ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ


Глава первая. Дневник Синго


Июнь 1941 г.

Утро. Густой туман. Горы и ущелья исчезли. Все затянуто молочно-серой пеленой. Наконец сквозь нее начинает пробиваться золотистый свет, бледный-бледный, как акварельная краска, расплывшаяся по бумаге. Из-за гор по ту сторону реки восходит солнце. Давно здесь солнце не показывалось. Дождь лил несколько дней подряд, везде журчит вода. Потоков воды сейчас не видно, только журчанье и плеск доносятся откуда-то из тумана, и кажется, что это плещут сами волны тумана. Жаль, что Сано гостил у нас в плохую погоду.

Первую неделю своего отпуска Сано провел здесь и, конечно, сделал это для меня, а не для себя. По возвращении отсюда он будет работать в церковной летней школе для детей. Какой он трудолюбивый, какой искренний и какая у него непоколебимая вера. Только и есть у меня сейчас хорошего в жизни, что дружба с ним, а так ничто по-настоящему не радует. И чем больше я начинаю ее ценить, тем больше мне делается стыдно за себя. Да если бы только за себя — это бы еще полбеды. Нет, все, кто меня сейчас окружает, похожи на тех белых каракатиц, у которых внутри скрыт чернильный мешок: внешне они выглядят вполне прилично, но стоит только притронуться к ним, и они извергают черную зловонную жидкость. Взять хотя бы наш новый дом, выстроенный здесь. У меня не хватает смелости объяснить Сано, почему его построили далеко в горах, куда от Бэппу на автомобиле нужно ехать целый час. Сано верит, что все дело в моем здоровье, что хотели создать подходящие условия для меня — ведь я еще слаб и должен остерегаться простуды, а здесь совершенно нет сырости. Могу ли я рассказать ему, что причина совсем другая? Просто здесь удобнее устраивать тайные попойки для господ офицеров, от которых зависит увеличение или уменьшение заказов на ручные гранаты, на снаряды для минометов, на части для самолетов, на консервы, а также зависит и то, будут ли быстро доставляться материалы и сырье. Выбирая это место для постройки дома, руководствовались именно этими соображениями.

Еще в нашем, городском доме в Юки я случайно стал свидетелем того, как некий интендантский инспектор, напившись до бесчувствия, свалился с лестницы, пересчитав все ступеньки со второго этажа и испачкав их своей блевотиной. Меня тогда охватила такая ярость, что я готов был избить этих пьянчуг. Да если бы они только напивались и наедались как свиньи — пусть их жрут и пьют, но ведь перед их приездом сюда привозят из Бэппу женщин. На машинах доставляют сюда самые разнообразные продукты, которых теперь люди даже не видят. И привозят чемоданы, набитые нарядами, для того чтобы женщины, одетые в брюки военного времени, могли принять здесь свой обычный вид обольстительных гейш.

В горах прохладнее, чем на побережье, и наш новый дом чаще всего пустует, но ведь не из-за этого же я надумал приехать в это подлое гнездо. Если бы на эту виллу не была отправлена Раку, и я не поехал бы сюда. Вот признался и чувствую, что покраснел. Открыть это Сано у меня тоже не хватило духа. Сано подарил мне два томика «Дневника» Амиэля 196. Все хорошее, что я читаю, обычно доходит до меня через Сано, подобно тому как через окно вливаются в комнату чудесные солнечные лучи.


Июнь 1941 г.

Видел во сне подполковника, преподававшего у нас военное дело. Любопытный тип! Усы у него как две пики, и на вид он похож на генерала Араки, чем он очень гордился. Когда-то этот бравый воин служил в частях Квантунской армии. Когда подполковник со свирепой гримасой на маленьком загорелом лице, сверкая узенькими глазками, кричит что есть силы хриплым голосом: «Коли!» — право, он напоминает какую-то фантастическую ночную

птицу. Однажды я видел его в профессорской. Он курил сигарету в мундштуке. И этот тонкий мундштук, который торчал из его рта с выступающими вперед зубами, был как клюв и еще больше делал его похожим на зловещую хищную птицу. Позади него на стене белел прикрепленный кнопками лист плотной бумаги с размашисто написанными большими иероглифами. Надпись гласила: «Воин всегда готов к смерти». По-видимому, наш вояка чрезвычайно гордится этим автографом небезызвестного генерал-лейтенанта А., японского соглядатая, приставленного к маньчжурскому императору в качестве личного адъютанта. Дух военной муштры, проникший в университеты, крепко держит нас в своих когтях.

Подполковник твердит,-что все японские студенты должны быть вымуштрованы, как солдаты, служащие на маньчжурско-монгольской границе. В нем сильно чувствуется та политическая закваска, которая отличает питомцев военной академии. По сравнению с ним теперь мне кажется милым простачком майор Н., наш военный руководитель в подготовительной школе, которого сын формозского гражданского губернатора прозвал «формозским дикарем». Можно без преувеличения сказать, что именно из-за этого подполковника я так и не почувствовал всего очарования тех мест, прожив в Киото весь первый семестр. «Дневник» Амиэля читаю с интересом. Он читается легче, чем «Мысли» Паскаля, явившиеся для меня тоже лучом света, которым я обязан Сано. И все же, по-видимому, полностью я Амиэля не понимаю из-за недостатка образования, знаний, способности философски мыслить, а это необходимо для чтения такой книги. Но если вдуматься глубже, кажется, есть и еще одна, более серьезная причина. Заключается она, пожалуй, в том, что мы в нашей жизни слишком далеки от христианского учения и веры, которые служат основой западноевропейской идеологии, культуры, душевных переживаний и которые сто лет назад, когда жил этот философ, были несравненно более строгими, бескомпромиссными и непоколебимыми, чем теперь. Первое и необходимое условие для понимания такого рода литературы заключается если не в вере, то во всяком случае в привитой с детских лет привычке мыслить и воспринимать все в соответствии с христианским учением. Ничего этого у меня нет и не может быть, как у лошади не может быть рогов. Именно поэтому мне эта литература чужда и непонятна, тогда как моему другу Сано она, несомненно, и понятна и близка.

«Необходимо одно: постичь бога». Для Сано это не просто сказанные кем-то слова. Они потрясают его душу, как отзвук веры, прочно завладевшей его внутренним миром. А для меня это не более как афоризм или, если говорить еще честнее, просто красивые слова. Что это? Достойное жалости заблуждение или гордыня, от которой трудно избавиться? Не знаю, во всяком случае, это мое искреннее признание.


Июнь 1941 г.

Усаживаясь на циновку, Раку должна каждый раз вытягивать свою правую ногу, как палку. Колено у нее не сгибается из-за воспаления сустава, которое она перенесла в детстве. Она страшно стыдится этого, когда ей приходится чинно сидеть на циновке вместе с другими, и, кажется, с радостью согласилась бы стать горбуньей, лишь бы избавиться от этого своего физического недостатка. Но он ее нисколько не портит, а когда Раку сидит на стуле или стоит, он и вовсе не заметен. Шестнадцати лет она поступила в няньки к ребенку моего старшего брата. С тех пор прошло уже три года. Я старше ее тоже на три года.

Она сирота, жила с матерью. Отец и трое старших братьев утонули во время шторма у берегов Кореи; пошло ко дну и их рыбачье суденышко, составлявшее все их достояние. В рыбачьих деревушках, расположенных по побережью залива Юки, пожалуй, нет ни одной семьи, на долю которой не выпали бы подобные несчастья.

Бататы, посаженные позади дома у подножия горы на узкой полоске тощей земли, не могли прокормить мать и дочь. К тому же мать была так слаба, что обработать свой клочок земли стоило ей тяжких усилий. К счастью, она хорошо шила — искусство, необычное для жены рыбака. Соседи часто приглашали ее к себе шить, после того как Раку нанялась нянькой в городе. Это и давало вдове возможность кое-как кормиться.

Раку не относится к типу тех женщин, которых обычно считают красивыми. Из всех наших служанок она самая смуглая. Недаром же ее с самого детства обжигало солнце и обвевал соленый морской ветер. Румянец на ее щеках не алый, а скорее отливает сиреневым блеском, как у плодов миндаля. У нее удивительно свежая кожа, и кажется, будто от нее все еще исходит запах моря. Глаза у нее черные, а зубы белые-белые, будто ракушки. Да, да, как те самые ракушки, что белеют на берегу, где брызжет пеной морской прибой. Когда смотришь на Раку, эта мысль не кажется такой уж фантастической. А я часто смотрю на нее. Только смотрю, ни разу не прикоснулся к ней, даже не сделал попытки приблизиться. И казалось бы, мне нечего скрывать от Сано. Но вас, мои смутные мечты о женщине, греховные мысли, влечение к женщине, возникшее у меня в последнее время, я скрываю. А все Раку. Мои желания тянутся к ней, подобно нити паутины, которую паук плетет на веточках дерева под моим окном. Значит, вряд ли справедливо утверждение, что я только смотрю на нее. Мало того, в мечтах я не раз целовал ее щеки. Должно быть, они упругие и кожа на них нежная, как молодой миндаль.

Уже подрос молодой бамбук. Когда у молодых побегов в зарослях позади дома сходит пушистая темно-коричневая кожица, обнажается гладкий ствол цвета слоновой кости. Вот так, наверно, и обнаженное тело Раку сверкает неожиданной ослепительной белизной. Я не могу думать об этом без волнения.


Июнь 1941 г.

Опять гудок гудит каждое утро ровно в семь часов. Вместо гор, окружавших меня до сих пор, горного потока, прозрачного прохладного воздуха, одиночества и тишины — снова завод, машины, людская толчея, разговоры о войне и о прибылях, связанных с ней. Все это режет слух и постоянно напоминает, что я снова в этом водовороте. Почему я возвратился? Потому что возвратилась Раку. Только поэтому. Для отца и братьев я придумал целый ряд вполне правдоподобных предлогов. Я становлюсь заправским обманщиком.

За завтраком два моих старших брата затеяли грубую перебранку. Банки для консервов и вагон с жестью, которые должны были прибыть еще позавчера, не поступили. Братья опасаются, что банки перехватила компания морского промысла Б., главная контора которой находится в городе Т., а баржи с тунцом и каракатицами одна за другой продолжают прибывать в порт. Говорят, во времена китайско-японской и русско-японской войн в консервы, поставляемые армии, ухитрялись подсыпать даже гальку. Но теперь такие мошенничества не удаются. Да на беду поставщиков, расценки на их товар все время снижаются, и если банки не поспеют вовремя, то при стоящей сейчас жаре большая часть прибыли попадет в карман компании, производящей лед.

Напирая на это, старший брат нападал на среднего, корил его за неумелые действия: ведя переговоры с отделом военного снабжения в Кокура, он использовал даже суммы по статье специальных секретных расходов, но в конечном счете оказалось, что понапрасну загубил деньги. Неудачник свой промах пытался взвалить на капитана интендантской службы, который недавно был прислан к нам.

— Хоть и молод, но прожженная шельма! Да еще и пьяница, бабник, хвастун. Так и хочется съездить ему по морде. А я все должен был терпеть, и кланяться, и упрашивать его. Недоволен — разговаривай с ним сам,— не сдавался средний брат.

В таких случаях дело обычно улаживает отец, он учит братьев действовать в духе практической философии. «Помните,— любит он говорить,— как рассуждали наши древние полководцы? Один заявлял: если соловей не поет, я убиваю его. Другой говорил: если соловей не поет, я заставляю его петь. А третий сказал: если соловей не поет, я жду, когда он запоет. Отец предпочитает действовать в духе последнего изречения, принадлежащего Иэясу Токугава.

Он велел, невзирая ни на что, скупить весь улов тунцов и каракатиц. Если даже консервные банки запоздают и на этом наживется фирма, производящая лед,-—плевать! В дальнейшем можно будет придумать способ прибрать ее к рукам. Главное — чтобы у нас самих не было никаких внутренних раздоров и стычек. Во всем нужно терпение и терпение. «Вы думаете, мало я ждал, чтобы грянул гром в Китае! Сидел в своем старом заводишке, который и двадцати цубо (Цубо — мера площади, равная 3,3 кв.м) не занимал, и ждал. Сколько лет ждал! Будет комета — будет и хвост». Эти слова отец всегда повторяет в заключение своих увещеваний.

Уговоры отца действуют не всегда, но на этот раз лица у братьев сразу просветлели. И хотя они уже закончили чаепитие, из-за стола все же не вышли, а принялись горячо обсуждать, с какого конца лучше всего подступиться к фирме, производящей лед, чтобы проглотить ее. Кажется, мнения их сошлись на том, что достаточно скупить две-три тысячи акций — и на следующем же общем собрании акционеров с этой фирмой будет покончено. Я еще до конца обсуждения ушел в свою комнату. Достаточно было и двух минут, чтобы понять, почему из-за небольшой в сущности суммы денег, необходимой для предохранения от порчи тунцов и каракатиц, которых предстояло переработать в консервы, разгорелся такой горячий спор. Дело в том, что директором акционерного общества по производству льда был хозяин фирмы «Ямадзи» господин Канно.

Откровенно говоря, судьба господина Канно меня нисколько не трогает, хоть я и не питаю к нему вражды не в пример моим старшим братьям и всей нашей семье. Мне совершенно безразлично, что в результате скупки моими братьями акций он потеряет пост директора, а его акционерное общество будет раздавлено. Может быть, это и есть скрытая враждебность? Но к младшему брату этого человека у меня совершенно иное отношение. Он красный. В нашем кругу над ним насмехаются, злословят о нем, а все из-за того, Что он сидел в тюрьме и был исключен из университета, что из-за-преследований в Токио он должен был возвратиться домой. Но все это только привлекает меня к нему. Если бы не подняли шумиху вокруг его имени, возможно, я был бы и к нему так же равнодушен, как к его старшему брату. Но теперь по воле случая я получил возможность утолить свой душевный голод. Однако об этом скажу в следующий раз. Это тайна еще большая, чем тайна, касающаяся Раку.


Июль 1941 г.

То, о чем я хочу написать сейчас, случилось уже два года назад. Тогда я почти не вел дневника. Но все это до сих пор так свежо в моей памяти, как свежи типографские краски в только что выпущенной книге.

Был чудесный лунный вечер. Я жил тогда в нашем особнячке на побережье. Только что я сделал круг — от парка мимо дач, расположенных на вновь поднятых землях, занятых теперь их огородами и цветниками, и готовился закончить свою обычную вечернюю прогулку. Для того чтобы по возможности избежать снотворного, нужно было порядком утомиться. Днем было слишком жарко.

К тому же при моем состоянии здоровья мне тогда рекомендовалось избегать ярких солнечных лучей. И я прогуливался в вечернее время, выбирая уединенные места, так как не хотел ни с кем встречаться.

К моему изумлению, в тот вечер, когда я проходил через бататовое поле, на тропинке, идущей чуть ниже, по самому берегу, показалась необычная для этих мест фигура мужчины в европейском костюме. Это был стройный молодой человек без шляпы. Длинные волосы, которые ветерок с моря разметал надо лбом, прямой нос, правильный, чуть сужающийся книзу овал лица. Этот образ, возникший передо мной при ярком лунном свете на расстоянии каких-нибудь десяти кэн 197, поразил меня, я вдруг остановился и не мог сделать ни шагу, словно чьи-то сильные руки неожиданно схватили меня сзади. Это он! Это лицо я когда-то видел издали. Он, вероятно, не замечал меня, так как я стоял в тени кривых сосен, оставленных на побережье для защиты от ветра. Но ведь так просто было поравняться с ним, так легко было окликнуть его. А я не мог, я не смел ни позвать его, ни приблизиться к нему. Он был человеком другого мира. И в то же время он был тем человеком, к которому мне больше чем к кому-либо другому хотелось подойти и заговорить.

Однажды я рассказал Сано о странной вражде между домами Ито и Канно. Это было еще в Пятой средней школе высшей ступени 198, где нас тиранил «формозский дикарь», о котором я уже упоминал. Мучимые военной муштрой, мы в то же время втихомолку вели такие разговоры, за которые настоящих солдат неминуемо ожидал бы расстрел. Почему Япония и Китай должны воевать?—недоумевал Сано... Взять хотя бы военных и их подголосков. Они уверяют, что война с Китаем неизбежна и что это самая правильная государственная политика. Пусть они ничего не понимают в политике, в экономике, в дипломатии, пусть их убеждения и заключения ошибочны или даже пусть они совершенно сознательно все искажают в своих авантюристических и честолюбивых целях, но, как бы то ни было, у них есть свои причины желать войны. А для солдата, отправленного на фронт, единственная причина, по которой он воюет,— это приказ о мобилизации. И вот он целится, стреляет и убивает, зная при этом, что и в него стреляют, что и его могут убить. Сано с печальным недоумением говорил об этой нелепой действительности, сталкивающей японцев с китайцами, хотя они не испытывают никакой личной ненависти или злобы друг к другу и не имеют никаких враждебных намерений и чувств. Тогда-то мне и пришло в голову рассказать Сано о вражде наших двух домов, воспроизводящей в миниатюре вражду двух государств, хоть нам и не приходится ни стрелять, ни убивать друг друга.

— А что бы ты стал делать в подобном положении?— спросил я Сано.

— Не считаясь ни с чем, протянул бы противнику руку,— без всякого колебания ответил Сано.— В их лагере непременно нашелся бы такой же молодой человек, как я, и мы поняли бы друг друга. Не удалось в первый раз — я повторил бы свою попытку и второй, и третий раз. И каждый раз, когда мою попытку примирения отвергали бы, позор и стыд ложились бы на того, кто не захотел внять голосу добра. Если ты убежден в необходимости поступить именно так, но не решаешься, боясь потерпеть неудачу, то, согласись, ты сам поддерживаешь ту глупую, темную, искусственную вражду, о которой говоришь.

Увидев, как при этом вытянулось мое лицо, Сано постарался подбодрить меня и, улыбнувшись своей доброй улыбкой,сказал:

— Добро всегда вознаграждается. Не унывай, жди — и благоприятный случай представится.

Когда я узнал человека, которого встретил у моря, мне вспомнились слова Сано и светлое чувство озарило мою душу, подобно тому как солнечный свет озаряет поверхность моря во время прилива. Вот он тот случай, о котором Сано говорил мне. Несомненно, этому человеку можно протянуть руку, и сейчас это было бы так естественно сделать.

Но что сказать ему, как подойти? Меж нами немалая преграда. За долгие годы вражды столько накопилось презрения, гнева, ненависти, зависти!.. Если бы они стали зримы, то просто на глазах образовали бы огромный, чудовищный горный кряж. С какой стороны подступиться к нему и как его разрушить? А этот человек подходит все ближе. Нынче вечером у него было безмятежное выражение лица, таким я его еще не видел, когда случайно встречал в городе. Вот он остановился и закурил. На фоне моря вырисовывается его фигура. Он стоял спиной к той узенькой тропинке, по которой я шел через поле, Я решился в одно мгновение. Вернее, моя душа и тело все решили сами, помимо моей воли и сознания; я вдруг сбежал по небольшому песчаному откосу. Если б я даже захотел остановиться, ноги не послушались бы меня. Возможно, песок поглощал звук моих шагов, или этот человек о чем-то задумался и не слышал, как я подходил, но он не обернулся до того мгновения, когда я подошел к нему сзади вплотную. Я старался держаться спокойно, но, конечно, не мог скрыть волнения. Не помню, что я сказал, с чего начал. Я достал сигарету и хотел спросить, нет ли у него спичек. Слова застряли у меня в горле, но он, не дожидаясь, пока я доскажу, вынул из кармана спички и подал мне. По правде говоря, у меня в рукаве кимоно были спички. Но я никогда потом не раскаивался в своем обмане — он помог мне преодолеть рубеж, разделявший нас.

Он не проявил особого удивления, точно так же как и нежелания говорить со мной. Непринужденно и просто он спросил меня о школе. Минут пять мы стояли рядом, любуясь луной. Во время нашей встречи и дома после нее я был в приподнятом настроении. Было радостно сознавать, что мое безотчетное доверие к нему оправдалось.

Во второй раз мы тоже встретились случайно — ехали в одном вагоне поезда. Он оказался превосходным человеком, даже еще добрее, чем я предполагал. Он охотно говорил со мной обо всем и без всякой предвзятости. Напоследок я навестил его в библиотеке. Это грозило нам неприятностями. Но я пошел на этот риск. Явившись в библиотеку как читатель, я спросил, нет ли у них английского перевода «Мыслей» Паскаля, о которых мы вскользь упоминали, когда разговаривали с ним в поезде. Это, разумеется, был лишь предлог. В действительности мне хотелось спросить его совсем, совсем о другом. Но не хватало смелости. Заговорить об этом было еще опаснее, чем зайти к нему в библиотеку. Потом мы, совсем как настоящие друзья, шли через вечерний парк. Уже одно это доставляло мне большое удовлетворение. В такое время и в таком месте у нас не встретишь ни души. И на этот раз я был только’ рад тому, что в нашем городишке к гуляющим относятся как к шалопаям.

И с тех пор мы больше не встречались. Из школы я ему послал всего лишь одно или два письма.


Июль 1941 г,

На заводе стали устраивать вечера так называемых «танцев нового урожая». Либретто сочинил настоятель храма Хатимана бога войны; жена управляющего отделением банка напела слова песни на патефонную пластинку и поставила танцы. Ходят слухи, что в свое время она была гейшей в Кобэ, но мои невестки уверяют, что это выдумка, исходящая из лагеря наших недругов. Обе мои невестки — активные деятельницы в местной организации Женского союза и всегда стремятся оказаться первыми по части размещения среди населения облигаций государственного займа, а также отправки подарков солдатам на фронт. Своими постоянными победами над соперницами из лагеря наших конкурентов они во многом обязаны энергии жены управляющего банком. Поэтому-то они и защищают ее.

Движения в танце урожая несложны. Самисэна не требуется, танцы идут под аккомпанемент барабана. Проигрыватель доставляется на грузовике, а вместо соломенных широкополых шляп и женских повязок и мужчины и женщины одинаково повязывают голову полотенцами с изображением восходящего солнца.

На одном только новом заводе теперь около тысячи рабочих, и поэтому танцы устраиваются вечером в субботу прямо на берегу. И на лесопильном заводе и на фабрике вполне достаточно древесных отходов для костров. Высоко вздымающееся ярко-красное пламя, а вокруг него плотная черная стена танцующих. Все это вовсе не выглядит так красочно и оживленно, как расписывает инициатор этой затеи — мой средний брат, хвастаясь своей выдумкой. И что-то совсем не похоже, чтобы таким путем удалось подогреть энтузиазм рабочих, возбудить у них желание работать еще больше и лучше и таким образом ускорить выполнение казенных заказов, памятуя, что отношения с Америкой обострились. Наоборот, в кругу танцующих чувствуется скорее безразличие, усталость и уныние, как бывало у нас на занятиях по военной подготовке. Если уж действительно хотят их подбодрить, так вместо того чтобы заставлять людей плясать по сорок минут, лучше бы их пораньше отпускали домой. Это доставило бы им куда больше радости. Но братья убеждены, что они поступают правильно. Они уверены, что рабочие должны быть им благодарны. В самом деле, работа прекращается на целых сорок минут раньше, станки останавливаются, и рабочие знай себе танцуют на бережку, а денег с них не удерживают ни копейки. Я знаю, что братья заблуждаются. Хорошо бы разъяснить им это, но не хочется спорить. Обычная моя слабость. Больше того, это можно даже назвать подлой трусостью.

Неужели те две женщины вчера вечером действительно не заметили меня? Звезды были затянуты легкими облаками, небо и море темны — ничего удивительного, если и не заметили. Но вполне возможно, что они знали о моем присутствии и нарочно говорили о нашей семье все эти ядовитые слова, которых они не решились бы сказать нам прямо в лицо. Как бы то ни было, но их возмущение справедливо. В тот вечер тоже были танцы. Теперь я стараюсь не смотреть на них во время прогулок и поэтому вышел на берег уже около одиннадцати часов. Встретились мне эти женщины при обстоятельствах иных, чем господин Канно. Женщины шли по тропинке с поля, а я сидел на низком камне на берегу. Одна из женщин, довольно высокого роста, в широких шароварах военного времени, сначала со слезами рассказывала о том, что на фронте погиб кто-то из ее близких. «Да, многие теперь погибают»,— поддержала ее другая женщина, постарше. И вдруг обе они стали ругать тех, кто заставляет плясать полуголодных рабочих. Возможно, напомнили им о танцах остатки погашенных костров, видневшиеся вдали на полоске песчаного берега: ветер с моря раздувал угли, и они вспыхивали то здесь, то там, похожие на блуждающие огоньки. «Ишь,— говорила женщина,— как они тут бьют в барабаны, будто молят небо ниспослать дождь в пору засухи. Только один дом во всей округе хочет, чтобы война шла десять, а то и сто лет. Наплевать им, что война всем приносит слезы. Кричат, что все для государства — от винтовочного патрона до последней банки консервов, а сами выставят у дверей жандармов и жрут, и пьют, и пляшут. Что им печалиться! На людской-то крови они зарабатывают огромные деньги. Теперь уже всех, даже и сорокалетних мужчин, забирают в армию, а у них в доме трое сыновей — молодые, здоровые парни. И когда только падет на их голову кара за наши муки!»

Женщины взывали к справедливому возмездию и слали нам проклятия. Старшим братьям они желали, чтобы им оторвало ноги, как то случилось с рабочими, пострадавшими при недавнем взрыве боеприпасов, а меня немедленно отправили бы на фронт и пусть бы я погиб в бою.

