будто и не питал особого пристрастия к вину, но сегодня все время пил и жаловался на Инао, который до сих пор не заплатил ему за портрет матери. Проклиная скаредность богачей, он, пошатываясь, пошел к машине и, едва в нее ввалился, тут же захрапел, как всегда, когда бывал пьян.

Накрапывал дождь. Тацуэ любила эти теплые весенние дожди, которые бесшумно падают всю ночь и прекращаются сразу, едва начинает светать и первые по-весеннему мягкие солнечные лучи озаряют небо. Она сидела, покорно прислонившись к плечу Садзи, одетому элегантно, как и полагается дипломату. На нем было подбитое мехом пальто, из-под белого шелкового кашне виднелся смокинг. Тацуэ была в собольей шубке. Она прислушивалась к легкому шуму дождя, чуть слышно стучавшего по стеклам автомобиля, и ей казалось, будто какая-то теплая, нежная влага разливается у нее в груди. Она чувствовала себя слегка усталой, спокойной и счастливой. Почему ей всегда так хорошо с ним? Почему с ним не нужно ни объясняться, ни спорить, ни оправдываться? Стоит только ему улыбнуться своей безмятежной улыбкой, как сразу отлетают все сомнения и все на свете начинает казаться простым и легко разрешимым. Тацуэ не раз задумывалась над этим.

Он никого не любил, никого не уважал, ни во что не верил, ни на что не надеялся и ничему не отдавался целиком. Он считал себя утонченным реалистом. Но его «реализм» состоял в отрицании всяких нравственных правил и в призыве к чувственным наслаждениям — словом, мало чем отличался от морального кодекса декадентов, превращающих весь мир в хлев а людей — в скот. Однако он полностью не раскрывался даже перед Тацуэ. Как бы то ни было, но ни с кем другим она не чувствовала себя так свободно, легко и просто, как с ним. Ей казалось, что перед ним она могла бы без стеснения появиться совсем обнаженной. Поняв, что Тацуэ вовсе не пустая, легкомысленная девица, жаждущая удовольствий, Садзи перестал расставлять ей ловушки, и их флирт отчасти утратил для него прежний интерес. Зато теперь он стал проявлять к ней дружеское расположение, нечто вроде отеческих чувств, что, кстати, было вполне оправданно — ведь по возрасту он действительно почти годился ей в отцы. Зато новый характер их отношений позволял ему вести себя еще более непринужденно, чем прежде.

— Когда свадьба?

— Не знаю. Наверно, когда-нибудь будет.

— Вы говорите так, словно это вас совершенно не касается.

— Вы почти угадали. И все-таки я выйду замуж.

— Безусловно. И очень скоро полюбите своего мужа. — Надеюсь.

Они подъезжали к Цукидзи. За пеленой дождя красновато-желтыми пятнами расплывались огни. Когда они приблизились к мосту, огни погасли, вода и мост слились в одну темную массу, кругом было черно, царил немой мрак, от реки тянуло сыростью и гнилью.

— А вы когда?

— У меня тоже пока еще не решено,— ответил Садзи. Но в данном случае речь шла не о женитьбе. В ближайшее время он должен был получить назначение и снова уехать за границу.

— А куда именно едете?

— Это пока еще неизвестно. Возможно, на Балканы или в Испанию.

— Когда вы там будете, возможно, и я туда приеду.

— Забирайте господина Инао и приезжайте вместе.

— Нет уж, я прилечу к вам одна.

— И это недурно.

Лицо Тацуэ осветилось довольной и лукавой улыбкой. Только Садзи умел с такой непринужденностью поддерживать разговор: ответы его всегда звучали, как эхо.

Но, по правде говоря, Тацуэ вовсе не хотелось ехать ни на Балканы, ни в Испанию, ни даже в Париж или Лондон. Когда Садзи спросил о причине, она ответила:

— Прежде всего потому, что у меня нет туалетов, нет настоящих драгоценностей. Не могу же я поехать в наших жалких тряпках и побрякушках. Чтобы там на каком-нибудь приеме таращили глаза и спрашивали: откуда взялась эта желтолицая жалкая девушка? Нет, ни за что! Вы согласны со мной? Ездить по городам, бродить по прекрасным улицам, видеть великолепные вещи и не иметь возможности ничего купить! Ведь я знаю, как наши ведут себя за границей. Трясутся там над каждым грошом, а когда приезжают домой, напускают на себя важность. Противно! Я никогда не поеду туда, где может пострадать моя гордость.

— Таттян, вы везде можете гордиться собой,— возразил Садзи и добавил по-французски, что он ручается за это, что он сам о ней позаботится. И он сжал ее пальчики, тихонько забрав их во время разговора в свою ладонь. По странной привычке Садзи и в холодную погоду носил белые лайковые перчатки, и поэтому руки у него всегда были чуть теплые. На этих тонких руках даже не было морщин, которые выдают возраст их обладателя, недаром он холил их с усердием завзятой кокетки. Незаметно этот демон-искуситель стащил с руки Тацуэ светлую перчатку из мягкой оленьей кожи, плотно облегавшую руку. Сказав еще какую-то фразу, он наклонил голову и прижался губами к мягкой, нежной, розовой ладони Тацуэ. Поцелуй был мало похож на родственный. Но Тацуэ восприняла это как нечто вполне естественное и не отняла своей ладони от его губ. Взглянув на Мидзобэ, который похрапывал в углу машины, надвинув шляпу на лоб, она невольно подумала: разве все эти мужчины могут идти в какое-нибудь сравнение с Садзи? Они и ухаживать-то по-настоящему не умеют. Увальни! Сплошное убожество!

Нельзя, однако, сказать, чтобы Тацуэ слишком обманывалась насчет Садзи. Она и ему знала цену. Его отношение к людям напоминало отношения дипломата к разным странам и в разное время. Максимум внимательности и дружелюбия в одних случаях и к одним странам и полное игнорирование или крайняя враждебность в других случаях и к другим странам. На языке дипломатов это называлось здравым смыслом, практическим мышлением. Тацуэ многому научилась у своей покойной двоюродной сестры, которая по возрасту могла быть ей теткой; она жила за границей, но часто приезжала на родину. У нее Тацуэ прослушала основанный наличном опыте курс лекций на тему о том, что представляют собой мужчины и что такое брак. Тогда рассказы кузины она слушала с испугом и отвращением. А теперь откровения Садзи она воспринимала совершенно спокойно. Больше того, если бы не эти интимные признания, он, возможно, показался бы ей обыкновенным и довольно скучным фатом. И все же она видела его насквозь. Явись она к нему за границей в посольство не как дочь Таруми или молодая жена Инао, а просто как девушка, нуждающаяся в помощи, он бы сначала обласкал ее — ведь она была довольно привлекательна,— а через месяц-полтора отослал бы на кухню или вообще приказал бы больше не впускать ее.

Тацуэ вдруг отняла свою руку и внимательно посмотрела на него. На вид ему было не меньше сорока, лицо внушительное, с правильными чертами, выражение задумчивости и какой-то усталости делало его довольно приятным, он улыбался своей обычной лукавой улыбкой, чуть кривя верхнюю губу.

— Вы хотите что-нибудь сказать?

— Нет, ничего,— сквозь зубы ответила Тацуэ.

Даже Садзи при всей своей профессиональной проницательности дипломата не мог бы отгадать, о чем сейчас думала эта девушка, которая только что так доверчиво прижималась к его плечу. И это забавляло ее.

Ночная Гинза была ярко освещена, но казалась пустынной. Киоски и ларьки бывали закрыты по ночам и прежде, до того как ввели в городе военное положение. Лишь кое-где сквозь завесу дождя мерцали фонари над лотками с жареной птицей и китайскими пельменями. Разноцветные огни неоновых вывесок непрерывно загорались ослепительным светом и гасли; вот так же иногда неожиданно и ярко вспыхивает жизнь, перед тем как навсегда угаснуть.

По кирпичным тротуарам двигались пешеходы, не похожие на обычную гуляющую публику. Это были молодые женщины, кто с японской прической, кто с завивкой, и в каждой было что-то соблазнительное. Кафе и рестораны, где они работали кельнершами, сейчас закрывались, и они стайками высыпали на Гинзу.

Мидзобэ раскрыл свои узенькие глазки, громко зевнул и, прильнув к окну,сказал:

— Ночью Гинза для мужчины куда привлекательнее, чем вечером. Пристроился к такой красотке, сказал, что тебе с ней по пути — и все в порядке.

Дождь лил не переставая, поднялся ветер. Женщины, собравшись по двое-трое под одним зонтиком, дожидались последнего трамвая или спешили к стоянкам такси.

- Э! Да это, кажется, господин Кидзу! — воскликнул, не оборачиваясь, Мидзобэ. Прижавшись носом к стеклу, он напряженно всматривался в ночную улицу; дождь хлестал по стеклу и мешал отчетливо видеть.

В это время машина остановилась перед красным светофором на углу Сантёмэ. Неровный, весь в выбоинах, асфальт, неприглядный при дневном свете, сейчас блестел от дождя, точно лакированный, и казался гладким как зеркало. Впереди, в нескольких шагах от машины переходил дорогу Кидзу. Рядом с ним шла женщина в закрытых гета на высоком каблуке и белых таби, отчетливо выделявшихся на черном асфальте. Подняв воротник коротенького пальто и подставляя голову под дождь, хотя дама держала над ним зонтик, Кидзу быстрым шагом вел ее в сторону часового магазина Хаттори.



Глава восьмая. Вечерние облака


До отъезда оставалось несколько дней, и Сёдзо с утра до вечера носился по городу. Занятия с Тадафуми он Прекратил еще на прошлой неделе, а в контору теперь тоже можно было не являться. Однако, когда Сёдзо попробовал подвести итоги проделанной им работы по разбору архивных материалов, оказалось, что для полного ее завершения ему еще нужно побывать в нескольких библиотеках и порыться в книгохранилище Восточной библиотеки. Впрочем, это было не к спеху, он мог отложить это до возвращения. Главная цель его беготни по городу была другая: он во что бы то ни стало хотел еще раз повидаться с депутатом парламента Хаясэ, а изловить его никак не удавалось. Сначала он пошел к нему домой, но не застал его; затем по телефону условился о встрече на определенный час, но, как на грех, где-то задержался трамвай, Сёдзо опоздал на пятнадцать минут, и депутат уже успел исчезнуть. Тогда Сёдзо решил пойти к нему на службу, но там секретарь с невозмутимым спокойствием заявил, что сегодня шеф занят игрой в гольф. «Нашел время играть в гольф!»—с возмущением подумал Сёдзо и, выходя из вестибюля, невольно хлопнул стеклянной дверью так, что она зазвенела. Если бы этот господин хоть сколько-нибудь представлял себе, какие неприятности свалились на людей, протащивших его в парламент, ему бы было не до развлечений, Хотя Сёдзо отлично знал, что все эти депутаты один другого стоят и Хаясэ не лучше и не хуже остальных, все же он не мог побороть своего негодования. Уже при первом посещении депутата он сразу понял, что это за птица. Сёдзо ехал к нему, полный надежды, что он немедленно примет какие-то меры, и увидел перед собой жалкого, перетрусившего человечка с бледным лицом и бегающими глазками; он бормотал что-то об опасности, угрожающей ему самому, и беспрестанно кашлял, словно был сильно простужен.

Сёдзо понял, что этот депутат больше всего боится, как бы его самого с минуты на минуту не схватили. Но дядя в своих письмах настойчиво просил взять Хаясэ за горло и заставить его действовать. Надежд на это при сложившейся обстановке было мало, но он не чувствовал себя вправе отказаться от попытки повлиять на депутата. С другой стороны, Сёдзо понимал, что если Хаясэ и предпримет какие-либо шаги, чтобы вызволить его брата из беды, то это будут известные ему закулисные махинации — одна из тех гнусных и грязных сделок, которые стали обычным приемом господствующих политических партий. Невольно Сёдзо начинал чувствовать и себя причастным ко всей этой мерзости, и на душе у него становилось еще тяжелее.

— Завидую тебе! Спокойно заниматься любимым делом— что может быть лучше!—вырвалось у Сёдзо, как только он переступил порог агробиологической лаборатории, в которой работал Ода. Расстроившись, оттого что встреча с Хаяси не состоялась, Сёдзо впервые высказал вслух такие чувства. В его откровенном признании прозвучала не столько радость за друга, хотя он в самом деле радовался за него, сколько глубокая неудовлетворенность собственным положением.

Одетый в какой-то странный, перепачканный серый балахон, Ода распаковывал посылку с куколками вредителей риса, присланную из провинциального агрономического общества. Это был свежий, собранный в этом году материал для экспериментальных работ, и радость Оды была настолько велика, что лицо его сразу же снова приняло свой обычный добродушный и как бы слегка виноватый вид.

— Когда они превратятся в мотыльков, с ними будет возни по горло... Вся беда в том, что никак не удается получить нужное оборудование,— жаловался Ода, извлекая из рогожи деревянный ящик и осторожно, словно это было нечто хрупкое, ставя его на бетонный пол.

Комната с одним выходящим во двор окном напоминала длинный ящик. Как почти во всех таких лабораториях, здесь царил беспорядок, словно это был заводской цех. Окрашенная в черный цвет установка из цилиндров, расположенных в виде буквы «V», составлявшая важнейшую часть лабораторного оборудования, была покрыта тонким слоем пыли. Эти личинки зимуют в соломе, на стеблях злаков и в амбарах крестьянских дворов. Лаборатория тоже как бы переживает период зимней спячки, пока личинки не соберут весной и не пришлют сюда, потом из них начнут появляться мотыльки. Как-то Сёдзо пришел в разгар работы. С любопытством непосвященного он наблюдал за работой странного прибора в форме буквы «V». Через стекла, вставленные по краям, пропускались на одном конце бесцветные, а на другом окрашенные лучи, регулируемые ртутной лампой и призмой.

С не меньшим интересом он рассматривал развешанные на стенах диаграммы, показывающие количественные и структурные изменения в группировке мотыльков при облучении. Эти изменения зависели от длины световых волн. Проводя рукой по цилиндрической трубе, в которую закладывались мотыльки для облучения, Сёдзо почему-то вспомнил недавние события и, усмехаясь, сказал:

—- А может быть, Ода, для общества и человечества как раз выгоднее, что у тебя тут не очень совершенное оборудование, а? Говорят, со времени маньчжурских событий военное ведомство ассигнует все больше и больше средств на заказы гражданским исследовательским учреждениям. Ему теперь собственных специальных лабораторий не хватает. Это верно?

Блеснув очками, Ода понимающе улыбнулся в ответ:

— Да, но это касается главным образом оружия и тех отраслей естествознания и технических наук, которые можно использовать в военных целях. А моя область абсолютно мирная. Я ведь имею дело с козявками да букашками. Вот в комнате напротив занимаются ферментами — это военным подходит. Кстати, там работают ребята, которые были на курс или два старше нас. В свое время они были как будто неплохо настроены. Тогда они говорили, что в случае какой-нибудь вспышки вывесят из окна красный флаг и будут продолжать работать. Но какой они подымут флаг, когда времена наконец изменятся, я, признаться, не знаю.

— Белый, можешь не сомневаться. Кстати, мы с тобой его недавно видели!

— Да, это верно...

В памяти обоих приятелей всплыла картина, которую они наблюдали меньше месяца назад во время путча.

— А вообще они как твои мотыльки,— сказал Сёдзо.— У каждого свой любимый цвет.

Скрестив руки на груди и запрокинув голову, Ода громко рассмеялся. Он предложил гостю единственный ветхий стульчик, стоявший у окна, а сам кое-как примостился на краю стола, заваленного тетрадями, книгами, лупами, пробирками и бог весть чем еще.

За окном виднелись кипарисы асунаро, а за ними тянулась аллея уже начавших цвести вишен. Меж ветвями деревьев проглядывали красновато-пепельные вечерние облака. Был один из тех тихих, теплых весенних вечеров, когда воздух кажется объятым дремотой и сумерки длятся без конца.

Сёдзо закурил другую сигарету и мальчишески озорным жестом швырнул спичку в открытое окно. В том направлении, куда полетела спичка, в конце вишневой аллеи виднелось коричневатое здание. Оттуда доносился непрерывный приглушенный гул, похожий на рокот самолета,— по-видимому работал мотор в одной из специальных лабораторий.

— Вот что! — сказал вдруг Ода, нарушив молчание. До сих пор он, как и Сёдзо, казалось, прислушивался к шуму мотора. Но заговорил он совсем о другом: — Сегодня подходящий вечер. Съездим к Кидзу. Нам нужно взяться за него вдвоем. Последнее время он что-то совсем задурил. Не нравится мне его поведение.

— Пьет много?

— Это бы еще полбеды! Кажется, он и с женщинами путается. Ты об этом ничего не слышал?

Вчера Сёдзо случайно оказался недалеко от дома Таруми и, подумав, что потом он уже вряд ли сможет выбрать время, решил зайти проститься. Болтая с ним о всякой всячине, Тацуэ, между прочим, рассказала, что совсем недавно ночью на Гинзе видела Кидзу с какой-то женщиной. Сейчас Сёдзо вспомнил об этом, но говорить Оде почему-то не захотел и в ответ на его вопрос лишь промычал что-то неопределенное. Повернувшись к нему, Ода стал оживленно рассказывать о том, что за это время он много раз пытался встретиться с Кидзу, но все безуспешно.

— Пробовал я заходить к нему домой рано утром, до того как он отправляется в редакцию, и не заставал. Нагрянул однажды поздно вечером, когда люди добрые уже спать укладываются — его опять нет. Жена сказала, что у него ночное дежурство, но я убежден, что дело тут нечисто. Кстати, в том здании, где гудит мотор, работает один парень. Отчаянный гуляка! Он знаком с Кидзу и кое-что порассказал мне. Я почти убежден, что Кидзу сейчас просто нас избегает.

— Не думаю. Он сегодня звонил мне и приглашал нас к себе вечером на ужин. Говорит, соскучился и хотел бы повидаться. Так что, как видишь...

— Может быть, я и ошибаюсь,— задумчиво произнес Ода, но тут же с упрямством, зачастую свойственным добродушным людям, продолжал: — И все-таки мне жаль его жену. Она ведь такой человек, что никогда ничего не скажет, никому не пожалуется и потому еще больше страдает. Она теперь такая бледная стала, такой усталой выглядит — просто не узнать ее!

— Ну, это потому, наверно, что она нездорова.

-— Да, костный туберкулез — болезнь противная! Избавиться от нее нелегко.

— Чепуха! Разве это главное? Она ведь беременна.

— Вот как? А я и не знал! —Ода как-то застенчиво замигал своими наивными близорукими глазами и с неподдельной радостью воскликнул:—А ведь это чудесно, правда?

Он любил детей. И они тоже благоволили к нему в силу симпатии, существующей между детьми и добрыми, простодушными натурами, которые в душе и сами всю жизнь остаются немножко детьми.

— Придумай ребенку какое-нибудь хорошее имя,— пошутил Сёдзо.

— Хорошо бы, если бы родился этакий славный мальчуган! Я бы с ним каждое воскресенье ходил в зоопарк.

— Ну, брат, об этом думать еще рановато. Ведь с грудным младенцем не пойдешь! — весело рассмеялся Сёдзо, которого тоже невольно увлек разговор о ребенке.

Ода вдруг снова стал серьезным. Если так, то поведение Кидзу тем более непростительно. Как он смеет путаться с другой женщиной! Тот парень, знакомый Кидзу, кое-что рассказал ему об этой особе. Кидзу познакомился с нею, когда ездил в Маньчжурию — она в Чанчуне подвизалась в качестве гейши. Когда же он вернулся, она вдогонку за ним прискакала в Токио и сейчас как будто работает официанткой в баре «Париж», что на Гинзе.

— Меня словно обухом по голове стукнуло,— волнуясь, рассказывал Ода.— Я знал, что Кидзу развлекается и выпивает. Говорит, что репортеру нельзя без этого. Но дойти до такого! Нет, не могу ему простить. Ведь он мой друг, и я чувствовал бы себя виноватым перед его женой, если бы отнесся к этому равнодушно. Я чаще тебя с ней встречаюсь, она заботится о моей одежде, кое-что мне чинит, штопает, шьет — поэтому я ее хорошо знаю. Другой такой женщины не найдешь. Она превосходная, преданная жена, женщина без всяких предрассудков. Если Кидзу сделает ее несчастной, я возненавижу его.

Сёдзо слушал приятеля и время от времени стряхивал в сад беловатый столбик пепла с сигареты. Все, что говорил Ода, было правильна. Однако, рассеянно поглядывая на взволнованное, раскрасневшееся лицо приятеля, освещенное последними отблесками заката, он на миг почувствовал, что видит перед собой какого-то другого, нового Оду. Уж не любит ли он, сам того не сознавая, жену Кидзу? Может быть, такое подозрение возникло у Сёдзо лишь потому, что он сам чувствовал непреодолимое влечение к жене виконта Ато? Но мысль об этом недолго занимала Сёдзо; она лишь мелькнула в его голове, подобно тому как лучи заходящего солнца мелькнули по лицу Оды. Если Ода и любит Сэцу, сам он, наверно, никогда не поймет этого. Во всяком случае, может быть, придет время, когда Сэцу будут очень нужны его сочувствие и теплое отношение.

— Минуточку! Сейчас открою.

Заслышав шаги приятелей, Сэцу поспешно спустилась в темные сени и открыла задвижку. Она провела их в маленькую комнату, служившую и гостиной и кабинетом Кидзу.

— А Кидзу еще не пришел?—спросил Ода, собираясь сесть на подушку перед небольшим низким столиком.-

— Он недавно звонил по телефону хозяину дома и передал, что немного запоздает, Просил не беспокоиться и садиться за стол без него.

— Я не прочь, у меня уже давно под ложечкой сосет,— заявил Ода, но Сёдзо возразил, сказав, что Кидзу, невидимому, скоро придет и надо немного подождать. Сев перед большой темно-синей фарфоровой жаровней, он постучал пальцем по ее широкому, загнутому, как у раковины, краю и шутливо заметил:

— Настоящая фамильная реликвия!

— Да,— улыбнулась Сэцу,— эта жаровня, кажется, согревала немало поколений в роду нашего домохозяина.