Меня словно ударили хлыстом. Нет, это не те слова — трудно передать, что я тогда почувствовал. С меня как будто сорвали одежду и били, били плетьми, совсем нагого у позорного столба. Плети врезаются в тело, жгучая боль терзает меня, и вместе с тем я испытываю какую-то болезненную радость. Впервые я услышал такое откровенное, решительное и гневное осуждение нашей семьи. Но правда была лучше подобострастия и лести, пышным цветом расцветавших вокруг нас особенно в последние два-три года.

Домой я возвратился измученным и совершенно разбитым. Словно перенес серьезную хирургическую операцию. Спать я не мог, все думал.

Мысли, прежде лишь изредка возникавшие у меня, такие неясные, расплывчатые, те, что, бывало, промелькнут и затаятся где-то в мозгу, теперь оформились, стали четкими, ясными.

Прошение об отсрочке призыва нужно было подать до конца мая. Но я так и не сделал этого.


Июль 1941 г.

О разговоре, услышанном в тот вечер, я не рассказал никому. А что бы было, если бы я рассказал дома? Ни отец, ни братья даже не рассердились бы, а подняли бы меня на смех. Все сплетни, всякое злословие о нашей семье они всегда объясняют завистью своих конкурентов. И еще больше гордятся своими удачами. Как язвы на теле после порки, воспалившись, гноятся и все не заживают, так и у меня: что бы я ни делал и о чем бы ни думал, не стихает боль от пережитого в тот вечер. Слова женщин, точно мелкие осколки стекла, впиваются, ранят меня, не дают покоя. Ненависть и гнев тех женщин разделяют очень многие. Пусть отец и братья считают, что такие люди принадлежат к лагерю их соперников, но нельзя поручиться, что и в нашем лагере кое у кого в душе не тлеет подобное же пламя. А эти две женщины — словно огнедышащий вул-. кан, нежданно выплеснувший расплавленную лаву. И мысли об этой прорвавшейся ненависти увеличивают мои страдания.

Наконец женщины ушли, направившись в сторону костров, и напоследок обругали моих братьев за их распутство. Это клевета. Оба брата часто бывают в кабачках, но держат себя строго. Если бы они и пожелали развлечься тайком, им не так-то легко урвать для этого время. Их больше интересуют дела. Старший брат пошел в отца, он умеет строить комбинации в широком плане, второй брат отличается расторопностью и никогда не попадает впросак. Они доверяют друг другу и, за исключением некоторых столкновений по деловым вопросам, никогда не ссорятся. Жить так, как они, я не хочу, да и никогда не мог бы, но с общепринятой точки зрения мои братья — люди вполне приличные. Ко мне они добры и отзывчивы, если не считать того, что они вынудили меня пойти на юридический факультет.

К чести их надо сказать, что они так же, как и отец, в делах полагаются прежде всего на свои коммерческие способности. Город наш с давних времен разделен на два враждующих лагеря: один возглавляет наша семья, а другой — господа Канно, и все тут проникнуто их борьбой за власть и влияние, их соперничеством, злобой и местью. Но можно ли ставить моим родным в вину эту застарелую конкуренцию? В общем хоть нашу семью и не назовешь идеальной, но нельзя отнести ее и к самым плохим. Почему же те женщины говорили о нас с такой ненавистью? Наш завод прежде выпускал моторы для рыбачьих баркасов, колонки для ванных комнат и сельскохозяйственные орудия, а как началась война, стал изготовлять ручные гранаты, патроны, части для самолетов. Наши рыбные консервы прежде потребляло мирное население, а теперь мы поставляем их военному ведомству для действующей армии; наш лесопильный завод завален теперь срочными заказами на изготовление ящиков для их упаковки. Видно, все дело в этих переменах. Если бы предприятия нашей фирмы по-прежнему давали мирную продукцию, не легла бы мрачная тень на нашу семью. Но ведь бесспорно, что отец, который так гордится своей дальновидностью, втайне с нетерпением ждал войны, надеясь, что она принесет промышленникам «интересные» дела, как он выражается. Надежды его сбылись — «интересных», то есть прибыльных, дел у его фирмы вдоволь, и он объясняет это очень проста: повезло. И сколько бы денег ни текло теперь в его карман, он все будет объяснять удачей; нам везет, и это никого не касается. А другим не везет. У кого сын убит на фронте, у кого муж искалечен. Что поделаешь-—война! Мы тут ни при чем и за эти несчастья не отвечаем. Но можно ли все объяснять только такими причинами — везет или не везет? Вот что гложет меня. За три-четыре года наша фирма достигла небывалого процветания; отец и братья, видимо, считают эту удачу вполне естественной. Они надеялись на войну. Их надежды оправдались. А вот почему они оправдались? Они говорят: «Нам повезло. С каким нетерпением ни жди, когда грянет гром войны, но ведь своими-то руками войну не начнешь!»

А верно ли это? Вот что я хотел бы понять. Они говорят — войну сам не начнешь, пусть так. Но раз она началась, значит, есть какая-то сила, которая начала ее. Ведь мне-то понятно, что объявление войны — это не просто клочок бумажки. Даже короткий ливень не объясняется просто тем, что очень парило или внезапно нашла туча. Что вдруг так сильно повысило температуру воздуха и по-чему потемнело небо? Атмосферное давление, воздушные потоки, их расположение, их изменения. Точные приборы на метеостанциях дают возможность заранее узнавать о неизбежно предстоящем дожде. А война — это ведь кровавый дождь. И он не польет при ясном небе, он есть явление, порождаемое человеческим обществом, то есть самими людьми, и не естественно ли сделать вывод, что война есть дело чьих-то рук? Отец и окружающие его твердят, что войну своими руками начать невозможно. Но люди, которым, подобно им, «гром войны» может принести большие прибыли — в десятки и в сотни раз большие, чем получают сейчас мой отец и братья, должны в десятки и сотни раз больше желать войны. А что если они не просто ждут и призывают ее? Что, если они располагают каким-нибудь удивительным средством производить войну, точно так же, как налаженное промышленное предприятие может легко и в больших количествах производить оружие и военные материалы? Если считать, что это так, то мой отец и братья, принадлежащие к одной общественной категории с этими людьми, вместе с ними и устроили эту войну. Маленький винтик огромной машины является одной из составных ее частей наравне с мотором в несколько тысяч лошадиных сил.

Последнее время я часто вспоминаю Фусэ, он учился со мной в школе и жил в четвертой комнате в восточном корпусе. В классе он был самый маленький и ничем непримечательный, только уши у него были большими, как лопухи. По виду походил на деревенского паренька, спокойный, прилежный. Сначала мы никак не могли понять, почему инспектор школы и майор, преподававший военное дело, держат его под наблюдением. Я не мог не сочувствовать ему, когда узнал, что причина в том, что его старший брат «бунтовщик». Несколько лет назад он был посажен в тюрьму и исключен из Токийского университета. Итак, брат Фусэ — красный, то есть политический преступник с опасным образом мыслей, но сам-то Фусэ обыкновенный ученик школы. Зачем же постоянно быть с ним настороже и придираться к нему? Это несправедливо. На занятиях по военной подготовке его отчитывали за то, что он скверно выполняет прием «с колена», по десять раз заставляли повторять прием «ползком», и бедняга Фусэ полз, перепачканный землей. Он страшно пугался окриков майора и от этого становился еще более жалким и неловким. Да и вообще он жил в постоянном страхе перед начальством и старшими учениками. Я не мог его утешить — ведь это значило бы показать, что я знаю тайну, которую он старался скрыть; Фусэ никогда не только не упоминал о своем старшем брате, но даже не говорил, что у него есть брат.

Хотя нет, один раз он об этом сказал. Это было наутро после ежегодного праздника нашей школы, осенью прошлого года. Накануне вечером ученики, обуреваемые лучшими чувствами, как обычно, устроили шествие по улицам города. Маршировали, горланили песню нашей школы и «Марш патриотов». Наши заядлые спортсмены, являвшиеся застрельщиками во всяком буйстве, не могли улечься спать, пока не проявили свою дикую удаль, они вторглись в четвертую комнату восточного корпуса. Разумеется, жертвой налета оказался Фусэ. Его старшего брата поносили, называя красным бунтарем, самого Фусэ ругали как его сообщника, стол и стул Фусэ, его книги, сорванные с кровати одеяла и матрац были выброшены из окна третьего этажа на школьный двор.

На следующее утро я встретился с ним в умывалке. Окна в ней были выбиты, и осколки стекла валялись на бетонном полу. Это была работа наших молодцов, перепившихся вчера вечером, они заходили сюда пить воду. Мы с Фусэ не обмолвились ни словом ни об этом хулиганстве, ни о вчерашних безобразиях. Все остальные ученики еще спали без задних ног, и, кроме нас двоих, никого в умывалке не было. Фусэ повернул свое мокрое лицо в мою сторону. И вдруг он заговорил: «Мой старший брат не такой, как эти подлецы. Мой старший брат прав. Я в это верю». Слова эти были обращены не ко мне, он говорил их скорее самому себе, как будто желая себя в чем-то убедить, казалось, что он уже не в первый раз повторяет их после вчерашнего погрома. Большие уши Фусэ стали красными, и он, не вытерев как следует лицо, зашагал прочь.

Вскоре Фусэ ушел из Школы. Сейчас он на медицинском факультете университета Хоккайдо. Он не был близким моим другом, и больше я о нем ничего не знаю. Не знаю, конечно, и того, что стало с его братом, о котором он говорил всего лишь один раз, но с таким уважением и доверием. А у меня уже было мое собственное представление о красных, я не питал к ним ни ненависти, ни страха, как другие. Это... Нет, пожалуй, я хватил через край. Нужно сделать поправку: в моем представлении о красных не было ничего конкретного, оно было весьма смутным, неопределенным. И все же оно возникло благодаря старшему брату Фусэ — человеку, которого я никогда даже не видел. И все же какие они, эти красные? Мы и в глаза их никогда не видели, как не видели эскимосов.

Первым реальным образом красного для меня явился господин Канно. Все его боялись, презирали, ругали, а я относился к нему совсем иначе. Причин на то было много, но, по-видимому, на меня повлияло и то искреннее доверие к своему брату, которое проявил тогда Фусэ. И почему мне так хотелось сблизиться с господином Канно? Что влекло меня к нему? Не только притягательная сила запретного. В душе моей жила надежда, не услышу ли я от господина Канно того, что рассказал бы нам Фусэ, если бы сам стал таким, как его старший брат. И все же, когда я пришел в библиотеку, я только попросил у Канно английский перевод Паскаля. Я скрыл то, что в действительности интересовало меня. Если бы я задал вопрос, вертевшийся у меня на языке, он, несомненно, изумился бы еще больше, чем Фусэ, заговори я с ним о его старшем брате. И я навсегда лишился бы возможности приблизиться к нему.

Он остерегался бы меня — это так естественно при нынешней общественной системе и том окружении, в каком мы сейчас находимся. И я был бы отброшен за ту черту, которую я с таким трудом переступил. Как жаль!

Я ищу у господина Канно не отвлеченных теорий в области социологии. Пусть он даст мне, так сказать, наглядный, практический урок. Основной темой его должна быть моя жизнь и жизнь окружающих меня. Я хочу, чтобы все неясности, все сомнения, которые возникают у меня, были мне растолкованы с той же отчетливостью, с какой мы по данным барометра знаем о неизбежности ливня. Нет ли каких-нибудь книг по этим вопросам — вот о чем мне больше всего хотелось узнать. Но как раз об втом-то ни в коем случае и нельзя спрашивать.


Июль 1941 г.

Сейчас во всех семьях только И разговора, что о свадьбах. Все стремятся, чтобы их сыновья перед отправкой на фронт стали настоящими мужчинами. Это поветрие особенно сильно охватило состоятельные семьи, хотя, по правде говоря, с ним следовало бы бороться. Если холостяка убьют на фронте, это будет несчастьем только для него самого, а если человек женат — это двойная трагедия. Но, по-видимому, продолжение рода для богатых людей подчас дороже собственных сыновей. Для них женитьба — это своего рода прививка к генеалогическому древу из опасений, что оно может зачахнуть.

Мой двоюродный брат К, тоже женился в начале летних каникул. Подбила его на такое дело тетушка, испугавшись, что будущей весной, как только он окончит Высшее коммерческое училище в Сага, его отсрочка тоже кончится. Почему-то вдруг после женитьбы К,, начал на меня смотреть свысока. Он старше меня всего на два года, точнее, на год и восемь месяцев. В свое время он тоже держал экзамены в Пятый колледж, но провалился и вынужден был удовольствоваться коммерческим училищем в Сага. Из-за этого он, невзирая на старшинство, всегда держался со мною очень скромно. Тем более удивительна перемена, которая в нем произошла. Неужели такую уверенность в себе ему дало то, что он стал мужчиной, познал женщину?

Да, должно быть, это так и есть. Женившись, он стал более зрелым, приобрел жизненный опыт и вкусил радость жизни, сверкающую яркими красками, о которых не могли ему дать представления ни отвлеченные мысли, ни рассуждения, ни мечты, ни страстные томления,— он вступил в мир живой действительности. Очевидно, мой двоюродный брат так и полагает. На себя он смотрит как на взрослого человека, а на меня — как на мальчика. Завидую ли я ему? Нет. Его жена Исэко, оказывается, наша дальняя родственница. Она только что окончила среднюю школу. Мои невестки говорят, что она прехорошенькая, и особенно расхваливают ее нежный цвет лица: такая беленькая, розовенькая, настоящая фарфоровая куколка! А я кукол не люблю, и, по-моему, куда привлекательнее свежесть смуглянки Раку.

Утро. Я открываю глаза. Еще не подняв головы с подушки, уже думаю о Раку. Ей поручена уборка второго этажа. Обычно по утрам в нашей просторной гостиной слышится легкое постукивание половой щетки. Я знаю, что если встану через пять минут, то с той же точностью, с какой поезд отправляется со станции, она перейдет в коридор и я встречу ее там. «С добрым утром!» — «Доброе утро!» — вот единственные слова, которыми мы обмениваемся. Но это короткое приветствие и единственный взгляд, который я бросаю на нее, проходя мимо, когда она стоит со щеткой в руке, радуют меня весь день. На Раку поношенная кофточка с узкими рукавами, брюки из темно-синей бумажной материи. Голова повязана платком, одета она беднее, чем все наши служанки, но облик ее кажется мне ослепительно ярким< Ее нельзя назвать ни красивой, ни обворожительной. Но мне до этого дела нет. Она в моей жизни солнечный луч, она несет с собою свет, от которого зависит, счастлив я буду сегодня или несчастлив. И если бы я упускал эту единственную возможность видеть ее по утрам, то, хоть мы и живем под одной кровлей, мне бы не удавалось на нее даже мельком взглянуть. В семье нашей пятнадцать человек, считая отца, мать, обоих братьев, их жен и детей; постоянно у нас бывают гости и всякого рода посетители, и не удивительно, что служанки в нашем доме работают не покладая рук. Они возятся в гостиной, на кухне, в прачечной, в бельевой, в кладовой — то есть там, где полновластно царят мои невестки и где мужчинам, как они говорят, делать нечего.

Когда я жил на нашей вилле в горах близ Бэппу, отношения мои с Раку были другие. Тогда она была гораздо ближе ко мне. И ее шаги, которые, как и подобает рыбачке, были у нее тяжелыми, и ее веселый смех, когда она о чем-то говорила со старушкой швеей, отчетливо были слышны в моей комнате. На обязанности старушки лежала летняя починка стеганых одеял и подушек для сидения, а Раку была прислана помогать ей. В погожие дни она была занята исключительно стиркой. Полоскала белье она на речке. Эту работу делала только Раку. Сложив выстиранные простыни в плоскую корзину для белья и поставив ее на голову, словно торговка из киотоского района Охара, она шла к речке. Точно так же рыбачки носят продавать в город ракушки, водоросли и другие дары моря. Женщины рыбачьих деревень, откуда родом наша Раку, славятся на всем побережье красивой осанкой. Любо было смотреть на Раку, когда она, высокая, стройная, поставив на голову корзину, наполненную выстиранным бельем, вытянув шею и чуть выставив вперед грудь, шла к речке. Лицо ее принимало тогда уверенное и независимое выражение. Но в городском доме она стыдилась ходить так. Для сохранения равновесия она шла плавной походкой, ритмично покачивая бедрами в такт шагам. Вся ее фигура от головы до пяток была вытянута в струнку, и талия казалась особенно тонкой, а бедра округлыми.

Дорожка, что ведет к речке вдоль обрыва, видна была из моей комнаты, даже когда я сидел за столом. Я глядел вслед идущей Раку и думал: «Если бы вместо корзины на голову Раку поставить таз с водой, наполненный до краев, она пронесла бы его на голове, не пролив ни капли». Так думал я и окидывал взглядом всю ее фигуру, и что-то странное делалось со мною. Кровь горячей волной бежала в моих жилах, бурная волна захлестывала все мое существо. Как сладкий сок, наполняющий осенью созревший плод, страстное влечение проникало в каждую клеточку тела, и его пронизывал трепет смятения, с которым нельзя совладать.

Говорят, что в старых веселых кварталах Бэппу издавна покупали девушек из горных селений. В наших горах очень красивы виды, но красотой пейзажа сыт не будешь. Тощая земля в ущельях не родит, над ней бьются женщины, а мужчины всегда уходят на заработки к лесопромышленникам в Хиго и даже в более далекие районы, а дома бывают редко. Тяжелые условия жизни, горькая бедность заставляли их продавать девушек. Да, надо сказать, что их взгляд на вопросы пола был так же прост, как и взгляд на одежду, пищу, жилище, он близок был к понятиям первобытных людей.

Если бы я, дрожа от страстного желания, вскочил, как меня тогда подбивала буйная, переполнявшая меня сила, и побежал бы за Раку, схватил ее и увлек в густые заросли ивняка, зеленевшие на отмелях речки под обрывом, и если бы это видели женщины из ближней деревни, они удивились бы не больше, чем если бы увидели в дупле двух белок или чету фазанов, укрывшихся в опавшей листве. Вероятно, и сам я, если б поддался страсти, мог бы лежать там среди бела дня, упиваясь свободой и радостью жизни, столь же естественной, как жизнь этих фазанов. Я готов отважно повторить, что это естественное ликование ничем не отличается от того, в силу которого громко и радостно кричит фазан или щелкает орехи белка. Но я не поддался порыву, я не выбежал из своей комнаты. Меня приковывала к месту незримая цепь. С тех пор прошло два месяца, и сейчас эти воспоминания будят во мне противоположные чувства: радость, что я сумел сохранить свою чистоту, и досаду, что не смог решиться потерять ее.

Поскольку я сознательно пропустил срок подачи заявления об отсрочке, который истекал в мае, теперь, если я пройду медицинскую комиссию, не исключена возможность, что передо мной встанет тот же вопрос, который возник у моего двоюродного брата. Какой шум поднялся бы, если бы я сказал, что не прочь жениться, но никого не возьму, кроме Раку. Но разве я решусь произнести эти слова? А если и заявлю это, хватит ли у меня сил устоять перед возмущением, уговорами, сетованиями и нападками родителей, братьев и всех домашних и, выдержав борьбу, осуществить свое намерение? Уверенности в этом у меня нет. Думается, по своей слабохарактерности, податливости и недостатку самолюбия я уступил бы. Ведь уступил же я в вопросе выбора факультета и вместо филологического, о котором мечтал, пошел на юридический. Да и учиться поехал не в Токио, а в Киото. Став студентом, живу по настоянию родителей у старшей сестры в Косэйэн, хотя оттуда далеко и неудобно ездить в университет. Уступчивость стала чертой моего характера, с которой я ничего не могу поделать, хотя она у меня не врожденная, а скорее благоприобретенная. И родители, и два старших брата, и две старшие сестры с детских лет хвалили меня за послушание, и оно стало для меня предметом гордости. Затем у меня развилось кокетство своим положением самого маленького в семье. За это меня еще больше баловали, и хоть в душе моей нарастал протест против этого, я все больше привыкал рядиться в маску послушания, и постепенно это стало чертой характера. Часто я испытываю что-то похожее на ненависть к отцу и матери, к братьям и сестрам за то, что они своей любовью приучили меня к нелепой фальши, изменили мою натуру. Какой я все-таки нескладный, весь изломанный!

А ведь так же я веду себя и в отношении Раку. Я и виду не подал, как меня потрясла, как завладела мною страстная любовь к ней. Я, наверно, даже ни разу не улыбнулся ей. И там в горах и здесь, при нашей единственной в день встрече в коридоре, я более сух с нею, чем со всеми другими нашими слугами. Поэтому Раку боится меня. Родители, ничего не зная о моих переживаниях, считают меня послушным и примерным юношей, А Раку, видимо, уверена, что я молодой человек, поглощенный своими науками, юноша угрюмый, замкнутый, который даже и не глядит на женщин.


Август 1941

Вчера у нас ночевал полковник медицинской службы М., уроженец здешних мест. Он служит сейчас в дивизии в Ко-кура и, будучи неподалеку по делам службы, заехал поклониться родным могилам. На кухне по его заказу готовили суси из макрели так, как это готовят только в наших краях. Никто не стеснялся старого знакомого, и устроенный в честь его обед был многолюдным и оживленным.

Вот что рассказывал господин М. В генштабе планируют новые военные операции и мобилизацию. Произведен точный подсчет, сколько для этих операций потребуется личного состава, оружия, боеприпасов, продовольствия и всех необходимых материалов. Что касается личного состава, то по всем дивизиям страны во все входящие в них полки послана разверстка на столько-то тысяч, столько-то сотен, столько-то десятков человек « пехотинцев, артиллеристов, солдат военно-воздушных сил, кавалеристов, солдат обозно-транспортных войск. На основании разверстки каждый полк определяет, сколько следует в данном году мобилизовать людей в округе этого полка — в городах, селах и деревнях — и как их распределить по родам войск. Составленные в соответствии е этим документы вплоть до дня призыва хранятся в запечатанных пакетах в сейфах соответствующих учреждений. Никому не разрешается не только прикасаться к этим пакетам, но и смотреть на них. Ведь это не просто списки — это строгая военная тайна.

Я вспомнил, как писал когда-то господину Канно: можно с определенной вероятностью установить, выпадет ли в игре та или иная карта. Данный случай похож по трудности подсчета на карточную игру. Но там что-то учитываешь заранее. А вот когда и кому придет повестка о мобилизации — этого рассчитать невозможно, это вроде бесконечного числа. Я жаловался в письме господину Канно, что невозможность определить эту вероятность очень действует на нервы. На военных занятиях нас каждый раз запугивали. «Отсрочки по призыву теперь отменяются. В любой момент вас могут призвать. Будьте готовы»,— говорил майор.— «Если уж так, то лучше заранее пойти добровольцем»,— в отчаянии говорили мы тогда.

Мой однокашник Н., тот самый, который дал майору прозвище «формозский дикарь», был даже исключен на неделю из школы. Когда мы после форсированного марша под проливным дождем добрались наконец до нашего оружейного склада, он и не подумал поставить винтовку в пирамиду, а бросил ее, вынул из подсумка горсть учебных патронов и запустил ими в стенные часы, висевшие на фасаде. Нечего и говорить, что майор упорно настаивал на недельном исключении. Мы считали это несправедливым и собирались протестовать всем классом. Первым переметнулся на сторону начальства 3.— зубрила и первый ученик в классе, всегда назначавшийся командиром отделения. Как. это ему было свойственно, 3. тут же прикинул, что для него опаснее — ссора с Н. или потасовка, которую ему зададут громилы из наших спортивных команд, собутыльники майора. Больше всех был перепуган, бледнел и дрожал классный руководитель С.— преподаватель английского языка, считавшегося тогда вражеским. Он вызвал к себе домой группу учеников, в том числе и меня. С. заговорил не о себе, а о том, что ставим директора в неловкое положение, и убеждал нас не предпринимать необдуманных действий. Мы так ничего и не предприняли, но не потому, что послушались его, а просто поостыли; из сорока трех учеников не больше десятка остались верны своему решению защищать Н,.

Сано с самого начала занимал особую позицию. Он понимал, чем было вызвано настроение Н., и сочувствовал ему, но полагал, что в серьезных случаях нужно быть более сдержанным и действовать обдуманно. На это он указывал с самого начала. Надо сказать, что он всегда осуждал заносчивость, которую Н. не раз проявлял в расчете на свое положение губернаторского сына. Сам я тоже неочень-то одобрял тот способ, каким Н. вздумал выразить свой протест. Но ведь его возмущение разделял весь класс, и когда он разбил часы, швырнув в них патроны, он, так сказать, вступился за всех нас, а исключенным-то оказался он один. Конечно, я признаю, что Н. обычно держит себя высокомерно, но разве прав Сано, требуя кротости от человека, чуждого христианству? Разве можно бросать за это человека на произвол судьбы? Тут я не согласен с моим другом Сано — это один из тех редких случаев, когда мы разошлись во мнениях. И после наших разногласий и споров я все-таки не теряю уважения к нему, наоборот, уважаю его все больше, даже когда считаю его слова и поведение слишком пассивными. Относительно Н. он говорил, что у того не хватает выдержки, что школьный порядок есть порядок и ему следует подчиняться. Сам он всегда был очень дисциплинированным в классе. На ежедневный утренний сбор, куда нужно являться за пять минут до начала церемонии, только он один никогда не опаздывал и на пять секунд. Он был исполнителен и на занятиях по военной подготовке. Поэтому, когда класс разбивали на три отделения, то командиром первого всегда назначался 3., а командиром второго — Сано. Сано говорил, что раз военные занятия включены в учебную программу, надо относиться к ним серьезно. А не любит он их точно так же, как и мы все. Войну он ненавидит, но если получит повестку о призыве, несомненно, примет ее столь же покорно, как и военную подготовку, и отправится на фронт, положив в вещевой мешок священное писание. Эта исполнительность и послушание— следствие его глубокой веры. «...Даже когда человек оказывается раздавленным вселенной, он выше той силы, которая его убивает. Потому что человек сознает, что он смертен, что вселенная превосходит его по силе, а вселенная этого не сознает». Неужели он, как «мыслящий тростник», считая и войну такой же грубой, слепой силой, спокойно сложит в бою голову, продолжая верить в превосходство человека?

От него этого можно ожидать. Я завидую, что он поднялся до таких высот, но подражать ему решительно не могу. Я груб, вспыльчив и даже высокомерен. Точно так же, как и в отношении давящей человека вселенной, уж если ей нельзя дать отпор, то мне хочется по крайней мере узнать, что это за сила, я хочу знать, как и откуда возникает насилие. Я не могу спокойно ожидать, пока падающая скала, от которой некуда деться, рухнет на меня. Лучше уж я сам брошусь под нее, и пусть она раздавит меня. В моем решении не прибегать к отсрочке сыграли роль и другие причины, но и эта моя нетерпеливость, видимо, была большой движущей силой. Эта порывистость, когда, решив что-то, не можешь уже больше медлить и бросаешься вперед, возможно, сродни дерзкому духу моих предков — купцов, которые в погоне за фортуной частенько становились авантюристами.

То же самое и в моем отношении к Раку. Несомненно, та же закваска бродит во мне, доводя мою страсть до такого предела, что с ней уже трудно совладать. Сколько мучений доставляет мне эта страсть! Но почему я не даю себе воли? Потому что я знаю себя. Знаю, что душа у меня беспокойная и отважная, но, с другой стороны, я крайне беспомощен и неспособен постоять за себя. Я подобен какому-то странному сосуду с двойными стенками — из металла и хрупкого фарфора. Бурное кипение не причиняет ему вреда, оно ведет к образованию трещин только лишь на стенках этого фарфорового сосуда и, видимо, он разлетится на мелкие кусочки. Я совершенно ясно, ощутимо предвижу это. Это невыносимо. Но развязка в конце концов наступит.

По словам господина М., уже решено, сколько человек будет мобилизовано на будущий год в нашем полковом округе и по каким родам войск они будут распределены. На это имеются документы, которые в тщательно запечатанном конверте хранятся как секретные в сейфе нашей городской управы. Поскольку здоровье мое восстановилось, несомненно, медицинская комиссия признает меня годным, а следовательно, я тоже принадлежу к указанному в этих документах контингенту призывников и уже предрешено, кем я буду — пехотинцем, артиллеристом, кавалеристом или же солдатом обозно-транспортных войск. Это уже больше чем вероятность, это достоверность. Городская управа находится рядом с нашей начальной школой. Мы каждый день проходили мимо садика перед зданием управы, по обеим сторонам которого еще сохранился земляной вал, оставшийся от феодальных времен, и зеленеют высокие деревья. Само здание выстроено в период Мэйдзи. Краска с него уже облезла, и все оно сильно обветшало. В какой же из его комнат стоит сейф, где хранится документ, который ре-шает мою судьбу?


Август 1941 г.

Получил письмо от Сано. Он пишет, что сейчас все ост-рее чувствует, насколько он был неправ, когда в том важном деле, в котором я открылся только ему, не оказал мне достаточно сильного противодействия и не постарался переубедить меня (речь идет о моем намерении не подавать прошения об отсрочке призыва). Он глубоко раскаивается, что не сделал этого,; Кажется, он считает, что, если меня отправят на фронт, это будет чуть ли не его вина. Кроме того, по его религиозным воззрениям поступить, как я,— в данном случае значит искушать бога. Он склонен считать своим грехом то, что он, мой друг, не смог меня переубедить и вынужден был остаться в роли наблюдателя. А я полагаю, что если такие действия — грех, то вполне достаточно, если грешником буду один я, а впутывать сюда еще и Сано вовсе ни к чему. Но думаю я так, конечно, от неверия. Несомненно. Ведь до того, как я сблизился с Сано, и бог, и Христос, и христианство были для меня не более как словами, встречавшимися в английских книжках. Как ни странно, но совершенно противоположное всему этому понятие «красный»; вначале тоже было для меня всего лишь словом. Правда, на уроках истории в средней школе от учителя Уэмуры, который вел этот предмет, я часто слышал, что во времена Отомо городок Юки был Римом для всего острова Кюсю. Но в наш век крайнего корыстолюбия, утилитаризма и эпикурейства это звучит как сказка. В городе сейчас нет ни одной христианской церкви и ни одного пастыря. Нас с начальной школы учат поклоняться только его величеству императору. Безусловное почитание императора превыше всего. Однако у нас постепенно возникает все больше сомнений в справедливости того, что творится от его имени. И чем больше превозносится его авторитет, тем сильнее растет тайное сопротивление. Мое безвыходное положение, видимо, печалит Сано как самое большое несчастье. Но еще больше скорбит он о том, что это несчастье касается не только меня. Я это знаю.

Сано пишет, что, как он недавно слышал, в Америке есть люди, которые из-за своих религиозных воззрений отказываются идти на войну. Их подвергают тщательной проверке, устанавливают, действительно ли уклонение от призыва продиктовано религиозными мотивами, и тех, кто подпадает под соответствующую статью, оставляют в тылу в резерве,; Но при этом им приходится выполнять такую работу, которая тяжелее, чем непосредственное участие в боях на фрон-: те. Большей частью это набожные молодые люди из квакерского Общества друзей — секты, к которой принадлежит и Сано. И он пишет, что если бы это было возможно в Японии, он с радостью согласился бы на любую работу: пошел бы ухаживать за больными в сумасшедшем доме, поступил бы в шахтеры или в кочегары на грузовое судно — лишь бы не идти на войну. Я не сомневаюсь, что Сано так бы и поступил, как говорит.

Больше всего меня удивило то, что действия, за которые в Японии полагается расстрел, в иных странах разрешены законом. Добрая воля людей, личные права тех, кто стремится их отстоять до конца, охраняются там, даже если речь идет об участии в войне. Но если это делается в других странах, то, значит, такие же порядки могли бы существовать и в Японии! Однако у нас и думать не приходится о чем-нибудь подобном, а тому, кто попытался бы доби-: ваться таких порядков, пришлось бы расстаться не только с этой идеей, но и с головой. Вот в чем разница. Чем же это объясняется? Исследовать причины, выяснить их — уже это одно было бы полезнейшим делом. Разбираясь во всем этом, мы бы, вероятно, впервые узнали, что за страна в действие тельности Япония. Точно так же как нельзя разглядеть собеседника, если стать к нему слишком близко, трудно сейчас распознать истинное лицо Японии, жизнь которой с начала войны слишком тесно связана с жизнью каждого из нас. Мне кажется, что именно поэтому нам так трудно постичь истинный облик нашей страны. Если история — это прежде всего история государства, то так или иначе от истории человек не может быть свободен. Но японская летопись «Кодзики» («Кодзики»—свод мифов и исторических преданий (712 г) это не история, это только мифология. И разве не удивительно, что в двадцатом веке, в наши дни мы сталкиваемся с явлением, когда миф убивает людей?

Почему я сейчас постоянно думаю об этом? Это тоже связано с письмом Сано. Я хотел познакомиться с биографией Амиэля, и Сано прислал мне вместе с письмом выписки из последнего томйка «Дневника». Мне не терпелось прочитать их. Ведь я совсем ничего не знал о жизни этого замечательного философа. Еще при чтении первых двух томиков, которые Сано подарил мне при отъезде, я почувствовал, что нам при нынешних наших настроениях можно только позавидовать Амиэлю. Каким он был патриотом! Если бы мы преклонялись перед нынешней Японией, как он преклонялся перед своей страной, и горели бы такой пламенной любовью к отечеству, что сами стали бы сочинять военные марши, то и в нынешней войне мы отважно шли бы на смерть с ничем не омраченной душой. Взять хотя бы мое собственное смелое решение отказаться от отсрочки. Разве я действую из патриотических побуждений? Если бы этот поэт и мыслитель был жив и находился рядом с нами, что бы он сказал по этому поводу? Мне почему-то кажется, что он не только не стал бы упрекать нас за то, что мы посту-: паем совсем не так, как он, но с его широкой, тонкой и отзывчивой душой он лучше, чем кто-либо другой, понял бы все наши сомнения, наши муки и наше отчаяние. Да, но рядом с нами нет никого, кто сочувственно прислушался бы к нашим жалобам. Разве только господин Канно. Да и с ним я давно уже не переписываюсь. А когда он приезжает сюда, то и тогда он так же далек от меня, как и умерший полвека назад автор «Дневника».

Два томика Амиэля я тоже в последнее время перечитываю не часто. Я не позволяю себе этого. Богатые знания ученого, острая наблюдательность, смиренная религиозность и наряду с этим дух свободы, которым проникнута каждая страница, какую бы ты ни открыл, прекрасный, изумительный язык, замечательная выразительность и образность, особенно в описаниях природы, похожих на стихи! Нечего и говорить, что сначала меня захватило именно это. Но постепенно я обнаружил, что меня интересует другое. Я теперь читал так, как лакомятся каштанами, выбирая самые крупные. В самом деле, я тоже выбирал только те места «Дневника», которые особенно нравились мне: его безыскусственные душевные признания, касающиеся любви, его светлое стремление к браку, его романы с женщинами и при всем этом нерешительность, позволившая ему сохранить девственность до тридцати восьми лет, его самоанализ, робость, вздохи — все, что так подробно описано у него. Мне даже было как-то неловко читать все это, словно я тайком заглянул в ящик письменного стола товарища по общежитию. Меня поражало и то, что даже у такого великого человека есть свои тайные стороны жизни, и он казался мне близким, как товарищ. Мне кажется, что я легче мог бы рассказать о Раку ему, чем моему другу Сано. Но ведь и Сано, читая «Дневник», вероятно, не пропускал этих записей. Интересно, испытывал ли Сано очарование этих тайн, которые меня притягивают сильнее, чем все места, где говорится о боге, философии, искусстве, природе, чем все остальные рассуждения и критические замечания.

В разговорах с Сано мы в общих, отвлеченных выражениях касались таких тем, но я не помню, чтобы мы когда-нибудь говорили об этом откровенно. Сано не скрывал, что в связи со своими церковными делами он поддерживает с девушками из верующих семейств дружеские отношения, совсем не похожие на те, какие существуют у молодежи в нашей среде. Если бы я стал его расспрашивать, он, несомненно, рассказал бы и больше. Но сам он не обнаруживал желания рассказывать, я тоже особенно не расспрашивал, а о Раку я молчал не только из-за того, что стыдился. У нас с ним словно было молчаливое соглашение не вести разговоров, напоминающих бесстыдную болтовню наших товарищей по общежитию. Внутренний протест и отвращение к тем непристойностям, которые мы слышали в общежитии, и меня самого сделали пуританином. Если поразмыслить, то можно сказать, что именно война принесла эту распущенность и бесстыдство. Все начали пьянствовать. Некоторые являлись в класс с красными пьяными физиономиями. Они ни о чем не думали, ничего не читали. Если изредка кто-нибудь и появлялся с книгой в руках, то это было произведение Гитлера «Моя борьба» или что-либо подобное. И образ мыслей у них был нацистский: вместо всяких разумных объяснений они предпочитали дать крепкий пинок. И между собой у них были страшные драки. А с каким бесстыдством они говорили о порнографической литературе, называя ее «клубничкой», или о публичном доме в переулке позади вокзала, который на их языке именовался «осажденная крепость». Это условное название они заимствовали из истории кампании 1878 года, исход которой решал захват крепости Кумамото. Группа шалопаев, бражничавшая с майором — руководителем военной подготовки, называла себя «лигой священного ветра», и на тех, кто не пьянствовал с ними и не посещал «осажденной крепости», смотрели как на своих врагов. Сано они открыто ругали: «Ясо, мисо, кусо» 199. Да, в университете, по крайней мере внешне, нет той дикости, которая царила в Пятом колледже в Кумамото. Но здесь мы будто зайцы, взятые на прицел. Нам не дадут окончить университет. Когда же начнется массовая охота на нас? Через год, через полгода, через три месяца? Видимо, как только начнется война с Америкой. Во всяком случае, все формальности, которые потребуются для отправки на фронт, мной уже выполнены.


Август 1941 года.

Мне удалось повидать господина Канно благодаря сбору резервистов. Как только я узнал, что предполагается сбор, я все ждал, не приедет ли он сюда. В таких случаях очень удобны те органы разведки, которые существуют в наших домах, как у воюющих государств. Уже в день приезда господина Канно мне было известно все, вплоть до того, с каким поездом он приехал, какой на нем костюм, в новой ли он шляпе или в старой и так далее. Из тех же источников я узнал, что уже завтра он уезжает, и поэтому мне нельзя было упустить сегодняшний день. Я тщательно обдумал, как связаться с ним. Местом встречи я избрал «Журавлиную шею», а встречу назначил на раннее утро. Господин Канно пришел. Уже одно это было хорошо.

Прежде всего я сказал ему, что не подал прошения об отсрочке призыва. Я сказал ему, что для меня это первый шаг к самоосвобождению, к независимости, что это месть самому себе за то, что с детских лет я слепо следовал наставлениям своих близких, месть за собственную слабость, избалованность, отсутствие воли. Я сказал ему, что одновременно это и избавление от пут, которыми незаметно для себя я до сих пор был связан. Я рассказал также о жалобах и проклятиях тех женщин, которых я встретил вечером на морском берегу два года назад. Сколько я ни думал о негодовании этих женщин, оно всегда казалось мне справедливым. Уже из-за одного этого я должен отказаться от такой привилегии, как отсрочка. Однако господин Канно не согласился со мной, хотя и по другим мотивам, чем Сано. Он пожалел о том, что я сгоряча поторопился, и посоветовал мне признаться отцу и братьям, что я не оформил отсрочки. Пока еще наверняка не поздно что-то предпринять. Нет нужды торопиться умереть. Стремление все искупить Смертью — самое дурное свойство японцев.

Эти его слова попали в самую точку. Действительно, я пытаюсь сделать смерть своей избавительницей. У меня не хватает мужества на самоубийство, и я рассчитываю на вражескую пулю. И военная муштра в университете, и изматывающее нервы ожидание, когда тебя призовут, и собственный характер, с которым не можешь сладить, и страстная любовь к Раку — достаточно одного выстрела, и ничего этого не будет. Свою смерть я собираюсь сделать искупительной жертвой по отношению к тем двум женщинам, которые проклинали нашу семью, и местью родным за их любовь, которая всегда меня сковывала. Я не умел дать этой любви отпор и, окруженный ею, стал паинькой. Если бы такой человек, как я, мог посмотреть на себя со стороны, он, вероятно, почувствовал бы к себе глубокое презрение.

Расставшись с господином Канно, я помчался на вокзал и уехал в Хоя. Моя кормилица лежала больная. У нее рак желудка, но она этого не знает. Она хотела повидать меня, и мать уже несколько дней твердила мне, чтобы я навестил ее. Я решил сделать это именно сегодня; это был удобный предлог, чтобы выйти из дома раньше восьми часов. Вот так всегда и во всем. Так я и стал послушным ребенком.

Процветание Хоя, связанное с войной, принимает грандиозные масштабы. Все это благодаря цементу, пыль от которого светло-серым слоем покрывает в городе крыши домов. Волнорез вновь отстроенного порта, выступающий далеко в море Хюга, синие волны залива, а у причала немецкий черный грузовой пароход. На корме на свежем ветру полощется красный флаг с изображением свастики. Благо-; даря ей черный, как у всех грузовых судов, корпус парохода и красный флаг сейчас же ассоциируются с гитлеровской Германией. Нечего и говорить, что цемент, которым грузят этот пароход, пойдет не на обычные промышленные нужды.-Это будут форты, траншеи, огневые точки, прочные бомбоубежища для жителей Берлина. Перед глазами замелькали кадры кинохроники. Фильм о войне начинается уже на этом причале.


Август 1941 г.

Раку опять отправилась на виллу в горах. Вероятно, кто-то приезжает. Сегодня я даже с благодарностью подумал о ее правой ноге, которую она, садясь на циновку, должна вытягивать вперед, словно палку. Поэтому ее и посылают на всякие подсобные работы. Гость наверняка пробудет там не меньше суток. Если завтра же поехать на виллу, то можно застать Раку еще там. Нетрудно будет и задержать ее на вилле. Значит, я опять смогу пожить в том доме, как два месяца назад. При этой мысли меня бросает в дрожь. Вот она несет на голове корзину с бельем. Черная головка, повязанная полотенцем. Круглый милый затылок. Крепкая, стройная шея, менее смуглая, чем лицо, а грудь кажется совсем белой. И это наводит на мысль о том, что обнаженное тело Раку блещет белизной, подобной слоновой кости. Когда я вызываю в памяти образ Раку, вижу, как она идет по тропинке вдоль обрыва и скрывается в зарослях около реки, я безумствую. Однако что же удерживает меня и не дает двинуться к вокзалу, до которого рукой подать? Быть может, это те же незримые путы, которые тогда привязывали меня к невидимому столбу в моей комнате? Нет, не только это; на меня повлияла встреча с господином Канно, которая была у меня два дня назад. Одно слово из нашего разговора оказалось сильнее, чем моя страсть.

Господин Канно сказал, что нынешняя война не стоит того, чтобы погибать на ней. Однако он же сказал, что при другом характере войны он с радостью отдал бы свою жизнь. Что значат эти слова? Тогда я не обратил на них особого внимания, но с позавчерашнего дня они все сильнее завладевают мной. Я как будто и сам понимаю, что войны бывают разные по своим причинам и характеру. По газетным сообщениям на германо-советском фронте русские упорно сдерживают рвущиеся к Ленинграду немецкие войска. Киев также, несмотря на неоднократные сообщения о его безвыходном положении, продолжает борьбу не на жизнь, а на смерть. Япония и Германия — политические союзники по антикоминтерновскому пакту. Почему же, несмотря на это, когда я читаю все эти газетные сообщения, мои симпатии скорее на стороне русских? Можно ли это считать естественным человеческим сочувствием к тому, кто подвергся жестокой агрессии? Если бы не Япония напала на Китай, а Китай — на Японию, то, несомненно, мы бы воспринимали эту войну по-другому. Конечно, и мы с мужеством, не уступающим мужеству русских солдат, сражались бы, не боясь смерти. Правильно говорит Сано, что причины, которые неизбежно должны были вызвать эту войну, нам непонятны. Заявления правительства и военных властей и приводимые ими обоснования, наоборот, только увеличивают сомнения. Какими красивыми и благородными словами ни прикрывайся, не скроешь того факта, что японская армия совершила вторжение. Значит, она играет ту же роль, что и армия Германии, которая, неожиданно нарушив германо-советский пакт, вторглась в Россию. В этом ли смысле говорил господин Канно, что нынешняя война не стоит того, чтобы умирать на ее фронтах? А какова же та война, на которой можно с радостью умереть? Имел ли он в виду тот случай, когда мы не нападаем, а, наоборот, оказываемся в опасном положении подвергшихся нападению? А если нет, то, значит, он имел в виду еще какую-то войну, совсем иного характера? Что же это за война? Почему я не расспросил его подробнее?

Я упустил возможность спросить не только об этом, Я хотел задать ему наконец те вопросы, которые до сих пор задавать не решался. Начать можно было бы с вопроса о взглядах людей, резко отличающихся от таких верующих, как Сано. Я надеялся постепенно дойти до самых важных для меня вопросов, не затрагивая, однако, личного прошлого господина Канно. Я бы наверняка ясно понял истинную сущность войны, которая вот уже два года держит нас, как ястреб, в когтях и которая издавна ведется в человеческом обществе и считается просто неизбежным злом. Я понял бы и то, чем отличается нынешняя война от той войны, в которой с радостью можно умереть. Вот о чем мне хотелось спросить. Может быть, больше мне уже никогда не удастся встретиться с господином Канно. Я сказал ему, что навещу его в Токио. Но если я задумаю это осуществить, то как мне это сделать? Я буду вынужден остановиться в отделении нашей фирмы на Кёбаси, а связаться оттуда по телефону будет так же трудно, как и здесь. Если только наши пронюхают, в чем дело, то будет ужасный скандал, даже больше, чем если бы я объявил, что женюсь на Раку. В какое странное все-таки положение мы поставлены! Зачем я так нелепо упустил случай, представившийся мне позавчера при свидании с господином Канно!

В будущем месяце мне исполнится двадцать лет и девять месяцев. Это с математической точностью доказывает, что в последний день мая, когда истекал срок подачи заявлений об отсрочке призыва, я уже был на пять месяцев старше призывного возраста. В эту войну двадцатилетний возраст явился роковым, его следовало бы выделять особым шрифтом, как символ смерти. Если бы я немного раньше поступил в университет и каждый год выполнял формальности по отсрочке, возможно, это вошло бы в привычку, и я бы и в этом году подал прошение. Так мне кажется. Но я его не подал. Впрочем, если бы я и получил в этом году отсрочку, какая гарантия, что в будущем году система отсрочек не будет отменена? А все-таки не раскаиваюсь ли я? Я не могу этого отрицать, так же как не могу и утверждать. И то и другое было бы ложью. Господин Канно посоветовал мне сказать все отцу и братьям, чтобы они приняли необходимые меры. Не сомневаюсь, что братья тут же забегали бы и развили бы бешеную деятельность. К тому же есть такой удобный человек, как господин М. Этот полковник медицинской службы любит оказывать услуги, любит он и деньги. Если даже теперь уже ничего нельзя сделать с отсрочкой, он посоветует какой-нибудь другой выход и сам наверняка не пожалеет сил, чтобы помочь. Что же будет, если в результате меня признают негодным к военной службе? Ведь мое желание пойти в армию продиктовано стремлением избавиться от слепого подчинения чужой воле, которая всегда надо мной тяготела. А если меня Забракуют, я вновь и вновь вынужден буду покоряться. Поэтому я делаю все, чтобы скрыть тот факт, что я не оформил отсрочки. Если мои близкие вступят в тайный сговор с кем-либо из военных врачей в призывной комиссии, в конечном счете решение все равно будет зависеть от меня. Какие бы наводящие вопросы о состоянии здоровья мне ни задавали, я буду настаивать на своем: здоров! Инфильтрата в легких последнее время рентген тоже больше не показывает. У них нет оснований признать меня негодным. Я не сомневаюсь, что буду признан годным. Ну а если меня все-таки забракуют? Или если я буду признан годным, но отпаду по жеребьевке? Счастливый ли я игрок? Ждет ли меня в игре победа или поражение? Как бы там ни было, никто этого не знает. Но я не могу ждать, зажав игральные кости в руке. «Будь хозяином своей судьбы! Действуй смело и выпей приготовленную тебе чашу — все равно, сладкая она или горькая!» — вот на что мне надо решиться.

Но нет, наверняка меня признают годным и, как только я стану солдатом, отправят на фронт. На какой? Может быть, пошлют в Китай или на маньчжуро-советскую границу? А если начнется с Америкой, то ведь нашим противником окажется вся коалиция союзных держав. Словом, предвидеть, куда тебя отправят, совершенно невозможно. Тут уж выбирать не придется. Но судьбу, с которой рано или поздно мне предстоит столкнуться, я предпочитаю не выжидать, а броситься ей навстречу. Сейчас я готов без сожаления и страха ринуться навстречу смерти, но что будет, когда я наконец окажусь с ней лицом к лицу? Будь на моем месте Сано, он, вероятно, с радостью покорился бы божьей воле. Трудную смерть на поле боя, которая кажется никчемной и бесполезной, он, несомненно, встретил бы с молитвой о том, чтобы смерть эта хоть в какой-то мере послужила делу прославления господа. А если взять иностранных солдат! Все они в обыденной жизни законченные реалисты, и бог от них так же далек, как слово, забытое человеком, страдающим потерей памяти. Но на войне, где они постоянно находятся на очной ставке со смертью, имя божье, которое из поколения в поколение входит в их плоть и кровь, начинает проникать в их сознание. И падая на поле брани, они умирают с именем бога на устах. Пусть в повседневной жизни у них нет бога, как и у нас, но в свой тяжкий, последний час они взывают к нему. И в этом между ними и нами огромная разница. Я говорю во множественном числе: «у нас», «нами», потому что это относится не только ко мне одному. А кого я буду вспоминать, кого буду я призывать в свой смертный час? В газетах пишут о солдатах, умирающих с возгласом:: «Да здравствует император!» Но я в это не верю. Впрочем, возможно, есть и такие, но ведь не все, далеко не все. Если бы так можно было умереть, все было бы проще. Я во всяком случае не смогу кричать это с особым воодушевлением. Мне кажется, что в критический момент я буду выглядеть довольно жалким. Скорее всего, я в страхе, в смятении, в отчаянии, с горечью и гневом буду думать: за кого, во имя чего я умираю в этой неизвестно для кого и для чего затеянной войне, причин которой я не понимаю? Я буду сожалеть и раскаиваться в том, что я сам укоротил себе жизнь, меж тем как мог бы продлить ее хотя бы на год, на полгода. Почему я не поделился тогда этими мыслями с господином Канно? Все остальное было пустой болтовней. Именно это мне следовало ему тогда сказать. Тогда, возможно, получился бы естественный переход к тем вопросам, которые мне хотелось задать ему.