— А летом ею можно пользоваться как ванной,— заметил Ода, и все засмеялись.

Громоздкая жаровня, которую, казалось, и с места трудно сдвинуть, была неотъемлемой частью обстановки в снимаемой ими квартире, и с ней приходилось мириться, как с самой судьбой.

— А что, Канно-сан, вот солнышко немножко пригреет, . и у вас на родине уже наступит лето?—спросила Сэцу.

— Нет, что вы! Ведь еще только первые цветы распускаются. Впрочем, когда стоят солнечные дни, у нас уже в апреле начинают купаться в море.

— А вы, Сэттян, хорошо плаваете? —спросил Ода.

Сэцу ответила, что в детстве она легко проплывала около четырех километров. От того острова, на котором она родилась, до другого острова было двадцать с лишним километров. Островитянки время от времени отправлялись туда на рыбачьих лодках продавать морскую капусту, съедобные водоросли и другие дары моря. Они по очереди гребли в два весла. Домой они привозили рис, мисо 72, сакэ, табак. И вместе с куском какой-нибудь недорогой ткани, крайне нужной, они привозили черный сахар73 и дешевые лакомства — это уже была роскошь, и тогда у голых ребятишек, собиравшихся встречать лодки на скалистом берегу, бывал настоящий праздник, счастье их было безгранично. Они уже заранее начинали радоваться. Завидя сквозь листву арековых пальм, как гребут их матери, рассекая серебряные от лунного света волны, они со всех ног бросались к морю, прыгали в воду и, подхваченные пенистыми волнами, наперегонки плыли навстречу. Они, словно палтусы, стайками сопровождали лодки, плывя так близко от них, что того и гляди кого-нибудь затянет под днище. Ребятишки колотили ногами по воде, поднимая фонтаны брызг, и ловко цеплялись ручонками за борта лодок.

—- Да не мешайте вы, чертенята! Отцепитесь! Ну, кому говорят? Вот сейчас дадим по рукам,— смеясь, кричали матери.

Среди этой просоленной морем, обветренной и опаленной солнцем детворы только по черным набедренным повязкам можно было отличить девочек, потому что мальчишки бегали совсем нагишом.

Склонив набок маленькую головку, бледная, с чуть приметными веснушками, Сэцу погрузилась в воспоминания о тех полузабытых днях, которые остались в далеком прошлом. Перед ней вставал ее родной остров таким, каким она видела его в последний раз, когда рассталась с ним, чтобы в тринадцать лет стать нянькой. С тех пор как Сэцу забеременела, у нее иногда появлялись странные галлюцинации. Она часто видела какого-то ребенка среди загорелых ребятишек, которые начинали бегать голышом, как только в прибрежных горах осыплется сакура и под аккомпанемент плещущих волн из Симоносеки на шхунах прибывали скупщики морских ежей. В эти минуты она никак не могла понять, то ли этот ребенок — она сама, то ли это тот младенец, которого она носит под сердцем.

— А Кидзу все нет! Ведь уже восемь, и я голоден как волк,— проговорил Ода, взглянув на ручные часы, а потом на Сэцу.— Когда он появится, я ему задам перцу. Собственно, для того я и добивался с ним встречи. Канно уезжает надолго, но пока он здесь, мы возьмем Кидзу за бока.

— Я предпочитаю остаться зрителем,— отозвался Канно.

— Нет, не выйдет! Надо действовать вместе.

— Двое на одного? Разве так можно!—улыбнулась Сэцу, оправляя на коленях хаори из дешевого шелка.— Впрочем, на вас Кидзу не обидится, как бы вы его ни бранили.

— А вы, Сэттян, знаете, за что мы собираемся его ругать?— спросил Ода.

Сэцу вопросительно взглянула на него.

— Говоря откровенно, вы слишком его балуете,— продолжал Ода.

— Нет, я не балую его,— возразила Сэцу.— Просто у него работа такая. Ведь редакция — это не то что лаборатория, там не такой спокойный и размеренный труд. У Кидзу много всяких забот и огорчений, и я обязана с этим считаться.

— Вот, вот! А ему это как раз и на руку.

— Давайте, пожалуй, начнем,— предложил Сёдзо и бросил окурок сигареты в огромную жаровню, занимавшую столько места, сколько оба гостя вместе.

Ода был голоден и горячо поддержал приятеля.

Уже приготовленное сукияки и остальные блюда надо было принести из соседней комнаты. Сэцу хотела было подняться, но Ода удержал ее за руку:

— Нет, нет, вы не беспокойтесь, мы сами все сделаем.

Ода старался не смотреть на ее заметно округлившийся живот, но сейчас невольно взглянул и тут же смущенно отвернулся.

Звеня посудой, мужчины внесли обеденный столик, на котором стояли тарелки и небольшой горшок. Сэцу подбавила в жаровню угля и поставила на огонь сковороду, Вскоре по всей комнате распространился аппетитный пряный запах сукияки. Три или четыре месяца подряд Сэцу мучила тошнота, особенно по утрам, но последнее время это прекратилось, и теперь она могла есть даже такую тяжелую пищу, как сукияки. Исполняя обязанности хозяйки, она откупоривала пиво, расставляла тарелки, а гости, быстро орудуя хаси, клали на сковородку мясо и зеленый лук. Она вела себя просто и непринужденно, без тени жеманства, как сестра с братьями. «Какая она милая!» — с чувством неизъяснимой радости думал про себя Ода.— Эх Кидзу! Разве можно обижать такую прелестную жену? Бессовестный!»

— Ага! Кажется, это он! — воскликнула Сэцу, подцепив на хаси подрумяненный кусочек соевого творога.

Кто же раньше ее мог услышать еле уловимый шум автомобиля, остановившегося на повороте широкого шоссе, которое, как только надвигались сумерки, сразу погружалось в тишину, словно" была уже глубокая ночь. Недаром Сэцу, не смыкая ночами глаз и поджидая мужа, привыкла прислушиваться к каждому шороху.

Вскоре хлопнула дверь, и тут же раздался голос Кидзу; снимая обувь в передней, он кричал приятелям:

— Прошу извинить, прошу извинить!

Наконец он показался на пороге, загораживая собой Сэцу, ходившую открывать дверь. Волосы его были растрепаны, от него пахло вином.

— Что же это такое? Заставляешь людей ждать, говоришь, что занят, а сам являешься пьяный! Это уж совсем из рук вон!

— Ну, ну, не шуми,, милый, не шуми! —произнес Кидзу таким тоном, каким успокаивают детей, и похлопал Оду по плечу. Улыбаясь сверкающей улыбкой, он уселся за стол между Одой и Сёдзо.

— Вот хорошо, что пришли. Молодцы! Ведь мы с каких пор не виделись!

— Да,— отозвался Сёдзо, кивнув головой и продолжая есть.

Последний раз они встретились в тот день, когда узнали, что Кидзу, так таинственно исчезнувший в дни памятных февральских событий, вернулся наконец домой. Тогда же Кидзу рассказал им историю своих странствий. Решив на время скрыться, он снял в одном доме комнату, но не успел еще и дня в ней прожить,- как пришло предписание выселиться всем — у дома строили огневую точку. Однако он никуда не ушел и, спрятавшись, остался один в целом доме. Перед домом вырыли окопы, установили пулеметы и перерезали телефонные провода, так что он был лишен возможности даже позвонить оттуда.

— Подумать только! До чего забавно! Мы с Сёдзо стояли в толпе как раз перед этим домом — там еще зеленная лавка внизу, верно? Мы глазели на солдат, на пулеметы, а на втором этаже в это время прятался Кидзу.— Вспоминая тот вечер, Ода с задумчивым видом поднял голову и уставился на лампочку, горевшую под стареньким залатанным абажуром из розовой ткани. Затем на лице его появилась свойственная ему ребячья улыбка и, обращаясь к Кидзу, он сказал: —Как бы ты ответил, если бы тебя спросили, что именно в тот вечер произвело на тебя наиболее сильное впечатление? К вам в редакцию ведь часто приходят письма с разными вопросами читателей. Ну и вот, допустим, что тебе пришлось отвечать на такой вопрос.

— Если говорить об одном-единственном сильном впечатлении, то ответить трудно.

— А мне нетрудно. Потому что сам я в то время думал только об одном. По-моему, я тебе уже это говорил.

— О чем это? Я что-то не помню,— ответил Кидзу, поднося ко рту стакан с пенившимся пивом.— Давай говори, к чему эти длинные предисловия?!

— Наблюдая тогда за событиями, я подумал: как, в сущности, просто совершаются революции. Не правда ли? Достаточно в такой момент бросить в толпу горячее слово, и она может сразу вспыхнуть и пойдет полыхать. Будто цистерна от одной спички!

— Да, но только при условии, если в цистерне есть горючее,— отозвался Сёдзо, вспомнивший, что подобные же мысли возникали и у него в тот памятный вечер, когда они с Одой кружились в водовороте толпы.

Однако Кидзу с неожиданной запальчивостью возразил:

— Чепуха! Фантазия! Видали, как просто: стоит себе цистерна с горючим, подошел, чиркнул спичкой — и все в огне! Нет, друзья, так не бывает! Противник — старый воробей, его на мякине не проведешь! — Выпив залпом еще стакан пива, он с трудом перевел дух и засопел.— Так вот. Если уж на то пошло, я вам скажу, что бы я ответил, если бы кто-нибудь сунулся с подобным вопросом в редакцию. Итак, что на меня тогда произвело самое сильное впечатление? В те дни я впервые по-настоящему понял, какой сложный механизм капиталистическое общество и как тесно в нем все переплетается. И это не фраза, не отвлеченная мысль. Это не из книжек, а усвоено на практике, как усваивает некоторые истины электромонтер, лазающий по чердакам. Вы когда-нибудь обращали внимание на то, как устроена крыша? Смотришь на иную — конек подгнил, стропила источены, местами одна труха, в общем не балки, а гнилье, даже на дрова не годится... Но все эти брусья и стропила так умно пригнаны, так правильно расположены и так ловко соединены между собой, что крепко держат друг друга. Попробуй-ка, пошатни их! На первый взгляд кажется: вот подует ветер чуть посильнее, и такая крыша неминуемо рухнет и рассыплется, а глядишь — нет, она любую бурю выдерживает! Когда мы были студентами, то думали, что в два счета сумеем расправиться с капитализмом и построить новый мир! Какие мы были жалкие фантазеры!— И, закончив свою тираду, Кидзу сказал:—А вообще я предлагаю на эту тему сегодня больше не говорить.— И, взглянув на Сэцу, добавил насмешливо: — Поглядите на мою жену, она, кажется, не согласна?

Подперев рукой свой маленький округлый подбородок, Сэцу ответила мужу таким же насмешливым взглядом. Тихим, но твердым голосом она сказала:

— А почему бы и не поговорить? Я бы хотела, чтобы и Канно-сан, и Ода-сан послушали.

— Научных обществ и без нас хватает, мне уже осточертели всякие словопрения,— резко возразил Кидзу и залпом осушил еще стакан пива.

Почувствовав, что за этой короткой перепалкой супругов скрывается нечто большее, чем взаимное подтрунивание, Канно и Ода молчали. Кидзу вдруг громко засмеялся, сверкая своими удивительно белыми зубами, и весело проговорил:

— Впрочем, выводы могу изложить. Но только выводы. Будете слушать?

— Ладно, говори.

— А ты, Канно, будешь слушать?

— Ну что же, послушаю твой пьяный бред.

— Ха-ха-ха! — рассмеялся Кидзу.— А ведь по существу это и есть вывод.

— То есть?

— Это значит, что я теперь способен только пить. Больше ни на что я уже не гожусь и ничего не умею. От жены моей куда больше проку, чем от меня! М-да! Каковы бы ни были ее взгляды, она по крайней мере может произвести на свет ребенка! Через три месяца я стану отцом. И тогда мне укажут на дверь. Горький пьяница, бездельник! На что я тогда буду ей нужен?! Явлюсь в один прекрасный день домой, а мне заявят: «Ты мне не нужен, можешь убираться на все четыре стороны!» Конечно, справедливости ради должен сказать, что пока еще жена мне этого не говорила. Ни-ни! Боже упаси! Вы ее считаете примерной женой, и это правда. Она даже лучше, чем вы думаете! Она мне никогда слова дурного не скажет. Она мне вообще ничего не говорит. Она молчит. Молчит и только смотрит на меня не то с укором, не то... Черт ее знает, как смотрит! Просто невыносимо! Мне бы в тысячу раз было легче, если бы она ругала меня, скандалила, делала что угодно, лишь бы не смотрела так. Вы думаете, это легко — чувствовать себя словно заключенный в одиночке, за которым надзиратель постоянно подсматривает в глазок. Вы не женаты, и вам меня не понять. Да и Сэцу, пожалуй, сама не понимает, что со мной делает. Ведь верно, жена?

Сэцу побледнела так, что даже веснушки у нее почти исчезли. Стараясь не мигать, чтобы сдержать навернувшиеся слезы, она смотрела на мужа. Впервые он так откровенно сказал, что в их отношениях появилась трещина. И как превратно он все истолковывал! Это было неверно, несправедливо, обидно. Но она страдала сейчас не столько от обиды, сколько от сознания, что все ее поведение Выло ошибочным. Она так его любит, так предана ему и так старалась, чтобы не увеличилась эта появившаяся трещина... И все напрасно! Она молчала, сдерживала себя, чтобы не причинить ему горя, не давала воли своей ревности,— этим, оказывается, только больше мучила его! Он предпочитает, чтобы она говорила, чтобы она упрекала его? Что ж, она будет говорить! Она выскажет ему все, что наболело у нее в душе за последнее время. И сделает это сейчас, при его друзьях. Вряд ли когда-нибудь выдастся более благоприятный случай.

Но прежде, чем Сэцу успела раскрыть рот, вмешался Ода и со свойственной ему прямолинейностью сказал:

— Брось, Кидзу, хитрить! Кого ты хочешь обмануть таким мудреным психоанализом? Надеешься оправдать свое бражничанье? Допустим даже, что мы тебе поверим. Давай говорить начистоту: а чем ты оправдаешь другие свои похождения? О них ты умалчиваешь? Скрываешь то, о чем тебе невыгодно рассказывать, и сваливаешь все на жену! Это просто малодушие. Это даже как-то не похоже на тебя.

— Что пить, что гулять — для меня одно и то же.

— Но вряд ли одно и то же для твоей жены! Я уже не касаюсь моральной стороны вопроса, но ты бы об этом подумал просто так, чисто по-человечески. Если ты причинишь жене еще большее горе...

— Знаю, знаю,— закивал Кидзу и, громко смеясь, начал откупоривать новую бутылку.— Тогда Сэцу сможет рассчитывать на тебя.

Сказано это было как будто безо всякой задней мысли, и фраза прозвучала, как незлобивая шутка подвыпившего человека в кругу приятелей. Ода тоже засмеялся, словно бы махнув рукой на Кидзу, и заметил:

— Вот уж действительно: пьяный мелет, что в голову лезет.

А Сёдзо подумал: «Кидзу как будто о чем-то догадывается... А ведь Ода и сам не понимает, что с ним происходит».

Кидзу пристально посмотрел на сидящего рядом Сёдзо и, повернувшись к нему, спросил:

— Скажи, Канно, бывают такие случаи, когда человек после какого-нибудь внезапного потрясения начисто забывает прошлое?.

— Да, иногда это бывает. Такая история случилась с отцом одного моего соученика — он заболел столбняком, бациллы проникли в мозг и поразили центр памяти. Он впал в идиотизм и в течение многих дней совершенно не помнил, что с ним было раньше.

— М-да! Впасть в идиотизм — перспектива не из приятных. А вот если бы просто начисто забыть прошлое — это было бы чудесно! Представьте себе, в какой-то нужный момент вы стираете в своем сознании все свои прежние мысли и представления, все воспоминания прошлого, как со школьной доски стирают запись, сделанную мелом. Ведь мы бы тогда как бы заново рождались! Конечно, лучше всего было бы изменять свои воспоминания. Но, к сожалению, это невозможно, так же как невозможно вытащить их из головы и выбросить. Они въедаются в наш мозг, и уничтожить их можно только вместе с ним. Делаем ли мы что-нибудь, думаем ли, едим или пьем, бодрствуем или спим — воспоминания преследуют нас, как назойливые блохи, от которых не знаешь, куда деваться. Помните рассказ Чехова «Спать хочется»? Помните, как девочка, служившая в няньках, укачивает ребенка и сама начинает засыпать. Но стоит ей только отнять руку от люльки, как ребенок подымает плач. Девочка снова начинает качать, и снова у нее слипаются глаза и безжизненно опускается рука. Но ребенок плачет, она просыпается и опять качает. А ей хочется спать, спать хочется! Тогда она душит ребенка и крепко и сладко засыпает возле люльки с мертвым младенцем. Мне кажется, что такое же чувство великого облегчения испытали бы и мы, если бы нам удалось начисто забыть свое прошлое. Однако наших блох не задушишь. Они бессмертны.

— Чего ж ты жалуешься? Ты ведь проспиртован, а блохи, кусая тебя, тоже заспиртовались!—усмехнулся Ода.

— Ха-ха-ха! — рассмеялся Кидзу, запрокинув голову так, что виден был его острый кадык.

— А ведь это здорово, а? Блохи-то, а? За-спиррр-то-вались! И стали бессмеррр-тны... Как иммортели74.— Язык у Кидзу заплетался, и говорил он отрывисто, то подымая голову, то роняя ее на грудь.— Послушай, Ода! Давай я их тебе подарю, а? Ведь для твоей лаборатории это находка! — засмеялся он, наваливаясь на плечо приятеля.

Не обращая на него внимания, Ода предложил приступить к сукияки.

— Да, пожалуй, пора,— поддержал его Канно.

Вдвоем с Одой они допили бутылку пива. Положив на сковородку с кипевшим соусом ломтики жареного мяса, Сэцу подала на стол кадушечку с вареным рисом.

Кидзу ожесточенно махал руками на гостей и кричал:

— Куда вы спешите? Посидим подольше. Выпьем! Кто знает, когда еще снова удастся встретиться! Мало ли что может случиться! Вот, например, поезд, в котором поедет Канно, возьмет да и сойдет с рельс.

— Ну что ты мелешь?

— Или вот Ода! Возьмет вдруг и повесится на какой-нибудь кладбищенской сосне...

— Надеюсь, что до этого ты попадешь под автомобиль!

— Нет, это невозможно. Со мной ничего не случится. Я живуч, как мои блохи! Сколько бы ни было на мне этих заспиртованных блох, я иду вперед. Шатаюсь, спотыкаюсь и все-таки иду вперед!

Сказав это, Кидзу закатил глаза. Белки, казавшиеся всегда особенно белыми на его смуглом лице, сейчас налились кровью. Вдруг его лицо приняло такое выражение, будто он вспомнил что-то необыкновенно приятное и смешное, и он стукнул Канно кулаком по спине.

— Послушайте, друзья! А как вы посмотрите на такое дело? Когда один из нас будет валяться под обломками вагона, а у другого на два дюйма удлинится шея, ибо он будет висеть на сосновой ветке, я в это время — раз!—и стану миллионером?! Нет, в самом деле! Я говорю серьезно! К тому времени, когда Канно вернется, я непременно стану миллионером!

Кидзу еще в студенческие годы любил выпить, и когда он под хмельком заводил подобную дурашливую болтовню, остановить его было невозможно. Его находчивость и своеобразный юмор всегда забавляли друзей. Однако сейчас ни Ода, ни Канно больше его не слушали и молча доедали рис. Они спешили. Завтра Канно отбывал из Токио поездом «Сакура» *, а у него еще не были уложены вещи.

— Нет, я вижу, какие вы мне, к черту, друзья! — с притворной обидой выругался Кидзу, не выпуская из рук стакана, в который он то и дело подливал себе пива.— Стать миллионером...— продолжал он со вздохом.— Вот моя единственная мечта. Больше я теперь ни о чем не мечтаю. Все остальное для меня исчезло, рассеялось как дым. Социальная революция — это журавль в небе, я за нее и медного гроша не дам. Мне нужно одно: стать миллионером! Я, конечно, понимаю, у вас это мое страстное желание, мои новые взгляды сочувствия не встретят. Где там!.. Один нянчится с барчуками, другой возится с червяками! Каждый день я шлифую подошвами мостовые делового квартала, и каждый раз я чувствую себя тем ирландцем, который превращен был в шпалу. Ох, до чего же я это остро чувствую! Асфальт, по которому катятся сверкающие линкольны и бьюики богачей/ начинает мне казаться моей собственной спиной. Спина эта не может ни повернуться, ни шевельнуться, ни подняться и выпрямиться! И так, молча, подавляя вздохи и глотая слезы, я должен пролежать всю жизнь, прижатый к голой земле? Нет! К чертям! Терпение мое истощилось! Я хочу попробовать подняться и выпрямить спину, пока еще не сгнил, как прошлогодняя трава. Они попирали меня своими каблуками, наступали на мою голову, но теперь с меня хватит! Я сам хочу топтать и давить их! Я хочу отплатить за каждый полученный мною пинок. И для этого сейчас есть одно-единственное средство, один-единственный путь: владеть тем, чем они владеют, пользоваться тем, чем они пользуются! Короче говоря— разбогатеть!

— Конечно, это проще, чем делать революцию,— спокойно заметил Ода.

— Ну, а каким образом ты рассчитываешь разбогатеть?— с улыбкой спросил Канно, прихлебывая только что заваренный Сэцу горячий ароматный чай, ощущая его чуть терпкий вкус и чувствуя, как тепло разливается по всему телу.

Где в словах Кидзу кончался пьяный вздор и где начинались его подлинные мысли, определить было трудно. Тем не менее его идейная метаморфоза была очевидной. По-видимому, он не столько пьянел, сколько притворялся пьяным, чтобы облегчить себе откровенное признание. Сёдзо это сразу понял. Но почему же Ода и он с самого начала не дали ему достойного отпора? Почему он вместо того, чтобы резко осудить Кидзу и омерзительную чепуху, которую тот городил, лишь иронически посмеивался и спокойно ковырял палочками в тарелке? «Не потому ли,— шептал ему внутренний голос,— что ты и сам изменился так же, как Кидзу?»

— Вы, наверно, помните, какую шумиху подняли недавно газеты по поводу того, что сын генерала стал биржевиком?— спросил Кидзу, залпом допив последний стакан пива и со звоном поставив его на поднос.— Он тоже был одним из покаявшихся. В нашей газете написать о нем поручили мне. Но я нахожу, что этому генеральскому сынку пришла отличная идея, вполне в духе времени. Вы спрашиваете, каким путем я намерен получать так называемую прибавочную стоимость? Во всяком случае не путем эксплуатации своих приятелей. Вряд ли из вас много выжмешь! В конце концов, акции и биржевая игра — не менее благородные средства накопления капитала, чем всякое другое. Источник везде и для всех один, и вам он известен. Однако для того, кто начинает с пустыми руками, игра на бирже — путь к наиболее быстрому обогащению. Впрочем, я не собираюсь обзаводиться какой-нибудь захудалой конторой на Кабутотё 75 по примеру находчивого отпрыска генерала. Это для меня слишком мелкая игра! Если уж действовать, так решительно, напролом! Или все, или ничего! Заберусь в Шанхай и начну там ворочать делами не хуже любого китайского или американского дельца. А когда пожар вспыхнет в Северном Китае, это вам будет не то, что маньчжурская мышиная возня! Огонь тогда пойдет полыхать по всему миру. А я пока что буду загребать фунты и доллары. Они сами мне в руки поплывут. И если вы в самом деле хотите делать революцию, я, как сочувствующий, могу выступить в роли вашего главного казначея, буду ссужать вам деньги. Ну а если, скажем, господам военным не хватит денежек на ведение войны, то и они смогут у меня подзанять. Пожалуйста, бери, только возвращай с процентами! Я этих сукиных сынов поставлю на колени! Заставлю у ног своих ползать! То-то будет потеха! Эй, Сэцу! Отчего у тебя такая кислая мина? И даже слезы на глазах? Что тебя так огорчает? Не хочешь быть женой биржевика? А что в этом дурного? Если уж я начну играть на бирже, я ведь не буду мелким спекулянтом, а стану международным главарем всех биржевых игроков! Или вы считаете, что это менее прилично, менее порядочно, чем подвизаться в роли газетного репортера? По-твоему, лучше бегать за генералами и записывать их благоглупости насчет истинно японского духа или охотиться за разными знаменитостями и узнавать их просвещенное мнение о злободневных событиях? Неужели ты не хочешь, чтобы я заработал несколько миллионов? Почему ты молчишь? Отвечай! Надеюсь, ты не возражаешь? Меня не интересует, что на сей счет думают эти профессора,— и он развязным пьяным жестом ткнул приятелей, сидевших справа и слева от него.— Наплевать мне на них! Лишь бы ты была со мной согласна, лишь бы ты меня понимала...

Навалившись грудью на край чайного столика, Кидзу в упор смотрел на жену. Хотя он был пьян, лицо его не покраснело, только лоснилось от испарины. Чуть взмокшие пряди волос свисали на лоб, черты исказились, выражение лица было и требовательное и просящее, как и его интонации. Устремленный на жену пристальный взгляд строго приказывал, а губы дрожали и складывались в жалостную и молящую гримасу.

Ни Ода, ни Канно больше не вмешивались в разговор, не позволяли себе ни одного насмешливого замечания. Внезапно в комнате воцарилась тишина, напоминающая затишье перед бурей, и никто не решался заговорить первым.

Наконец Сэцу, сидевшая у жаровни, подняла на мужа полные любви глаза и таким же скорбным тоном, какой прорывался в пьяной болтовне мужа, проговорила:

— Я понимаю тебя, хорошо понимаю. Но пойми и ты меня. Пойми, что я не могу тебе дать своего согласия...

Сэцу часто ходила по магазинам, подыскивая приданое для своего будущего младенца. Надо было экономить, и она искала вещи подешевле. Как-то уже под вечер, перед самым закрытием универмага, она зашла в отдел уцененных товаров и здесь встретила Торико Оба. Когда-то они вместе работали в осакской больнице, но уже несколько лет не виделись. Торико была старше Сэцу, и по своему развитию и по жизненному опыту еще в ту пору была человеком вполне сложившимся и зрелым. Она имела диплом акушерки, и все говорили, что у нее легкая рука. Они разговорились. Торико сообщила, что сейчас работает в родильном отделении бесплатной лечебницы, существующей на средства иностранного благотворительного общества. Она уговорила Сэцу рожать у них в больнице. После этой встречи Сэцу раз в месяц являлась туда на консультацию.

Сегодня Сэцу как раз полагалось побывать в лечебнице. Она вышла из дому пораньше вместе с мужем, который решил проводить Канно, уезжавшего на родину. Полпути ей предстояло проехать с мужем. О вчерашней своей выходке Кидзу не упоминал, но все смотрел на Сэцу угрюмым и виноватым взглядом, от которого у нее до боли сжималось сердце. Он был похож на упрямого сорванца: мальчишка любит мать, но, набедокурив, не решается заговорить о своей вине и только глазами молит о прощении. Сэцу это трогало-—она знала неукротимый нрав и упрямство мужа.

Отношение Кидзу к ней резко изменилось. Но чувствовалось, что это не та обычная перемена, какая происходит с мужчинами, когда они переносят свое чувство на другую женщину. Нет, причина была не только в этом. Иначе Сэцу не так сильно переживала бы разлад. Кроме того, женским своим чутьем она угадывала, что в глубине души он по-прежнему любит ее и привязан к ней. Вот почему разрыв, ставший уже вполне очевидным, был для нее особенно мучительным. Когда альпинисты взбираются на крутые, отвесные скалы, случается, что один из них сорвется и упадет из-за оплошности другого, связанного с ним одной веревкой. Так и Сэцу порой чувствовала себя виноватой в падении Кидзу, который, ей казалось, катился по наклонной плоскости в какую-то страшную пропасть. Да, да, она виновата! Она должна была удержать его — и вот не смогла, оказалась слабосильной и слишком малодушной. Нет, неверно, что она всегда молчала. Но бурные ссоры, которые у них иногда происходили, были так унизительны, что она действительно решила предоставить событиям идти своим чередом. Как она ни старалась этого избежать, получалось, что главная причина их размолвки — ее ревность, ревность к той женщине, что встала между ними. Ссоры и объяснения лишь еще больше разжигали ее ревность, хотя на самом деле это была не единственная и не главная причина ее глубокого недовольства мужем.

И все же ей казалось, что Кидзу любит ее, да и сама она не могла не любить его. Не будь этого, они, вероятно, расстались бы еще полгода назад.

В первый период беременности она очень плохо чувствовала себя, ее постоянно тошнило, все больше времени ей приходилось проводить в постели, которая не убиралась теперь и днем. Ворочаясь с боку на бок, Сэцу не раз вспоминала одну из своих подруг, с которой она работала в больнице в Осаке. Муж этой подруги, молодой красивый парень, на три года моложе ее, оказался вором-рецидивистом. Жена держала это в тайне, а те, кто знал об этом, тоже не показывали виду, но как-то раз, обливаясь слезами, она сказала Сэцу:

— Он плохой человек, очень плохой. Но поэтому-то мне и трудно его оставить. Мне его жалко. И чем больше я жалею его, тем сильнее люблю.

В то время Сэцу это казалось странным, неправдоподобным. А теперь она, кажется, начинала понимать, насколько сложно и противоречиво чувство любви в женском сердце, какой это запутанный клубок. Заглянув в свою душу, Сэцу поняла, что в основе ее любви к Кидзу лежала признательность и что при любых обстоятельствах это чувство никогда в ней не угаснет. Она ведь была так одинока, а кто другой, как не он, в самую трудную для нее минуту протянул ей руку помощи, проявил столько доброты и тепла, вызволил из беды и помог найти правильный путь! К несчастью, сам-то он стал сбиваться с этого пути. Неожиданно они оказались на распутье, и дороги их могли разойтись. Наверно, наступила минута, когда она еще может, когда она должна отблагодарить его за все, что он для нее сделал. И Сэцу перестала с ним ссориться, снова стала послушной, покорной женой. Вот и сегодня, например, она беспрекословно подчинилась его требованию. В лечебницу она собиралась поехать днем, но так как Кидзу всегда беспокоился за нее, зная, что во второй половине дня толпы горожан устремлялись за город, на лоно природы, полюбоваться цветами и в вагонах электрички тогда бывает страшная давка, Сэцу послушалась его и вышла с ним из дому утром. Часть пути им предстояло проехать вместе.

— Смотри же, будь осторожна. Особенно на лестницах, слышишь?—заботливо предостерегал ее Кидзу, когда она сходила на станции, где должна была пересесть на поезд другой пригородной линии.

Сэцу постояла на платформе, провожая взглядом электричку, в которой Кидзу продолжал свой путь, а когда последний вагон скрылся из виду, медленно направилась к тоннелю. Она все еще носила хаори, поэтому беременность ее была не очень заметна и фигура не казалась безобразной.

Однако по слишком полной, тугой груди, по желтизне лица — оно было почти одинакового цвета с палевым шелковым шарфиком на шее — и по походке нетрудно было догадаться, что она беременна.

Сэцу спустилась в тоннель, и чудесный ясный и безветренный весенний день, словно порхнув перед глазами, сразу померк.

В тоннеле горели тусклые электрические фонари. На бетонных стенах пестрели рекламы, приглашавшие людей в путешествия и в туристские походы. На плакатах буйно цвели вишни; у турникетов, где контролеры ножницами отрезали контрольные талоны билетов, цементный пол был усыпан тонкими красными полосками бумаги, и они казались опавшими лепестками цветов.

Торико Оба стояла на опушке рощи, уже опушенной молодыми серебристо-зелеными листьями. Между деревьями были протянуты веревки, на них сушилось белье. Прополоскав несколько раз в ведре куски марли, Торико прищепками прикрепила их к веревке. Она еще издали увидела, как Сэцу медленно идет по дороге, пересекавшей пшеничное поле. Захватив пустое ведро, Торико широким шагом направилась навстречу приятельнице, и не успела та войти в ворота, как Торико ее громко окликнула:

— Алло, Сэцу! Не узнала меня?

Вздрогнув от неожиданности, Сэцу подняла голову. Расставшись на станции с мужем, она всю дорогу думала о нем, перебирала в памяти то, что произошло вчера вечером, и сейчас ей показалось, будто кто-то подслушивал ее мысли и вдруг прервал их. Торико, размахивая обнаженными до локтей полными руками с красноватыми кистями, какие обычно бывают у больничных сестер, подошла к подруге и повела ее за собой.

— А я как будто чувствовала, что ты сегодня придешь,— говорила Торико.

В центре больничного двора стояло простое светло-серое здание, с четырех сторон окруженное зеленым газоном. Приятельницы вошли в вестибюль и повернули налево по коридору, покрытому линолеумом. Консультация помещалась в начале коридора, как раз напротив приемного покоя, но Торико повела Сэцу дальше, и они вошли в небольшой, просто обставленный приемный кабинет главврача, которым он почти никогда не пользовался. Сэцу только первую консультацию получила у врача, а дальнейшее взяла на себя Торико.

Усадив подругу в обитое черной кожей гинекологическое кресло и подняв его под определенным углом, Торико склонилась над ней и профессиональным тоном спросила:

— Ну, как у нас идут дела?

Сэцу сказала, что у нее отекают ноги и появилось ощущение тяжести при ходьбе. Осторожно обследовав ее, Торико велела своей пациентке согнуть ноги в коленях и стала их тщательно ощупывать. Под ее пальцами на белой гладкой коже округлых ног появлялись небольшие ямочки. Отек был незначительный, обычный при беременности, так что подозревать бери-бери или опасаться за почки оснований не было. Но предосторожности ради Торико посоветовала сделать анализ мочи.

— Плод лежит правильно, а это самое главное. Развит он прекрасно, хоть сейчас рожай,— весело засмеялась она, окончив осмотр.

Рослая, полная Торико, казавшаяся особенно массивной в белом больничном халате, подошла к умывальнику. Подставляя руки под сильную струю воды, бежавшую из никелированного крана, она лукаво косила в сторону подруги свои черные узкие глаза с чуть припухшими веками.

— Признаться, я все недоумевала: как это ты решилась завести ребенка, зачем тебе это? Но теперь уж хочешь не хочешь — придется.

Сэцу стояла спиной к приятельнице и повязывала оби. Ей вспомнилось, какой разговор произошел у них при первом ее посещении больницы. Торико тогда отнеслась к ней очень тепло, сердечно и сказала, что еще не поздно принять меры...

— Что вы, что вы, я вовсе не собираюсь! — поспешила возразить Сэцу, и Торико посмотрела на нее удивленно, как на какую-то чудачку.

Когда они работали в Осака, Торико была незарегистрированной женой Акибы, одного из руководителей профсоюза печатников; детей у них не было. Тогда она не могла себе позволить иметь детей, так как и муж и она постоянно находились под угрозой лишения свободы, а затем Торико пришлось надолго разлучиться с мужем.

— А разве вы не хотели бы сейчас иметь хоть одного ребенка от Акибы? —спросила ее Сэцу.

— За это время, милая, мы оба с ребенком давно бы с голоду умерли. Нет уж, рожать детей для нас роскошь. Это все равно что взять в кредит золотые часы или бриллианты, заранее зная, что не сможешь расплатиться, а потом кричать и взывать о помощи.

— Да, но...— хотела что-то возразить Сэцу.

— Ты, конечно, другое дело. У Кидзу есть постоянная работа, на жизнь он зарабатывает. И раз уж вам захотелось иметь ребенка — пожалуйста...— говорила Торико своим ровным, сипловатым голосом.

— Нет, дело не только в этом,— перебила ее Сэцу, но тут же замолчала.

Голова ее была полна каких-то смутных мыслей, которых до конца она еще не осознала и сама, а тем более не могла бы высказать вслух. Сэцу не отличалась красноречием — язык не очень ее слушался, когда она пробовала последовательно излагать свои взгляды. По сравнению с ней Торико была настоящим оратором. Сэцу помнила, как успешно она в свое время выступала с речами не только среди женщин; она могла во время дискуссий заткнуть за пояс и многих мужчин.

Торико продолжала говорить. Она и раньше хорошо понимала, насколько это серьезная общественная проблема — беременность и роды неимущих женщин, но особенно остро она это почувствовала теперь, работая в этой больнице.

— Посмотрела бы ты на этих жалких, несчастных женщин, которые приходят сюда рожать. У большинства из них ни гроша за душой. Некоторые имели работу, но как только стала заметна беременность, их вышвырнули за ворота. Некоторых бросили мужья. Почти все они говорят, что если бы у них хватило мужества, то они покончили бы с собой. Я уже тебе как-то говорила, что нашу больницу содержат канадские католики. Она оборудована лучше, чем другие подобные больницы в Японии. Кому из этих несчастных женщин удается сюда устроиться, та по крайней мере может рассчитывать на благополучные роды. Правила у нас довольно строгие, зато и больница не чета родильным домам для бедных, где женщине не столько помогут, сколько поизмываются над ней. Но как бы, милая, здесь хорошо ни было, а ведь через две недели женщина должна уйти отсюда с новорожденным на руках. А что дальше? Где и как ей растить ребенка? Почти ни у одной нашей роженицы нет средств. При теперешнем застое в делах, когда

столько людей лишилось работы, на что они могут рассчитывать? Ну, и все кончается тем, что мать идет продавать себя на улицу, а ребенок становится беспризорным. Когда в первый раз купаешь такого младенца, тебя иногда не столько одолевает жалость к нему, сколько начинает душить гнев. Так и хочется закричать на весь мир: «Кто тебя, несчастная, заставляет рожать? Зачем? Что за дикое безрассудство!» Может быть, ты, Сэттян, считаешь, что детей следует иметь при любых условиях? Но я против этого. Ни один бедняк не должен заводить детей, пока не наступят такие времена, когда он будет в состоянии обеспечить им нормальные условия жизни и хорошее воспитание. И было бы очень правильно, если бы до тех пор, пока такие условия не будут завоеваны,-женщины набрались решимости и отказывались рожать. Тогда и войн не было бы, как бы этого и ни хотелось кому-нибудь. Солдат было бы мало!

Милитаристы и их покровители оправдывали свою захватническую политику на континенте отсутствием у Японии достаточной территории. «Что такое Япония?—вопрошали они и тут же отвечали:—Четыре острова, один полуостров, да и то не свой, и еще один островок — вот и все. Мыслимо ли на таком ничтожном пространстве прокормить сто миллионов человек?»

Но как ни странно, они ратовали за дальнейший рост народонаселения. Для осуществления их захватнических планов им нужны были солдаты, как можно больше солдат. Термин «людские ресурсы» стал модным, не сходил со страниц газет и журналов. «Плодитесь и размножайтесь!»— все громче и настойчивее призывали поборники экспансии. Со времени заметного сближения с Германией и Италией японские экспансионисты старательно копировали своих новых друзей в Европе, которые истошно вопили о «жизненном пространстве». Дело шло к военному союзу с этими странами, и Япония тогда подражала им буквально во всем.

— Кидзу говорит, что, если начнутся события в Китае, мировой войны не миновать,— заметила Сэцу.

— Очень похоже. Иностранцы, живущие у нас, уже начинают нервничать.

Торико рассказала об одной старой даме, приехавшей в Японию из Канады и связанной с благотворительным обществом, на средства которого существовала их больница. Она не нуждалась в деньгах, но от нечего делать преподавала в частном высшем учебном заведении. Эта дама, по ее словам, собиралась долго прожить в Японии, но сейчас решила вернуться на родину.

— Старушка — большая либералка. Возможно, потому, что она неверующая,— рассказывала Торико.— Она утверждает, что года через два никто из иностранцев, кроме итальянцев и немцев, не сможет жить в Японии. Как иностранка, она, по-видимому, знает то, чего мы еще не знаем. Она считает также, что все японские женщины должны научиться прибегать к противозачаточным средствам. По ее мнению, это очень важно. Если сократится прирост населения, это может серьезно обуздать военщину, а ей нельзя давать распоясываться. Она, кажется, была лично знакома с госпожой Зангер7677. Только я не думаю, чтобы эта идея легко у нас привилась. Ведь у нас немало таких женщин, как Сэттян,— усмехнулась Торико.— Право, Сэттян, ты еще какую-нибудь награду от верхов получишь!

— Не надо смеяться,— с мольбой в голосе проговорила Сэцу. Лицо ее медленно заливал густой румянец, и потемневшие вдруг веснушки стали похожи на черные точки. Она смотрела на подругу печально и с каким-то виноватым видом.

— А я и не смеюсь. Впрочем, если судить по моему опыту в этой больнице, проект американской старушки может оказаться вполне осуществимым. Ты думаешь, многие из тех детей, которых мне приходится здесь принимать, родятся только потому, что их действительно хотели и ждали? Считанные единицы. Большинство появляется на свет оттого, что их матери не знали, что предпринять. И на первых порах, кроме отвращения, они к своим младенцам ничего не питают. Теперь не то, что было в старые времена. Теперь никто не пляшет от радости при рождении ребенка, если только новорожденный не из знатной или богатой фамилии. Но и это, кажется, уже становится исключением. Не знаю, помнишь ли ты тот случай, который произошел на нашей памяти в осакской больнице с невесткой одного крупного оптовика-трикотажника из Самба”76. Она лежала в родильном отделении, кажется, в палате «люкс».

Склонив голову набок, Сэцу пыталась вызвать в памяти случай, о котором говорила Торико. И словно сквозь какую-то туманную пелену ей вдруг представилась молоденькая, совсем еще юная красивая женщина, для которой выдавали роскошное постельное белье и меняли его каждые три дня. Сестры и няни, когда собирались вместе, на все корки честили ее.

— Ах, помню, помню! Еще совсем молоденькая! Ей, кажется, было не больше восемнадцати лет.

— Да, да. Хорошенькая такая девочка. Не успела она окончить школу, как ее выдали замуж. Она у нас тогда рожала уже второй раз. Так вот, эта юная особа плакала и говорила: «Неужели Я обречена на то, чтобы терпеть подобные муки каждый год?» Она вздрагивала от отвращения, когда ей приносили младенца, и ни разу не захотела посмотреть на него. Но еще любопытнее вела себя ее свекровь. Та приходила и требовала, чтобы каждый раз, как будут купать ребенка, не забывали стукнуть три раза по дну ванночки. Она все не могла примириться с тем, что невестка родила опять девочку. Эта богачка, жена купца-миллионера, верила в приметы и заклинания. Она была убеждена, что если при купании ребенка ударять три раза по дну ванночки, то невестка в течение ближайших трех лет не будет рожать. Что же говорить о бедняках, для которых рождение ребенка — действительно несчастье? Мальчик это или девочка, для них каждый новый ребенок — лишний рот.

— Однако,— перебила ее Сэцу,— если вы будете усиленно пропагандировать свои взгляды, то останетесь без работы. «

— Не хочешь в долгу остаться?—добродушно щурясь, спросила Торико,—Щелчок за щелчок?

— О нет, что вы, мне это и в голову не приходило!

Искренние и торопливые оправдания Сэцу рассмешили Торико, она засмеялась своим глухим, чуть дребезжащим смехом и сказала:

— Наступит время, когда не нужно будет вести такую пропаганду. Тогда я использую нынешний лозунг японских и немецких милитаристов и заживу! Работы будет хоть отбавляй.— Но вдруг лицо Торико стало строгим, и она добавила: —Только если просто сидеть сложа руки и ждать, такое время не наступит. Тут нужно действовать, как действует зеленщик. Ведь ты знаешь, как он в свою лавчонку зазывает покупателей?

Больше Торико ничего не добавила. Но тон, каким были сказаны последние слова, сразу напомнил Сэцу ту Торико, которая во времена знаменитых осакских забастовок была такой энергичной и решительной, так хорошо умела и пристыдить и ободрить даже мужчин, иной раз падавших духом. Что-то горячее наполнило сердце Сэцу, всю ее охватило сильное волнение; так тихо и плавно текущая вода, наткнувшись на небольшую скалу, начинает бурлить и превращается в водоворот. Сидя друг против друга, приятельницы молчали. Торико вдруг грузно повернулась на своем вертящемся стуле и посмотрела в окно, за которым виднелась вдали рощица и пшеничное поле, затем снова взглянула на Сэцу. Тогда Сэцу спросила:

— Как здоровье Акиба-сана?