Исполнение желаний иной раз приносит не удовлетворение, а разочарование. Но, может быть, я слишком требователен, слишком многого хочу? Возьмут в армию или не возьмут, я все равно буду сожалеть. Поэтому сейчас нужно выкинуть из головы все лишнее. Попробую еще раз спокойно и трезво обдумать, к чему я стремился и чего достиг. Прежде всего я первый раз действую свободно, по своей воле. А потом я рад, что ухожу, ничем не оскорбив Раку. Самое же главное — я выполняю требование тех двух женщин, которых встретил тогда на берегу моря. Мне не забыть их гнева и укоризны, и я надеюсь, что моя отправка на фронт и неизбежная смерть удовлетворят и этих женщин и тех, кого они представляют. Что ж, может быть, ради этого и стоит с радостью умереть! Но не буду ли я раскаиваться, что поторопился? Говоря честно, я не могу ответить на этот вопрос. Если мне скажут, что мой поступок — горячность, глупость и бессмыслица, я ничего возразить не смогу. Но я верю, что одно бесспорно хорошее дело будет сделано. Я условился с господином Канно, что перешлю ему дневник. Я думаю попросить его, чтобы в случае моей смерти на фронте он прочел его, а затем передал лично в руки отцу или братьям. Я не сомневаюсь, что господин Канно выполнит мою просьбу. Господин Канно придет к нам в дом, и отец, мать и братья примут его как гостя. Сейчас это просто немыслимо, но моя смерть, несомненно, сделает это возможным. Пусть это произойдет лишь один раз, лишь в тот день, пусть это будет единственный случай, но в бесплодную пустыню соперничества и вражды между нашими домами будет брошен первый цветок. Пусть я буду истекать кровью на пороге смерти, но, мне кажется, одна эта мысль доставит мне чистую радость, и я смогу спокойно закрыть глаза.



Глава вторая. День призыва


Сумиёси-мати, Фуна-мати, Микура-мати... Если пересчитать по пальцам старинные улицы городка Юки, их не наберется полтора десятка. Веер крыш, сходящихся к маленькому полуострову с развалинами замка там, где теперь разбит парк, жмется к самому подножию гор; лишь небольшая группа домов карабкается вверх между бамбуковыми рощами, плодовыми садами и огородами. За исключением жилого района позади парка, где попадаются дома европейского типа, и нового квартала, раскинувшегося на отвоеванной у моря прибрежной полосе, город в целом не так уж изменился с феодальных времен. Улицы, ведущие к устью реки, которая разрезает город на две части, сохранили свои старинные названия, они не претерпели ни малейших изменений. И если бы рыжебородые, голубоглазые купцы, которые в годы правления Франциско Отомо и распространения христианства частенько наведывались сюда, каким-то чудом вновь появились бы сейчас в Юки, они без особого труда отыскали бы квартал Тодзин-мати, их прежнее пристанище.

Уроженцам Юки, сделавшим блестящую карьеру, и в первую очередь Таруми и Рэйдзо Масуи, было дорого именно то, что их родной уголок и посейчас остался таким, каким запечатлелся у них в памяти, таким, как его изображали старинные гравюры и картины. Но если при местных жителях хвалили городок за то, что он сохранил свой старинный облик, что тут спокойно и тихо, что чистое небо над ним не затянуто копотью заводских труб, они воспринимали такую хвалу как оскорбление. Им хотелось, чтобы их небо стало таким же черным, как в угольных и металлургических районах на севере Кюсю, или же белым от цементной пыли, как в соседнем городке Хоя. Пусть их места и не богаты естественными ресурсами, но, уверяли они, если вложить деньги, то, несомненно, и здесь можно раз-, вернуть какое-нибудь дело. А не делается это лишь потому, что здешние уроженцы, проживающие в Токио и Осака, капиталисты и дельцы, пользующиеся огромной властью, любят свой родной край как своеобразную антикварную ценность — и только. Лишь по единственному этому вопросу и сходились во мнении яростно враждующие группировки городка, подобно тому как день и ночь имеют одинаковую продолжительность только в момент весеннего и осеннего равноденствия. Читатель, наверно, помнит, что произошло после того, как Рэйдзо Масуи пожертвовал городу библиотеку: местные заправилы горько сожалели об этом, потому что, заявляли они, на те же самые деньги можно было поставить у них вполне приличный завод.

Со времени войны с Китаем чрезвычайно возросло влияние семейства Ито, и вызвано это было тем, что их фирма не только широко развернула промышленную деятельность для нужд японской армии, но также построила для этих целей три новых завода в городе. Здание заводика металлических изделий, первоначально мало отличавшееся от обыкновенной кузницы, по-прежнему находилось на островке в устье реки. В то время труба заводика была точь-в-точь такая же, как у городской бани, находящейся поблизости. Но когда дела у господ Ито пошли в гору, труба, точно прибор, отмечающий этот рост, выросла в высоту и в окружности в несколько раз. Здание тоже перестроили и расширили. Завод стал производить артиллерийские снаряды, ручные гранаты, части самолетов. Сюда же перевели консервный завод, и число труб увеличилось: вместо одной стало две, а затем и три. Они угрожающе торчали в ряд, и черный дым, который они дружно извергали в небеса, совсем изменил окружающий пейзаж. Старинный городок словно пробудился от векового сна. Сбывалась, пусть не полностью, заветная мечта горожан: Юки становился настоящим промышленным городом. Подобно тому как стройные башни готических соборов являлись для христиан символом устремлений к небесам, так и эти трубы были для местных жителей эмблемой процветания и прибылей. Представители лагеря, возглавляемого домом Канно, в общем придерживались такой же точки зрения, но тут вдруг в отличие от своих противников превратились в почитателей красот природы. Как сетовали они, что их островок, одинаково живописный и при луне и при солнечном свете, уже не радует взгляда любителей лодочных прогулок, что прелестный пейзаж вконец испорчен заводскими трубами! «Да и чудесная рыба, водившаяся среди водорослей, тоже перевелась»,— мрачно брюзжали они. Но в этом брюзжании сквозила недвусмысленная досада на то, что труба их собственного предприятия по производству искусственного льда и газа, работавшего в убыток, находится значительно дальше по направлению к горам и выглядит такой жалкой, что ее легко спутать с трубой крематория близлежащего кладбища.

Раньше с островом не было никакого сообщения, кроме парома. Теперь паром был заменен бетонным мостом, по которому мчались грузовики, оглушительно трещали мотоциклы и шли толпами рабочие в головных повязках с изображением восходящего солнца. Этот мост тоже был делом господ Ито. Постройка моста уже давно входила в планы муниципалитета. Согласно этим планам, мост на остров следовало перекинуть перпендикулярно течению реки с левого берега в промежутке между двумя уже имевшимися в городе мостами; расположенный выше по течению мост именовался Первым, а расположенный ниже — Вторым. Но новый мост перебросили на остров с правого берега, он начинался там же, где и Первый мост, и пересекал течение реки наискось, а не прямо.

Для фирмы Ито, чьи складские помещения из гофрированного железа, а также лесной склад бросались в глаза каждому, кто доходил до реки, новый бетонный мост был кратчайшим путем к ее заводам. Нет нужды объяснять, с помощью чего добилась фирма этого удобства. Следовательно, и споры на эту тему в городской управе длились недолго. Однако потерпевшие поражение приверженцы семейства Канно, в особенности самые упорные из них, продолжали возмущаться заводскими трубами, жестоко изуродовавшими пейзаж, и даже если у них случалось дело на острове, они не пользовались новым мостом и переправлялись на пароме,— за пять сэнов они могли избежать излишнего расстройства чувств. От центра левобережной части города этот путь не был особенно дальним; кстати сказать, старый дом фирмы Ямадзи находился в квартале Мива-мати, ближайшем к устью реки. Поэтому, не говоря уже о новом заводе Ито, выстроенном на морском берегу, и о даче Ито, семьи Канно и Ито, разделенные рекой, были друг для друга «людьми с другого берега» и в прямом и в переносном смысле.

Часы с боем, висевшие на стене в кабинете старика Ямадзаки, пробили десять. Сёдзо, словно по сигналу, поднял от бумаг голову, отложил перо и, встав со стула, сказал, что он ненадолго отлучится. Вообще он всегда аккуратно отсиживал на работе положенные часы. В тех редких случаях, когда ему приходилось отлучаться, он всегда сообщал Ямадзаки, куда идет и как долго продлится его отсутствие. Но сегодня он ограничился лишь этими краткими словами и, молча раскрыв свой невероятно разбухший коричневый портфель, выложил горкой на край стола все его содержимое: книги, которые он купил в Токио, каталог, журналы, связку писем и документов и завтрак в коробочке,— ничего этого он с собой не взял и ушел из библиотеки, зажав под мышкой портфель, который сразу стал плоским и легким; в нем теперь лежал лишь небольшой четырехугольный сверток в плотной белой бумаге. Иногда в конце ноября на Кюсю стоит такая теплая погода, что кажется, будто снова вернулось лето. Сегодня как раз был такой солнечный день. Сёдзо быстро шагал по вишневой аллее, где сквозь ветви сакуры просвечивал осенний багрянец великолепной, сверкавшей на солнце листвы старых камфарных деревьев; лоб его под фетровой шляпой покрылся испариной. Если бы воспоминания о том, что произошло четыре дня назад, еще владели Сёдзо, он, возможно, подумал бы, что здесь Теплее, чем в Атами, как в Атами теплее, чем в Токио. Небо было здесь еще совсем синее, и аромат от плодовых садов, раскинувшихся ниже парка, совсем такой же, как тот, что он вдыхал тогда ночью, идя по горной тропинке к гостинице «Сёфукаку». Однако болезнь и смерть Ито Синго на фронте, о чем он узнал тотчас же по возвращении, явилась как бы рубежом, отделившим его от того, что произошло с ним в Атами и что преследовало его затем всю дорогу. Ловушка, искушение, которому он поддался по своей бесхарактерности, раскаяние, угрызения совести, сознание вины перед женой — все это ныне было погребено по ту сторону этого рубежа. Исчезло все, кроме того, что было Связано с Синго. Не отрываясь, он прочел его дневник. Но когда накануне ухода в армию Синго прислал этот дневник посылкой, он поставил Сёдзо определенные условия. Одно из них еще оставалось выполнить.

Через несколько минут Сёдзо вышел к берегу канала. Пожелтевшие ивы провожали человека, появившегося здесь В столь неурочный час, удивленным покачиванием бессильно поникших ветвей. Если бы Сёдзо шел к брату, ближе было бы пройти берегом, застроенным складскими помещениями; если бы он шел за покупками, ему следовало бы возле банка свернуть на главную торговую улицу. Однако он никуда не сворачивал, а шел прямо — туда, где начинались горы. Сперва вокруг были лачуги, где ютилась беднота, а затем пошли бывшие усадьбы мелких самураев, где теперь жили школьные учителя; затем он миновал убогий буддийский храм с кладбищем вокруг него и прачечные, возле которых рядами, словно каракатицы, развешанные для сушки на рыбачьем судне, висело белье. Он шел низиной, примыкавшей к холму, за которым высился другой холм, где расположен был его домик и дом дядюшки Ёси-суке. Ему предстояло пройти сравнительно небольшое расстояние, но он выбрал кружной путь через городские задворки, лишь бы избежать любопытных глаз на главных улицах. В частности, миновать магазины своих хороших знакомых так просто не удалось бы. Владельцы их, несомненно, выскакивали бы на улицу и, весело окликнув его, справлялись бы, куда и по какому делу направляется он в служебное время. Такие расспросы не считались здесь бестактностью, а, наоборот, признаком дружеского расположения. Однако благодаря этому испытанному способу каждый шаг человека, каждый его поступок, каждое происшествие мгновенно становились достоянием всех и вся. Узнай кто-нибудь из хозяев магазинов, хотя бы оптовый торговец рисом Хорикава или бесноватый Ёсида, куда направляется Сёдзо и что лежит у него в портфеле, возможно, его тут же увезли бы в сумасшедший дом. Пускай об этом узнает и старший брат, пускай разразится любой скандал—Сёдзо был готов ко всему. Ему хотелось лишь одного — чтобы ему не помешали выполнить поручение Синго.

Сёдзо вышел к Первому мосту. Это был деревянный и довольно узкий мост. Хотя он вполне гармонировал с поэтическим обликом городка, но совсем не соответствовал потребностям промышленности, быстро развивавшейся на другом берегу. Но так уж делается в Японии, здесь ничего не стоит пустить автобус по узенькой улице, где едва проходит машина, угрожая при этом сбить черепицу с низких крыш. А здесь действовали весьма настойчиво, невзирая ни на какие протесты. Торопясь к товарному поезду, отходившему в одиннадцать часов пять минут, огромные грузовики, доверху груженные ящиками с ручными грана-тами и патронами, скрытыми от глаз высокими бортами, мчались на полной скорости, заполняя собой переправу, и казалось, что это мчится сам мост. Вместе с прохожими, посыльными на велосипедах, крестьянами, ведшими на поводу лошадей, хозяйками, которые в брюках и с рюкзаками за плечами шли за продуктами в деревню, Сёдзо жался вплотную к перилам, боясь, что его раздавят.

За узкой полоской воды лежал остров. Почти у края берега виднелся раскрашенный, как картина кубистов,—белой и черной краской по светло-синему полю — главный корпус завода, несколько зданий позади него и три торчащие в ряд трубы, извергавшие черный дым. Все эти здания стояли так близко от воды, что пришлось укрепить берег, чтобы их не затопило при высокой воде, и придавали маленькому островку внушительный вид военного корабля. Бетонный мост, о котором мы уже упоминали, сверкал в лучах утреннего солнца, и кругом царило веселое оживление, как при прибытии судна в гавань. Хотя Сёдзо редко бывал здесь, этот пейзаж был ему знаком. Но сейчас он смотрел вокруг без обычного чувства любопытства, и причиной тому было поручение, которое ему предстояло выполнить.

Происшедшие здесь перемены отодвинули в. прошлое, превратили в живой кусочек истории и сети для ловли рыбы, которые развешивали сушить на берегах среди зеленого тростника, и украшенные красными фонариками прогулочные лодки, из которых доносились мелодичные звуки самисэнов, и оживление, царившее здесь во время ловли устриц, которых тут же на месте готовили и подавали посетителям. Все это отошло теперь в область преданий. И Сёдзо вновь подумал, что хотя совершившийся здесь процесс был лишь ничтожной крупицей огромных и неожиданных изменений, вызванных войной во всех уголках мира, именно он в конечном счете ускорил смерть Синго, который мог бы еще пожить, и заставил его написать свои печальные заметки.

— Разрешите войти!

В небольших сенях двое приказчиков укладывали венки с черными лентами. Вчера кончилась первая неделя со дня смерти Синго.

Поначалу они даже не обратили внимания на бесцеремонного гостя. Как обычно в больших старинных купеческих домах, передняя была просторной и темной. Домашние туфли, которые полагалось надевать, чтобы пройти в комнаты, стояли у главной колонны, поддерживающей крышу, и их приходилось отыскивать ногой на ощупь; но все же в ней не царила такая беспросветная темень, как в родном доме Сёдзо. Здесь не было дощатой перегородки, отделяющей переднюю часть дома от внутренней; вместо нее во всю ширь стены висела редкая бамбуковая штора, на которой белыми иероглифами по черному полю было выведено «Саноя».

Все это говорило, что ты попал в частную резиденцию богатой семьи. В отличие’ от отцовского дома, где с утра до вечера была толчея, здесь стояла тишина. Посторонний человек сразу понимал, что дела здесь ведутся на современный лад и что фирма Ито не чета полукустарному предприятию Канно, у которых дом был одновременно и жилищем хозяев, и магазином, и винокуренным заводом. Только в лесном складе у господ Ито все оставалось прежним. Затон, где разгружали лес, образовался после того, как отвели сюда реку, он был расположен за домом, и оттуда доносился острый запах дерева; это было еще одно отличие дома Ито от дома Канно, где все пропиталось запахом сакэ.

Приказчики растерялись, и никто из них не окликнул нежданного гостя. Само собой разумеется, объяснялось это не только плохим освещением. Сёдзо спокойно назвал себя.

— Я Канно. Есть кто-нибудь дома?

Он умышленно задал вопрос в таких неопределенных выражениях. Ведь в доме было три хозяина. Хотя и считалось, что старик отец, которому уже стукнуло семьдесят, ушел на покой, он все еще не выпускал из своих рук бразды правления, да и отношения между двумя сыновьями тоже отличались от обычных отношений, существующих между старшим сыном — наследником дела и младшим, не имеющим этих прав. Поэтому Сёдзо и не назвал никого в частности. Ему было все равно, кто его примет.

— Господин Ясудзо сейчас...— начал было младший приказчик, но тотчас же осекся. Второй приказчик, одетый в костюм полувоенного покроя, быстро перескочил через подставку для венков, увитую черно-белой лентой, и бросился в помещение конторы. Оттуда сейчас же вышел при-, казчик в кимоно. Это был пожилой мужчина. Остановившись у колонны, он чинно опустился на колени в традиционном поклоне. Голос у него был хриплый, и говорил он на местном наречии.

— Ваша милость из семьи Ямадзи?

— Да, я второй сын, Сёдзо.

— По какому делу ?

— Я хотел бы объяснить это лично хозяину. Но передайте, пожалуйста, что долго я его не задержу.

Приказчик исчез за решетчатой перегородкой позади конторки и долго не возвращался. Кругом царила мертвая тишина, та тяжелая тишина, которая наступает летом перед ливнем, когда низко нависшие тучи, кажется, поглощают любой шорох. И подобно тому, как лесные птички, чуя близкую грозу, прячутся под деревья или в расселины скал, оба приказчика продолжали разбирать венки у стены и о чем-то шептались между собой, отвернувшись от гостя и как будто не замечая его. По их поведению Сёдзо угадывал, что творится сейчас в доме. Все его обитатели тоже чуть слышно шепчутся. А из-за раздвижной двери через невидимые щели они, несомненно, наблюдали за ним, слушали, что он говорил. В глубине за бамбуковой шторой чуть слышно заплакал ребенок, и тотчас же молодой женский голос тихо затянул колыбельную песенку. У Сёдзо мелькнула неожиданная мысль: уж не голос ли это той Раку, о которой упоминалось в дневнике Синго?

Но вот пожилой приказчик возвратился. Точно так же, как и в первый раз, он чинно опустился на колени возле колонны и тем же хриплым голосом на местном диалекте, но более подчеркнуто официальным тоном сказал:

— Меня просили передать, что хотя вы и побеспокоились посетить этот дом, но ни у кого из хозяев нет необходимости вступать в разговор с Ямадзи. Поэтому вас просят уйти.

— Я так и думал. Передайте, однако,— Сёдзо умышленно повысил голос,— что я явился сюда не как представитель Ямадзи, а как друг Синго и хочу выразить свое соболезнование. Кроме того, я пришел передать то, что получил на хранение от Синго.

Комната за решетчатой перегородкой с маленьким, похожим на глазок стеклянным оконцем, которая обычно в купеческих домах зовется расчетной, служила чем-то вроде конторы, и Сёдзо, зная купеческие нравы, был уверен, что если кто-нибудь из тех, кого он хотел повидать, находится дома, то скорее всего он притаился сейчас именно там. Поэтому-то слова Сёдзо были скорее обращены к невидимому хозяину, чем к приказчику. Не успел он договорить фразу, как в конторке пронзительно зазвонил телефон. Одетый в полувоенный костюм приказчик сделал было шаг к телефону, но острый взгляд пожилого пригвоздил его к месту. Он сам снял трубку.

— Да... да... хорошо... слушаюсь.

Повесив трубку и возвратившись на прежнее место, он сказал:

— Прошу пройти через парадный вход.

Это уже было новшеством, особенно для старинных купеческих домов. Чтобы попасть на парадное крыльцо, нужно было пройти вдоль длинного фасада дома до его противоположного конца. Новый вход устроили в связи с тем, что по мере того, как разрасталось дело, появлялись новые посетители — не чета прежним. Наглухо закрытая двустворчатая дверь из кипарисового дерева, невысокая ограда и низенькое крылечко, перед которым находилась мощенная круглыми каменными плитками площадка, казались с улицы чисто декоративным украшением. Сейчас дверь открыли. Открыли перед гостем, который явился неизвестно зачем и вряд ли поступил уместно.

Сёдзо не торопясь снял обувь у входа. Только что войдя в дом через старый подъезд, он был спокоен, ибо очень долго раздумывал над тем, чем кончится этот странный визит, и впал в какое-то странное безразличие. Однако сейчас он остро ощутил всю дерзость своего шага. Он понимал, что приглашение войти через парадный вход, который открыли специально для него, вовсе не означает проявления особой симпатии. Наоборот, этим жестом хозяева хотели подчеркнуть свое отношение к гостю как к человеку совершенно для них постороннему. Встретил его все тот же пожилой приказчик. Но прежнее спокойствие покинуло его, он был чем-то взволнован и с еще более неуклюжей вежливостью, чем прежде, молча провел Сёдзо в гостиную. Гостиная была обставлена по-европейски — таких комнат не было ни в одном доме города. По-видимому, такой обстановкой она была обязана тем же причинам, что и устройство нового парадного входа.

Сёдзо почти не пришлось ждать. Не успел он войти, как раздвижная дверь, ведущая во внутренние комнаты, с шумом открылась. Появился высокий мужчина в костюме полувоенного покроя.

— Ясудзо, второй сын Ито,— отрекомендовался он и, протянув правую руку, подвинул себе кресло. Не давая времени гостю представиться в свою очередь, он сел поодаль от стола и заговорил: — Вы, кажется, изволили сказать, что посещение ваше связано с Синго? Как вам известно, дом Ямадзи и наш дом уже с давних пор ни в каких отношениях не состоят. Поэтому и сейчас, переживая такое горе, мы ни на какое соболезнование со стороны Ямадзи не рассчитываем. По той же причине мы не представляем себе, чтобы Синго мог передать вам что-либо на хранение. Если же паче чаяния он все-таки действительно передал вам что-то, мы хотели бы знать, что именно и по какой причине. Поэтому я готов вас выслушать.

— Дневник.

— Днев-ник?—протянул Ясудзо, точно произносил иностранное слово, которое услышал впервые, и нахмурил густые брови, совсем такие же, как у покойного Синго.— И вас он избрал хранителем? Как это ему могло прийти в голову!

— Это своего рода завещание. Вы все поймете сами, когда прочитаете дневник. Синго прислал мне этот дневник, когда стало известно, что его забирают в армию. Так у нас было с ним раньше условлено. Если бы Синго благополучно возвратился с фронта, я должен был бы, не читая дневника, вернуть его хозяину. В случае же несчастья с ним я должен был прочесть дневник и потом лично доставить вам. Это также было обусловлено, а почему Синго меня попросил — думаю, объяснение этому вы найдете в дневнике. Я любил и уважал Синго, но когда прочел его дневник, то убедился, что недооценивал его — это был замечательный человек. Мне невыразимо жаль, что он погиб.

С этими словами Сёдзо достал из портфеля и положил на край стола, против которого сидел Ясудзо, толстую общую тетрадь в коричневой обложке из ледерина, на которой во всю ширину наклейки жирным шрифтом было выведено «Для заметок», а ниже стояли инициалы С. И. Сёдзо замолк. Эти две буквы, словно капельки едкой, обжигающей до боли жидкости, глубоко проникли ему в душу. О том, что Синго скончался в военном госпитале, он не знал до позавчерашнего дня, то есть до своего возвращения из Токио. Печальная весть ошеломила его, а дневник, в который он заглянул согласно условию, буквально потряс Сёдзо. И однако из глаз его не выкатилось ни одной слезинки — он должен был выполнить долг, и долг этот требовал огромного морального напряжения. Но сейчас, когда эта тетрадь уже лежала здесь на столе, наступила душевная разрядка, и Сёдзо стало легче. Он быстро заморгал глазами и, вытащив платок, высморкался. Подперев кончиками пальцев левой руки свежевыбритый синеватый подбородок, Ясудзо не спускал с него глаз. Когда тетрадь появилась из портфеля и легла на стол, он искоса взглянул на нее, но не притронулся, не сделал попытки заглянуть в нее. Гладко выбритая голова обнажала контуры его черепа от узкого лба до затылка. Сидел он, выпятив грудь и высоко закинув колено, словно собирался положить ногу на подлокотник кресла, и поза эта наводила на мысль, что ему очень пошли бы красные с зеленым погоны и петлицы. Впечатление это еще усиливал костюм цвета хаки из отличной шерстяной ткани, какую носили офицеры. Вращаясь в кругу военных, он, видимо, незаметно усвоил себе их манеры, и даже когда он кончиками пальцев подпирал гладковыбритый подбородок, это, очевидно, было подражанием тем же военным.

Неподвижный острый взгляд Ясудзо не смягчился даже тогда, когда на глазах Сёдзо выступили слезы, а лицо побледнело. Он отдернул пальцы от подбородка, а затем скрестил руки на груди. Как бы показывая этим жестом, что он с трудом сдерживает в себе желание ударить собеседника, Ясудзо с нескрываемой ненавистью сверкнул глазами.