— Как будто все по-старому. Недавно получила от него письмо. Жалуется, что дают себя знать обмороженные ноги. В этом году там тоже была долгая зима.

— Представляю себе, как там было холодно! —воскликнула Сэцу и тоже мельком бросила взгляд на зазеленевшие поля на пологом скате холма; помолчав немного, она продолжала: — Не знаю, как вам это сказать... Может быть, вы даже рассердитесь на меня, ведь, как говорится, в чужую душу не заглянешь... Но кто знает, сможет ли Акиба-сан и дальше с такой же стойкостью переносить все эти лишения. Я не уверена в этом.

— Что поделаешь, милая! Приходится терпеть. Зато он не испортится, ведь он там все равно что в холодильнике заперт.

— Это, пожалуй, верно,— согласилась Сэцу.— В такое время, как сейчас, за иных живущих на свободе в этом смысле приходится гораздо больше беспокоиться. И чем дальше, тем больше. Кругом так много соблазнов... И действительно...— Она хотела еще что-то сказать, но осеклась.

А сказать ей хотелось многое. Ведь получалось так, что находиться взаперти в «холодильнике» сейчас гораздо безопаснее, чем жить на воле. Но, может быть, именно поэтому если не сочувствия, то хотя бы понимания и жалости заслуживают те, кто остался на свободе и начинает портиться. Ведь они вынуждены дышать нынешним отравленным воздухом, зачастую им приходится приспосабливаться к обстоятельствам, менять вкусы и привычки, и постепенно они начинают перерождаться. Виноваты ли они в том, что становятся жертвами неотступных искушений. Разве не заслуживают они сочувствия.

Все это ей хотелось сказать, но она молчала, ибо у нее тут же мелькнула мысль: это я его хочу оправдать... И ей стало стыдно. Тем более, что она вовсе не собиралась признаваться Торико в том, что и в ее собственном доме завелись черви. Она не сомневалась, что Торико, даже не дослушав, тут же обрушится на неё, станет упрекать в малодушии, высмеет ее и посоветует немедленно порвать с Кидзу. Сама Торико на ее месте наверняка бы так поступила. Но ведь...

В дверь громко постучали, и вошла худенькая, слегка прихрамывающая сестра, которую Сэцу уже знала в лицо. У одной из женщин, которая родила позавчера, появились неприятные симптомы. Температура подскочила до сорока, началось сильное кровотечение. Если до вечера состояние не улучшится, сердце может не выдержать. Посоветовавшись, акушерка и сестра решили, что нужно немедленно позвонить директору больницы, профессору К., который бывал здесь не каждый день, и просить его указаний.

— Эта больная с самого начала внушала опасения. Ей даже собирались делать кесарево сечение. Она совершенно истощена. Да разве можно с таким здоровьем рожать ребенка?! Это безрассудство! —возмущалась озабоченная Торико.

Она поднялась со стула и быстро направилась к телефону. Сэцу, проводив ее, простилась. Наступил час купанья детей, и со второго этажа по боковым лестницам спускались сестры, держа на руках младенцев, завернутых в белые шерстяные одеяльца. Из глубины здания, где находились ванные комнаты, доносился характерный прерывистый плач новорожденных.

Было уже около полудня, когда Сэцу из тенистого парка больницы вышла за ворота. В лицо ей ударил поток ярких солнечных лучей, и она невольно зажмурилась; земля показалась ей черной, как деготь. Она возвращалась той же дорогой, какой шла сюда. Склонив красивую головку, казавшуюся особенно маленькой и изящной благодаря коротко подстриженным, чуть рыжеватым волосам, она смотрела себе под ноги. Сэцу была полна горестных дум, навеянных разговором с Торико, и, словно поникнув под их тяжестью, она шла немного согнувшись.

«Нет, этого не может быть. Торико неправа! — рассуждала Сэцу.— Да, да, она ошибается! Родив ребенка, любая женщина начинает его любить!» Пусть это даже нежеланный ребенок, от которого она рада была избавиться, когда он только что был зачат; пусть рождение его причинило жестокие муки и чуть не стоило жизни; но, родив, она не может его не полюбить. Стоит только почувствовать возле себя его нежное тельце, как неведомо откуда поднимается и со стремительностью весеннего разлива наполняет все существо женщины материнская любовь. Если Торико права, то почему же любая мать готова голодать, лишь бы накормить ребенка, готова ходить раздетой и босой, лишь бы он был одет и обут? Почему каждая мать стремится воспитать своего ребенка так, чтобы он во всех отношениях был лучше ее, добрее, образованнее? Почему ей хочется, чтобы ребенок был красивее ее, чтобы он стал богаче и счастливее ее, чтобы он достиг большего, чем достигла она? Почему?

Откуда-то донесся протяжный заводской гудок, возвещавший, должно быть, о перерыве на обед. Сэцу невольно подняла голову. Как живучи воспоминания детства. С тех пор как она покинула родные места, стоило ей услышать в тишине далекий, приглушенный звук сирены, и ей казалось, что она у себя на острове и в вечерний час с моря доносится гудок какого-то парохода. Ей уже и раньше случалось проходить здесь в полдень, но этот гудок она почему-то слышала впервые. Она устремила глаза вдаль. Впереди за пшеничным полем раскинулось селение. В голубоватой дымке тускло желтели соломенные крыши крестьянских хижин, белели стены каких-то складских помещений, зеленели купы деревьев; то здесь, то там на стеклянных крышах парников и оранжерей, вспыхивая, играли солнечные блики, но нигде не было ничего похожего на завод, ни одной фабричной трубы. Откуда же взялся этот колдовской гудок, навеявший ей странные видения. Обширные пашни Мусасино (Мусасино — название низменности) показались ей вдруг морем, залитым ярким светом весеннего солнца. И снова ей представился родной остров, и перед глазами одна за другой замелькали картины далекого детства... Мать любила ее. Она не испугалась нападок односельчан за запретную любовь, она отважилась пойти против суровых законов острова и отстояла жизнь своего ребенка. В душе ее таились те бессмертные зачатки материнской любви, которые, подобно росткам, обладают скрытой, но неодолимой силой и которые роднят между собой, независимо от нации и расы, всех матерей мира...

Но многое из того, что говорила Торико, было, безусловно, верно, и, право же, Сэцу нечего было ей возразить. Она, разумеется, не собиралась признаваться в этом Торико, но ведь и у них с Кидзу с деньгами было плохо. Месячная получка, которую он приносил в конверте и, чтобы скрыть смущение, небрежно вытаскивал из кармана и как бы между прочим совал ей в руки, с каждым разом все уменьшалась. А между тем они уже три месяца не платили за квартиру. Счастье еще, что Торико устроила ее в больницу. Иначе ведь роды стоили бы уйму денег. Где бы она их взяла? Теперь хоть об этом можно не беспокоиться. Но что будет потом? Ведь ребенок потребует новых расходов. Наниматься к кому-нибудь в сиделки, имея на руках грудного младенца, она не сможет! Вязать? Но вязанье не дает постоянного заработка, и к тому же платят гроши. Может быть, Торико и права, что в таких условиях иметь ребенка — сущее безрассудство, легкомыслие. Но даже если б она могла не тревожиться за материальную сторону, если бы денег у нее было достаточно, разве это все? Разве та глубокая трещина, которая образовалась в их отношениях с Кидзу, и разлад, по-видимому непоправимый, не угрожали превратить для нее радость материнства в горькие муки?

Все это она ясно сознавала и тем не менее... Она не могла ни отказаться от ребенка, ни порвать с Кидзу.

Больше того. Что бы ни случилось дальше, именно теперь она, как никогда, почувствовала, что любовь их была настоящей. Да, Сэцу не могла поручиться за Кидзу, но нисколько не раскаивалась в том, что полюбила его. Когда человек выходит погулять в поле, он обязательно приносит домой какой-нибудь цветок — частицу природы. Как же она могла отказаться от того, в чем слилась их плоть и кровь, от того единственного, что останется ей как живая частица их любви, позволившей познать ей сладость жизни!

Как белые облачка, что сейчас пролетали в небе, гонимые ветром, одна за другой проносились мысли в ее голове, а где-то рядом слышалось: «Он плохой человек, очень плохой. Но потому-то мне и трудно его оставить. Мне его жалко. И чем больше я его жалею...»

Налетавший порывами ветер чертил в зеленом пшеничном поле серебристо-серые полоски. Пахло землей, навозом и нефтью. Эти запахи были приятны ее обостренному обонянию беременной женщины. Раздувая ноздри, Сэцу с жадностью вдыхала воздух. Выставив живот, она медленно шла по полевой дороге. Постепенно на душе у нее становилось легче. Ничего,— думала она,— лишь бы роды были благополучные, все остальное как-нибудь обойдется. В конце концов, что же бояться трудностей? Она постарается хорошо воспитать своего малыша. Конечно, это будет мальчишка. Такой славный, пухленький, круглый, как шарик. Сэцу ясно представляла его себе, словно он уже стоял перед ее глазами. А каким он будет юношей? Какую выберет себе профессию? Пусть выбирает любую, какая придется ему по душе. Пусть станет учителем, служащим фирмы, заводским рабочим — все равно, лишь бы оказался настоящим человеком. И пусть с матерью всегда будет ласковым. Но главное — чтобы он был человеком твердых убеждений, стойким и неподкупным, отчетливо разбирался в многосложной современной жизни, умел различить ее казовую сторону и изнанку. Возможно, к тому времени постепенно возродится и покажет свою подлинную мощь рабочее движение... Она скажет сыну: «Не забывай о том, как споткнулся твой отец!» Она вовсе не хочет внушать ему недоброе чувство к отцу, наоборот, всегда будет говорить, что отца не только осуждать, а и пожалеть надо. Во-первых, были тяжелые времена. Во-вторых, женщина... Тут Сэцу вздрогнула, будто ее кольнули иглой. Как это все произошло? Наверно, всему виной ее беременность. Сначала Кидзу трусливо скрывал от нее эту тайну, и она тоже ничего не замечала. Но потом, потом само тело Кидзу, та перемена, которую она в нем почувствовала, открыло ей глаза. Ревность, как адов огонь, мучила ее, но что она могла поделать? Наброситься на ту женщину с кулаками? Да она ее до сих пор ни разу и в глаза не видела... Конечно же, это ужасно, а все потому, что беременность обезобразила ее фигуру. Но что бы ни было, главное сейчас — родить. Тогда, быть может, счастье еще вернется. А если Кидзу все же предпочтет ту женщину, что ж! По крайней мере у нее останется то, что может заменить ей все радости на свете.

Когда-нибудь ее сын посмотрит на белую как лунь голову матери и пожалеет ее. «И ты, видно, мама, знала горе?»— печально вздохнет ее мальчик. Сэцу показалось, будто она уже слышит его голос, и из глаз ее покатились слезы. И все же она, кажется, еще никогда не была так счастлива, как в эту минуту. На сердце стало вдруг как-то легко-легко.

От больницы до станции не торопясь можно было дойти за двадцать минут. К новому асфальтированному шоссе, проложенному одновременно с постройкой больницы, примыкала старая проселочная дорога. На развилке стояло несколько дубов с уже распустившимися листьями — это было все, что осталось от большой рощи, когда-то шумевшей здесь. На этой развилке к Сэцу присоединилась молодая женщина, видимо идущая из деревни,— за спиной она несла ребенка. Они пошли рядом. Ребенок был укрыт под плотным нэннэко 78 из дешевой шелковой ткани яркого цвета. Для такого солнечного дня, как сегодня, одежда была, пожалуй, слишком теплой, зато ребенок был в полной безопасности. Нельзя было разобрать, кто это: еще совсем крохотный младенец или ребенок постарше, мальчик или девочка. Личико у него было красное, и спал он безмятежным сладким сном.

— Сколько ему?—ласково спросила Сэцу, заглядывая за бархатный воротник нэннэко.

Последнее время она не могла удержаться, чтобы не улыбнуться каждом младенцу, которого видела рядом с собой в электричке или трамвае. Вот и сейчас благодаря случайной попутчице она могла полюбоваться ребенком. Женщина ответила, что младенцу нет еще и трех месяцев. У ее матери больные ноги, и она почти не поднимается с постели, а ей очень хочется повидать внука. Вот и приходится время от времени привозить его сюда в деревню. Сама же она с мужем живет у его родителей в Асакуса79, на улице Тадзимамати, где у них мелочная лавочка. Вчера она привезла к своим родителям ребенка, переночевала у них и теперь возвращается домой.

Женщина выглядела совсем молоденькой, на вид ей было не больше двадцати лет, и держалась она со свойственной этому возрасту скромностью и девичьей застенчивостью. Но она уже была матерью, и в ее разговоре с Сэцу невольно проскальзывало превосходство старшей. Узнав, что Сэцу ожидает первого ребенка, она сказала:

— Родить, конечно, нелегко, это вы скоро испытаете. Но самое трудное начинается потом. Сколько все-таки мороки с ребенком!

Она жаловалась, что за все эти три месяца ни разу не выспалась как следует, но ее круглое лицо с ямочками на упругих щеках расплывалось в счастливой и даже горделивой улыбке.

— Да, это, должно быть, ужасно,— сочувственно согласилась Сэцу, которой в скором времени предстояло все испытать самой. Кроме бесценной ноши за спиной, молодая мать несла в одной руке туго набитую хозяйственную сумку, из которой торчали пеленки, в другой — довольно увесистый узел.

Остановившись у обочины дороги и положив на траву вещи, женщина, закинув назад руки, стала укачивать заплакавшего младенца. Сэцу уже несколько раз пыталась взять у нее узел, тот, что потяжелее. Но молодая мать отклоняла ее помощь, уверяя, что для беременной женщины он слишком тяжел. Однако сейчас без всяких разговоров Сэцу взяла узел своей попутчицы, и та, не скрывая радости, принялась ее благодарить. Она сказала, что в этом узле сладкие рисовые пирожки, которые ей напекли дома и заставили взять с собой.

— Ведь говорила же я — не надо мне так много, а вот видите, сколько надавали,— с простодушной откровенностью жаловалась молодая женщина.— Как придем на станцию, я с вами обязательно поделюсь,— улыбаясь, сказала она.

— Что вы, ну зачем это?—смущенно отказывалась Сэцу. Румянец вспыхнул на ее лице и, как всегда, когда она краснела, стали заметны коричневатые веснушки. Покраснела она оттого, что сразу вспомнила Кидзу, который и выпить любил и сладкого не чурался.

Показалась станция. Параллельно полотну дороги струился широкий мутный ручей. Это был водоспуск — часть системы водоснабжения, существовавшей еще в старом Эдо. Начиная отсюда и дальше вдоль всего канала по обоим его берегам шпалерами тянулись уже зацветавшие вишни-сакура. Место это считается одной из достопримечательностей города. Беседуя, как старые приятельницы, Сэцу и ее спутница подошли к станции и со вздохом облегчения опустились на первую попавшуюся скамейку. Обе так устали, что не могли добрести до билетной кассы.

— Слава богу, наконец-то,— проговорила молодая мать.

Она решила переменить пеленки и покормить уже начавшего попискивать младенца. А маленький кулачок, стучавшийся в сердце Сэцу, требовал, чтобы она дала отдых своим отяжелевшим ногам.

До прибытия электрички оставалось несколько минут, уже слышался гул приближающегося поезда. Молодая мать поспешно привязала младенца к спине, запахнула нэннэко и, взяв сумку с пеленками, поднялась со скамьи. У Сэцу в одной руке по-прежнему был узелок с пирожками, а в другой сверток. Пока они сидели на скамейке,

попутчица, несмотря на протесты Сэцу, все-таки сунула ей несколько пирожков.

Платформа, с которой отправлялся их поезд, была на противоположной стороне. Когда они, поднявшись по лестнице, переходили мост, к станции с шумом и грохотом, напоминавшим горный обвал, подошел электропоезд из Токио. Из вагонов повалили пассажиры, приехавшие за город полюбоваться цветением вишни. Навстречу Сэцу и ее спутнице по лестнице быстро, чуть ли не бегом поднималась большая группа мужчин. Это была, по-видимому, какая-то корпорация, решившая устроить пикник. Все были в приподнятом настроении, это чувствовалось по раскрасневшимся лицам и веселому, оживленному разговору. Не у всех на шее были стандартные полотенчики корпорации, но зато почти у каждого была бутыль «Масамунэ» 80, которую одни просто держали в руке, а другие повесили через плечо.

Пассажиров, спускавшихся по лестнице на посадку,, было не так уж много, но поднимавшаяся им навстречу тол-па, озорничая и гогоча, напирала все сильнее. Началась веселая толкотня, а затем и давка. Сэцу шла позади своей спутницы и, стараясь не попасть в толчею, прижималась к перилам, «Осторожнее на лестницах!» — сказал ей сегодня Кидзу, когда они утром расставались на станции. Ну что за люди! Просто хулиганы какие-то! Держа в левой руке сверток с пирожками, правой она поддерживала сзади и заслоняла собою малютку, сидевшего в нэннэко. Они спустились уже до половины лестницы, когда на молодую мать, будто нечаянно, налетел какой-то пьянчуга в пиджаке мышиного цвета; на груди у него болталась на ремешке через шею бутыль, он подвесил ее так, видимо, затем, чтобы к ней можно было прикладываться на ходу.

— Осторожно!—испуганно закричала Сэцу, пытаясь поддержать свою спутницу, пошатнувшуюся от сильного толчка. Но в это мгновение сама оступилась и упала.

Мужчины уже поднялись наверх, и лестница до самой бетонной платформы (до которой еще оставалось более двух метров) была свободна. Сэцу покатилась вниз.

На рассвете она родила мертвого ребенка.



Глава девятая. Мунэмити Эдзима


Распорядок дня Мунэмити Эдзима, удалившегося на покой в свою сомэйскую усадьбу, был таким же определенным и точным, как движение небесных тел. И как планеты неизменно вращаются вокруг Солнца, центрального светила, так и он вращался вокруг главного светоча своей жизни — театра Но.

В любое время года он поднимался с постели ровно в половине седьмого утра. Однако до семи часов он никому в доме не показывался на глаза. На эти полчаса он затворялся в ванной. Умывался он даже в самые сильные холода ледяной водой. Покончив с утренним туалетом, садился на полу в гостиной и приступал к пению. Он исполнял не более одного номера из какой-нибудь пьесы Но религиозного либо героического содержания. Это объяснялось не только его желанием следовать правилам, выработанным актерами; он просто избегал длинных вещей, чтобы закончить свои упражнения до завтрака, который по заведенному порядку подавалася ровно в восемь. Пел он свои утаи 81, разумеется, без либретто. Он великолепно знал все оркестровые партии двухсот пьес Но и даже партитуры всеми забытых представлений; мог в любую минуту исполнить любой танец из этих пьес, знал на память каждую их вокальную партию и, конечно, ни в каких либретто не нуждался. Он был очень музыкален, обладал превосходной дикцией и сильным, чистым, хорошо поставленным голосом, который, однако, не отличался богатством тембра. Но и этот недостаток превращался у него в достоинство: в исполнении Мунэмити сглаживалась та несколько назойливая изощренность интонации, которая характерна для школы

Кандзэ, и его утаи отличались мягким звучанием, напоминавшим звон серебра.

Завтрак Мунэмити состоял из европейских кушаний и был по-английски обильным: бекон, пара яиц всмятку, два ломтика подрумяненного на огне белого хлеба, тарелка овсяной каши, жаренная на сливочном масле рыба, чай. Ни сахара, ни молока к чаю не полагалось. Но он почти до дна выпивал чайник, похожий на кувшин и накрытый вышитой салфеткой.

После завтрака Мунэмити переодевался в черное кимоно с фамильными гербами в виде трех дубовых листьев, натягивал шаровары для танцев и упражнялся на домашней сцене. Как при исполнении утаи он не нуждался в либретто, так и в танцах ему не нужны были подсказки учителя, и он проделывал свои упражнения в полном одиночестве.

Домашняя сцена была устроена по всем правилам. Когда-то она находилась внутри здания, и на время представлений весь зрительный зал, кроме узкого прохода между низеньким барьером, отделявшим его от сцены, и ступеньками, ведущими на подмостки, заполнялся людьми. Но лет двенадцать-тринадцать тому назад в зале случился пожар и он наполовину сгорел. Мунэмити не стал его восстанавливать, сцена выходила теперь прямо в сад, но напротив нее была выстроена беседка в стиле чайного павильона. Когда раз в месяц в усадьбе бывал Мандзабуро, павильон этот служил зрительным залом, причем единственным зрителем был сам хозяин, ибо никто на эти представления не допускался. Этот запрет вызывал разные толки, но Мунэмити не обращал на них внимания. Прежде его страстное увлечение театром проявлялось иначе. Тогда устраивались грандиозные представления, длившиеся целый день, и на них собиралось множество зрителей. Помимо родственников приглашалось около ста знатоков и любителей. Мунэмити танцевал один, за день он исполнял по три, а то и по пять актов. Во время длинных антрактов гостям подавался завтрак и обед и, кроме того, каждому приглашенному преподносили белый деревянный ящичек с фигурным печеньем; это печенье специально заказывалось в кондитерской Фудзимуры, и его форма соответствовала сюжету спектакля. Но после пожара все это прекратилось; никаких представлений Мунэмити больше не устраивал, никто, даже родные на его выступления больше не приходили. Никто не верил, что причиной такой внезапной перемены был пожар, но истины тоже никто не знал, и все решили, что это одна из причуд Мунэмити.

В течение часа, оставшегося до обеда, Мунэмити просматривал свежие газеты. «Асахи» и «Майнити» он прочитывал с начала до конца — вплоть до таблиц биржевых курсов.

Пообедав, он ложился отдыхать и спал до двух часов дня. Никакая сила в мире не могла бы заставить его отказаться от послеобеденного сна. Стоило ему только лечь на приготовленную для него постель, и уже через минуту он погружался в глубокий сон, подобно Росэю — герою пьесы «В царстве грез», который, опустившись на ложе, мгновенно засыпал и превращался во сне в счастливого короля.

В два часа Мунэмити вставал и до половины пятого занимался чтением. Больше всего он любил читать книги по истории. Особенно его интересовала древняя история Запада и Востока. Он свободно читал по-английски. У него имелись в подлинниках почти все английские книги по древней истории, еще не переведенные на японский. Интересовался он и буддийскими священными книгами. Но главным образом он читал произведения Сэами 82 и прежде всего его «Книгу цветов» — эту подлинную библию всех знатоков и любителей Но. Это была не просто его любимая книга — в ней заключался его символ веры. Подобно тому как благочестивого христианина можно узнать по библии, с которой он неразлучен, так духовные устремления Мунэмити можно было определить по книгам, посвященным Но; он жил, окруженный ими, и постоянно к ним обращался. У него было собрано абсолютно все, касавшееся этой области театрального искусства, начиная от старинных рукописей и кончая новейшими комментированными изданиями. Книги эти были расставлены на черном лакированном инкрустированном перламутром стеллаже, который был не выше дверной притолоки и находился на таком расстоянии от письменного стола, чтобы хозяин мог дотянуться до средних полок рукой и взять нужную книгу, не вставая с места. Вся мебель в кабинете была из шелковицы, Мунэмити предпочитал ее сандаловому дереву.

Ровно в половине пятого Мунэмити принимал ванну, затем садился ужинать. Вечером он отдавал дань японской кухне и за ужином съедал жирной пищи больше, чем за завтраком, компенсируя себя за легкий и скромный обед. Мунэмити не пил. Он никогда не брал в рот вина, даже самых прославленных европейских марок.

После ужина Мунэмити возобновлял музыкально-вокальные упражнения. Исполнив два вокальных номера, он брался за флейту и заканчивал вечер игрой на большом цудзуми. Из четырех инструментов (флейта, большой барабан, большой цудзуми, малый цудзуми), обязательных для оркестрового сопровождения Но, он больше всего любил флейту и большой цудзуми и мастерски играл на них.

Впрочем, Мунэмити заявлял, что в игре на музыкальных инструментах он не так уж силен, и говорил он это не из скромности, а просто хотел подчеркнуть, что в пении и танцах он чувствует себя вполне уверенно. Из всех исполнителей Но он признавал только Мандзабуро да еще, может быть, двух-трех актеров других школ; остальные, по его мнению, никуда не годились; ни во что не ставил он и музыкантов-профессионалов. Они это знали и считали, что у сомэйского чудака на редкость дурной характер. Актеры— исполнители Но других школ, ничем не связанные с Мунэмити, были о нем того, же мнения. Не раз случалось, что когда эти актеры выступали где-либо на домашней сцене и исполняли номера по просьбе публики, то Мунэмити ставил их в тупик, заказав какую-нибудь нелепую и давно забытую всеми пьесу.

Впрочем, это было давно и теперь стало почти такой же легендой, как и те дни, когда сам Мунэмити исполнял перед публикой по пяти актов за один день. Теперь этого уже и в помине не было. Из дому он выходил крайне редко, и то лишь для того, чтобы побывать в театре Но или по каким-нибудь другим делам, связанным все с тем же театром.

Итак, жизнь Мунэмити, протекавшая по принципу: сегодня то же солнце, что и вчера, а завтра будет то же солнце, что и сегодня, совершала свой круговорот по неизменной орбите, не отклоняясь от нее ни на йоту, а ведала всем распорядком его сожительница Томи. Дочь крестьянина из Магомэ, Томи сначала была в доме девочкой на побегушках у старухи няни, заменившей Мунэмити мать, которой он лишился, еще будучи трехлетним ребенком. Прошло уже тридцать лет с тех пор, как он приблизил к себе Томи. Она была моложе его лет на пятнадцать, и сейчас ей уже было под пятьдесят, но фигура ее сохранила девичью стройность, и выглядела Томи значительно моложе своего возраста. Ее нельзя было назвать красавицей, и все же эта невысокая, изящная, в меру полная женщина, белолицая, словно уроженка Киото, черноволосая, с миндалевидными блестящими черными глазами, была очаровательна. А главное, Томи была на редкость умной женщиной. Если Мунэмити что-нибудь было нужно или он собирался дать какое-то распоряжение, ему не приходилось много говорить. Любую его мысль, малейшее его желание, каждое его требование она угадывала с полуслова. Стоило ему только позвать ее: «Томи!» — и она уже знала, чего он хочет.

Она знала, какой и когда заварить чай — кирпичный или рассыпной (Мунэмити любил выпить чашечку-другую чаю после чтения или перед ванной), какой веер подать к какому танцу — для май или для симаи83; будет ли он сегодня исполнять религиозные или героические танцы; ограничится ли Мунэмити двумя отрывками пьес или захочет исполнить и третий; пора ли принести газеты; нужно ли куда-нибудь позвонить по телефону; пора ли посылать домоправителя Хирано к графу Эдзима на улицу Фудзимитё; нужно ли в этот вечер разжечь слабый огонь в камельке и подогреть барабан, чтобы Мунэмити мог, закончив свои вечерние утаи, сразу приступить к игре на нем,— все это она знала и делала без напоминаний.

Но если бы Томи и не отличалась необыкновенной сообразительностью и умением предупреждать малейшее желание своего господина, не была бы так расторопна и догадлива, что никогда не давала ему повода для недовольства, даже и без этого все, вероятно, шло бы своим чередом. Ибо все, можно сказать, зависело не только от способностей Томи, но в первую голову от того точного и твердого порядка, которому Мунэмити подчинил свою жизнь.

И вот впервые за несколько десятков лет этот строго определенный режим был внезапно нарушен. Случилось это два месяца тому назад, в день памятных событий 26 февраля.

В то утро неожиданно позвонил по телефону брат. Мунэмити уже позавтракал и, надев костюм для танцев, готов был приступить к своим обычным упражнениям. Сцена представляла собой помост из толстых сандаловых досок янтарного цвета, которые тщательно натирались каждое утро сухой суконной тряпкой; она блестела как зеркало в ожидании танцора и своей холодной чистотой соперничала со снегом, устилавшим весь парк сверкающим белым ковром. На Фудзимитё в особняке графа Эдзима эту картину представляли себе так ясно, словно видели ее по телевизору. Там отлично знали, что звонить в этот час Мунэмити бесполезно. Его не только не позовут к телефону, но и не осмелятся доложить, что звонили. И тем не менее звонок раздался.

— Попросите госпожу Томи!

Так обычно ее называли все, но с Фудзимитё обычно звонила Таэко, жена графа Эдзима, которая знала, каким влиянием пользуется Томи, и вынуждена была с ней считаться — ведь фактически это была жена Мунэмити.

Однако в то утро позвонил сам граф Хидэмити Эдзима. И то, что он звонит лично, да еще в неурочное время, и необычная для него растерянность, с какой он говорил, позволяли догадываться, что речь идет о чем-то очень серьезном.

И Томи, вместо того чтобы извиниться и просить позвонить попозже, как она всегда делала, когда Мунэмити не вовремя вызывали к телефону, тут же сообщила хозяину все то, что ей сказал граф.

— Что такое?

Рука Мунэмити, в которой он держал веер, застыла в воздухе. Он весь еще находился во власти танцевальных ритмов пьесы «Странствующий монах и ива». Между бровями над крупным орлиным носом легли глубокие складки. Всем своим видом он выражал не то сомнение в правдивости того, что ему сообщили, не то недовольство, что его побеспокоили.

Лицо Мунэмити было несколько асимметрично, как будто слегка перекошено. Когда-то он перенес воспаление лицевого нерва; электризация и другие способы лечения как будто помогли, однако при хорошем освещении видно было, что у него правый угол рта чуть вздернут кверху. Когда Мунэмити раздражался, над переносицей у него появлялись две глубокие складки, на лбу набухали голубоватые вены и рот кривился заметнее. Острый, ясный взгляд удлиненных глаз казался в такие минуты особенно пронзительным. Выслушав Томи, Мунэмити уставился куда-то в пространство, затем сказал:

— Я хотел бы знать подробности. Скажи, что я жду Хидэмити к себе.

— Хорошо,— словно эхо, отозвалась Томи. И затем, что бывало с ней крайне редко, помедлив, нерешительно пере-; спросила:

— Сказать, чтобы приехал сейчас?

— Да, сейчас.

Мунэмити снял костюм для танцев, прервав утренние занятия, что тоже случалось очень редко. Он сел за стол и протянул было свои белые, изящные, как у женщины, руки к жаровне из лакированной павлонии. Но тут же отдернул их и резким толчком растворил застекленные двери на галерею. Теперь хорошо стал виден парк в зимнем уборе. Кроме расходов, связанных с его увлечением Но, ни на что лишнее Мунэмити денег не тратил. Он даже не держал постоянного садовника, и обширный парк в Сомэи был совсем запущен. Правда, сейчас все скрашивал снег. И все-таки этот примыкавший к сомэйской роще, погруженный в тишину парк с ветвистыми деревьями казался мрачным, от него веяло жутью, и непривычному человеку могло бы показаться, что он очутился где-то в горной глуши.

Мрачное впечатление, которое производил парк, усиливалось еще тем, что против сомэйской рощи находилось кладбище, а в самом парке, у ограды из неотесанного мшистого камня с давних, феодальных времен стоял фамильный склеп Эдзима. Усадьба, в которой уединился Мунэмити, в свое время была специально построена как подворье для членов семьи, прибывавших сюда поклониться праху предков. Занимаемый Мунэмити дом, в котором после пожара уцелело едва с десяток комнат, как нельзя лучше подходил для его уединенной жизни.

Снег продолжал падать. Будто сквозь гигантское сито, спрятанное в серых тучах, медленно сыпались вниз крупные снежинки, образуя завесу между небом и землей. Чем пристальнее Мунэмити всматривался в пушистые белые звездочки, тем больше морщинок собиралось вокруг его узких ясных глаз, все глубже становилась тень под глазами, которые порой казались подведенными, как у женщины, и все суровее делался взгляд. Он смотрел в парк, но не видел того, что было перед ним. Мысли его перенеслись чуть ли не на целое столетие назад... Это произошло З марта 1860 года. Тогда, так же как и сегодня, не переставая шел снег. Утром в тот день был умерщвлен Омино-ками Эдзима, первый министр бакуфу84. Он направлялся к сёгуну85 с визитом по случаю праздника Дзёси86 и при въезде во дворец у Вишневых Ворот был убит напавшими на него самураями из клана Мито. День его убийства стал одним из самых памятных дней в истории Японии нового времени. Мунэмити был его внуком, и этот исторический день впоследствии оказал решающее влияние если не на его мировоззрение, то по крайней мере на психологию. События того злополучного дня были основной причиной его мизантропии и скептицизма; именно в них крылась разгадка того, почему он ничего не желал и ничего не ожидал для себя от нынешнего общества, почему рано устранился от дел, стал затворником и целиком ушел в свое любимое занятие — искусство Но.

Если бы мятеж молодых офицеров, о котором ему сообщил брат, произошел не в этот зимний день, столь похожий на день трагической кончины его деда, то, возможно, убийство некоторых министров вряд ли произвело бы на него такое сильное впечатление, чтобы он из-за этого отказался от своего излюбленного занятия. Когда, например, был предательски убит премьер-министр Инукаи (кровавые следы этого преступления, несомненно, вели и к сегодняшнему событию), Мунэмити, узнавший о происшествии лишь к вечеру, всего на какие-нибудь две минуты отложил «Книгу цветов», которую он в это время держал в руках, а затем снова начал читать.

Младший брат не заставил долго ждать себя. Такое послушание объяснялось отнюдь не любовью и уважением к старшему брату, а более серьезными причинами. Дело в том, что Мунэмити передал Хидэмити Эдзима графский титул и права главы семьи еще двадцать лет назад, но состояние, которое тот получил при этом, если не считать их родового имущества, было более чем скромным. Все остальные земли, поля и лесные угодья, которыми владел Мунэмити на территории их бывшего домена, пока оставались записанными на его имя. До Хидэмити дошел слух, что через посредство директора лондонского отделения банка Мицуи брат приобрел на порядочную сумму иностранной валюты в долларах и фунтах стерлингов, которой предусмотрительные богачи стали запасаться еще накануне маньчжурских событий 87 и особенно после них, но сколько именно денег обращено было в валюту, оставалось неизвестно.

Хидэмити пользовался большим влиянием в палате пэров не только потому, что принадлежал к знатному роду и был изворотливым политиком; не в меньшей степени этому способствовало и огромное, нерастраченное состояние старшего брата, который жил экономно и, если не считать расходов, связанных с его увлечением. Но, никаких излишеств себе не позволял.

Почтительность Хидэмити к брату была построена на самом обыкновенном торгашеском расчете. Кредитоспособность графа Эдзима, политический вес, а также и его надежды на наследство самым непосредственным образом зависели от расположения к нему брата, и он всячески старался угождать Мунэмити и не портить с ним отношений. Сегодня утром он уже совсем было собрался ехать в клуб вместе с одним из своих посетителей, сообщившим ему все последние новости о происходящих событиях, но как только Мунэмити потребовал его к себе, он тут же приказал шоферу везти себя в Сомэи.

Всю дорогу от дома до Сомэи он был в кислом настроении; как только Томи ответила по телефону, что брат просит87 его немедленно приехать, Хидэмити сразу помрачнел. Он больше чем кто-либо понимал всю серьезность происходящих событий, отчетливо разбирался в их подоплеке и видел, что они ставили под удар многие его планы и интересы. Это тяжелым камнем легло на сердце; а тут еще изволь тащиться в Сомэи, попусту тратить время, хотя у него дел по горло. Но это бы еще полбеды. Когда он мысленно представлял себе разговор с братом, его начинала томить тоска. Любой разговор с Мунэмити всегда вызывал у него отчаянную скуку. Стоило ему заговорить о чем-нибудь серьезном, как Мунэмити сразу же перебивал его, совал ему в руки карандаш и говорил:

— Бойся посторонних ушей. Пиши!

Разговор превращался в переписку. Когда она заканчивалась, Мунэмити брал запись, состоявшую из вопросов и ответов, медленно и внимательно еще раз все прочитывал и, если не видел надобности сохранить ее, обычно говорил!

— Боюсь посторонних глаз. Сожгу! — и тут же бросал исписанные листки в огонь.

Так бывало не только при беседах с Хидэмити. То же самое он проделывал, когда вел важный разговор и с другими родственниками или бывшими вассалами Эдзима, с которыми он поддерживал связь. Эти повадки свидетельствовали, что при всей утонченности своих вкусов, правдивости и прямоте характера Мунэмити страдает педантизмом и мелочностью. В чрезмерной его осторожности сказывалась трусливая подозрительность, которая из поколения в поколение воспитывалась в людях привилегирован ной касты, пользующихся властью и богатством и желающих сохранить их за собой. Как бы то ни было, а разговор, который мог бы занять не больше получаса, затягивался на час, а то и на два. Безмолвная беседа — переписка, всегда раздражавшая такого занятого человека, как Хидэмити, сегодня, когда ему дорога была каждая минута, приводила его в ужас. Машина пересекла трамвайную линию, вдали показались черные ворота — они выходили на старую дорогу, ведущую к кладбищу. Справа и слева к дому подступала роща, одетая в зимний наряд. Огромные пушистые шапки снега покрывали деревья, и казалось, что это не роща, а дремучий лес. Ворота были открыты. Но если бы не проложенная через рощу, изогнутая, как лук, дорога, которая вела к стоявшему в глубине двора дому и еще отчетливо виднелась, хотя и была побелена снегом, дом этот можно было принять за необитаемый.

Когда машина подкатила к крыльцу, у Хидэмити было уже другое выражение лица. В вестибюле гостя встретила Томи и трижды низко поклонилась ему.

— Здравствуйте, простите, что давно вас не навещал! — вежливо сказал граф и, увидев стоявшего в стороне домоправителя Хирано, приветливо улыбнулся ему:— О! И вы здесь, Хирано? Как здоровье, старина? — Затем он снова заговорил с Томи:—Со мною собиралась поехать Таэко, но, к сожалению, у нее вдруг разыгрался ревматизм. Видно, из-за погоды. Она просила передать вам свой самый искренний и сердечный привет...

Продолжая дружески беседовать с Томи, Хидэмити направился в комнаты. Заслышав его громкий голос и шаги, Мунэмити, переходя из кабинета в гостиную, где он собирался принять брата, как всегда, подумал: «Шумливый господин!»

— Опять началось! Ужас, что творится! — поздоровавшись с братом, воскликнул Хидэмити, садясь на подушку в узорчатом шелковом чехле перед низким квадратным столиком; по другую сторону стола сел брат. Аккуратно подтянув полосатые брюки, Хидэмити принялся рассказывать о мятеже:

— Как я уже сообщил по телефону, убит премьер-министр. Говорили, что министр финансов Такахаси тяжело ранен, но на самом деле $н убит. Убит министр хранитель печати Сайто, а также Ватанабэ, главный инспектор военного обучения.

— Все видные люди! — отозвался Мунэмити.

-— Есть основания полагать, что и двор в опасности 88, Неизвестна также судьба графа Макино. Он был на курорте в Югавара и бесследно исчез. В общем пока еще толком ничего не ясно. Несомненно лишь одно: кабинет министров будет сменен и...

Последнюю фразу граф произнес тоном профессионального политика. Ведь в течение десяти лет, когда то и дело менялась политическая обстановка, а следовательно, сменялись кабинеты, графу Хидэмити Эдзима принадлежала не последняя роль в их формировании, недаром его прозвали «Cabinet-такег» 89, чем он втайне весьма гордился.

Мунэмити перебил брата.

— Ну хорошо. Я уж не говорю о властях, но неужели в ваших кругах так ничего и не было известно об этом мятеже?

— Увы! Мы ничего не знали!.. Можете назвать это невероятной беспечностью, но, к сожалению, это так и есть. Дело в том, что в среде молодых офицеров имеются различные политические группировки. Все они объявляют себя сторонниками реформ, но у каждой фракции своя программа, и держат они их в секрете, как военную тайну. Проникнуть в их замыслы кому бы то ни было извне просто невозможно.

Хидэмити, конечно, вилял.

Одновременно с маньчжурскими событиями 1931 года было несколько тщательно скрываемых от общественного мнения страны выступлений военщины: так называемый «мартовский инцидент» и «октябрьский инцидент», известный под названием «революции императорского штандарта», затем майские события 1932 года и, наконец, мятеж молодых офицеров, вспыхнувший в 1934 году90, сущность которого власти тоже пытались держать в тайне, но всё эти военные заговоры означали, что Япония постепенно вступает на путь фашизации. Наряду с этим развивалось левое движение, охватившее и известную часть интеллигенции и, конечно, молодежь, представители которой выведены на страницах нашего повествования. Но с этими бунтарскими элементами быстро расправились. Их сумели скрутить в бараний рог и обезвредить. Они оказались за бортом, а политическая жизнь Японии постепенно входила в фарватер оголтелой реакции.

Хидэмити прекрасно представлял себе этот процесс. Он был очень хорошо обо всем осведомлен не только потому, что близко стоял к правительственным кругам, но и потому, что сам играл немалую роль во всех событиях. Ему было хорошо известно, что происходит в среде военщины. Он знал, что в том антиправительственном движении, ядро которого составляли военные, шла борьба за влияние, были противоречия в принципиальных установках и разногласия относительно методов борьбы. Кроме того, часть участников этого движения после нескольких провалов военщины вынуждена была перейти от открытых, прямых действий к тактике лавирования. Знал он также, что в конечном счете в армии образовались две основные враждебные друг другу группировки. Результатом этой внутренней борьбы было, в частности, убийство начальника управления военного министерства, который был заколот кинжалом весной прошлого года. Хидэмити знал многое...

Эти две группировки, несмотря на борьбу между ними, в основном сходились на том, что образование Маньчжоуго, являющегося базой японской континентальной политики, и эксплуатация его ресурсов должны быть неразрывно связаны с коренными реформами в области внутренней политики Японии.

Расхождения между этими группировками сводились к следующему. Одни считали, что нужно, действуя вооруженным путем, немедленно разогнать политические партии, устранить издавна связанную с ними финансовую клику и установить в стране новый политический режим во главе с императором. Другие занимали более умеренную позицию. Они считали, что незачем лезть на рожон, лучше брать деньги у капиталистов и использовать в своих интересах влияние политических партий. Начальник управления военного министерства принадлежал ко второй группировке. Он был вхож к Хидэмити и поддерживал с ним довольно близкие отношения. Граф знал, что это убийство было карой со стороны экстремистской группировки, считавшей свою жертву изменником.

Но, уверяя брата, что ему неизвестны подлинные замыслы заговорщиков — участников последнего заговора, Хидэмити не совсем лицемерил. Огонь только что вспыхнул, он еще не знал, кто на сей раз выступает в роли поджигателей, и, разумеется, не мог предугадать, до каких пределов они намерены дать разгореться пожару. Именно сейчас ему нужно было бы попасть туда, куда он так спешил в надежде кое-что разузнать и докопаться до истины. А вместо этого он вынужден торчать здесь у брата и, рискуя упустить драгоценное время, вести пустопорожний разговор. Естественно, что у него не было ни малейшего желания пускаться в подробное описание междоусобицы, существовавшей в среде военных. Он ограничился лишь несколькими общими фразами в духе тех истолкований, которые он уже привык давать мятежам военщины, вспыхивавшим один за другим за последние годы.

Но говорить — это еще куда ни шло. А вдруг почтенный братец, верный своей привычке вести переписку при важной беседе, вытащит карандаш и бумагу и скажет:

— Бойся посторонних ушей. Пиши!

Тогда беседа может затянуться надолго, и Хидэмити с отчаянием думал об этом.

Но что-то говорить все-таки нужно было, и он сделал еще несколько общих замечаний. По мере обострения обстановки в Северном Китае, по-видимому, обостряются противоречия и в военных кругах, и сегодняшнюю вспышку он расценивает как проявление этих усилившихся противоречий.

— Во всяком случае,— заявил он,— как только я получу подробные сведения, я тут же вам сообщу их и буду все время держать вас в курсе дела. Однако я не думаю, чтобы эта кутерьма могла кончиться чем-нибудь серьезным. Для таких опасений пока нет основания.

— Мм... Хорошо,— сквозь зубы процедил Мунэмити и, сверкнув глазами, покосился на окно в черной лакированной раме.— Какая бы из группировок ни совершила это преступление, исполнители — всего лишь исполнители. Они только воду мутят, а рыбку ловят другие.