— Что ж, теперь все понятно,— произнес он, словно говоря самому себе, и затем внезапно повысил голос: — Это вы подстрекали Синго!

— Что вы хотите этим сказать?

— По-моему, это и так ясно. Синго с детства был послушным ребенком и никогда не перечил родителям и старшим братьям. А в последнее время его как будто подменили, и это несомненный результат вашего влияния. Пойти на военную службу, когда была возможность получить отсрочку, да еще не посоветоваться ни с кем, молчать до самой последней минуты — на такое безрассудство прежний Синго не был способен. Что вы ему внушали? Вы красный, это всем известно, но разлагать своей пропагандой честного, неиспор-ценного мальчика — это уж чересчур! К таким людям я постараюсь применить соответствующие меры!

Ясудзо говорил резко, словно вколачивал гвозди. Намек его был совершенно ясен, а выполнить свою угрозу ему, видимо, не представляло труда. У въезда на новый мост торчал жандарм. Для Ясудзо это был просто один из рядовых служащих завода, а его рука с красной повязкой была куда более мощной, чем та, которая схватила когда-то за шиворот Сёдзо. Но слова Ясудзо не вызвали у Сёдзо ни удивления, ни испуга. Он не воспринял их как угрозу. Удивительное дело, теперь он не испытывал ни малейшего страха перед опасностью такого рода. Но его обожгла мысль: если бы он действительно вел, по выражению Ясудзо, «красную» пропаганду, то Синго, возможно, не стал бы так легко солдатом. И, следовательно, не было бы этой нелепой смерти от дизентерии в полевом госпитале — смерти, еще более нелепой, чем смерть от пули. Именно раскаяние мучило Сёдзо с тех пор, как он прочел записки Синго. И чем глубже он понимал, чего добивался Синго, чего он искал, тем яснее ему становилось, что Синго пробирался ощупью в темноте. Этим-то и объяснялось их сближение, и тем горше ему было сознавать свою собственную трусость, ведь из трусости он не назвал Синго хоть одну книгу, которую ему следовало бы прочесть. И сейчас он мучился не столько из-за отсутствия мужества, из-за своего малодушия или слабости, сколько из-за раскаяния, что он совершил тяжелую, непоправимую ошибку. Слушая несправедливые нападки Ясудзо, Сёдзо стоял опустив голову и пристально смотрел на студенческую тетрадь. Навернувшиеся на глаза слезы высохли, на душе было тоскливо и пусто. Ему не хотелось оправдываться, да и что он мог сказать в свое оправдание? Тем не менее он тихо заговорил:

— Я понимаю, слова ваши вызваны горечью утраты, вы потеряли брата, чудесного человека, и поэтому я не стану вам возражать, что бы вы ни говорили. Но вы глубоко ошибаетесь. И если бы Синго живой и невредимый присутствовал сейчас здесь, он лучше чем кто-либо сумел бы вам это разъяснить.

— Если бы Синго присутствовал? Черт возьми! Шутите, но знайте меру!

— Во всяком случае прошу вас верить тому, что я сказал.

— Чепуха! При чем тут верить или не верить?! Прежде всего невероятен уже сам факт вашей близости с Синго. Но раз уж дневник оказался у вас, видимо, не все в вашем рассказе выдумка. Однако кто-кто, а вы-то должны были бы знать, можно ли в наших местах, будучи в здравом уме, позволять себе подобные вещи.

— К сожалению, вы правы. И именно это мешало нашему общению. Мы встречались с ним всего лишь четыре раза. И мне особенно горько, что я ничем не смог отплатить Синго за его глубокую дружбу и привязанность ко мне. И если я сегодня сам принес вам дневник, оставленный мне, то это объясняется, не говоря о других причинах, моим желанием хотя бы отчасти выполнить последнюю волю Синго.

Ясудзо продолжал сидеть в той же позе, поджав губы. Он не сделал попытки выяснить, что означали слова «не говоря об иных причинах».

Тут уж было не до любопытства. Ясудзо до глубины души возмущал разговор о дружбе его брата с этим типом. Какая к черту дружба может быть с таким дерьмом, как Ямадзи! Его коробило при мысли, что Сёдзо так запросто, по-приятельски говорит о его младшем брате. Ведь это И прямой вызов и желание доказать свою победу. По правде говоря, ему хотелось допросить Сёдзо, как допрашивает прокурор. Когда, каким образом возникла между Синго и Сёдзо эта немыслимая дружба? Где и как они встречались? Узнать все, выяснить всю эту историю с первого до последнего шага. Удерживало его от этого лишь одно: если Сёдзо начнет отвечать на его вопросы, каждое его слово будет доказательством их дружбы с Синго.

Ясудзо отвел глаза от Сёдзо. Чуть разжав стиснутые зубы, он провел языком по пересохшим губам.

— Итак, это все. Я вас правильно понял? —проговорил он, вставая и беря со стола тетрадь.

— Да,— ответил поднявшийся одновременно с ним Сёдзо.

Сёдзо возвращался через мост, по которому он проходил сюда двадцать минут назад. Ему не предложили и чашки чая. И ящик с сигаретами из черненого серебра, на крышке которого была изображена гора Фудзи и знаменитая сосновая роща Мио, тоже оставался закрытым. Встреча окончилась так, как он и ожидал. Однако и в безнадежности, как известно, тлеет искра надежды, и, откровенно говоря, Сёдзо втайне надеялся на иной исход. Редко чья душа не смягчится перед лицом смерти. Ведь это не обычный случай. Пусть бы они и не проявили дружелюбия, но он думал, что его все-таки пригласят зайти в домашнюю молельню. Не ради него самого, а чтобы почтить память Синго. И чем яснее он убеждался в своем заблуждении, тем светлее и выше становились в его глазах искренность и мужество Синго, первым протянувшего руку из-за этой глухой стены. И если говорить даже о таком шаге, как сегодняшний его визит к родным Синго, то ведь первый пролом в стене уже был сделан раньше. А он лишь вошел в него. И когда он в качестве одного из Ямадзи перешагнул порог дома господ Ито, его не выгнали. Он встретился с братом Синго и передал ему дневник. Разве уже одно это не было событием, которому даже трудно поверить! Пусть его поняли неправильно, пусть, вместо того чтобы поблагодарить, обругали, но все-таки разговор состоялся. Все-таки это была беседа, а не просто молчаливые, полные ненависти взгляды, которыми обмениваются враги.

Сейчас грузовики не мчались, как прежде, когда он шел в дом Ито, и на мосту было тихо. Солнце почти достигло зенита, небо казалось осязаемо плотным и сверкало глянцевитой голубизной. Легкий ветерок морщил гладь реки. Блики, игравшие на гребнях низеньких волн, придавали ей нарядный вид. Жители города уверяли, что с этого моста открывается самый красивый вид на плавный изгиб реки, на постепенно тающую линию гор, перед которыми тянулись рощи и поля. Сёдзо шел быстро, отбрасывая черную тень на замощенную пока что мелкой галькой дорогу; перила моста приходились ему по грудь. Он решил сходить на могилу Синго. Это не было желанием отчитаться перед усопшим, да и ко всякого рода формальностям Сёдзо был глубоко равнодушен. Но сейчас он безотчетно повиновался этой внезапно пришедшей ему в голову мысли. Кто знает, когда теперь снова доведется побывать в этих местах. Ему даже казалось, будто Синго с его чуть вздернутой верхней губой и доброй улыбкой, светившейся в больших, с тяжелыми веками глазах радостно дожидается его посещения. Свернув от Первого моста, он направился вверх по течению. Дорога эта находилась далеко от центра и являлась как бы северными воротами города. Старинная узенькая улица, глинобитные стены старых амбаров еще хранили следы от повстанческих залпов Сайго, вторгшегося в город с этой стороны во время войны Юга и Запада в 1877 году. Чем дальше шел Сёдзо, тем чаще попадались ему полудома-полулавчонки, крытые соломой. Затем справа показалась река. Дальше лежала болотистая низина, густо заросшая тростником. Как бы окаймляя ее, убегали вперед железнодорожные рельсы, и вдали виднелось черное полуовальное отверстие тоннеля, выложенное кирпичом. Рельсы — две блестевшие параллельные стальные полоски — будто врезались в подножие вздымавшихся слева гор. Идти по этой дороге, чтобы попасть к буддийскому храму, где находилась могила Синго, не было нужды. У подножия одного из холмов начинались высокие ступени гранитной лестницы, выглядевшей на фоне жалких домишек окраины почти величественно. Лестница вела прямо к воротам храма. За оградой среди старых сосен возвышалась трехъярусная пагода. Этот старинный храм был связан с историей города и в феодальные времена почитался как фамильный храм главы клана. Возможно, читатель помнит, что именно перед этим храмом ставила свою голубовато-зеленую машину на обратном пути в Бэппу, откуда она приезжала инкогнито, супруга виконта Ато, имевшая столь близкое отношение к нашему герою, спешившему сейчас сюда.

— Хозяин! Хозяин! Господин Канно! — донесся вдруг откуда-то сзади пронзительный голос.

Сёдзо только что собирался зайти в маленький цветочный магазин, расположенный у подножия лестницы. Оглянувшись, он увидел, что к нему мчится на велосипеде мальчик из магазина брата, бойкий, проказливый паренек Хая-си, прозванный Малявкой. Казалось, он сидит не в седле, а в большой, прикрепленной к багажнику корзине. Изо всех сил налегая на педали, он продолжал кричать:

— Куда это вы забрались? Все прямо с ног сбились, ищут вас. Просили вас поскорее пожаловать к брату. Дядя ваш уже там... Что? Да кто-то звонил из управы.

Малявка был непочтительно ссажен с велосипеда, и в мгновение ока на нем очутился Сёдзо. Его ноги в коричнев вых кожаных ботинках лихорадочно нажимали на педали. Они словно превратились в поршни паровой машины и работали сейчас с точностью механизма. Сёдзо стремительно вскочил на велосипед, повинуясь бессознательному рефлексу. В мозгу вспышкой мелькнула лишь одна мысль: красная повестка. Когда дело касалось представителей какой-нибудь из видных фамилий города, то обычно заинтересованное лицо уведомляли конфиденциально за день или хотя бы за несколько часов до официального вручения повестки о мобилизации. Страх перед красной повесткой находил на Сёдзо приступами, как лихорадка. Бывали дни, когда, проснувшись среди ночи и вспомнив об угрозе мобилизации, он уже больше не мог заснуть из-за нервного напряжения. Затем наступали периоды полнейшего равнодушия. В связи с обостренной обстановкой на южном фронте нередко на фронт отправляли главу семьи —- отца двух-трех детей. Поскольку Сёдзо принадлежал к числу тех, кого могли призвать в любую минуту, хотя он, по счастью, еще не попался в эти раскинутые сети, периоды страха все чаще сменялись периодами апатии, и они становились все длиннее. А может быть, беда пройдет стороной? Страстное желание, чтобы так оно и было, незаметно перешло у него в уверенность, что так и будет. Сейчас у Сёдзо был как раз период апатии. Неожиданная смерть Синго в госпитале, сожаление о погибшем друге ни на минуту не вызывали мысли, что нечто подобное может стрястись с ним самим. И уже по одной этой причине удар был неожиданно болезненным. Удивительное дело, Сёдзо как-то не отдавал себе отчета в том, что судьба уже вынесла ему свой приговор, что вся его жизнь терпит крушение. Скорее у него было такое ощущение, будто какая-то нелепая сила, все смешавшая и перепутавшая, навалилась на него, как черный ураган, вовлекая в гигантский водоворот. Что будет с Марико? Мысль о ней была неотделима от страха перед красной повесткой. С тех пор как он женился, он боялся уже не за себя, а за жену. Но даже этот страх сейчас, как ни странно, исчез — черная буря целиком поглотила его. Вернее, подхвативший Сёздо стремительный поток был столь безжалостен и неукротим, что все чувства как бы отступили перед ним. И все же незаметно для него самого глаза Сёдзо увлажнились, и скупые мужские слезы скатывались по щекам и оставляли на губах соленый вкус. Впервые по-настоящему ощутил он свою беду. Как ни боялся он призыва, когда он думал о нем, первою его мыслью всегда была мысль о жене, о том, что это прежде всего ей причинит неутешное горе. Но сейчас ему было жаль и себя. С первых дней их любви Сёдзо знал, что он является опорой для Марико, и вдруг впервые с удивлением почувствовал, что не он для нее, а она ему служит опорой. Однако он вряд ли сумел бы выразить эти свои мысли, вернее, смутные ощущения. Не хватало ни времени, ни сил. Он знал лишь одно — что должен стремглав лететь к ней. Он дрожал как в ознобе, краска заливала лицо, покраснела даже шея, глаза сверкали. Он не сознавал, по каким улицам и с какой скоростью мчится.

Одно было ясно — не по этим улицам он проходил полтора часа назад. По обеим сторонам вместо домиков старинного городка тянулись пальмовые аллеи, виднелись тростниковые хижины туземцев, реяли флаги с солнечным кругом и двигался отряд военных в касках. И вдруг в небе замелькали десятки, сотни белых парашютов, похожих на медуз в море. Пикирующие, бомбардировщики. Из их брюха вываливаются огромные бомбы, похожие на поплавки. Взлетают фонтаны земли, пылают танки. Обрывки военных киножурналов; затасканные, мутные старые киноленты голубоватыми вспышками проносились у него перед глазами, и он старался вспомнить и не мог, какие же это операции и на каком именно фронте. Он крепко стиснул зубы. Он уже чувствовал на лице ремешок каски. Его куда-то вели. Словно стремясь вырваться, убежать, он изо всех сил вцепился в руль велосипеда. «Марико! Марико!» — беззвучно кричал он, призывая жену. Если бы он действительно мог убежать отсюда, посадив ее сзади себя на багажник велосипеда, он умчался бы с ней на край света.

После того как миновали пролив, внезапно похолодало и началось волнение, обычное для моря Гэнкай в февральские ночи. Бортовая качка внезапно сменилась килевой. Точно гигантские качели вздымали людей и, покачав, опускали. Силу качки можно было определить по ширине размаха висевшей над головой фляжки, выполнявшей в данном случае роль стрелки сейсмографа. Будь на этом транспортном судне поменьше солдат, их, наверно, катало бы от борта к борту, как высохшие мандарины. Этой участи они избе жали лишь потому, что с момента зачисления в часть перестали быть людьми и стали «личным составом», чем-то вроде выданного им мундира, брюк, кальсон, вещевого мешка, плащ-палатки, погон, петлиц, ботинок и т. д. и т. п. Иначе говоря, потому, что на нары, расположенные в два яруса, втиснули столько людей, что ни один не мог покатиться ни вправо, ни влево, совсем как мандарины, когда их перед отправкой на рынок укладывают в ящики до того плотно один к одному, что между плодами не остается даже щелки.

Сёдзо лежал на нарах нижнего яруса примерно в середине, рядом с солдатом второго разряда по фамилии Исода — молодым парнем с пухлым мальчишеским лицом. Свободное пространство над головой, не составлявшее и двух-трех дюймов, когда он сидел, несколько увеличивалось, когда он принимал лежачее положение, и тогда казалось даже, что до ужаса спертый из-за тесноты воздух становится чуть чище. Но дело было не только в этом — Сёдзо укачало. Возможно, на него плохо подействовал пример Исода, которого поминутно тошнило.

В казармах в Кокура Сёдзо не пробыл и сорока дней. Этого времени едва хватило на то, чтобы запомнить специфически военные, совсем не такие, как в обычной жизни, наименования всех частей выданного им обмундирования и чтобы с помощью окриков и затрещин усвоить с грехом пополам маршировку, стрельбу холостыми зарядами, приемы штыкового боя, метания гранаты и прочие боевые приемы, хотя в общих чертах он должен был их знать еще по учебным сборам резервистов. Главной заботой командования было сейчас пополнение сильно поредевших на фронте войск. Поэтому не только обучение солдат, но и комплектование частей шло наспех, кое-как. В одном и том же подразделении встречались и тридцатилетние мужчины, и сорокалетние, и совсем юнцы, вроде Исода. И опять-таки это напоминало упаковку мандаринов: ведь в спешке при большом количестве заказов их укладывают, уже не сортируя по величине.

У каждого солдата позади осталась своя жизнь, непохожая на жизнь соседа. Однако на судне отдельные горести и печали каждого из них слились в одну общую заботу, в одно общее для всех опасение: куда их везут? В Маньчжурию или в Китай? Только бы не на южный фронт. Это тайное желание тоже объединяло людей. Военная обстановка на южном фронте складывалась сейчас совсем иначе, чем в начале войны, когда был потоплен английский линкор «Принц Уэльский», пал Сингапур и была оккупирована Малайя. Эвакуация Гвадалканара тому подтверждение, вопреки искусным закругленным, обтекаемым фразам, в каких преподносили публике эти известия газеты и радио,

— На островах жуть. Кругом одно море.

— Точно. По сравнению с островами и Северный и Южный Китай — одно удовольствие!

— В Китае драться-то с кем приходится? С бандитами. Говорят, сейчас там ни на одном фронте настоящих боев нет.

— Что правда, то правда! Опаснее островов ничего нет.

Слабая электрическая лампочка освещала троих солдат, сидевших, скрестив ноги, рядом с Сёдзо на травяных циновках, служивших им постелями, и в ее тусклом свете они казались черной глыбой. Все трое сидели, закутавшись в одеяла. Торговец рыбой из Кокура по фамилии Тономура, которому накинутое на голову одеяло придавало еще большее сходство со святым Дарума, был большеглазый, толстоносый человек. Рассказав о гибели защитников острова Атту, он снова заявил, что опаснее всего на островах. На материке в случае чего можно куда-то спрятаться, а если противник высадится на остров, ты пропал, как мышь в мышеловке. Слово «бегство» не упоминалось, но в сущности все эти приглушенные разговоры сводились к одному: как бы выяснить, на каком фронте это легче сделать, где больше шансов уцелеть. Боевой дух новобранцев был и без того невысок и после решения отправить их на фронт нисколько не повысился. Уже отошел в прошлое тот показной героизм и верноподданнические чувства, которыми щеголяли солдаты еще два-три года назад. Все они без исключения были теперь реалистами.

Конечно, и сейчас попадались этакие удальцы, готовые по любому поводу кричать «ура», но их становилось все меньше. Большинство солдат были сосредоточенны, угрюмо покорны и молчаливы. Но после погрузки на пароход они почувствовали себя свободнее—здесь было легче, чем в казармах. Освободившись — пусть на время — от ежедневной муштры, беганья и ползания, они наслаждались чувством свободы, как скотина, с которой сняли ярмо.

Сёдзо повернулся на спину и натянул на лицо одеяло. Оставшаяся открытой полоска лба, где начинают расти волосы, обычно защищенная от солнца шляпой и потому особенно белая на загоревшем лице, и синеватая, наголо обритая голова делали его похожим на юношу. Длинные мягкие волосы, характерной прядью спадавшие на лоб, были сбриты сразу же после призыва. И белый бумажный пакетик с надписью «Волосы» (во время сборов резервистов он оставался пустым) был теперь плотно набит. Были завернуты и срезанные ногти. Без посторонних указаний Сёдзо сделал все, как полагалось, но, как ни странно, он не думал в те минуты о смерти. Напротив, он решительно отрицал ее.

— Я не умру. Будь спокойна и жди меня,— так он сказал Марико в ответ на ее мольбы, в которых звучало лишь одно: не умирай, не умирай, не умирай! Сначала она вообще не хотела ничего слышать. «Не уходи»,— упорно твердила она. Не помня себя от горя, она не обращала никакого внимания на окружающих.

Никогда Сёдзо не забыть той минуты, когда он на велосипеде подкатил к дому брата на Мива-мати. Новость, как обычно, уже разнеслась повсюду, и все, кто только мог явиться, уже были в сборе. Сёдзо, еще не успевшего снять обувь, встретили громкими возгласами. Мужчины уже успели раскраснеться, выпив сакэ. Сёдзо не видел лиц, на которые смотрел, не слышал, что ему говорили. Через распахнутые настежь двери во внутренние комнаты он заметил Марико, которая поднялась ему навстречу. Она казалась прозрачной, как подсвеченная картина. Она нарушила обычай, который требовал ждать, пока к Сёдзо приблизятся дядя и старший брат. По голубоватым циновкам она стремительно подбежала к мужу и бросилась к нему на грудь. Не постеснялась посторонних людей, не постеснялась запричитать тоненьким, как флейта, голоском. Она не стыдилась лившихся слез. «Не уходи»,— задыхаясь, упрашивала она мужа.

— Можно и не стыдиться людей, но нужно все-таки знать меру. Конечно, сказывается другая раса, но все-таки ты ее совсем распустил!—Так старший брат упрекнул на прощанье Сёдзо, и причиной тому было поведение Марико.

Хотя Марико, как и до замужества, держалась тихо и скромно, будто послушная школьница, она во всех случаях жизни поступала всегда так, как считала правильным и нужным. Как ни привык к этому Сёдзо, но и он несколько тогда растерялся, тем не менее он не мог в душе не восхищаться женой, действовавшей столь свободно и открыто. И теперь солдат Сёдзо, лежа на нарах транспортного судна, больше похожих на стеллажи для шелковичных червей, был, пожалуй, даже спокоен за Марико — спокойнее, чем когда ждал красную повестку. И вовсе не потому, что она осталась под надежной защитой дяди. Прежде всего он понимал: кроме той Марико, которую он знает с детства, есть еще совсем другая Марико, и эта другая способна на большую стой-< кость, на большую отвагу, до каких далеко ему самому, да и многим другим тоже. Кажется, и Таттян была о ней такого же мнения. При этом он подумал, что транспорт, видимо, уже приближается к тому месту, где тогда упал самолет. В голове его яркими вспышками пронеслась вся жизнь, вплоть до сегодняшнего дня, так бывает, когда смотришь вниз из окна самолета, а внизу то исчезает, то вновь появляется земля с ее горами, лесами, долинами. И, как ни странно, лишь о будущем своем ребенке, который должен был появиться на свет через пять месяцев, Сёдзо думал рассеянно и как-то отвлеченно.

Солдаты, сидевшие кружком, перестали шептаться, а бывший рыботорговец, ныне рядовой второго разряда Тоно-мура лениво растянулся справа от Сёдзо. Натянув одеяло до подбородка, он лежал, широко раскрыв глаза, как будто вглядывался во что-то. С его толстых губ срывались какие-то басистые звуки, и если бы не его открытые глаза, их можно было бы принять за сонное бормотанье или храп. Но Сёдзо знал, что это был не храп и не сонное бормотанье, а песня, которая полюбилась Тономура. Уже не раз он говорил Сёдзо, что слова этой песни как нельзя лучше выражают их теперешнее настроение.

О их лица! О их голоса!

Жена и дети, что просят меня совершить подвиг, И вновь стоят перед моими глазами

Их руки, что машут нам на прощанье бумажным флажком.

И кажется, вот-вот флажок оторвется от палочки — так резок прощальный взмах. О это огромное судно!

Отчизна, прощай!

Да будет слава с тобой!

Дворцу императора мы поклонились издали И небу над ним, Которому мы поклялись не сдаваться.



Глава третья. Фуражиры


Заполненные солдатами железнодорожные платформы медленно тащились по бескрайней пустынной равнине. И небо тоже было бескрайним, огромным, высоким. Оранжевый круг тусклого солнца висел, как каравай хлеба. Сколько уже часов ехали они так среди этого унылого пей* зажа. Куда ни оглянись, всюду желтоватая равнина — все одна и та же, одна и та же, и кажется, само время остановилось.

Только солнце незаметно соскользнуло к закату, и наконец край беспредельно широкой земли поглотил его. Линия горизонта далека, словно лежит где-то в космическом пространстве. Розовый закатный луч, как луч прожектора, рассекает голубоватый воздух. Ни облачка, ни ветра. Морозный, колючий, прозрачный февральский воздух. Только воздух, один воздух, все заполняющий, извечный, как небытие. То, что до сих пор воспринимал Сёдзо лишь как эпитет или метафору, теперь стало для него зримым. С тех пор как месяц назад они сошли с транспорта в корейском порту Пусан, а затем, проследовав по корейскому полуострову на север, пересекли территорию Маньчжурии, накапливались все новые впечатления. Справа за рекой Хуанхэ впервые показались горы. Рельеф местности не особенно изменился, но горы уже вставали перед ним резко очерченные — казалось, до них рукой подать.

Крутые обрывистые вершины и седловины тянулись вдаль, образуя длинный горный кряж. Отроги, похожие на колонны, местами подходили чуть не вплотную к железной дороге, и казалось, их резкие складки вот-вот коснутся рельсов.

Сначала солдат заинтересовали горы, которых они уже давно не видели. Но затем их внимание привлекли пещеры, На холодных пустынных склонах гор, лишь кое-где покрытых вечнозелеными деревьями, зияли какие-то большие отверстия. Из отверстий поднимался беловатый дымок. В расселинах между скал виднелись кучки солдат, издали напоминавшие пятна коричневато-зеленого мха на камнях. А дымок шел, видимо, потому, что готовился ужин. В ранних сумерках проступали очертания не то кольев, не то деревьев. Это были столбы проволочных заграждений. Присмотревшись внимательнее, можно было заметить, что ряды колючей проволоки подходят к дымившимся отверстиям и тянутся от подножия к середине склона.