За окном вихрилась метель. Мунэмити слушал брата и вспоминал, что такая же метель, как сегодня и накануне, была и в тот день, около восьмидесяти лет тому назад, когда случилось трагическое происшествие. И снова встал перед ним белый призрак такого же, как сегодня, снежного дня, когда у Вишневых Ворот был злодейски убит его дед, Омино-ками Эдзима. Еще в детские годы, изучая в школе пэров историю страны, он начал чтить память деда. Неизгладимое впечатление произвели на него решительные, смелые действия первого министра правительства Токугава, который, невзирая иа истошные вопли тогдашней консервативной партии: «Да здравствует император, вон иностранцев!»—подписал договоры об открытии портов 91. К его восхищению дедом как исторической личностью примешивалось, естественно, и чувство любви и сострадания внука. Этим в значительной мере и объяснялся особый интерес Мунэмити к истории.

С годами он пришел к выводу, что дед его был одной из жертв, принесенных на алтарь реставрации Мэйдзи. И всегда его преследовала мысль, что в конце концов захватили теплые местечки и сделали головокружительную карьеру вовсе не те, кто убил его деда, кто собственными руками отрубил ему голову, а шайка прохвостов, которая сумела этим ловко воспользоваться. Истинными виновниками трагической гибели деда были главари сацумской и тёсюской клики92, все эти политики, военные, выступившие на историческую арену представители дзайбацу — все те выскочки и карьеристы, которые оказались у власти при Мэйдзи. Все они сначала подымали неистовый вой и кричали: «Да здравствует император, вон иностранцев!», «Долой правительство Токугава!»93, а затем с пеной у рта защищали лозунг: «Просвещение и цивилизация!»94. Всех этих людей Мунэ-мити глубоко ненавидел и презирал гораздо больше, чем тех преступных ронинов95 из клана Мито, которые мечами зарубили его деда.

Упорство, с каким Мунэмити держался в стороне от общества, порвав все светские связи и превратившись в отшельника, коренилось в его глубокой неприязни к карьеристам и политиканам. Семена этой неприязни глубоко запали в его душу еще с детских лет.

Своими мыслями о современном обществе Мунэмити ни-: когда ни с кем не делился. Не собирался он, разумеется, поверять их и Хидэмити. Братья абсолютно не походили друг на друга не только внешностью, но и характерами. Мунэмити считал брата шумливой, вульгарной личностью, корыстолюбивым глупцом. Мунэмити знал, что брат выше всего в жизни ставит личное преуспеяние и ради этого ловко подыгрывает всем, кого он, Мунэмити, так ненавидел и презирал. Хидэмити был одной веревочкой связан со всей этой шайкой хищников и прохвостов. Мунэмити, как правило, никогда не приглашал к себе брата — обычно тот сам к нему приходил. Сегодняшний случай был исключением. Мунэмити захотелось узнать подробности происшествия, но за этим желанием скрывалось еще какое-то неопределенное чувство, которого, быть может, он и сам не сознавал.

«Эта метель не вызывает у вас мыслей о том трагическом дне, когда у Вишневых Ворот был убит наш дедушка?»

Если бы такой вопрос мог слететь с уст Хидэмити! Но нет! Разве можно этого ожидать от пустозвона, беспринципного дельца, для которого свято лишь то, что приносит ему материальную выгоду! И все-таки какая-то смутная надежда у Мунэмити была, и он ждал этого вопроса.

Никогда еще ему так не хотелось с кем-нибудь поговорить об этом, как сегодня. Сегодняшнее событие настолько оживило в его памяти ту страницу истории, на которой записана насильственная смерть его деда, что на миг ему показалось, что вот-вот о ней вспомнит Хидэмити. Но он не вспомнил. Разговор между братьями был окончен. И как раз в эту минуту — ни раньше, ни позже — Томи, в интуиции которой было поистине что-то таинственное, принесла чай. Хидэмити, радуясь, что теперь брат его долго не задержит, с удовольствием пил чай с великолепной пастилой из кондитерской «Суругая». Обращаясь только к Томи, он похвалил ее за то, что у нее всегда есть сладости к чаю, рассказал, что недавно открылась новая кондитерская, поддерживаемая стариком Инао, что там готовят довольно вкусные вещи, правда, не такие, как эта чудесная пастила, и пообещал кое-что прислать из новой кондитерской.

Томи нарочно не уходила из гостиной. Присев у расписанной золотом ширмы, стоявшей возле входа, она всем своим видом давала понять, что готова проводить гостя.

У Мунэмити над переносицей собрались глубокие складки, на лбу вздулись вены. Он молча поднялся из-за стола. Прием был окончен.

— Ну что ж, как-нибудь еще вызову,— процедил он на прощанье сквозь зубы.

— Простите, что потревожили вас с утра,— извинилась Томи и затем сказала, что приготовила для него корзиночку рыбы и хочет пристроить ее где-нибудь в машине.

Если бы не своевременное вмешательство мудрой Томи, то, возможно, еще секунда — и вместо приглашения заехать с уст Мунэмити мог сорваться грозный окрик: «Вон отсюда!», и это прозвучало бы страшнее, чем внезапный раскат грома над головой. Однако Хидэмити был не из толстокожих. Он сразу почувствовал настроение брата, хотя и не знал, чем оно было вызвано. Он был доволен, что аудиенция закончилась неожиданно быстро, и едва скрывал свою радость. Рассыпаясь в благодарностях за рыбу, он стал прощаться с Томи столь же непринужденно и любезно, как и поздоровался с ней.

Заметив, что она собирается его провожать, он пытался удержать ее своей белой пухлой рукой:

— Что вы, что вы, не утруждайте себя, дорогая!

Тем не менее Томи пошла его проводить, и граф, торопливо шагая по галерее, выходившей в парк, весело болтал с ней о своих домашних делах. Он как бы хотел подчеркнуть, что относится к Томи по-родственному и с полным доверием.

Снег шел не переставая, дул холодный ветер.

С похвальной заботливостью о старшем брате Хидэмити просил Томи передать ему, чтобы он был сейчас поосторожнее. Мунэмити, конечно, вполне здоровый человек, но в его возрасте такая погода очень опасна... Однако уехал он, так и не узнав, какое действие оказывала на брата эта погода и непрерывно валивший снег.

Подождав, пока уйдет старшая горничная, помогавшая Томи убрать со стола, Мунэмити медленно произнес:

— Н-да... Самый подходящий человек...

Трудно было понять, говорит ли он вслух сам с собой или обращается к Томи. Но как бы то ни было, а закончил он эту фразу уже мысленно: «...для нынешнего мира».

В ответ Томи лишь улыбнулась своими черными глазами, продолговатыми, как косточки хурмы, и с чуть припухшими веками. Улыбка была очаровательная и неопределенная. Она могла означать и согласие: «Вы правы, ваша милость!» — и несогласие: «Мне очень жаль, что вы к нему несправедливы, ваша милость!»

Мунэмити волен был понять ее улыбку так, как ему хотелось.

Но заговорила Томи совсем о другом:

— У пруда уже можно рвать петрушку.

В глубине парка с незапамятных времен находился не-большой пруд, мелкий, но чистый, на дне которого бил родник. Ранней весной на берегу пруда начинала зеленеть петрушка. Вчера, едва перестал идти снег, кухарки заметили ее и нарвали пучок. Сегодня на обед варили рыбу, и эта зелень оказалась весьма кстати.

Когда Томи оставалась с Мунэмити наедине, она запросто болтала о самых обыденных вещах, как обычно разговаривает с мужем любимая жена, не нарушая, однако, во всем остальном этикета.

Мунэмити завтракал, обедал и ужинал в своей комнате.

Служанки приносили из кухни все полагавшиеся блюда и уходили; подавала и прислуживала Томи. За старинным черным лакированным столом, украшенным фамильным гербом — три дубовых листа, Мунэмити сидел всегда один. Томи ела отдельно.

Мунэмити из всех морских рыб предпочитал угря, но больше любил пресноводную рыбу, которую ловили в большом озере на землях его бывшего домена. Сегодняшняя рыба тоже была оттуда.

Белевшие в горшочке узенькие рыбки — их опустили в кипящую воду перед самым обедом — были сварены отлично. Свежая зелень петрушки возбуждала аппетит. Запуская в горшочек длинные варибаси 96, Мунэмити вдруг заговорил о хигай 97, которой славилось то же озеро.

— Дедушка очень любил эту рыбу. По рассказам, он иногда даже посылал за ней нарочных.

По-видимому, это была одна из тех легенд о знаменитом первом министре, которые Мунэмити слышал из уст его старых слуг. Конечно, не только рыба заставила его вспомнить деда, но о других причинах он предпочел умолчать.

Обед протекал согласно заведенным правилам, и Мунэмити, как всегда, ограничился легкими блюдами. Он и сегодня не изменил своей привычке поспать после обеда. Однако он дважды нарушил установленный порядок: утром не пошел на сцену, днем не сел за книги. Он не мог сосредоточиться на чтении, мысли его были заняты другим...

В конце концов, пусть бы это был даже Хидэмити.

Если бы в разговоре с ним ему удалось хоть слегка коснуться этой темы, возможно, это подействовало бы на его застоявшуюся кровь как своего рода кровопускание и помогло бы развеять томительную меланхолию.

Правда, Мунэмити всегда презирал брата как глупца и пошляка. Но все же Хидэмити был самый близкий родственник, единственный брат. К тому же теперь он принял на себя обязанности главы фамилии Эдзима! Кто же, как не он, должен был первым в такую минуту вспомнить об их предке?! А ему это и в голову не пришло. Ни тени волнения, ни малейшего намека на то печальное историческое событие, словно его никогда не было или Хидэмити начисто о нем забыл. Это было особенно обидно, и старший брат еще острее чувствовал свое одиночество. Но все течет, все изменяется. В мире нет ничего постоянного. Мунэмити вовсе не принадлежал к тем брюзгам, которые отрицают неизбежность перемен, происходящих в мире с течением времени.

В дни душевного смятения, подобного нынешнему, в его чтении главное место занимали священные буддийские книги, и это было признаком того, что под влиянием какого-то толчка Мунэмити пытается сосредоточиться, глубже разобраться в самом себе и в своем отношении к обществу, к людям. Он и обычно-то никогда лишний раз рта не раскрывал, разве только для исполнения своих утаи, а в такие дни становился еще более молчаливым и угрюмым.

Его тяжелый характер становился совсем невыносимым.; Уже нетрудно было заметить, что рот у него перекошен, орлиный нос заострился и лицо становится все более мрачным. Даже Томи не всегда могла ему угодить и сидела у, себя, съежившись от страха... Но наконец тяжелые дни проходили, и Мунэмити начинал бродить между камней и сосен запущенного сада, походившего на старинный заглохший парк. Медленно прогуливаясь по узким дорожкам среди буйных зарослей низкорослого бамбука, он мягким баритоном напевал речитатив из «Ведьмы»:

Есть законы Будды, И есть бренного мира законы. Есть и страсти земные И спасенье души.

Есть бессмертный Будда, И есть смертные твари. Есть и смертные твари, И есть ведьмы в горах. Ива — зеленая, Но цветы не одни только алые! Сколько разных окрасок У прелестных цветов!

Распевать даже короткие, простые утаи вот так, на ходу, как это делал в таких случаях Мунэмити, у мастеров Но считалось недопустимой профанацией искусства. Но Мунэмити сейчас на это не обращал внимания. И возвращаясь в дом, он уже бывал в отличном расположении духа и даже пробовал шутить.

— Давно уж я в такую глушь не забирался! — улыбаясь, говорил он Томи,

«Ива — зеленая, но цветы не одни только алые! Сколько разных окрасок у прелестных цветов!» — мысленно повторял Мунэмити.

Мир именно тем и интересен, что каждый живет в нем по-своему. Мысль эта служила ему оправданием и укрепляла его решимость по-прежнему придерживаться избранного образа жизни и ни на йоту не отступать от него.

Мунэмити был человеком решительным, и на всех его поступках лежала печать того традиционного своеволия, которое из века в век культивировалось в семьях титулованной знати. С какой неустрашимостью и дерзостью он способен был проявлять это свойство своего характера, свидетельствовало, в частности, его поведение в театре.

В свое время театр Но пользовался поддержкой правительства Токугавы как официальный государственный театр. Все его актеры состояли на казенном содержании. Даже само устройство зрительного зала и распределение мест говорили о том, что это театр для избранных.

Лучшие места, отведенные для знати, были расположены напротив сцены98. Отсюда как на ладони был виден парадный выход на сцену всей труппы под предводительством главного актера. Лучшими считались не самые первые ряды, а находившиеся немного дальше от сцены, что позволяло видеть спектакль в надлежащей перспективе.

Когда давалось представление в ознаменование какого-нибудь памятного события и в театре присутствовали придворные, места для зцати отгораживались специальным барьером. Монопольным правом занимать этот «партер» пользовались аристократы и любители Но из числа самых богатых людей; зрители из простонародья сюда не допускались. Остальная часть зрительного зала, где никогда не ставили стульев, перегораживалась на клетки, рассчитанные на четыре человека каждая, и эти импровизированные ложи абонировались заранее. Переходить из ложи в ложу запрещалось, нарушение запрета преследовалось строже, чем нарушение государственной границы.

Мунэмити имел постоянные места в нескольких театрах, и прежде всего в театре Умэвака — цитадели Мандзабуро. Но он нигде не брал места напротив сцены, предпочитая занимать левые боковые. Он не только предпочитал сидеть сбоку, но и упорно настаивал на том, чтобы ему отводилось место в самом последнем ряду, что соответствовало галерке европейского театра.

В театре Умэвака в левом углу зала для него было поставлено отдельное кресло, отгороженное трехстворчатой ширмой. В других театрах, не принадлежавших к школе Кандзэ, он не пользовался подобным комфортом, хотя и там для него ставился отдельный стул. Он выбирал самые дальние места, с тем чтобы никто не сидел позади него, ибо никому не хотел мешать.

Знакомые и даже родственники Мунэмити, сидевшие прямо напротив сцены, считали это такой же странной причудой, как и другие его привычки. Все же они предполагали, что он ни с кем не здоровается и не разговаривает в театре : только потому, что это могло бы помешать ему сосредоточиться и целиком уйти в созерцание любимого зрелища. Постепенно для его родственников и знакомых стало общим правилом: в театре делать вид, что они не замечают его, и не подходить к нему. Никто из них даже и не догадывался, какие побуждения руководили этим чудаком на самом деле и какие чувства он питал к ним в глубине души.

Мунэмити избегал их не только потому, что праздная болтовня могла помешать ему наслаждаться искусством. Были на то и другие, более веские причины.

Именно эта публика каждый раз будила в нем те чувства горькой обиды и глубокого негодования, которые иногда переворачивали всю его душу. Именно эта публика каждый раз снова напоминала ему о том, что было источником его постоянного раздражения и мизантропии, о том, что он хотел бы, но не мог забыть.

Все эти аристократы сблизились или даже породнились с нынешними сановниками — выскочками из сацумской и тёсюской шайки и с семьями финансовых воротил — вчерашними плебеями. Он терпеть их не мог, и особенно своих родственников, всех этих оппортунистов, которые за чечевичную похлебку продавали свою честь и достоинство; они предали священную память того, кем должны были бы гордиться,— память своего предка. Они и не задумывались над тем, кто и за что убил их деда — первого министра бакуфу Оминоками Эдзима.

Они не задумывались над тем, что от его убийства выиграла нынешняя камарилья, которая тогда составляла оппозиционную партию и выступала под лозунгом: «Да здравствует император, вон иностранцев!» И этим прохвостам и проходимцам, убийцам своего предка они протягивали сейчас руку и лебезили перед ними. О, как он ненавидел всю эту свору беспринципных дельцов и идиотов, которые продавали врагу своих дочерей и с радостью принимали в свои объятия дочерей врага! Всех их он видел насквозь. Видел их фальшь, их лицемерие, их подлость. Над всем у них господствовал чистоган! Ради выгоды, ради барыша они сегодня обнимаются и целуются, а завтра готовы вцепиться друг другу в горло, как собаки из-за обглоданной кости. Правда, они после этого, облизывая окровавленные рты, будут говорить друг другу комплименты. Он отлично знал, какова цена этим бесконечным взаимным расшаркиваниям и улыбкам и какой тщательной тренировкой все это достигается. В конечном счете для всей этой публики жить, значит хитрить, обманывать и использовать друг друга в своих интересах.

Если бы даже Мунэмити считал, что для него как для зрителя сидеть против авансцены удобнее, он и тогда не стал бы сидеть в одних рядах с ними, так они были ему противны. Занимая место в самом заднем ряду, он чувствовал себя как бы в другом, отдельном от них мире.

Иногда в вестибюле театра или в коридоре ему невольно приходилось с ними встречаться. Но и тогда, когда кто-либо здоровался с ним кивком или даже склонялся в низком поклоне, он отворачивался и, делая вид, что ничего не замечает, проходил мимо. Такое пренебрежительное отношение к родственникам и знакомым прощалось ему не только потому, что его считали чудаком, но и потому, что он занимал видное положение в обществе как представитель одной из самых знатных фамилий и к тому же богач. Правда, ему приходилось сталкиваться в театре с людьми столь же знатными и богатыми, как и он сам,— с ними-то он, казалось бы, должен был держать себя иначе. Князь, которому, если бы не был свергнут режим Токугава, предстояло стать шестнадцатым сёгуном Японии, был таким же известным любителем Но, как и Мунэмити, хотя увлекался другой исполнительской школой. Князь бывал чуть ли не на всех спектаклях. Он всегда занимал в театре лучшие места — в передних рядах, но ни с кем не избегал встреч. Благодаря этому он пользовался репутацией демократа.

Князю нравилось такое мнение о его персоне, и он стремился всемерно его оправдать, Семеня короткими ножками, низенький, толстый, весь круглый и казавшийся еще круглее из-за пузырившихся у щиколоток шаровар, он точно шар катился по коридору, любезно раскланиваясь направо и налево, и с удовольствием отвечал на почтительные приветствия и подобострастные поклоны. Ему было приятно вести себя непринужденно. Правда, можно было не сомневаться, что никакого панибратства, а тем более пренебрежительного отношения к себе он бы не потерпел. Его добродушие, наверно, сразу бы как рукой сняло. Но никто не осмеливался на что либо подобное, и демократизм князя, таким образом, не подвергался испытанию.

Исключение составлял только Мунэмити.

Когда пухлое сияющее лицо толстенького князя, озаренное улыбкой и блеском золотых очков, расплывалось в еще более приветливой улыбке, Мунэмити тут же, словно парируя ее, пронзал князя холодным, острым взглядом прищуренных глаз и, чуть кивнув, быстро проходил мимо.

Как-то раз светские дамы вздумали устроить благотворительный концерт Пользуясь своими высокими связями, они сумели привлечь в качестве зрителей и кое-кого из придворных кругов. Вечером того дня, когда должен был состояться концерт, к крыльцу домашнего театра на Кудандзака подкатила машина с гербом хризантемы (Герб хризантемы — герб Японии). Машина прибыла без эскорта, из нее вышла поддерживаемая камеристкой красивая старая дама. Толстенький князь, стоявший впереди группы встречающих, приветствовал ее почтительно, но с некоторой дружелюбной фамильярностью.

— Как это хорошо, что вы изволили приехать,— произнес он сладким голоском.

Через какую-нибудь секунду после того, как машина с гербом Хризантемы остановилась у подъезда, подъехал автомобиль Мунэмити. Он не сразу вышел из машины и наблюдал в окно церемонию встречи. Старая дама приходилась кузиной князю, но ведь если разобраться, то и сам Мунэмити, к сожалению, состоит с ней в родстве!

Когда он услышал певучую, изысканную речь князя, его узкое бледное лицо брезгливо сморщилось, широкий рот искривился в презрительной улыбке, и у него вырвался сдавленный горький смешок.

— Шут!

Мунэмити не произнес этого слова вслух, но если бы кто-нибудь следил за движением его губ, то понял бы, что он сказал.

В молодости Мунэмити с большим сочувствием относился к династии Токугава, и особенно к последнему сёгуну — Ёсинобу. В течение трехсот лет представители этой династии были фактическими правителями Японии. Полная опасностей и страданий роль, которую они сыграли в фатально неизбежном преобразовании Японии, начавшемся с момента появления черного корабля на рейде Синагава 99, в конечном счете, с позиций современности, заслуживала признания. Дед Мунэмити пал жертвой этой исторической миссии, и потому Мунэмити не мог к ней безразлично относиться. Его деда убили как изменника. Но если бы Ёсинобу не сдался на милость победителя, если бы он не выражал покорность и смирение, живя в своем укромном уголке в Сидзуока, если бы он не примирился с врагами, отнявшими у него могущество, власть, богатство, которыми род его пользовался целых три столетия, то и он бы, наверно, умер с клеймом предателя на лбу100. Ёсинобу можно считать такой же несчастной жертвой, принесенной на алтарь истории, как и его деда. К тому же политические заслуги деда хоть и с запозданием, но были оценены, и в середине эры Мэйдзи ему был воздвигнут в его бывшем уделе памятник — бронзовая статуя. А со злосчастным Ёсинобу, отстраненным от политики и обреченным на безделье сёгуном, обращались словно с каким-нибудь захудалым даймё 101. И это унижение бывшего властителя страны вызывало у юного Мунэмити негодование. Однако вскоре он разочаровался в Есинобу. Благодаря посредничеству Кацу Ава102 затворничество бывшего сёгуна в Сидзуока окончилось и он был принят императором.

Сёгун, вчерашний могущественный владыка страны, сегодня заискивает перед двором и добивается монаршей милости? Этого Мунэмити не мог ни понять, ни простить. Как раз в это время Мунэмити. (по окончании школы пэров он из-за слабости здоровья не пошел в университет) увлекался изучением истории, и в особенности того периода, который был неразрывно связан с именем его деда.

Мунэмити возмущало, что сёгун решил идти на поклон к императору. Крикливые сообщения в газетах об этом событии вызывали у него отвращение. Ему претило, что бывший сёгун готов ценой нового унижения избавиться от опалы. По-видимому, Кацу Ава решил на этот раз окончательно примирить Есинобу с императорским двором. Высшим проявлением политической ловкости Кацу Ава явилась сдача крепости сёгуна — его замка в Эдо. Правда, гнев сторонников сёгуната, называвших тогда Кацу изменником, предавшим бакуфу сацумско-тёсюской шайке, был понятен и вызывал сочувствие, но решение его о капитуляции было, несомненно, решением смелым и мудрым. Однако выходило, что он побежденного однажды второй раз отдавал в руки победителя.

Поражение сёгуна было явлением исторически неизбежным и не унижало его как личность. Побежденный есть побежденный, и в том, что он, смирившись, уединился в Сидзуока, ничего позорного не было. Но после всего этого явиться снова с повинной к императору — это уже была такая беспринципность, с которой гордость Мунэмити примириться не могла. Кацу Ава он не выносил. Ему была неприятна внешность этого политического ловкача с лицом приказчика из торговых рядов. Пусть он и не предал ба-куфу, как в гневе утверждали сторонники последнего, но, несомненно, сумел сманеврировать с большой выгодой для себя. Впрочем, сманеврировали все. Смерть деда перевела стрелки на путях истории. Режим бакуфу двигался к неминуемому крушению. На смену ему шла Реставрация.

Страна вступала на новый путь развития. И в этот поворотный момент японской истории сумели сманеврировать все — и друзья, и недруги, и сацумско-тёсюская шайка, и рьяные поборники сёгуната, и даже сам дом Токугава, и даже императорский дом...

Мысли Мунэмити на этом застывали, как застывает вода, достигнув точки замерзания. Ведь он пытался думать о том, о чем нельзя думать, если хочешь в современном мире жить в безопасности. И все-таки единственное, что можно было свободно делать,— это думать. Несмотря на то, что мозг такой же орган человеческого тела, как и другие, он в отличие от них функционирует самостоятельно: ни легкие, ни желудок не могут управлять его работой. При соблюдении известной осторожности, мысли, рождающиеся в нем, могут остаться для всех неведомыми.

Мунэмити, прикрываясь мизантропией и отвращением к светской жизни, никому, даже Томи, никогда не высказывал своих истинных взглядов. Возможно, он и сам не замечал, как тщательно, как ревниво оберегает от других свои тайные думы. То, что он никогда не произносил ни одного лишнего слова и предпочитал вместо устной беседы вести переписку, когда беседа велась на острую тему, и его подозрительность, и недоверчивость, его упорство и упрямство, его нервозность и эксцентричный образ жизни, благодаря которому он прослыл чудаком,— все это брало свое начало из одного источника; так побеги виноградной лозы растут от одного корня и составляют один куст, хотя каждый развивается по-своему и все они раскидываются в разные стороны. Мысли и взгляды Мунэмити расходились с мыслями и взглядами общества, к которому он принадлежал, но он не мог их высказывать вслух и вынужден был скрывать. Отсюда и проистекали все его чудачества. Единственным его прибежищем был театр Но. Искусство Но помогало ему забывать о всех своих горестях и невзгодах, обо всем этом мире, который он так ненавидел. Встретит он кого-нибудь из своих родственников, вроде толстенького князя,— сразу же почувствует раздражение и мысленно обругает его шутом. Но стоит только сесть на свое место в театре — и для него весь мир сосредоточивается на сцене; он сразу забывает обо всем и обо всех. Нет ему никакого дела до тех, кто занимает места против сцены. Ему безразличны косые взгляды и перешептывания. Эти люди для него просто не существуют.

Однако Мунэмити не просто самозабвенно наслаждался зрелищем, как обыкновенные любители Но. Он был слишком занят, чтобы позволить себе такую роскошь. Одетый в гладкое синевато-стального цвета хаори, расшитое фамильными гербами, и серые хакама 103, он, выпрямив стан, сидел в кресле и смотрел спектакль, сохраняя полное спокойствие, с видом почти равнодушным. Но взгляд его был прикован к сцене. Руки же, которые при такой позе, казалось бы, должны чинно покоиться на коленях, он прятал под кимоно. В правой руке он держал карандаш, а в левой тоненькую тетрадку. Пристально следя за всем, что происходит на сцене, он с привычной ловкостью делал заметки, хотя писать в такой позе было не очень-то удобно. От его внимания не ускользала ни одна мелочь, начиная с особенностей режиссуры и кончая костюмами актеров. С одинаковым интересом он смотрел представления актеров своей школы и других школ. И малейшую оплошность и все ценное, что подмечал в их игре, он тут же записывал. Но когда выступал Мандзабуро, то не только Мунэмити, но и неизменно сопровождавший его в театр домоправитель Хирано должен был запоминать все детали игры этого актера, какую бы сложную роль он ни исполнял. По возвращении из театра Мунэмити внимательно перечитывал свои заметки и в сомнительных случаях сверялся с наблюдениями Хирано.

Любая новая деталь постановки, любое новшество в игре того или иного актера и даже особенности декораций и костюмов интересовали и волновали Мунэмити куда больше, чем политические перемены, дипломатические осложнения и военные столкновения, будоражившие все умы. Свои записи в театре Мунэмити вел и выверял с неменьшим усердием и тщательностью, чем фиксирует свои наблюдения и производит подсчеты какой-нибудь ученый-астроном, который, сидя в обсерватории, из ночи в ночь следит за определенной звездой.

Мунэмити не только наблюдал и делал заметки, но и активно исследовал все новое, с чем сталкивался в театре Но.

Стоило появиться на сцене какой-нибудь необычной декорации или маске, отличной от принятых, традиционных масок, как он сразу после окончания акта посылал за кулисы своего секретаря Окабэ, который, так же как и домоправитель Хирано, всегда сопровождал его в театр. Окабэ должен был тут же выяснить и сообщить ему, почему и зачем введено то или иное новшество. Мунэмити скрупулезно анализировал игру всех актеров. Не менее внимательно он вслушивался в игру оркестра, в каждую трель флейты, в каждый звук цудзуми и каждый удар большого барабана. Он был строгим судьей и признавал достойной похвалы разве что одну постановку из пятидесяти, а то и из ста. Все остальные он считал провалившимися. Совершенно серьезно он говорил Мандзабуро:

— Хотел бы я хоть раз в жизни увидеть постановку, которая захватила бы меня так, что я забыл бы про свои записки и смотрел бы ее с интересом только потому, что она интересна.

В злополучный день 26 февраля снег шел не переставая, стемнело рано. К вечеру Мунэмити немного успокоился и, как всегда, перед отходом ко сну, исполнил два речитатива. Начал он с арии из пьесы «Громы и молнии», сюжет которой был таков: впавшего в немилость Митидзанэ Сугавара104 посылают префектом в провинцию, где он вскоре умирает. Чтобы отомстить за причиненные ему обиды, дух его превращается в громовержца и обрушивается на императорский дворец, поражая недругов бывшего всесильного министра. Хотя дело кончается тем, что Тэндайский настоятель105 укрощает разбушевавшегося духа громовержца молитвами, вознесенными к Будде, все же это была замечательная пьеса, повествующая о борьбе против самой верховной власти. Тема пьесы навеяна сюжетами «Тайхэйки»106, авторство приписывалось Миямасу, но Мунэмити склонен был считать, что на самом деле произведение принадлежит перу Сэами. На эту мысль наводило его совершенство пьесы: стройность и завершенность ее сюжета, благородная простота языка, смелость и красота формы, отличающие произведения прославленного драматурга. Подтверждение своей догадке он находил и в самой истории жизни Сэами. После смерти Ёсимицу Асикага 107, который его очень любил, этот выдающийся писатель, актер, композитор и теоретик искусства тоже впал в немилость. Новый сёгун, Ёсинори, сослал его в Саватари. Невольно приходило на ум, что незаслуженные преследования и злоключения, выпавшие на долю Сэами, напомнили ему о судьбе такого же, как и он, изгнанника, окончившего свои дни на острове Чикуси108. Свой гнев Сэами превратил в гнев Митидзанэ, свою обиду — в его обиду, и вместо того, чтобы самому ворваться во дворец Ёсинори и отомстить своим., врагам, он превращает дух Митидзанэ в громовержца и посылает его в императорский дворец. Гром и молнии, поражающие в пьесе недругов Митидзанэ, направлены против врагов самого Сэами. Как бы то ни было, но великий гнев против несправедливости, которым пронизана пьеса, по-настоящему волновал Мунэмити.

Как схватит с алтаря Он жертвенный гранат, Как разгрызёт его, Как выплюнет за дверь! В огонь тотчас же Превращаются куски граната, И вот уж дверь горит, Вся пламенем объята.

Полные гнева стихи находили живой отклик в сердце Мунэмити; когда у него было тревожно на душе, он неизменно обращался к утаи и танцам из этой пьесы. При исполнении вечерних утаи Мунэмити не старался уединяться, как утром или во время танцев. Бывало даже, что он просил своего домоправителя Хирано спеть с ним.

— Споешь сегодня со мной, Хирано? — спрашивал хозяин, и старый слуга, которому поручалось исполнение вто-. рой роли, становился его партнером.

Хирано и сам был незаурядным исполнителем утаи, знал толк в танцах и кое-что смыслил в игре на музыкальных инструментах.

Что касается Томи, то она ни драматическим искусством, ни музыкой никогда специально не занималась, но за долгие годы жизни с Мунэмити тоже кое-чему научилась. Однако он считал, что женщины не должны петь утаи и участвовать в танцах109. Эта мода пошла от того напускного увлечения стариной, которое становилось теперь признаком хорошего тона, она вызывала у него отвращение. Томи не могла бы надеяться получить хоть самую пустяшную роль даже в тех случаях, когда приглашался Хирано. Да и Хирано пел с хозяином очень редко, только в те вечера, когда тот был особенно благодушно настроен.

Настроение Мунэмити в тот вечер, 26 февраля, было, разумеется, тревожное, и он пел один.

Он сидел по японскому обычаю на полу, неподвижный, как скульптура, положив на правое колено руку, в которой держал веер, и кончиком его слегка касался циновки.

Горло Мунэмити было узким и нежным, под стать его тонкому, сухощавому лицу, и казалось невероятным, что такая хрупкая трубочка выдерживает напор столь сильно-i го, прекрасно поставленного голоса.

Томи в это время возилась у большой жаровни в своей комнате, расположенной немного дальше по коридору. Древесный уголь, похожий на круглые продолговатые сухари ки, раскалился докрасна. Жаровню разожгли, чтобы просушить новую кожу, натянутую на большой цудзуми. Шестым чувством Томи угадывала, что после утаи Мунэмити сегодня обязательно будет играть на своем любимом инструменте. Она не знала только, что именно он будет исполнять,— на это ее интуиции не хватало. Он решил исполнить те же «Громы и молнии». Закончив утаи, он тут же взялся за цудзуми. Удары звучали все чаще и громче и вскоре превратились в грохот. Оседлав черную тучу, сопровождаемый драконом, мчится дух-громовержец к императорскому дворцу. Страшный гром сотрясает чертоги, и от ударов молний раскалываются стены. Разгневанный дух губернатора Сугивара врывается во дворец и обрушивается на мечущихся в панике врагов, Тэндайский настоятель тво-рит молитвы, прося Будду унять разгневанного громовержца. Он молится в тронном зале, а дух устремляется в императорские покои. Настоятель бежит туда, громовержец бросается в летний дворец. Настоятель начинает молитву в летнем дворце, а громовержец бушует в грушевом и сливовом покоях. Все яростнее становится схватка верховного божества с беснующимся духом опального наместника, и все более громко, страстно и скорбно звучит музыка цудзуми.

«Там! там!..» — раздавались характерные для цудзуми резкие звуки, похожие на удар молнии в дерево. Эти звуки, которые музыкант, казалось, извлекал не из барабана, но из своей страдающей души, вырывались из дома и гулко разносились в ночной заснеженной сомэйской роще.

Чем сильнее Мунэмити бил в барабан, передавая торжество божественной силы над мстительным духом, тем легче у него становилось на душе, и в спальню он вошел уже спокойный, с просветленным лицом, словно сам только что избавился от терзавшего его злого духа.

Томи подала ему ночное кимоно из белой английской фланели, потом сама переоделась в кимоно с короткими рукавами и узким пояском.

Строго соблюдая приличия, они не садились есть за один стол. Но спать ложились в одну постель — здесь они были равноправными.

Ложе было роскошным, одеяла, крытые голубовато-зеленым узорчатым шелком, великолепны. Мунэмити не выносил рядом с собой чужого дыхания — это тоже была одна из его причуд, и поэтому футоны лежали на расстоянии чуть не в два метра. Однако циновки между постелями были застланы одеялом из верблюжьей шерсти, и получалась большая общая постель. Когда начинались жаркие дни, стеганые одеяла заменялись простынями. Как и во всех старинных домах, строители которых прежде всего думали о внушительности, а потом уж об удобствах, небольших комнат в доме не было. Спальня Мунэмити была метров тридцати. В такой огромной комнате можно было стелить широкую постель, но если бы не великолепная золоченая многостворчатая ширма, отгораживавшая ее со стороны изголовья от раздвижных дверей, ведущих в коридор, спальня казалась бы пустой и неуютной.

Так или иначе, но две старшие служанки, стелившие эти постели, не могли с ними управляться с той легкостью, с какой это делают бои в отелях. Зато им не нужно было заботиться ни о котацу 110, ни о грелке для ног. Даже в самые сильные холода хозяин не пользовался грелками.

Несмотря на свой возраст, Мунэмити был еще в полной силе. Однако ни с какой другой женщиной, кроме Томи, у него не было любовных связей. Объяснялось это не столько его постоянством, сколько крайней брезгливостью. Сама мысль о прикосновении к непривычному для него обнаженному телу была ему противна. Даже после близости с Томи он всегда вставал с постели, шел в ванную, где стояла газовая колонка и всегда была горячая вода, окунался в ванну и только после этого засыпал.

Натянув до подбородка легкое, но теплое пуховое одеяло, Мунэмити неожиданно засмеялся и проговорил:

— Забавная все же штука!

Томи лежала лицом к нему. Она уже начала засыпать. Мягкий свет ночника, стоявшего у изголовья на высокой подставке, и отблески золоченой ширмы падали на ее свернувшуюся под одеялом фигуру.

Услышав смех Мунэмити, она вздрогнула и, моргая глазами, тревожно спросила:

— Что вас так рассмешило? Вы напугали меня.

— Ничего. Я просто вспомнил, какие крутые лестницы в Золотом храме111. Ты, наверно, тоже помнишь?

— Помню, конечно. Ведь мы ездили туда в позапрошлом году.

В тот год осенью Мунэмити специально ездил в Киото, чтобы посмотреть там Мандзабуро в пьесе «Сотоба Комати» 112. Томи тоже ездила с ним. Вновь после долголетнего перерыва они осматривали достопримечательности города и побывали в Золотом храме. Три яруса этой высокой пагоды соединены по вертикали двумя узкими, совершенно отвесными лестницами. Каждый раз, когда Мунэмити осматривал храм, ему особое удовольствие доставляла мысль, что когда-то вот по этим лестницам, точно акробаты, карабкались вверх и спускались вниз и Есимицу Асикага 113 и Сэами. Он сказал это Томи, и они тогда вместе посмеялись. Сейчас Мунэмити почему-то вдруг снова вспомнил об этом. Подобные скачки мысли были характерны для Мунэмити, и почти всегда это было связано с театром Но.

Он преклонялся перед Сэами, а Сэами любил своего покровителя сёгуна Ёсимицу, и поэтому, чтя память великого драматурга, Мунэмити чтил и его господина. Он отвергал взгляды митоской школы114, которая объявила Асикага изменником. Тем более что митосцы и деда Мунэмити обвинили в предательстве и натравили на него убийц. Враждебное отношение Мунэмити к этой школе было тоже одной из его тайн.

Старик Инао, у которого всегда обращение к прошлому было связано с близким ему искусством чайной церемонии, говорил, что Мунэмити и Мандзабуро — это Тайко и Рикю. Со стороны сравнение казалось верным, но по существу было ошибочным. Отношения Мунэмити и Мандзабуро не были отношениями господина и слуги или учителя и ученика.

В детстве Мунэмити был слабым, болезненным ребенком113 и страдал нервными припадками. Старуха няня стала приучать его петь утаи и танцевать, видя в этом своего рода лечебное средство. Затем было решено пригласить учителя пения и танцев. Выбор пал на отца Мандзабуро — Минору Умэвака, знаменитого актера театра Но, который был связан с покойным отцом Мунэмити, тоже питавшим большую склонность к этому виду искусства. С тех пор Мандзабуро стал для Мунэмити близким человеком, без которого он не мог обходиться. Обоим мальчикам тогда еще не было и десяти лет, но Мандзабуро уже начинал выступать на сцене. Он унаследовал талант отца, затмившего своим дарованием и популярностью всех других актеров школы Кандзэ. Рано проявившаяся одаренность мальчика обещала расцвести в настоящий талант, к тому же он был старшим сыном Умэвака, так что ему предстояло блестящее будущее. Он часто приходил с отцом на уроки к Мунэмити, и мальчики подружились. Тогда Мандзабуро был для Мунэмити просто товарищем в детских играх, но кто знает, быть может, если бы не пример и влияние юного приятеля, Мунэмити, несмотря на свои прекрасные задатки, никогда бы не достиг такого высокого мастерства, которое сейчас почти равняло его с лучшими профессиональными актерами театра Но. Чарующая непринужденность, с какой Мандзабуро держался на сцене, грациозность движений и вся его изумительная техника подстегивали самолюбие Мунэмити, которому с детских лет были присущи настойчивость и дух соревнования. Мунэмити понимал, что , все это не только дар природы, но и результат строжайшей дисциплины и упорного труда. Он преклонялся перед другом, готовым ради искусства на любые жертвы, и стремился ему подражать. Пример Мандзабуро способствовал воспитанию воли Мунэмити, для которого вначале обучение искусству Но было не большим удовольствием, чем если бы его пичкали рыбьим жиром. Мандзабуро стал как бы молочным братом Мунэмити по искусству. Они были и друзьями и соперниками, товарищами в играх и товарищами в занятиях. Со временем они стали самыми близкими друзьями. И хотя один из них покровительствовал другому, отношения их были более бескорыстными и возвышенными, чем отношения Тайко и Рикю. С тех пор как Мунэмити отвернулся от общества и театр Но стал для него единственной отрадой в жизни, в Мандзабуро он видел свою главную моральную опору. Только с ним он держал себя просто и, < только наслаждаясь его игрой, забывал о высокомерном озлоблении, которое свило себе прочное гнездо в его сердце.

«Бесподобно! — говорил он себе, потрясенный игрой Мандзабуро.—Пока на свете существуют подобные вещи, стоит жить!» И в такие минуты его уединенная жизнь, которая сочилась подобно каплям воды в темной пещере и втайне тяготила его, начинала ему казаться чуть ли не прекрасной.

Мандзабуро был для него, пожалуй, самым близким человеком, если не считать Томи. Но и для Томи, платившей ему самоотверженной заботой за любовь, оставались недоступными тайники его души, и для Мандзабуро сокровенные мысли Мунэмити были книгой за семью печатями. Да если бы даже Мунэмити и попытался рассказать ему о своем душевном состоянии, вряд ли друг мог бы его понять. Скорее всего, он бы просто растерялся, почувствовав, что речь идет о чем-то серьезном и неприятном.

Для Мандзабуро важнее всего в жизни было искусство, сцена. С грехом пополам он окончил начальную школу, и на этом его общее образование завершилось. Серьезных разговоров он не любил, не понимал и избегал. Он жил интересами своей актерской среды, и талант заменял ему недостающие познания. Театр Но, только театр! Его он поч стиг в совершенстве, а о Мунэмити он знал лишь то, что тот больше всего на свете любит это искусство, что он и сам великолепный актер и что мастерство его намного превосходит мастерство любителя. Мандзабуро знал также, что к другим своим приятелям Мунэмити чрезвычайно строг, а к нему по-прежнему относится как великодушный покровитель и заботливый друг. У Мандзабуро было честное, доброе сердце, он считал себя многим обязанным Мунэмити и глубоко почитал его.

Но чем актер мог отблагодарить человека, которого судьба не обошла ни богатством, ни знатностью, ни общественным положением? Единственное, что он мог для него делать,— это услаждать его искусством, которое тот любил, вкладывая в игру все свое мастерство и вдохновение. Сам того не ведая, Мандзабуро уподоблялся герою одного из рассказов Анатоля Франса — невежественному, но благочестивому жонглеру, который, став монахом и скорбя о том, что не может возносить хвалу богоматери ни с помощью учености, ни с помощью различных благородных искусств, как это делали другие монахи, решил служить ей искусством жонглера и проделывал в алтаре свои лучшие номера 115.

Мандзабуро служил Мунэмити своим искусством не только в театре. Его желание доставить другу удовольствие особенно ярко проявлялось, когда он выступал на домашней сцене в Сомэи перед единственным зрителем — самим Мунэмити. Выступал он, разумеется, всегда в костюмах. Для исполнения второй роли он брал с собой кого-нибудь из первоклассных актеров труппы, а для других — одного из своих двух сыновей и нескольких учеников. По субботам и воскресеньям Мандзабуро был чаще всего занят в театре, и поэтому у Мунэмити он выступал только в последнюю пятницу месяца, с утра. Поскольку на эти зрелища никто не допускался, они возбуждали особое любопытство и давали пищу для разных кривотолков. Под конец все сошлись на том, что пристрастие Мунэмити к Но превратилось у него в манию.

— У меня в последнее время этот танец что-то никак не получается. Может быть, в следующий раз ты меня посмотришь?— говорил Мунэмити, и через месяц он выступал в той же роли, которую исполнял Мандзабуро. И костюмы, и маски, и партнер, и хор, и оркестр были те же. Только вместо Мандзабуро на сцене выступал Мунэмити, а единственным зрителем в небольшом, похожем на чайный павильон помещении был Мандзабуро. О тех грандиозных спектаклях, на которые когда-то приглашались многочисленные родственники и знакомые, Мунэмити вспоминал теперь с горькой усмешкой. Выступать перед ними? К чему? Больше он не желает ни видеть их, ни слышать их похвал. Он вел себя прежде как ребенок, как глупец, но больше этого никогда не будет. Нет, теперь с него достаточно одного зрителя! Тем более такого, как Мандзабуро. Выступать перед Мандзабуро было еще большей честью, чем видеть его на своей сцене. Никто, кроме Мунэмити Эдзима, не мог рассчитывать на подобную привилегию.