Для солдат Китай был лишь театром боевых действий. Им говорили лишь о том, как в Китае сражаться — стрелять, колоть, врываться в расположение врага. Поэтому они не знали, что это за горы. Они не знали также, что в начале военных операций в Хэнани в борьбе за обладание этими горами обе армии — и японская и китайская — пролили немало крови. Была только одна небольшая остановка в Пекине, а все остальное время они тряслись на грузовых платформах по железной дороге. Сначала двигались в южном направлении, миновали Тяньцзинь, Цзинань, Сюйчжоу. Затем, неизвестно почему, вернулись на север, на линию Пекин — Ханькоу, а теперь снова направлялись на юг через Шимынь — Ханьдань — Синьсян. Как путники, бредущие наугад, не зная, где они найдут приют, солдаты были утомлены и измучены. Китайские города, китайские деревни, пустые поля, голые деревья, необъятные просторы коричневатой земли — и на этом фоне невиданно большие, черные, как тучи, стаи ворон, черные свиньи, черные собаки. Они вносили известное разнообразие в однотонно-унылый пейзаж, совсем так, как разнообразят на станциях солдатскую пищу разные пампушки, жареные пирожки и печенье. До сих пор им приходилось соприкасаться лишь с природой Китая и лишь с одной стороной его жизни. Они не только не видели солдат противника, без которых нет фронта, но не слышали даже ни одного винтовочного выстрела. Тем более зловещими показались им сейчас внезапно открывшиеся холмы, покрытые проволочными заграждениями. И еще более зловещими и странными казались им разбросанные повсюду дымившиеся отверстия. Наступала ночь. А что, если сейчас раздадутся выстрелы Нападать на поезда под покровом ночной темноты — излюбленный способ действий партизан. Проволочные заграждения достаточно красноречиво свидетельствовали о том, что здесь небезопасно.

— А как вы думаете, были здесь эти ямы раньше или нет?

— Похоже, что были.

— Не сразу их вырыли.

— Подходящее место для огневых точек.

— Говорят, в старину китайцы жили в таких пещерах.

Солдаты, сидевшие на циновках, скрестив ноги или поджав под себя одну ногу и прижав колено другой к животу, высказывали свои соображения. О том, что китайцы жили в пещерах, сообщил тощий солдат, который, словно заведенный, не переставая раскачивался влево и вправо в такт качке платформы.

Сёдзо с таким же любопытством, как и все остальные, разглядывал пещеры. Он вспомнил, как старик Ямадзаки, страстный любитель толковать китайские тексты, говорил:: «В китайских иероглифах каждая черточка имеет определенное значение. Например, в иероглифе «дом» верхняя часть означает пещеру. Под ней — знак, обозначающий свинью. В целом это значит жить в пещере и держать хозяйство-свинью. Это и есть понятие «Дом». И так все иероглифы. Это лишь один пример». Но у Сёдзо сейчас, понятно, не было желания распространяться на эту тему, тем более что он сам знал обо всем этом лишь понаслышке.

Став солдатом, он попал в совершенно иной мир. Пояс назывался теперь «поясным ремнем», а склад — «каптеркой». Да, это совсем другой мир, и язык здесь другой. И сам он уже не человек, а всего лишь составная часть личного состава. И поэтому он помнил, что говорить о том, о чем говорилось в прежнем мире, ему так же не пристало, как не пристало, скажем, разговаривать с неодушевленным предметом.

В Тяньцзине всех товарищей Сёдзо по Кокура направили кого куда. Круглое лицо веселого Тономуры, распевавшего с утра до вечера, было мокро от слез, когда он прощался с Сёдзо. Сёдзо крепко, обеими руками стиснул его широкую ладонь. И только Исода по-прежнему был вместе с Сёдзо. Вместе с ним он попал в отряд Такэ-нака пятой роты девятого полка смешанной бригады экспедиционных войск в Южном Китае. Они оказывались всегда вместе, словно звездочки, входившие в одно созвездие.

Как только Исода очутился на море, его сейчас же укачало. Но, высадившись на сушу, он сразу же стал живым и веселым, как резвый щенок. Теперь он все время жевал. Всякий раз, как состав останавливался, он проворно соскакивал с поезда и возвращался с какой-нибудь снедью, купленной у мальчишек, которые с плетеными корзинками в руках торговали на станциях. При строжайшей дисциплине, когда, для того чтобы отлучиться по нужде, и то требовалось доложить: «Рядовой второго разряда Исода просит разрешения сходить в уборную»,— на отлучки за покупками смотрели сквозь пальцы, и это давало известное ощущение свободы.

Проволочные заграждения поначалу были для Исода просто новым интересным зрелищем. Теперь, сидя рядом с Сёдзо и приглядываясь к ним, он вдруг перестал чавкать; кончики губ опустились, а в уголках рта появились две складки, словно он вот-вот заплачет. Его круглое детское загорелое лицо внезапно приобрело серьезное выражение. Рука, в которой он держал недоеденный пирожок с черной начинкой из ююбы — самое его любимое лакомство, чуть дрожала.

— Бандиты ведь на лошадях! Пусть только попробуют сунуться, всех перестреляем!—хвастливо заявил он. Так и не доев пирожка, он сунул его в вещевой мешок.

Не только у одного Исода хвастливые слова противоречили испуганному выражению лица. Тревога, которую солдатам удавалось скрывать, пока они не переправились через Хуанхэ, теперь появилась на лицах. Они почувствовали -— это уже фронт. А то обстоятельство, что они ехали на открытых со всех сторон платформах, лишь обостряло незнакомое ранее ощущение беспомощности.

И Сёдзо тоже не составлял исключения. Но если бы кто-нибудь дал себе труд проанализировать его душевное состояние, то убедился бы, что это не совсем так. Поезд медленно двигался, и все вокруг было таким же, как вчера и позавчера и в начале пути. И вдруг это унылое однообразие, когда чудится, что остановилось само время, оборвалось. Напряжение и беспокойство как-то неожиданно подхлестнули его, что-то живое запульсировало в жилах. Не столько от страха, сколько из любопытства Сёдзо не отрывал взгляда от гор. Сумерки сгущались, красноватый прозрачный воздух словно засветился каким-то блеском. Черные зубчатые вершины, каждая со своим неповторимым изгибом, отчетливо вырисовываясь на фоне неба, шли бесконечной линией, словно нанесенной рукой художника. Несмотря на проволочные заграждения, здесь была своя красота, и Сёдзо ощущал эту красоту. Вдруг на конце одной из выступавших вперед плоских складок горы он различил маленькое белое пятнышко. Вглядевшись, он понял, что это стоит солдат в белой рубашке. Только один — и никого кругом. На нем не было кителя, а в руках не было винтовки. Значит, это не часовой. Он стоял ближе к вершине, а под ним был крутой обрыв. Почему он стоит здесь? О чем сейчас думает? Вероятно, его гложет тоска и ему видится родной дом, где уже накрыт ужин, или огонек в окошке любимой. Когда-то он вновь увидит все это!

После того как они вступили в пределы Хэнани, стало как будто теплее, хотя, возможно, это только казалось. Но на фоне февральского вечернего неба фигура солдата в одной рубашке, стоявшего среди голых низкорослых деревьев, казалась застывшей и одинокой. Он, этот высокий, стройный мужчина, видно, не чувствовал ни холода, ни течения времени. Пока Сёдзо не отрываясь смотрел на солдата, в душе его произошло что-то странное. Фигура на краю обрыва — это был уже не незнакомый солдат энской части, это он сам, Сёдзо, а человек, который смотрит сейчас с открытой платформы, это тот солдат в белой рубашке и бриджах защитного цвета, что стоит словно неживой там, на горе. Впервые Сёдзо ощутил с такой силой ту пропасть, которая легла между ним, теперешним, и всей его прошлой жизнью в Японии. Тоска по Марико обожгла ему грудь. Тоска крепла, он тосковал теперь по всему, что было в его жизни и что он оставил на родине. И дядя, и даже старший брат и его жена были ему сейчас дороги. И если бы ему вспомнилась госпожа Ато, с которой его соединяла лишь случайная связь, то даже для нее, вероятно, нашлось бы место в его душе.

Открытые платформы бежали вперед а какой-то тупой добросовестностью, глухо постукивая на стыках рельсов. Сделав широкий полукруг, поезд обогнул подошву горы, и фигура солдата исчезла. Сумерки совсем сгустились. Темно-голубой воздух, казавшийся блестящим, постепенно заволокло сероватой дымкой, И причиной тому был не только дым, поднимавшийся из пещер,— на землю пал вечерний туман. Туман срезал угол утеса, и тот плыл в пугающе высокой пустоте, похожий на огромный черный кулак. Сёдзо не отрывал от него глаз.


«Приказ по энскому батальону

Третьему отряду фуражиров под командованием подпоручика Ито выступить в северном направлении. Каждой роте завтра в 9.00 выслать на площадь перед штабом батальона по десять солдат в полном походном снаряжении. Провианта взять на десять дней. Третья рота выделяет для отряда легкий пулемет, а восьмая рота — гранатомет».


Штаб батальона, расположившегося в сравнительно большом для этого района городке К., находился около пруда, недалеко от разбитого бомбами вокзала. Через большой пруд был переброшен узенький земляной мостик, разрезавший его пополам. По ту сторону пруда против штаба раньше, по-видимому, была оживленная шумная улица, о которой сейчас напоминали лишь оставшиеся груды щебня.; Теперь там стояли лишь лотки торговцев. Однако всякой снеди на них было предостаточно, чтобы удовлетворить нехитрый солдатский аппетит. Особенно вкусной оказалась похожая на пухлые рисовые лепешки сушеная сладкая хурма, сплошь покрытая белой сахарной пудрой,— не зря она стоила дороже, чем пампушки, арахис или плоды ююбы. В то утро, когда солдаты из расквартированных поблизости частей в соответствии с приведенным выше приказом направлялись к месту сбора, огибая пруд или пересекая его по мостику, лоточники не торговали. Не было слышно и идиллических звуков, в хорошую погоду доносившихся с дамбы,— стука вальков, которыми женщины, сидя на корточках посреди сухого тростника, колотили белье. В Японии никто не стал бы стирать в таком пруду. От стоячей воды стального цвета исходило зловоние, в воду сваливали всевозможные отбросы. Однако сейчас освещенный косыми лучами еще не поднявшегося солнца пруд сверкал утренней чистотой и еще живописнее казалась старинная, заострившаяся кверху ламаистская пагода, возвышавшаяся над крышами селения.

В трехэтажном белом здании, занятом штабом батальона, раньше помещалась городская управа. Перед ним на плацу, прилегавшем к пруду и обсаженном низким кустарником, царило оживление, какое бывает лишь при отправке фуражиров. На этот сборный пункт являлись не только солдаты, но и выделенные для доставки фуража китайские возницы с повозками, запряженными волами. Это и отличало данный сбор от маневров или карательных экспедиций против партизан. Реквизиция не ограничивалась фуражом. Отбирали также зерно, свиней, птицу, яйца, картофель, овощи. Прибыв в намеченную деревню и выполнив свою задачу, отряд приступал к обеду. Богатая дань — у крестьян отбирали все, что только можно было отобрать,— позволяла солдатам устраивать себе куда более роскошные обеды, чем те, которыми кормила их интендантская часть. Предвкушая удовольствие, солдаты радовались, хоть и знали, что в горах скрываются партизаны, которые часто завязывают перестрелку с саперами, отправляющимися за дровами в лес. Поэтому отряд фуражиров был вооружен легким пулеметом и гранатометом.

Отряд выступил. Подпоручик Ито, стройный и подтянутый, как спортсмен, занял место во главе отряда. Рядом с ним на гнедом коне ехал старший унтер-офицер из того же подразделения полевой артиллерии Уэда. За ними следовало еще несколько всадников. Солдаты шли в интервалах между повозками. Такое построение отряда диктовалось необходимостью присматривать за возницами, которые могли сбежать по пути. Сёдзо вместе с Исода оказался в арьергарде.

Перебравшись через сохранившийся от давних времен неглубокий высохший ров у городских стен, отряд вышел из города. В полях пшеница поднялась уже вершков на пять.

Земля, которая еще совсем недавно повсюду, куда хватал глаз, лежала желтая и мертвая, сейчас ожила, зазеленела и напоминала взбаламученную поверхность моря. Разбросанные там и сям деревушки производили впечатление островков; казалось, всю зиму они прятались под водой, а теперь вдруг поднялись из волн. Несколько деревушек отряд миновал без остановки. Когда китайской городской администрации отдавался приказ о поставке фуража, следовал неизменный ответ, что в окрестностях все уже подчищено и ничего не осталось. В батальоне имелось более сотни лошадей. Будут ли они накормлены как следует или нет — этот вопрос волновал начальство больше, чем снабжение людского состава. В иных случаях лошадь и впрямь была дороже солдата. Именно поэтому так часто возникала необходимость направлять отряды для реквизиции фуража.

Два офицера, ехавшие во главе отряда, развернули на холках лошадей карты.

. — Ехать туда, где не осталось ни зернышка, напрасный труд. Заберемся сегодня подальше.

— А вдруг попадем под обстрел? Потом хлопот не оберешься!

— Да что вы! Эти бестии поджали хвосты. Все будет в порядке.

— Ну, я не знаю. Я целиком полагаюсь на тебя.

Подпоручик Ито впервые командовал отрядом фуражиров. Из его разговора с Уэда следовало, что практическое руководство сегодняшней операцией лежало скорее не на нем, а на старшем унтер-офицере.

Подобные перемены ролей между молодыми офицерами и видавшими виды старыми унтерами не были редкостью. Военная обстановка все усложнялась, фронт расширился и охватывал теперь север и юг Китая, маньчжуросоветскую границу и районы Южных морей. В этих условиях резко возросла потребность в офицерских кадрах, и в армию массами вливались скороспелые молоденькие командиры, особенно на этом участке фронта. Но как ни сильна была у всех нижних чинов неприязнь и презрение к новоиспеченным офицерам, субординацию они соблюдали, ибо почтительное отношение к ней вколотили в них вместе с воинской дисциплиной. Внешне они были воплощением чинопочитания, что не мешало им подсмеиваться над своими безусыми начальниками и выставлять их дурачками, причем хитрецы делали это с артистической ловкостью. Сёдзо был свидетелем того, как подпоручик Ито, ехавший сейчас впереди на рыжей лошади, стал жертвой такой забавы. Комедию разыграл некий Хама, ефрейтор из отряда Такэнаки. Он был неплохой по натуре человек, однако приверженность к крепким напиткам не давала этому солдату, давно служившему в армии, выбиться в унтера. Сейчас он ехал на вороной лошади позади старшего унтер-офицера Уэда, закусив губу, с сердитым выражением лица, какое бывает у пьяниц с похмелья.

Однажды команда в десять-двенадцать человек, в числе которых был и Сёдзо, под началом ефрейтора рыла у дороги противовоздушную щель. Самолеты Б-29, стартовавшие с аэродрома в Гуйлине, часто появлялись в небе над городком К. Сейчас его не бомбили. И солдаты, провожая глазами неприятельские самолеты, поругивали их без особой злобы: «Опять замельтешили чертовы Бики!» Но в последнее время после бомбардировки города Т„ лежавшего в сорока километрах севернее, стали вдруг опасаться самолетов. И солдат послали рыть щель. Днем сделали передышку и, воткнув лопаты в отвал узкой длинной траншеи, присели отдохнуть. Хама, ненадолго отлучавшийся после обеда, несомненно, успел где-то хватить стаканчик-другой ханжи или китайской гаоляновой водки. Он сидел вместе со всеми, был в отличном настроении и нес всякий вздор. В это время на дороге, которая вела к вокзалу, среди прохожих: пожилых женщин, ковылявших на крошечных ножках, изуродованных по старинному китайскому обычаю, торговцев о корзинами на длинных коромыслах и босоногих оборванных мальчишек — появились два молодых офицера. На обоих были новенькие фуражки с блестящими кокардами, одинаковые, с иголочки, шинели из добротного сукна, начищенные до зеркального блеска сапоги. Это были офицеры «ускоренного выпуска», только вчера прибывшие из Хэбэя.

Хама покосился в их сторону и вдруг вытаращил припухшие красные глазки, будто увидел что-то необыкновенное. Он вскочил с места и зашагал навстречу офицерам. Неподалеку от них он остановился и вскинул правую руку. Сверкнув белыми перчатками, оба офицера разом взяли под козырек. Однако Хама только почесал себе висок и опустил руку, а через пару секунд снова поднял ее и отдал честь. Когда офицеры уже прошли мимо солдат, которые снова взялись за лопаты, Хама, саркастически улыбаясь, вернулся к траншее, страшно довольный, что заставил старших по чину первыми приветствовать его. Сёдзо хорошо рассмотрел того офицера, который шел ближе к нему, Это был юнец с правильными чертами лица, белого и румяного, как у девушки. Позднее Сёдзо узнал, что это подпоручик Ито. Обоих офицеров, по-видимому, нисколько не рассердил, а даже позабавил фарс, разыгранный ефрейтором. Сёдзо понравились простота и добродушие подпоручика. Тогда у него и возникла симпатия к этому офицеру, служившему в другом подразделений и не имевшему к нему прямого отношения.

Сёдзо уже несколько раз участвовал в реквизициях. Первый опыт он получил через несколько дней после того, как их привезли по железной дороге и высадили в пункте,, где находился штаб батальона. И после первой же экспедиции он всем своим существом почувствовал мерзость войны. Для всех солдат экспедиции такого рода были удовольствием, а он не мог без ужаса подумать о них. Но сегодня у него было как-то легче на душе. Он верил в подпоручика Ито и втайне надеялся, что под его командованием дело обойдется без тех жестокостей, какие он наблюдал раньше.

Пройдя несколько ри, они сделали привал в маленькой деревушке, пообедали там и двинулись дальше. Кругом зеленели поля пшеницы, такие ровные, однообразные — сколько ни идешь, все, казалось, находишься на одном месте. Но затем поля стали подниматься на склоны пологих холмов и сменились редкими для китайской сельской местности рощицами. Послышалось журчание воды, и не успели солдаты понять, откуда оно доносится, как показалась речка, по-видимому неглубокая, с прозрачной, чистой водой, которая бурлила и пенилась вокруг камней, громоздившихся на середине русла. Быстрое течение говорило о близости гор. Всадники переправились верхом. Лошади с шумом разбрызгивали воду. Пешие солдаты перебрались на повозках. Вода — всегда приятное разнообразие в пути, а тем более для солдат в походе. Солдаты весело перекликались. Если бы можно было, они с удовольствием бы разделись и выкупались. Солнце вдруг стало припекать, словно наступило другое время года, и на солдатские головы лился с неба поток горячих лучей. А все же мешкать не полагалось, и не только потому, что нужно было спешить к месту назначения. Горы, в которых часто завязывались перестрелки между саперами, заготовлявшими дрова, и партизанами, были похожи на горную цепь Титибу, которую хорошо видно из токийского пригорода Тасоно. Видимо, в этих горах и брала свое начало речка. Сверкающими излучинами змеилась она по равнине, где перелески снова сменились полями пшеницы. Деревня А., куда направлялся отряд, лежала вверх по течению речки, и кровли ее хижин, стоявших полукругом; издали напоминали большие стога соломы.

Внезапно в отряде послышались возгласы:

— Опять эти черти убегают!

Обогнав подпоручика и старшего унтер-офицера, всадники помчались вперед, настегивая лошадей. Вороные, гнедые, буланые кони неслись вихрем в облаке пыли, а когда пыль осела и рассеялась, вдалеке стали видны фигурки убегающих жителей деревни, такие маленькие, словно на них смотрели в перевернутый бинокль. Это была картина, неизменно повторявшаяся при появлении фуражиров. Большая часть населения деревни немедленно разбегалась. Последними убегали мужчины, постаравшись спрятать все, что было можно. Отряды встречала пустая деревня — и без людей, и без провианта.

Деревня А. не была исключением из правила. Так же, как и везде, здесь были высокие и голые старые деревья с узловатыми ветвями, похожие на вязы или дерево гинко; площадь, на которой сложен был общий каменный колодец, расходившиеся от нее во все стороны крестьянские дома с соломенными крышами и усадьба помещика с черным кирпичным забором и изогнутой черепичной крышей. Все эти характерные особенности китайской деревни были здесь налицо, но селение было больше обычных — в нем было дворов сорок-пятьдесят. И все тут производило впечатление зажиточности и порядка: колодец, вокруг которого площадь была вымощена каменными плитами, крепкие запертые двери домов с наклеенными на них талисманами в виде изречений на красной бумаге и низкие земляные заборы. Но нигде не было видно ни души и не слышно ни звука.

С прибытием отряда в опустевшей деревне становилось оживленно, как в базарный день. Солдаты бегали взад и вперед по узким улочкам, перекликались, переругивались, смеялись. В каждой фанзе они чувствовали себя как дома. Никто им не мешал, они свободно заходили, куда хотели, и везде отлично ориентировались. Если в хлеву за глинобитной перегородкой свиньи нет, значит, ее затащили на чердак и спрятали там в соломе. Двери, которые нельзя было открыть, солдаты взламывали, обшаривали все закоулки в доме, простукивали стены, проверяли даже земляной. пол — рыхлый он или утоптанный. К каким бы ухищрениям ни прибегали жители деревень, солдаты немедленно разнюхивали все тайники. Для фуражиров эта задача была важнее разведки.

Пшеницы и проса было найдено даже больше, чем ожидали. Реквизированный хлеб свозили на поле. Повозки с волами только доставляли его туда; их сейчас же разгружали, так как они были нужны для завтрашней реквизиции в других деревнях. Всю добычу можно было оставить на несколько дней под открытым небом, ибо до наступления сезона дождей нечего было опасаться, что она промокнет. Местность походила теперь на военную базу: Лошади, вытянув длинные шеи, выбирали из кормушек только что засыпанный овес, протяжно мычали быки, солдаты сновали взад и вперед.

На площади начали варить рис для ужина. Вокруг колодца солдаты мыли рис в котелках. Уже горели костры.

Из домов притащили котлы. Закололи свинью. Тушу с еще запекшейся кровью и овощи резали штыками. Даже хозяйки, вечно сетующие на свою занятость домашними делами, на кухне становятся удивительно оживленными; солдат сейчас охватило подобное возбуждение.

Пожалуй даже, они стряпали с тем примитивным наслаждением, какое испытывали мужчины до того, как они уступили кухню женщине,— в те первобытные времена, когда после удачной охоты они сами готовили себе пищу и наедались до отвала одни, не подпуская женщин к своим кострам. Больше всего солдат радовало, что удалось раздобыть свинью, но немало добыли также домашней птицы и яиц. Тут внесли свою долю и Сёдзо с Исода.

В китайских фанзах темно, как в погребе, и, когда войдешь, не сразу разберешься, где кухня, а ведь именно там часто бывала припрятана кое-какая еда. Но на этот раз, когда наши два солдата пошарили в очаге, они только выпачкали себе руки в золе — найти ничего не удалось. Сёдзо предложил уйти. «Сегодня и так достаточно всякой еды»,— сказал он Исода. По пути сюда они видели, как в крестьянском дворе один из солдат, окруженный зрителями, ловко сдирал со свиньи шкуру. Однако Исода был куда пронырливее Сёдзо. Глаза на его круглом, как у ребенка, лице поблескивали и шарили в полумраке по всей фанзе. На земляном нешироком возвышении, устроенном вдоль всей стены напротив очага,— такие возвышения, как и божницы, имеются в каждой фанзе — с края был вставлен серый кирпич. Сейчас он лежал немного криво, как положенная второпях крышка. Это не укрылось от взгляда1 Исода. Присев на корточки, он с усилием вытащил кирпич и радостно вскрикнул. В темном углублении на самом дне стояла полная корзиночка яиц, похожих на крупные жемчужины. В последнее время военное начальство требовало бо-лее обходительного, хотя бы внешне, обращения с мирным населением, чем в начале войны. За все реквизированные продукты и вещи полагалось платить. Но никто не являлся за деньгами. Когда Сёдзо вместе с другими солдатами впервые вломился в китайскую фанзу, на память ему пришло одно место из «Румынского дневника» Кароссы. Находясь в немецкой армии, действовавшей против Румынии, автор оказался однажды в румынском крестьянском доме. Чтобы спасти от своих товарищей, грабивших дом, прекрасную ценную вышивку, которую бежавшие хозяева в спешке оставили в незакрытом шкафу, он встал перед шкафом, стараясь загородить его от других. А он, Сёдзо, поступил бы так же в подобной обстановке? Почувствовав в душе сомнение, Сёдзо испугался: неужели эта грубая атмосфера армейской жизни, в которой он находится всего лишь несколько месяцев, уже успела развратить его?

В этой деревне, хоть она и казалась с виду более зажиточной, чем другие, в домах была та же нищета. Вся обстановка в комнате ограничивалась деревянной кроватью, а в кухне с земляным полом вся утварь состояла из котла да чайника. Если же в каком-нибудь доме попадался тазик с облупившейся белой эмалью, он казался каким-то необычным предметом культуры, неизвестно как сюда попавшим. И это вовсе не потому, что утварь прятали, как и съестные припасы. Ее здесь просто никогда не было. По сравнению с этим убожеством самый бедный японский крестьянин, казалось, обладал множеством сокровищ. Почему же все-таки народ этой страны, у которой населения в несколько раз больше, чем у Японии, земли в десятки раз больше, а богатства недр неисчерпаемы,—» почему он доведен до такой нищеты?