Накануне Мунэмити звонила Миоко Ато, и они условились, что сегодня она заедет посмотреть костюмы, которые он обещал ей показать. Договаривались только о дне встречи. Редкие гости, которых Мунэмити удостаивал приема, отлично знали, что принимает он всегда после обеда, прерывая для этого дневное чтение.

Миоко приехала именно в это время.

— Вы вчера ставили «Сумидагава»116?—спросила она, как только закончилась церемония, полагающаяся при встрече, и внимательно посмотрела на приветливо улыбавшегося хозяина. Было видно, что он хорошо выспался, и взгляд его прищуренных глаз не казался таким строгим, как обычно.

— А как вы это узнали? — вместо ответа спросил Мунэмити.

Миоко принадлежала к числу немногочисленных избранных его знакомых, и было не удивительно, что она знала, каким занятиям он посвятил минувшую пятницу. Но почему ей известно, что именно вчера ставилось?

— По декорациям,— ответила гостья.— Я их видела в боковой комнате, когда проходила через вестибюль.

Эта боковая комната примыкала к сцене, выходившей в парк, и служила уборной для актеров. Со вчерашнего дня там осталось обитое голубым плотным шелком и украшенное зелеными листьями сооружение, долженствовавшее изображать на сцене могилу Умэвака.

Миоко невольно обратила внимание на эту декорацию. Виноват был Окабэ. Через эту комнату он проходил в свой рабочий кабинет и, видимо, опять оставил открытой тяжелую лакированную черную дверь артистической уборной. Случись это в другой раз, Мунэмити уж наверняка нахмурился бы, но сегодня на его лице промелькнула лишь едва заметная тень неудовольствия, и он проговорил:

— Ах, вот оно что!

А когда Миоко спросила, кто вчера танцевал, он или Мандзабуро, в удлиненных глазах и на губах Мунэмити мелькнула лукавая улыбка и он ответил:

— Метр Эдзима танцевал.

— О, вы, оказывается, знаете...

— Свое прозвище? Как же, я ведь люблю узнавать сплетни.

— Но ведь вас в похвалу так называют. Правда, Томи-сан?

Миоко обратилась за поддержкой к Томи из вежливости, ведь этикет требовал, чтобы гостья не забывала и о фактической хозяйке дома.

Томи, сидевшая чуть левее Мунэмити — ему и гостье она подала парчовые подушки, а сама устроилась прямо на циновках,— вскинула на Миоко свои черные, удивительно живые и блестящие глаза, быстро перевела взгляд на хозяина и, улыбаясь, ответила уклончиво:

— Да как вам сказать...

Ей, разумеется, известно было прозвище Мунэмити «Метр Эдзима», и она знала, что Миоко говорит правду, считая это прозвище лестным. Больше того, она знала также, почему Мунэмити сегодня вспомнил о нем. Посещения Мандзабуро действовали на него, как доза морфия на морфиниста. Возбужденное состояние у него обычно длилось несколько дней, и он был еще весь во власти вчерашних впечатлений. А тут еще эта гостья... Томи знала, что визит Миоко доставляет Мунэмити большое удовольствие и воодушевляет его.

Несмотря на глубокую антипатию Мунэмити к светскому обществу, несколько человек пользовались его расположением. К их числу принадлежала и Миоко. Тут, конечно, и речи быть не могло о страсти, какую она вызывала в душе Сёдзо. Чувство Мунэмити было спокойным, ясным, в нем не было и тени плотского желания. Это было чувство эстета, любующегося прелестным цветком. Необыкновенная красота Миоко радовала его взор. У него светлело на душе, когда он смотрел на нее. Он знал, что ее муж редкостный глупец, и жалел ее, словно отец, неудачно, выдавший дочь замуж.

Иногда Томи позволяла себе подшучивать над его отношением к виконтессе и делала вид, что ревнует. Но это было лишь своеобразным кокетством. Она хорошо понимала подлинные чувства Мунэмити. Ведь она и сама всегда любовалась красотой Миоко и сейчас с удовольствием смотрела на очаровательную гостью, одетую в нарядное бледносиреневое кимоно.

Миоко сидела на фоне великолепной, расшитой цветами и птицами ширмы, перегораживавшей комнату, которая хотя и считалась «малой гостиной», но была не меньше тридцати квадратных метров. Гостья держалась с подкупающей непринужденностью, и во всех ее движениях была какая-то особая, присущая только ей грация.

Но Томи не испытывала ни малейшей зависти. Она придерживалась того довольно распространенного взгляда, что люди, выдающиеся по своему интеллекту, таланту или общественному положению, не должны вызывать чувство соперничества. Да и разница в возрасте между ними была настолько велика, что Томи ничего другого не оставалось, как только восхищаться Миоко.

Открыв широкую, почти двухметровую раздвижную дверь, представлявшую собой живописное панно, Томи ввела гостью в соседнюю комнату. Здесь в три ряда тянулись вешалки с театральными костюмами, ради которых Миоко и приехала сюда. Разглядывая их, Томи и Миоко завели между собой чисто женский разговор, и Томи невольно воскликнула:

— Такой красавице, как ваша светлость, любой из этих нарядов был бы к лицу!

— О, вы льстите мне, Томи-сан!—улыбаясь, запротестовала гостья.

— Нет, я это совершенно искренне говорю,— ответила Томи.

Миоко вспомнила о госпоже В., которая даже в аристократическом кругу считалась первой щеголихой. Эта дама говорила, что, поглядев на театральные костюмы Но, свои «тряпки» не хочется и в руки брать. Сетовала она и на то, что сейчас нет таких женщин, которые могли бы с достоинством носить караори и нуйхаку 117. Ведь это не то, что крепдешины и файдешины, которые все теперь носят.

— Я хотела бы как-нибудь привезти ее к вам. Вы разрешите? — шепотом спросила Миоко в заключение.

Томи ответила не сразу, и Миоко, с заговорщическим видом приблизив к ней лицо и обдавая ее тонким благоуханием, переспросила:

— Ну как? Можно?

Томи ответила ей взглядом и кивнула в знак согласия, но тут же сказала:

— Однако нелегкую вы мне задали задачу, ваша милость.

Говорить при Мунэмити о родственниках или общих знакомых они могли только намеками, и Миоко сразу поняла, что имеет в виду Томи. Нужно было добиться согласия Мунэмити, который с семьей В. порвал всякие отношения. Еще два-три года назад он был связан с этой семьей, пожалуй, больше, чем с какой-либо другой, но внезапно все рушилось. Произошел разрыв, причины которого никто из родственников не знал. Госпожа В., о которой шла речь, была второй дочерью в этой семье. Она слыла красавицей и вышла замуж за старшего сына князя К. Князь принадлежал к клике Тёсю, в свое время служил в армии, но затем военную карьеру сменил на политическую и занимал виднейшие посты в правительстве, был даже премьер-министром. И в семье В. никто не понял, что именно этот брак разгневал Мунэмити, да так разгневал, что Чудак прекратил с ними всякое общение.

— Томи!

Томи поспешно встала и пошла к мужу, стоявшему в дальнем конце комнаты, возле черных лакированных книжных полок, инкрустированных серебром и золотом. Он передал ей стопочку сложенных вдвое листков белой вощеной бумаги, и она отнесла ее Миоко. Это был каталог костюмов из новой коллекции, отобранных для показа гостье. Мунэмити не поленился собственноручно переписать их своим крупным, четким почерком специально к ее приходу. Уже одно описание давало некоторое представление об их сказочном великолепии.

Усевшись возле вешалки, Миоко развернула каталог на коленях и, просматривая листок за листком, внимательно разглядывала висевшие перед ней костюмы. С увлечением, чисто по-женски, она опять начала обсуждать с Томи красоту узоров, вышивок и расцветок этих изумительных тканей. Услышав за спиной шаги Мунэмити, она быстро обернулась и заговорила с ним:

— Как вы думаете, у мужа в родовом поместье, вероятно, в кладовых есть и костюмы и маски?

— Несомненно, там должны быть прекрасные вещи, если только они сохранились,—- уверенно ответил Мунэмити.

Хотя род Ато вначале принадлежал к числу не очень богатых, постепенно он разбогател и возвысился. Одним из главных источников обогащения Ато были выгодные браки, которые они в течение ряда поколений заключали с дочерьми владетельных князей из центральных кланов страны — таких, как Курода, Хосокава и другие. Мунэмити прекрасно знал историю всех именитых аристократических семей. Он знал, какой образ жизни был характерен для той или иной семьи и кто из них и когда увлекался театром Но. Поэтому он легко мог определить, от кого Ато получили в приданое самые лучшие костюмы, маски и остальной театральный реквизит.

— Если ничто не помешает, я в ближайшее время отправлюсь в Бэппу, а оттуда проеду на родину мужа. Заодно велю там осмотреть кладовые.

— Это просто необходимо сделать,— сказал Мунэмити.

— В Бэппу сейчас моя бабушка Нива. Она шлет письмо за письмом и очень просит меня приехать. Ее здоровье ухудшилось в эту зиму, и она пишет, что никогда еще не чувствовала себя такой беспомощной, как сейчас,— сказала Миоко.

— Представляю себе, как это должно вас беспокоить! — участливо вздохнула Томи.

— Признаться, не очень. Я уверена, «что дело не так уж серьезно. Просто бабушка решила немного попугать меня. Знает, что иначе я никак не выберусь, вот и преувеличивает.

— Ваш приезд будет для нее лучшим лекарством.

— И все-таки, едва мы встретимся с бабушкой, как она тут же начнет меня бранить. Мы с ней часто ссоримся,— с кокетливой откровенностью избалованной девочки сказала Миоко и улыбнулась.

Улыбка у нее была особенная. На мгновение она вспыхивала в ее лучистых глазах и, скользнув точно их отблеск по гладким щекам точеного овального лица, чуть трогала губы и тут же угасала.

Если бы маски театра Но, на которых никогда не изображается улыбка, обрели вдруг способность улыбаться, вернее, если бы улыбка появилась на маске самой замечательной красавицы из героинь этих пьес, то у нее, вероятно, было бы именно такое выражение лица, какое было у Миоко, когда она улыбалась.

Замечал ли Мунэмити особенность ее улыбки или нет — сказать трудно. Во всяком случае обещание Миоко порыться в кладовых на родине явно понравилось ему, и он не скрывал этого. Обойдя женщин, он подошел к центральному стенду и указал Миоко на один костюм. На алом фоне были вышиты голубые морские волны и сосны. Кое-где на подоле вышивка немного пообтрепалась.

— Вот такие по-настоящему сделанные костюмы, как видите, имеют двойную вышивку. Когда верхний слой вышивки протрется, из-под него выступает нижний.

— Вот как! — удивленно воскликнула Миоко, переводя взгляд со стенда на хозяина, стоявшего в свободной, удивительно изящной позе, чему он, конечно, обязан был постоянным упражнениям в танцах.

Миоко еще раз заверила, что обязательно займется розыском костюмов в их родовом замке. Но относительно то-? го, как их дальше хранить и вообще как ими распорядиться, она целиком рассчитывает на его советы и указания — больше ей надеяться не на кого.

— Во всяком случае,— заметил Мунэмити,— если вы собираетесь туда ехать, то сразу по приезде проверьте хранилище. Хорошо, если бы вас мог сопровождать кто-? либо из ваших служащих, коль найдется подходящий человек.

— Сейчас там находится один наш служащий, очень знающий и исполнительный молодой человек. Если его попросить, он все тщательно проверит...—-ответила Миоко, и сердце ее вдруг затрепетало, словно птичка, ударившаяся об оконное стекло.

И это ощущение — будто в груди время от времени вспархивает какая-то птичка — не покидало ее всю дорогу, когда она возвращалась домой.

Каждый год бабушка на зиму и весну уезжала в Бэппу и настойчиво приглашала к себе Миоко. Решив, что болезнь бабушки — это только предлог, чтобы заманить ее к себе, Миоко не слишком о ней беспокоилась и даже не всегда отвечала на ее письма. Почему же она теперь сразу решила ехать? Миоко и сама еще не задумывалась над этим. Может быть, ее и впрямь так сильно увлекла идея — заодно побывать и в полуразвалившемся родовом замке мужа, порыться в кладовых и проверить, не уцелели ли там театральные костюмы? Впрочем, одну из причин, побудивших ее столь быстро решиться на поездку, она ясно сознавала. Ее заинтересовала одна фраза в бабушкином письме. «Есть у меня для тебя одна новость, дружок. Когда узнаешь, в чем дело, будешь поражена. При встрече все расскажу. Дни и ночи жду тебя, родная...» — писала бабушка своим старомодным размашистым почерком на старинной почтовой бумаге.

У бабушки со времен молодости, когда она была еще певицей, сохранилась привычка и в разговорах и в письмах интриговать людей. Может быть, за этой фразой ничего серьезного и не кроется. И все-таки Миоко никак не могла выбросить ее из головы.

*— Съезжу к ней и все узнаю,— сказала она вслух, возвращаясь из Сомэи домой.

Покачиваясь, точно в люльке, на мягком сиденье автомобиля, Миоко смотрела в окно. Навстречу бежала по-весеннему яркая, оживленная улица. Все кругом утопало в зелени. Был уже четвертый час. Машина набирала скорость, и с обеих сторон в ее окнах, как цветные кадры на экране, мелькали озаренные косыми лучами солнца дома, деревья, рикши, пешеходы, встречные автомобили. Миоко почувствовала легкую усталость и откинулась на спинку сиденья. Незаметно дремота смежила ее веки, и ей вдруг показалось, что она едет в поезде. С усилием она открыла глаза и засмеялась: опять ей мерещится эта поездка! Кстати, в замке найдутся, наверно, и отличные цудзуми. Непременно заберу их с собой. Как хорошо, что там сейчас Канно.

Ато, как обычно, где-то играл в маджан и домой вернулся поздно ночью. Миоко начала разговор с того, что сообщила мужу о своем намерении через два-три дня поехать в Бэппу.

— Я была сегодня в Сомэи,— рассказывала она,— и виделась с гоинкё-сама 118. Он тоже советует, если я собираюсь заняться костюмами, ехать как можно скорее. Надо их отыскать и привести в порядок, иначе от них ничего не останется. Кстати, там сейчас Канно, он поможет мне.

— Что ж, это резонно. Заставьте его как следует поработать. А то ведь что получается: он поехал развлекаться, а мы ему платим за это жалованье. Насчет костюмов это вы славно придумали. Все оттуда нужно привезти. Чем оставлять добро на съедение моли, так лучше продать его старику Мунэмити.

. — Что вы! Этого у меня и в мыслях не было,— удивилась Миоко.

— И напрасно! Там ценностей на четыреста-пятьсот тысяч. А ведь неизвестно, сколько еще протянет этот сумасшедший театрал. Если уж предлагать ему костюмы, надо это делать сейчас. Во всяком случае следует хорошенько проверить все кладовые.

В тот вечер он вел крупную игру, рисковал и проигрался. Предстоял очередной неприятный разговор с Окамото о дополнительной сумме на личные расходы. Платить нужно было безотлагательно. За театральные костюмы можно было выручить приличную сумму, и Ато ухватился за эту мысль. Поэтому он немедленно согласился на то, чтобы отъезд жены, который все откладывался, был назначен на послезавтра.

За два часа до того, как состоялся этот разговор между супругами Ато в их доме в Коисикава, Мунэмити Эдзима, спев, как обычно, две утаи и исполнив одну пьесу на цудзуми, вошел в свою спальню.

Когда он по привычке вытянулся в постели на спине, чтобы потом повернуться на бок, Томи бросила на него лукавый взгляд и, засмеявшись, кокетливо проговорила:

— А я знала, что вы сегодня будете петь.

— Каким же это образом? —спросил Мунэмити, искоса взглянув на Томи, свернувшуюся под одеялом. Оттененное черным бархатным воротником лицо Томи казалось сейчас особенно белым и свежим.

— Очень просто. Когда у вас побывает в гостях госпожа Ато, вы всегда поете «Бремя любви».

— Хо-хо! — усмехнулся Мунэмити.

— И не притворяйтесь, пожалуйста!

— Ничуть. Я просто никогда этого не замечал.

Пьеса «Бремя любви» — одно из произведений Сэами. Сюжет ее таков. Некий старик, дворцовый метельщик, пораженный красотой фрейлины, которую ему случайно довелось увидеть, воспылал к ней безумной страстью и стал жертвой коварного обмана. В театре школы Хосё, основанной братом Сэами, ставился вариант этой пьесы под Названием «Плетеный барабан» — пожалуй, более интересный вариант. Решив подшутить над влюбленным стариком, красавица фрейлина велит ему сплести из рогоза барабан, обтянуть его шелком и повесить на ветки багряника у пруда; она обещает показаться еще раз, если из этого барабана ему удастся извлечь хоть один звук. Барабан из рогозы, разумеется, не звучит, и старик остается ни с чем. С горя он бросается в пруд. Душа его после смерти превращается в злого духа, который преследует и мучает коварную фрейлину в наказание за ее надменность и жестокосердие. Эта глубокая по содержанию и прекрасная по форме вещь, написанная с присущим ее автору блеском, была одной из самых любимых пьес Мунэмити. Может быть, Томи была и права. Но он и в самом деле не замеч тил той закономерности, которую она установила. Ведь Миоко бывала у них пять-шесть раз в год, не чаще, и он теперь уже не помнил, что исполнял по вечерам в дни ее посещений.

Томи не раз спрашивала, не жалеет ли Мунэмити о том, что не женился на женщине своего круга? Встречаясь со светскими дамами, особенно с такими красавицами, как Миоко, он, может быть, и раскаивается? Ведь он мог сделать самый блестящий выбор и взять себе жену, ничем не уступающую Миоко, а он так и остался неженатым. И сей-, час Томи высказала ему свои мысли:

— Что ни говорите, ио где-то в глубине души у вас таится сожаление, и потому...

— И потому... я вспоминаю «Бремя любви»? — перебив ее, громко рассмеялся Мунэмити.

Он продолжал лежать на спине, голова его покоилась на двух белоснежных европейских подушках 119. Смех его был таким громким, что прокатился эхом под кипарисовым потолком. Мунэмити иногда хохотал просто оглушительно — обычно люди стесняются так смеяться. Хотя это случалось довольно редко, но уж если ему что-нибудь казалось смешным, то он давал себе волю, где бы ни находился.

В свое время Мунэмити хотели женить. Однако распространявшиеся потихоньку слухи, будто он не женился поч тому, что невеста отвергла его, были неверны. В действительности все было иначе: он сам отказался от брака с одной особой, родители которой из кожи лезли вон, чтобы заполучить его в зятья, после чего он возненавидел их лютой ненавистью на всю жизнь. Его отец, тогда еще здравствовавший, считал эту партию со всех точек зрения безупречной и хотел заставить сына жениться. Но Мунэмити не покорился отцовской воле, чем и навлек на себя гнев родителя. Мунэмити не захотел жениться потому, что еще в юности пришел к выводу: брак — это только сделка. В той среде, к которой он принадлежал, такое отношение к браку считалось вполне разумным. На того, кто не желал жениться по расчету, смотрели как на простофилю, не умеющего соблюдать свои интересы.

Отец и сын не уступали друг другу в упрямстве, между ними возник разлад на всю жизнь. Старый граф умер, не примирившись с сыном.

— Не женюсь совсем! — заявил Мунэмити и еще ни разу не раскаивался в своем упорстве. Он нисколько не сомневался, что если бы взял себе жену из своего круга, то пусть бы она даже была лишь номинальной женой (а так обычно и бывало в браках «по расчету»), он все равно не имел бы той свободы, какой пользовался сейчас. Разве мог бы он тогда позволить себе это спасительное уединение?

Не поворачивая головы и продолжая пристально смотреть на высокий затененный потолок, куда не достигал свет ночника, Мунэмити возразил:

— У тебя нет причин ревновать.— И затем с расстановкой, как бы рассуждая сам с собой, добавил:—А та пьеса и по музыке и по танцам настоящий шедевр.

Не подозревая, что плетеный из рогоза барабан — это лишь злая шутка надменной красавицы и мечтая лишь о том, чтобы хоть раз еще увидеть ее, старик дворцовый метельщик ставит на карту свою жизнь. Создавая этот образ, великий Сэами, быть может, имел в виду человечество, которое, несмотря на предательство и обман, продолжает верить в пустые посулы изменчивой судьбы и с такой же страстью и тоской вечно к чему-то стремится и бьет в барабан, который не может звучать... Мунэмити погрузился в глубокое раздумье. Ну а он сам? К чему он стремился и что принесла ему судьба? Неужели он так и прожил жизнь, чуждый стремлениям и идеалам остальных людей? Знал ли он какую-нибудь радость, кроме той, что доставляло ему искусство Но? Ни богатство, ни знатность, ни положение в обществе не принесли ему счастья. Он ничего не желал и ни на что не надеялся. Он умел ненавидеть и презирать. А любить? Разве он кого-нибудь любил? И даже эту женщину, с которой он вот уже тридцать лет спит рядом и стоит ему протянуть руки, как она тотчас очутится в его объятиях,— может ли он сказать, что когда-нибудь по-настоящему ее любил?.. Один, всю жизнь один!

Мучительная тоска сдавила ему сердце. «В этом мире блаженства нет — одни лишь муки ада»,— вспомнилось Мунэмити буддийское изречение, и он почувствовал, будто леденящий ветер смерти вдруг пахнул ему в лицо.

Не то в парке, не то на кладбище закричала сова. Слов-: но по этому сигналу Мунэмити повернулся на бок, лицом к Томи. Ему показалось, что ее умные черные глаза пытливо смотрят на него. Нет, окаймленные густыми ресницами гладкие белые веки были сомкнуты, точно ракушки, она, видимо, уже спала.

Бросив взгляд на это безмятежное свежее лицо, казавшееся еще совсем молодым, Мунэмити подумал, что завтра он, пожалуй, станцует «Гадание».

Вспоминая сцену ада, которая больше всего привлекала его в этой пьесе, он заснул.



Загрузка...