Экономические воззрения Сёдзо позволяли вывести причину этого явления с точностью математической формулы. Всю дорогу от Хэбэя до Хэнани он с пристальным вниманием всматривался во все, что представлялось его глазам. Прежде всего поражал убогий внешний вид китайцев. Одежда у мужчин и у женщин почти не отличалась покроем, была или черного, или темно-синего цвета, и у всех она была невероятно грязная и засаленная, а у некоторых такая ветхая, что ее можно было назвать просто рубищем. Их землисто-бледные лица совершенно ничего не выражали — ни враждебности, ни горя, ни радости. Дети, босые, с болячками на головах и с воспаленными от трахомы глазами, были закутаны в какое-то грязное отрепье. У большинства из них были хорошенькие мордашки, какие обычно изображают на китайских картинках, и тем более отвратительными казались их лохмотья. Из поколения в поколение китайцы испытывали гнет правительства, клики милитаристов, крупных помещиков, а более всего — иностранных капиталистов и предпринимателей, тесно связанных С компрадорами. Если бы народ мог избавиться от невыносимой эксплуатации, которая в Китае приняла особые формы и особую организацию, если бы китайцы получали непосредственно от матери-земли, на которой они родились и которая полита их потом и кровью, справедливое вознаграждение за свой труд, разве не могла бы эта страна, составляющая четвертую часть земной суши, страна, которая обладает огромными природными богатствами, создать для них человеческие условия жизни?

В экспедициях реквизиционных отрядов Сёдзо в каждом доме вновь и вновь близко видел ту нищету, о которой он до сих пор знал только понаслышке.

Но теперь он сам принадлежал к числу хищников, которые несли народу Китая еще горшее зло, чем прежние его угнетатели. Вот он сейчас рыщет по деревне, чтобы еще что-нибудь украсть, чтобы еще больше ограбить и опустошить эти жалкие, и без того уже ограбленные лачуги. А тут еще эта корзинка яиц!

*— Ого! Вот это добыча! Давай-ка сюда!

— Неплохой нынче сбор яиц. Одно, два, три, четыре... Здорово! Двенадцать штук!

— Молодец Канно! Вон как отличился! — похвалил его ефрейтор Хама, который стоял у костра, наблюдая за большим котлом, он неофициально взял на себя обязанности старшего по кухне.

— Это не я нашел, а Исода,— честно признался Сёдзо.

— Неважно кто. Все равно за это ордена Золотого коршуна не дадут. Но кое за что я бы дал. Так бы прямо Золотого коршуна первой степени и повесил на грудь.

Стоявшие вокруг колодца солдаты-кашевары громко засмеялись. Продуктов собрали много, но никто из солдат не принес вина, о котором так мечтал Хама. Сёдзо, прикурив от уголька, тоже засмеялся, сверкнув зубами. Они казались особенно белыми на загорелом лице. Но тотчас же смех его оборвался. Сёдзо отошел от походной кухни, предоставив Исода хвастаться, в какой необычной дыре он нашел эти яйца. Неужели и у него, Сёдзо, такой же довольный вид? Ему стало стыдно и не только поэтому. А что, если он постарался явиться не с пустыми руками, чтобы угодить старшему по кухне? Каким бы пьяницей ни был ефрейтор Хама, он был старшим по званию. И Сёдзо ловил себя на мысли, что неплохо было бы заслужить расположение старого солдата, притащив ему вина, за которое тот готов был дать орден Золотого коршуна.

Покорность и угодничество входят в армии в привычку и становятся чем-то естественным и неотъемлемым, как белая незагоревшая полоска на лбу под фуражкой. При мысли о своей слабости и податливости, о своей склонности идти на сделки с совестью Сёдзо всегда охватывало отвращение. А какой неприятный, тяжелый осадок остался у него в душе после сегодняшнего подвига, когда он рылся в золе, а потом помогал Исода вытащить яйца и, чтобы не разбить их, расковырял штыком земляную лежанку в фанзе.

Однако армейская жизнь не позволяет посвящать каким бы то ни было размышлениям больше пяти минут. Сёдзо свернул на дорогу, обсаженную деревьями гинко, у которых одна сторона стволов сверкала в лучах заходящего солнца, а та, что была в тени, казалась черной. Не успел он сделать несколько шагов, как на дорогу гурьбой высыпали солдаты. Их резкие окрики сразу вернули Сёдзо к действительности, вновь превратив его в обычного солдата. . „

— Эй, Канно!

— Чего ты здесь шатаешься?

— Столы тащи!

— Хорошо, понятно!

Готовясь поужинать со всеми удобствами, солдаты вытаскивали из домов квадратные столики, составлявшие необходимую принадлежность в самой бедной фанзе. Столики расставляли на площади.

— А где Исода?

— Где-нибудь околачивается, язык чешет!

—- Тащите его сюда мигом!

Исода тотчас явился. Стоя кружком на дороге, солдаты обсуждали, сколько потребуется столов.

— Чем больше, тем лучше. Лишние не помешают.

— Лишние поломаем и пустим на дрова!

— Возьмем где поближе!

Итак, Сёдзо вновь превратился в грабителя и вместе с другими побежал обшаривать дома, разбросанные около дороги, помешкав секунду лишь для того, чтобы погасить сигарету носком башмака и сунуть окурок в карман — жаль бросить, ведь можно потом докурить. За такое промедление он в Японии, в казармах, получил бы оплеуху, но здесь можно было позволить себе такую вольность — ведь он имел дело с такими же рядовыми, как он сам. Да и вообще в отряде фуражиров была более спокойная обстановка — солдаты чувствовали себя как на пикнике, и за те самые столы, которые они тащили сейчас на площадь, они садились все вместе, с командиром отряда во главе.

— Ефрейтор Хама, проснитесь!

— Ох! Ох! — спросонья застонал ефрейтор.

— В горах какие-то огни!

Хама пробурчал что-то с недовольной гримасой и повернулся на другой бок. Он единолично занимал на кане самое удобное место, а у другой стены, ближе к выходу, спали рядом Сёдзо и Исода — так их сегодня распределили на ночлег. Завернувшись в одеяло, Исода уже спал сладким сном, и разбудить его можно было только одним способом: выстрелить у него над самым ухом. Сёдзо засиделся в тот вечер допоздна. Пришлось, кроме своих собственных, почистить и башмаки ефрейтора. Исода хоть и не со зла, но всегда ухитрялся свалить подобные обязанности на Сёдзо. Затем Сёдзо при свете свечи осмотрел свою ногу, которую стер в походе, и заклеил лейкопластырем загноившуюся ранку. Надо было бы сменить порвавшиеся носки, но в запасной крепкой паре у него, как у всех солдат, хранился рис, который им выдавали, отправляя на несколько дней из части. (Так же Сёдзо поступал еще и в школьные годы, во время экскурсии в горы на летних каникулах.) Волей-неволей он взялся за починку выстиранных прохудившихся носков. Порывшись в вещевом мешке, нашел наконец иголку и моток ниток; на заплату употребил марлю и довольно ловко справился в делом. Недаром он писал жене: «Как вернусь домой, Ма-рико, всю штопку возьму на себя — так и передай дядюшке и тетушке». В письмах к близким он нарочно при-, бегал к шутливому тону. За работой ему вспомнилось, как в юности, когда он учился в колледже, мать, собирая его в дорогу, дала ему с собой на всякий случай швейные принадлежности: иголку с большим ушком, какими пользуются для стежки одеял, и красную лакированную катушку, на которой были отдельно намотаны белые и черные нитки, (Может, пуговицу понадобится пришить, сынок.) Про ка-тушку мать сказала, что хранит ее еще с тех пор, как девочкой училась шить, Сёдзо всякое дело делал с великой тщательностью. Эта черта характера проявилась и сейчас. Старательно починив оба носка, он надел их и тотчас почувствовал облегчение — боль в ноге как будто утихла. Однако часы показывали уже около одиннадцати. Вспомнив о завтрашнем дне, он поспешно затолкал в вещевой мешок разбросанные вещи. И тут пришла усталость, стало клонить ко сну.

Уборная, устроенная весьма примитивно, была на задворках за свинарником, поскольку свиньи подбирали все нечистоты. Ночной холодок, обычный для континентального климата, даже в жаркое лето скрадывает неприятные запахи. Возвращаясь в дом, Сёдзо широким шагом пересекал двор и вдруг, подняв глаза, заметил огни.

— Это в горах! — неожиданно для себя произнес он вслух.

Над головой залегла густая тьма, но у горизонта небо было светлее — цвета разведенной синей туши, и в нем словно светил где-то спрятавшийся месяц, а на этом фоне черной стеной вырисовывался горный кряж. Плоский сверху, он очертаниями напоминал нагорье, у левого края он круто изгибался, образуя нечто вроде гигантского кресла, как это заметили солдаты, любовавшиеся им еще при свете заходящего солнца. Огни виднелись в том направлении, где было сиденье этого кресла. Само собой разумеется, Сёдзо тотчас же подумал о партизанах. Но если даже допустить, что у них там база, зачем они жгут костры глубокой ночью? Ведь это несомненно костры. Как при ночном пожаре, огни казались ближе, чем были в действительности, и словно двигались.

Если бы Сёдзо не знал, что в горах скрываются партизаны, возможно, эти красивые оранжевые пятнышки, мерцавшие на черном склоне горного хребта, напомнили бы ему огни, горевшие в сумерки в знакомых с детства горах, когда там выжигали сухую траву,— ребенком он по вечерам любил смотреть, как они горят вдалеке за рекой, протекавшей через его родной город.

Но сейчас ему было не до того. К мысли, мгновенно приписавшей далекие огни партизанам, вдруг присоединилась еще одна догадка, и он бросился.к дому.

— Наверно, партизаны сигналы подают! — выкрикнул он, словно передавая приказание начальства, и бесцеремонно принялся трясти обеими руками спящего Хаму,— Вставайте, посмотрите!

Хама наконец приоткрыл глаза; над вещевым мешком, служившим ему подушкой, поднялась его голова, заслонившая свечу, горевшую у изголовья, и отбросила огромную тень на потолок. Увидев, кто наклонился над ним, Хама вдруг сверкнул глазами и рассердился.

— Какая дурацкая привычка! Среди ночи кричать у человека над ухом!

— Извините, пожалуйста,

И рядовой Сёдзо Канно бессознательно стал навытяжку перед ефрейтором Хамой, который, вероятно, был года на два, на три моложе его. Он доложил ефрейтору о подозрительных огнях в горах и о своих опасениях по этому поводу.

— Я подумал, может быть, это партизаны подают сигналы. Надо бы сообщить об этом командиру отряда.

— А часовые зря поставлены, что ли? Если что неладно, они доложат и сами, без чужих советов, Какой ретивый нашелся!

— Слушаюсь!

Подпоручик Ито ночевал в помещичьем доме, стоявшем в конце аллеи. Если бы кто-нибудь из часовых, поставленных у входа и выхода из деревни, побежал доложить об этих огнях, из фанзы были бы слышны торопливые шаги по дороге. Но поистине идиллическая тишина, царившая в то время, пока Сёдзо штопал свои носки, ничем до сих пор не нарушалась. Никаких приказов, которые должны были бы последовать за таким докладом, тоже не было. Может быть, считали, что в этом нет необходимости? Но, может быть, часовые расставлены так, что им не видны эти огни?

Партизаны — это, конечно, не регулярные войска. Практически они не могут оказать большого противодействия, их борьба — это сопротивление отважных, но плохо вооруженных людей, однако за ними стоят народные массы, возмущенные беззаконным вторжением и насилием врага. Разумом Сёдзо понимал и принимал партизанское движение. Ему приходило на ум, что, будь он на их месте, он без всякого колебания действовал бы так же, как они, иначе он стал бы презирать себя. И все же вымуштрованный солдат Сёдзо Канно, стоявший навытяжку перед ефрейтором, который был младше его по возрасту, но старше по службе, считал себя обязанным предупредить начальство о подозрительных огнях.

— Из-за тебя и сон прошел! — Хама отбросил одеяло и, резко приподнявшись, сел, скрестив ноги.

— Ты же знаешь, что я, если не пропущу стаканчик, не могу заснуть. А сегодня, как назло, ни капли не удалось перехватить. Я только-только начал дремать и — нате вам — разбудили! !

— Виноват!

— А ежели виноват, то завтра раздобудь мне чего-нибудь этакого. Хоть ханжи, хоть чего другого — все равно, я ведь ничего необыкновенного не требую, лишь бы хмельное. Ведь для меня одна только радость в жизни — выпить. Ты вот подумай: ведь если бы все шло по порядку, меня бы давно уже отпустили из армии, я успел бы жениться и жил бы хозяином где-нибудь в самом центре Токио. Правильно? А я так и не вернулся с действительной. Гоняли меня и на советско-маньчжурскую границу, и в горы Тайхан, а теперь загнали вот в Хэнань. И нигде-то я войны настоящей не видел, а все этак вот: каждый день ломаешь себе башку, где бы да как бы достать корма для лошадей. Ну скажи, разве не обидно? Как же тут без вина обойтись?

Ворчание Хамы сменились громким зевком. Раскинув руки, он потянулся, потом нащупал ногами и надел аккуратно начищенные, стоявшие у края постели башмаки. Значит, и у него огни вызвали беспокойство. Сёдзо поспешно открыл перед ним дверь. Оба вышли во двор. И сейчас же Сёдзо услышал сердитый голос Хамы:

— Ну, где же они, твои огни?

Огни в горах исчезли. Их нигде не было видно. И сами горы уже не казались длинной и черной, как смола, стеной. Взошел месяц, и они стали цвета черненого серебра. Пока Хама мочился, Сёдзо смотрел на месяц, который выглядывал из-за облака, похожего на разбитую яичную скорлупу. С тех пор как он бегом вернулся в дом, чтобы разбудить Хаму, прошло, вероятно, минут двадцать. Теперь огни погасли, но Сёдзо уже не сомневался в том, что эти огни, горевшие короткий, определенный промежуток времени, были каким-то сигналом. Возвращаясь в дом, Хама был настроен уже более благодушно. Шутливым тоном он заявил:

— Да, подвел ты меня. Так что помни: с тебя причитается за это.

Сёдзо еще раз извинился и, подчиняясь слепой воинской дисциплине, уже не заикался об исчезнувших огнях.

На следующий день в девять часов утра двинулись дальше. Отряд направился в деревню С., расположенную менее чем в пятнадцати километрах от деревни А. Она лежала по ту сторону гор. Здесь было меньше дворов, чем в деревне А., но фуража и прочего удалось добыть столько, что теперь все семь повозок были нагружены доверху. Поход оказался успешным и не очень дальним. Настроение улучшилось, и все чувствовали себя как на веселой прогулке. На обед опять зарезали свинью. Не было недостатка также в курах и в яйцах. Несомненно, были и тайные личные трофеи. Веки у Хамы чуть покраснели, словно их подвели красной тушью, и он хитро улыбался Сёдзо. Казалось, Хама забыл, какое условие поставил он вчера своему подчиненному. Впрочем, Сёдзо не очень заботила мысль о водке для Хамы, его беспокоил случай с огнями в горах и волновал вопрос: доложили ли о них часовые и не видел ли их еще кто-нибудь из солдат, случайно выходивших в это время на улицу. Поэтому и сами горы сейчас казались ему другими, чем вчера ночью. Они выглядели отсюда несколько по-иному. Огромное кресло теперь вздымалось прямо перед ним, отчетливо вырисовываясь на голубом небе, а отвесный утес, служивший как бы спинкой этого кресла, казался сейчас еще более грандиозным, чем он выглядел вчера, когда на него смотрели сбоку. На этом каменном кресле, по-видимому, и горели тогда огни. Заросли низких, с набухшими почками, деревьев, пронизанные солнечным светом, покрывали гору, как пушистое серовато-зеленое одеяло.

Исода крепко спал до самого утра и поэтому ничего не знал о ночном происшествии. Сёдзо ничего ему не рассказал. Когда рассказываешь другому свой страшный сон, это не производит на слушателя особого впечатления. Так и на Исода этот рассказ не очень бы подействовал и не вызвал бы в нем опасений. К тому же сейчас все мысли Исода были заняты поисками картофеля. Он впервые участвовал в экспедиции фуражиров и сейчас с наслаждением мечтал о том, как он обнаружит хранящийся у крестьян картофель, отварит и вдоволь поест, Молодой парень, выросший на острове Кюсю, где выращивают очень вкусный картофель, стосковался по нем. В походе он про этот картофель все уши прожужжал Сёдзо.

— Знаешь, как его хранят? Под полом роется большая яма, и туда картофеля насыпают столько, чтобы на целый год хватило. И он там ничуть не портится! — говорил Исода на родном диалекте, как обычно, когда обращался к своему земляку Сёдзо.

— Гм...

— Только отдушину надо делать не больше, чем отверстие у мешка для риса. Лучше всего в яму за картофелем посылать ребятишек, Вот только найдется ли в этой деревне такой малец?

— Гм.

— В нашей деревне заливных рисовых полей мало, оттого даже в богатых домах по два раза в день давали вареную картошку или картофельные лепешки. Поэтому, когда меня взяли в солдаты и стали по три раза в день кормить рисом, я сначала обрадовался. Так сытно я еще никогда не едал. А сейчас вот до смерти хочется вареной картошки,

Сёдзо ничего ему не ответил.

Сёдзо навсегда запомнилось то страшное злодеяние, свидетелем которого он был вскоре после своего прибытия в часть.

В темной комнате с земляным полом на круглом плоском камне, выпрямившись, сидит старуха китаянка. Ее маленькое морщинистое лицо и космы седых волос кажутся застывшими, словно они тоже из камня. Окаменелым кажется и все ее тело, закутанное в одежду настолько грязную, что невозможно понять, какого она цвета — то ли синего, то ли черного. Под дугами все еще красивых бровей почти не видно глаз, утонувших в складках ее морщинистого, изможденного лица. Старуха была слепа. Она сидела на камне, служившем крышкой погреба.

После того как было объявлено о запрещении каких бы то ни было эксцессов в отношении мирного населения, которые рассматривались теперь как нарушение воинской дисциплины, и стало известно, что японская армия не творит уже больше прежних зверств — не занимается поголовным истреблением мирных граждан, не грабит до последней нит-ки и не сжигает дотла сел, иногда бывало, правда, очень редко, что при появлении фуражиров не все деревенские жи- тели разбегались и кое-кто оставался в деревне. Большей частью это были старики, больные, инвалиды — те, кто и хотел бы бежать, да не мог.

— Бабуся, видно, думает, что она крышка для картофельного погреба,— скривил в усмешке толстые губы ефрейтор Сагами из отряда тяжелой артиллерии. Он сдернул а камня маленькую иссохшую старуху и отбросил ее к стене. Сделать это было легче, чем сбросить камень, на котором она сидела,’— он подался не сразу.

Огивара, второй артиллерист, пришедший вместе с Сёдзо, нагнулся и заглянул в отдушину, которая была действительно не больше, чем отверстие у мешка для риса.

— Ничего там, кажется, уже не осталось, картошка-то вся,— проговорил он.

— Ну да! Сейчас там еще должна быть картошка! Посмотри-ка получше. На вот, посвети.— Сагами вытащил из вещевого мешка неизвестно как к нему попавший круглый карманный электрический фонарик, с какими ходят офицеры, и протянул его Огивара. Узкий луч света выхватил из темноты черный угол ямы. В то же мгновение снизу раздался жалобный крик. Голос был молодой. В ответ тоненько заплакала старуха, все еще лежавшая на земле у стены.

— Там прячется кто-то!

Оттолкнув Огивара и выхватив у него фонарик, Сагами занял его место. Картофельный погреб был глубокий и большой, а отверстие, по-видимому, было сделано только для вентиляции. Сагами просунул руку с фонариком, а потом и голову в отдушину погреба. Около горки картофеля пряталась женщина. В скупом свете фонарика ее тело смутно вырисовывалось на дне погреба. Она уткнулась лицом в стену, и только мочки ушей и белая шея, выступавшая из-под воротника темно-голубой одежды, говорили о том, что она совсем еще молода. У Сагами, все еще стоявшего на четвереньках, раздулись ноздри, и он порывисто задышал. Казалось, в спертом воздухе погреба он силится уловить запах женщины.

— Эй! Выходи! Как ты туда забралась?—закричал он сразу охрипшим голосом.

Но со дна погреба больше не доносилось ни вопля, ни плача. Женщина теперь молчала и, дрожа всем телом, прижималась к земляной стене, словно хотела врасти в нее, чтобы спастись от надвигавшейся на нее опасности. Как ни хотел Сагами добраться до женщины, он этого сделать не мог. Тогда он поднялся и осветил фонариком земляной пол. Его ноги в больших, не по размеру, солдатских башмаках топтались в кругу света, падавшего от фонаря, прощупывая землю вокруг отверстия. Как могла женщина забраться в погреб? Ведь не могла же она пролезть через эту дыру! Наверняка где-то был другой ход. Около одной стены Сагами почувствовал запах свежей земли, и она оказалась рыхлой. Вне себя от радости он приказал:

— Эй, Канно, принеси-ка лопату!

— Слушаюсь!

— Постой, постой! Я сам схожу. Огивара, за мной! А ты, Канно, стой здесь, будешь караулить.

— Слушаюсь!

Огивара и Сагами побежали за лопатами, а Сёдзо вынужден был подчиниться. Женщина в погребе, вероятно, была дочерью старухи и осталась в деревне из-за слепой матери. Спряталась она в яме, когда мужчины еще не ушли из деревни. Так предполагал Сёдзо. Ему было жаль, что Сагами отменил свое первое приказание. Тогда можно было бы просто улизнуть. Пусть бы он за это получил взыскание, ведь гораздо страшнее было то, что предстояло ему увидеть здесь, когда принесут лопаты.

Старуха поднялась с земли и, шатаясь, подошла к Сёдзо, который, как часовой, торчал у отдушины. Незрячие глаза ее, казалось, видели все очень ясно. Старуха знала, что сброшенный с отдушины камень находится в двух-трех шагах от нее. Обхватив его сухими, тоненькими, как птичьи лапки, руками, она положила его на отверстие точно так же, как он лежал раньше, и, сев на него, застыла в прежней позе. Ища камень, она передвигалась ползком. Но так же, как гусеница ползет по листьям и веточкам дерева быстрее, чем это кажется, старуха проделала все это меньше чем за пять минут. Казалось, этим изможденным дряхлым существом двигала какая-то таинственная сила.

Сёдзо не отрывал глаз от старухи. Когда она, словно двойной крышкой, закрыла камнем и собой отверстие погреба, она оказалась в двух шагах от него. Старуха сидела так же неподвижно, в том же каменном молчании, как и в ту минуту, когда три солдата ворвались в ее дом. Однако сейчас старуха почему-то казалась еще более величественной. Может быть, от родной земли получила она эту силу, владевшую ею? Но что же это был а за сила? Слабый свет падал на нее из маленького оконца соседней комнатушки, Сёдзо смотрел на старуху и чувствовал в этом маленьком черном иссохшем комочке великий гнев народный и сопротивление, какого он еще нйгде в Китае не встречал. Ему казалось, что слепые глаза старой женщины вдруг прозрели и, сверкая ненавистью, следят за ним.

Повинуясь безотчетному порыву, он бросился вон из фанзы. Его выгнал из этого дома и страх и внезапно созревшее решение—бежать от этой гнусности, даже если его ждет взыскание.

Огивара, по-видимому, тоже улизнул. С лопатой в руках возвратился один Сагами. Не прошло и пятнадцати минут, как послышалась команда: «Становись! Сбор! Сбор!»

Солдаты, перекликаясь, выбегали на дорогу из всех закоулков, их голоса и быстрые шаги заставили Сагами отказаться от своей добычи, притаившейся в погребе, хотя он уже начал раскапывать землю. Досада и гнев еще более распалили его дикую похоть. Не имея возможности наброситься на женщину, он дал еще более ужасный выход своим страстям. Выхватив висевшую на поясе ручную гранату, он бросил ее в погреб.

Сагами предстал перед военным трибуналом в Пекине. Старые его сослуживцы знали, что после расквартирования в К. он однажды уже сидел под арестом на гауптвахте за насилия над женщинами. Но Исода ничего не узнал о преступлении, совершенном Сагами в реквизиционном отряде. Случай этот не предали огласке, так же как и злополучное происшествие, имевшее место недели две тому назад: тогда во время учебной стрельбы снаряд разорвался в десяти метрах от орудия, весь орудийный расчет погиб, и многих ранило. В ту пору Исода находился еще в отдельном отряде, который стоял в горах в восьмидесяти километрах к северо-западу.

После обеда праздничное настроение возросло. Необходимое количество фуража было уже собрано. Часа через два отряд должен был быть готовым двинуться в обратный путь, и теперь солдаты с особым рвением принялись искать то, что нужно было им самим. Искал ли Исода картофель, по которому истосковался, Сёдзо не знал. Вспоминая с ужасом и отвращением то, что случилось в фанзе старухи, он не хотел помогать в поисках Исода. К тому же у него разболелась нога. После обеда, когда все мыли котелки у колодца, Сёдзо не свойственным ему властным тоном сказал Исода:

— Засыпанный на хранение картофель держится только зиму, а сейчас сколько ни ищи, его все равно не осталось. Так что ты это дело брось!

Неизвестно, последовал ли Исода его совету, но он где-то разыскал и привел с собой мальчика — как раз такого, чтобы спустить его в картофельную яму. Ребенок держал оплетенный глиняный кувшин с кунжутным маслом. На площадь у колодца, которая в каждой деревне служила местом сходок, Исода притащил таким образом сразу два трофея.

— Эй! Откуда взялся звереныш? Сколько же ему лет-то?

— Да лет шесть-семь, не больше.

— Если бы это была девочка, выросла бы красавицей.

Солдаты столпились вокруг мальчика, словно он был каким-то редкостным маленьким зверьком. Исода рассказывал, как он нашел мальчишку. Малыш забился в сарай с сельскохозяйственным инвентарем на краю деревни. По-видимому, он пришел из ближайшего селения, принес родственникам масло, но они убежали, а так как в деревне хозяйничали японские войска, то мальчишка спрятался.

— Надо бы заставить нашего Би-бах-бах — Юна поговорить с ним.

— А разве Юн знает японский язык?

— Как же, Би-бах-бах немного говорит по-японски.

— Странно! А ведь он делает вид, что ничего не знает и не понимает.

Теперь все заговорили о Юне.

Юн Шен был одним из возниц. Все они, так же как их телеги, в глазах солдат служили лишь средством для перевозки реквизированного фуража, а потому их имена никого не интересовали. При деловых отношениях достаточно было обращаться с ними так же, как с населением тех мест, куда вторгалась японская армия: «Эй ты!», «Пойди-ка сюда!», «Дурак!» Юн был исключением из общего правила прежде всего благодаря своей необычной внешности. Это был худой человек почти двухметрового роста. На его коричневом лице выделялся прямой крупный нос. Глаза были черные, раскосые, а подбородок и щеки до самых ушей окаймляла темная полоска бороды. Носи он вместо круглой китайской шапочки тюрбан, и его легко было принять за араба или перса. По виду ему можно было дать и двадцать пять и пятьдесят лет. Но он отличался не только необычной внешностью, но и необыкновенным слухом. Особенно это проявилось, когда начались налеты самолетов Б-29. Сидя на козлах и изредка пощелкивая длиннейшим кнутом, он вдруг останавливал быков и, соскочив на землю, приникал к ней ухом. Казалось, все его длинное тело превращалось в слух. Он лежал так с минуту, словно вслушиваясь во что-то, доносящееся до него из глубин земли, потом вскакивал и, размахивая руками, кричал:

— Би-бах-бах!

Так солдаты называли самолеты Б-29. Это и стало прозвищем Юна. На голубом, совершенно чистом небе не было видно не только самолетов, но и ни единого облачка. Однако проходило две-три минуты, и солдаты тоже начинали различать гул моторов. Поблескивая серебряными нимбами пропеллеров, появлялись бомбардировщики, прилетавшие с юго-западной стороны, из Гуйлина. Сёдзо знал, что Юн никогда в таких случаях не ошибается, подобно тому как фазан безошибочно возвещает о надвигающемся землетрясении. Но любопытно, в какой степени Юн знает японский язык? Вполне возможно, что этот возница и понимает по-японски, но справедливо считает, что порой лучше прикинуться непонимающим. Ведь Сёдзо и сам придерживается этого правила. Ему легко давались иностранные языки. Занимаясь историей христианства, он сумел довольно быстро усвоить латынь. И уж конечно, без особого труда начал понимать в последнее время обиходный китайский язык, который постоянно слышал. Но, сопровождая младших командиров в местные китайские административные учреждения для каких-нибудь деловых переговоров, он всегда делал совершенно непонимающее лицо. Ведь если бы узнали, что его можно использовать как переводчика, то наверняка взвалили бы на него какие-нибудь неприятные обязанности.

Ребенок привлек всеобщее внимание. Когда отряд построился, чтобы выступить в обратный путь, он случайно оказался рядом с подпоручиком Ито.

— О! Смотрите, какой прелестный ребенок!

— Будь он девчонкой да лет на десять постарше, отличный был бы трофей,— сказал Уэда. У старшего унтер-офицера Уэда было худое лицо, раскосые, сверлящие, как буравчики, глаза и густые усы, придававшие ему какое-то странное сходство с писателем Мори Огаем. Он был холоден, суров и молчалив, но иной раз отпускал игривые шуточки.

Солдаты в ответ дружно захохотали.

Кстати сказать, Сёдзо всегда казалось, что колючий взгляд раскосых глаз старшего унтер-офицера слишком часто задерживается на нем. Уэда был в другом подразделении, и они непосредственно не сталкивались, за исключением случаев совместных действий, как, например, сегодня. И всегда взгляд старшего унтера вызывал у Сёдзо какое-то неприятное ощущение, как это бывает, когда чувствуешь, что за тобой незаметно наблюдают сзади. «Не пронюхал ли этот тип что-нибудь о моей университетской истории?»— думал Сёдзо.

Для Исода мальчишка с кувшином кунжутного масла был вполне достаточной добычей — она восполняла неудачу, постигшую его в поисках картофеля, которым ему так и не удалось поживиться. И во время марша он держал ребенка подле себя. Родная деревня мальчика лежала на полпути к деревне Б., но несколько ближе к горам. Поэтому до развилины дороги мальчик мог идти вместе с отрядом.

— Самая подходящая для тебя компания,— обернувшись, сказал с насмешкой ефрейтор Хама, ехавший на лошади во втором ряду. Солдаты и на это ответили взрывом смеха. И в самом деле, Исода, точно мальчишка, получивший щенка, которого ему очень хотелось иметь, улыбался во все свое румяное, круглощекое, совсем еще мальчишеское лицо, и ему очень нравилось, что рядом с ним шагает ребенок с кувшином.

Сёдзо достал из вещевого мешка карамельку и дал мальчику. Может быть, потому, что ему уже много надавали конфет, мальчонка не стал ее есть, а спрятал за пазуху. Одежда на нем была рваная, почти одни лохмотья. На ногах — матерчатые изорванные туфли. По виду он ничем не отличался от тех оборванных ребятишек, которые во время завтрака или обеда японских солдат высовывались из-за низенького заборчика, окружавшего ротную кухню, и клянчили хором: «Дайте горсточку риса! Дайте горсточку риса!» Солдаты уже привыкли к тому, что у большинства из этих оборванных, сопливых и грязных ребятишек были на редкость хорошенькие мордочки. Но этот мальчишка был особенно мил. Голова его, как обычно у китайских ребятишек, была наголо выбрита, и только надо лбом и на висках ему оставили небольшие косицы. Когда солдаты шутливо дергали его за эти косички, он не сердился, но и не улыбался. Да, ребенок этот ни разу не улыбнулся и ничего не говорил. Но при этом он не казался ни испуганным, ни печальным. Черты его лица были поразительно красивы; казалось, это какое-то маленькое неземное существо, которому чужды обычные человеческие чувства. Однако в его слишком правильных чертах чуть-чуть проглядывала дерзость. И все же, когда он со своим кувшином масла в руках, волоча рваные туфельки, шагал рядом с отрядом, он выглядел очень миленьким. Сёдзо подолгу смотрел на это детское личико, которое можно было назвать почти прекрасным, у него возникали мысли о собственном ребенке, который должен был родиться через два или три месяца. Как ни странно, лишь тут впервые получили зримое воплощение его мечты о будущем сыне.

Отряд перевалил через два пологих холма. Когда они двинулись вдоль речушки с прозрачной водой, сквозь которую просвечивали камешки, справа среди полей пшеницы открылась желтовато-белая дорога, уходящая куда-то вдаль. Здесь была развилка. Ребенок остановился. Он протянул свой кувшин с маслом. Исода взял его, а взамен вытащил Из кармана и дал ему сигарету. Так у них было условлено. Мальчик жестом показал, чтобы Исода зажег спичку.

— Э-э, смотрите-ка! Он, кажется, сам хочет закурить! Исода снова пошарил в кармане и чиркнул спичкой. Вместе с короткой вспышкой огонька прелестное личико мальчика как будто тоже на мгновение озарилось светом. Может быть, то была впервые мелькнувшая на нем улыбка. Алый маленький ротик по-взрослому зажал сигарету. Солдаты шутками провожали мальчика, а он в надвигавшихся сумерках, попыхивая сигаретой и оставляя позади себя аромат табака, не спеша уходил по проселочной дороге между пшеничными полями. Больше всех был поражен Сёдзо, увидев, как закурил мальчик. Возможно, это было вызвано теми мыслями, во власти которых он находился несколько мгновений назад.

На третий день перед выступлением отряда из села случился небольшой переполох. Сбежал один из возниц. Произошло это, разумеется, ночью, и сбежавшим был не кто иной, как Юн. Товарищи его твердили, что, когда они проснулись, его уже не было; часовые тоже ничего подозрительного не заметили. Юн бросил и повозку и быка. Ему, несомненно, было проще бежать налегке. Но решившись на такой шаг, возница бросил самое ценное свое имущество — повозку, а главное, быка. Хэнаньский скот вообще считается замечательным, но бык Юна был просто редкостным — упитанный, крупный, с блестящей золотистой шерстью и в белым пятном в форме полумесяца на лбу. На спине у него был горб, как у верблюда. Сюда и упиралось ярмо.

Нечего и говорить, что Юн очень дорожил своим быком. Взять тех же артиллеристов. Лошадей, которые тянут орудия, они в холодные ночи накрывают одеялами и спят возле них в конюшне. То же самое и Юн. В то время, как его товарищи спали, растянувшись на повозках во дворе, он один каждый вечер располагался в сарайчике, ни на шаг не отходя от быка. Побеги возниц нередко случались и раньше. Но обычно, если они при этом бросали повозку на произвол судьбы, то быка-то уж всегда старались увести с собой. Но Юн ушел, бросив все свое богатство, которым он так дорожил. «Лазутчик!» — была первая мысль, пришедшая каждому в голову. Конечно, поскольку они находились на вражеской территории, все вокруг них могли оказаться лазутчиками. Это относилось и к возницам и к кому угодно. Какими бы доброжелательными ни казались жители захваченных мест, они при случае моментально превращались в шпионов, и с этим приходилось мириться. Но Юн очень уж выделялся среди других возниц, и его бегство вызвало среди солдат особенно подавленное настроение. Сёдзо, конечно, немедленно связал это происшествие с огнями в горах. Интересно, горели ли они и прошлой ночью? Вчера он собирался проверить, но так и заснул, не сделав этого.

Выступление отряда сегодня несколько задержалось, но оно продолжалось по заранее намеченному плану. Все в том же порядке впереди голова в голову ехали верхом подпоручик Ито и старший унтер-офицер Уэда. Они беспрестанно о чем-то разговаривали и, казалось, были даже в лучшем настроении, чем обычно. Сбежал один возница? Подумаешь какая важность! Они всегда ищут случая удрать. И вчерашней ночью Юну удалось это сделать. Уж не стремилось ли начальство своей показной веселостью дать именно такое толкование событию и тем самым рассеять беспокойство солдат? Если это было так, то, несомненно, инициатива тут принадлежала старшему унтер-офицеру Уэда. Он и всегда утверждал, что местные партизаны — это просто сброд и цель их лишь запугивать и тревожить неприятеля, а выступать они отваживаются в весьма редких случаях, поэтому лучше не уклоняться от стычек с ними. О нем говорили, что раньше он совершенно спокойно заставлял реквизиционные отряды двигаться через ущелья в горах, и тогда на головы Солдатам часто летели камни и глыбы земли, сбрасываемые сверху партизанами. Под аккомпанемент ритмического постукивания копыт часто слышался зычный смех старшего унтер-офицера, у которого был густой бас, не вязавшийся с его плюгавой фигурой. И каждый раз Сёдзо при этом казалось, что старший унтер-офицер знает об огнях в горах, горевших позапрошлой ночью. Доклады часовых он, видимо, решил держать втайне. Все так же двигались они по узкой проселочной дороге среди полей походной колонной по двое в ряд, но только сегодня все с какой-то особой надеждой поглядывали на своих товарищей, которые несли легкий пулемет и гранатомет в центре колонны.

На голубом небе не было ни облачка, прозрачный воздух был легкий и сухой, стояла обычная до наступления дождей погода, но сегодня выдался особенно погожий день. Временами поднимался ветерок и приятно холодил вспотевший под фуражкой лоб и шею. При этом ветерок не был настолько сильным, чтобы крутить над дорогой вихрем пыль, поднятую ногами людей и животных, он лишь подхватывал легкую ее завесу, и, красиво золотясь на солнце, она разлеталась в стороны. Если считать, что мрак ночной— прибежище всякого зла, то сверкающий солнцем ясный день как будто создан лишь для добрых дел и настраивает людей на оптимистический лад. Был ли Юн действительно лазутчиком или, как поговаривали его товарищи, он только что женился и потому рвался к жене, неизвестно, только прошлой ночью он не вытерпел и бежал. Солдатам, видимо, уже наскучило спорить, какая из этих версий более правдоподобна. С точки зрения занимательности солдатам, несомненно, больше импонировало второе предположение; к тому же желудок постепенно переключал их мысли на вкусный обед, который ожидал их по прибытии на место.

Сёдзо тоже не составлял исключения. Он теперь был гораздо спокойнее, чем утром, когда они выходили из деревни. Стертая нога беспокоила его сейчас значительно меньше. Да и горы сегодня действовали не так угнетающе. Отряд направлялся в селение Р., находившееся на таком же расстоянии от села А., как и вчерашняя деревня, но горы были теперь по другую сторону, а тот их край, который напоминал гигантское кресло, был уже закрыт отрогами. Из-за этой перемены забывались виденные там подозрительные огни, и само исчезновение Юна, казалось, не имело отношения к этим огням. Несомненно, в Юне была какая-то примесь персидской или турецкой крови. Это уже и раньше приходило Сёдзо в голову. Вдруг у него явилась мысль, что солдатский сапог топчет ту самую землю, по которой некогда шло общение предков нынешних турков и персов — так называемых варваров — с Китаем, ту землю, по которой где-то проходил «шелковый путь» и где сохранились замечательные следы древней культуры. И вместе с другими попирает эту землю солдат Сёдзо Канно.

Из-за утренней задержки прибыли в селение Р. лишь около полудня. Вместо того чтобы заняться реквизицией, в первую очередь стали обедать. Подобно тому как искусный фокусник вынимает из платка самые различные и самые невероятные вещи, солдаты и в этой пустой деревне раздобыли все необходимые продукты. Проведенная затем реквизиция дала столько хлеба и проса, что невозможно было все погрузить на захваченные с собою повозки. Для того чтобы увезти все награбленное, надо было послать конных солдат в какое-нибудь селение и захватить там новые повозки и возниц. Но при этом возникал вопрос о расстоянии и времени. Не лучше ли завтра нагрянуть в этот район еще раз и забрать все. Если даже разбежавшиеся жители деревни возвратятся, они, конечно, не подумают, что отряд еще раз заглянет сюда, и не успеют снова попрятать свое добро. Такими соображениями подпоручик Ито и старший унтер-офицер Уэда, конечно, не делились с рядовыми. Им скомандовали «становись», и они построились для следования в обратный путь, оставив реквизированный провиант на площади и у обочины дороги. Особого сожаления при этом никто не испытывал. Из-за утренней суматохи возвращаться пришлось позже. Хотя деревня А. была лишь временной базой, она уже стала для них как бы домом. Как корабль, возвращающийся в родной порт, солдаты незаметно для себя двинулись быстрее. Но не прошли они и десяти километров, как небо покрылось свинцовыми тучами. Солнце, висевшее как раз над гребнем горного хребта, стало стремительно закатываться и скрылось за ним, оставив на потемневшем горизонте лишь узкую розовую полоску над грядой отрогов. Ветер стал капризнее. На бесконечных полях, тянувшихся по сторонам дороги, колыхались еще зеленые хлеба; казалось, это волны ходят по морю. Если бы не существовало четко разграниченных периодов — сухого сезона и сезона дождей, можно было бы с уверенностью сказать, что вот-вот хлынет ливень.

Прошло минут тридцать. Да, да, не больше тридцати минут. Случилось это в тот момент, когда они, перевалив через низенький холм — такие холмы им уже случалось раза два преодолевать в пути,— перебрались через пересохшее русло реки, превратившееся просто в длинную впадину, и собирались выйти на дорогу среди пшеничных полей. Внезапно раздался залп. Стреляли им в спину.

— В цепь!—раздалась команда подпоручика Ито.

Он будто только и ждал этого момента. Солдаты моментально рассыпались цепью по полю, залегли, изготовились и открыли огонь.

— Повозки назад! — прозвучала новая команда.

Трое всадников, отчаянно ругая возниц, отогнали нагруженные доверху повозки из зоны огня. Та-та-та-та — застрочил легкий пулемет. Гранатомет тоже, как только его поставили в боевое положение, начал бухать. Как ни странно, солдаты действовали без суетливости, споро и ловко, как на ученье. Подпоручик Ито соскочил с лошади. Став на одно колено чуть позади солдат, продолжавших вести огонь, он приставил к глазам бинокль. Старший унтер-офицер Уэда на лошади носился из одного конца в другой и, подбадривая солдат, кричал, что партизан всего лишь небольшая кучка.

Сёдзо был на правом фланге с самого края. Он старался сохранить спокойствие. Но уж слишком неожиданно откуда-то с коротким свистом посыпались пули, как будто заполнив собой все окружающее пространство. Казалось, пошел вдруг немыслимый град. Пули пролетали над головой, неслись спереди, сзади, справа, слева, но все мимо, только отлетали стебельки хлеба и комочки земли. Несомненно, стреляли наугад. Но и Сёдзо не мог наметить определенную цель. Не то от волнения, не то от страха руки плохо слушались его. Однако уже через несколько минут он смог по дымкам, непрерывно поднимающимся широкой дугой, определить на глаз, что противник расположился полукругом, начиная от противоположного берега пересохшей реки и до холмов. Противник был не далее семисот-восьмисот метров, а от правого фланга еще ближе. Число вражеских солдат было трудно определить, но их было не так уж мало, как уверял старший унтер-офицер Уэда. Команды атаковать партизан не последовало. И реквизиционные отряды и саперы, заготовлявшие лес, при неожиданных стычках с партизанами, в особенности если те превосходили их числом, вступали в перестрелку только для проформы, избегая ввязываться в настоящий бой. Как бы там ни было, а нападение партизан, несомненно, было логическим следствием целой цепи событий, случившихся с позавчерашней ночи.

Конечно, все эти мысли лишь мелькали в сознании Сёдзо, проносились так же мгновенно, как пули, вылетавшие из его винтовки, и со стороны казалось, что он всецело поглощен перестрелкой. Распластавшееся среди пшеницы тело Сёдзо как бы слилось в одно с винтовкой, из которой он стрелял, и сам он превратился в совершенно другого человека. Это был уже не тот человек, который устрашился слепых глаз старухи, сидевшей в фанзе над картофельным погребом, и которому совесть не позволяла грабить дома китайских крестьян. Что-то дикое заговорило в нем, и куда-то исчезли вдруг те чувства, на которые не могли повлиять ни уставы, ни воинская дисциплина, ни побои, ни Обращение императора к армии. Сейчас он весь был полон ненависти. Стрелять, стрелять, стрелять, одолеть врага — ни о чем другом он сейчас не думал, ничего другого не чувствовал.

Огонь противника ослабевал. Вероятно, истратили слишком много патронов. Да и без этого для партизан, имевших лишь случайно добытые разнокалиберные ружья, даже один пулемет должен был представлять серьезную угрозу. Несомненно, противник начал отступать. Серовато-белое полукольцо дымков с одного края постепенно бледнело, как бледнеет радуга. Однако отступление на этом фланге, видимо, разожгло безрассудную отвагу у тех, которые залегли на другом фланге, у подножия холма. Вместо того чтобы последовать примеру своих товарищей, они пошли в наступление. Тогда пулемет, напоминавший птицу с длинным клювом, повернулся, и пули, как плевки, полетели в их сторону. Гранатомет тоже перенес огонь на новую цель. Но партизаны бесстрашно продвигались под огнем.

Сёдзо теперь вел огонь спокойнее, чем вначале. Но лицо его, прижавшееся к прикладу винтовки, все больше бледнело, как бледнеет оно у запойных пьяниц, когда их разбирает хмель. И действительно, перемена, внезапно происшедшая в нем, подействовала на него, как крепкое вино, он был похож на пьяного, который с полной естественностью и как будто сознательно совершает любые безрассудства, а на самом деле не отдает себе отчета в своих поступках. В каком-то бешенстве он безостановочно стрелял и был полон решимости не только убивать, но и совершать еще худшие жестокости. «

Тогда-то это и случилось. Бросившись вперед, противник как раз приблизился к их линии. До него оставалось не более четырехсот метров. В прозрачных сумерках, опустившихся на поле, Сёдзо уже отчетливо различал синий цвет бумажной одежды партизан, который нельзя было спутать ни с зеленью хлебов, ни с бурыми тонами земли. «Похоже, что их человек двадцать, а то и тридцать»,— промелькнула у Сёдзо мысль, и не успел он это Подумать, как его что-то ударило по голове. «Дзинь!» — в ушах прозвучал короткий металлический звук и отозвался в спине. Сволочи! Все-таки добрались! Не будь на нем каски, пуля попала бы ему в висок. Сёдзо обезумел от злобы. Желание немедленно отомстить подавило в нем все другие чувства. И с той же стремительностью, с какой внезапно распрямляется свернувшаяся кольцом змея, он вдруг сорвался с места. В одиночку, самовольно он пополз вперед. С той же легкостью, с какою ползет змея, он полз по ниве, покрытой нежными ростками пшеницы, и, продвигаясь ползком, прикидывал нужное ему расстояние. Он даже не слышал приказа остановиться. Через три-четыре минуты он достиг намеченной черты. Тогда он вскочил и метнул ручную гранату. На фоне багрового закатного неба мелькнула яркая вспышка взрыва, куда более красивая, чем огоньки ружейных выстрелов. И прежде чем броситься назад, Сёдзо отчетливо увидел, как повалился, словно срубленное дерево, убитый им партизан, который только что отважно стрелял стоя, укрывшись за стволом ююбы,— реденькая цепочка этих деревьев тянулась через поле к подножию холма.

В японском отряде никто не был убит, но было несколько раненых. Сёдзо за свои действия получил и порицание и похвалу. Подпоручик Ито прежде всего упрекнул его в безрассудстве, но затем назвал молодцом, а в колючем взгляде унтер-офицера Уэда хоть и не исчезло прежнее недоверие к Сёдзо, но появилось и нечто новое. Ефрейтор же Хама выразил свое мнение без обиняков:

— Гляди-ка, Канно-то, оказывается, может драться! А по виду не скажешь!

Однако в тот же вечер, когда они, вернувшись в деревню А., собирались улечься спать в фанзе, где были расквартированы, тот же Хама, который хлебнул спиртного перед сном и был в хорошем расположении духа, сел, скрестив ноги, и обозвал Сёдзо дураком. Лезть на рожон под пули партизан — кому это надо?

— Пусть старший унтер Уэда петушится, а мне это не по вкусу. Плевать я на него хотел! Все мы отдали свои жизни императору, а потому умереть в бою для нас дело решенное. Только ведь надо разбираться, где и как. Я хочу умереть в самой гуще жаркой схватки, как лепестки сакуры осыпаются сразу в самый разгар весны. А тут что? Каждый день одно и то же. Только и забот, что о жратве да о кормах для лошадей. А если изредка и постреляют, так ведь это партизаны — те же крестьяне, землеробы. А ты полез! Видно, хочешь, чтобы тебя прикончили. Сам башку подставляешь. Самоубийца! Дурак! Только жена бы плакала.

Бесконечная пьяная болтовня Хамы скоро перешла в сонное бормотанье. Исода громко храпел. Сёдзо с головой завернулся в одеяло и сделал вид, что спит. На обратном пути к деревне он шел как лунатик, не помня, что он говорит и что делает. Он и сейчас еще не совсем очнулся, но одна мысль жгла огнем его душу: «Вот и я убил человека». Эта мысль не давала ему уснуть. Внезапно он вспомнил вчерашнего мальчика. А что, если человек, прятавшийся за стволом ююбы, был его отец? Кто может поручиться, что это не так? И Сёдзо задрожал, впервые ужаснувшись своему поступку.



Глава четвертая. Башня на холме


В последнее время происходили частые перемещения офицеров и унтер-офицеров. Причины были неизвестны. Ходили, однако, разные слухи. Говорили, что готовятся новые крупные боевые операции. Утверждали также, что после того, как несколько раз бомбили аэродром в Нанкине, началась передислокация части энской дивизии, расположенной гораздо ближе к Хуанхэ в провинции Т., имеющей целью связать действия китайской Новой 4-й армии. Итак, солдаты совершенно не знали, когда и куда могут их перебросить. В части все были возбуждены. Солдаты, засидевшиеся в унылом захолустном городишке и по сути дела не имевшие никакого занятия, кроме добывания провианта да фуража для лошадей, изнывали от скуки. Старший унтер Уэда, всегда настаивавший на том, чтобы не уклоняться от стычек с партизанами, несомненно, считал эти стычки средством для поддержания ослабевшего боевого духа солдат. А солдатам осточертело безделье в глухой дыре. Все равно, куда их перебросят, лишь бы не сидеть на месте. Никто не разыгрывал из себя героя и не склонен был к фанфаронству. Хотя от солдат все держали в строгом секрете, но так же, как птицы в клетке чувствуют приближение осенней непогоды, они угадывали, что предстоят перемены, которые не сулят им ничего доброго. Но что они могли сделать? Кто засучил рукава, тому не до франтовства. Ведь их прислали воевать. Эх, была не была! Куда бы ни ехать, с кем бы ни схватиться, победить или потерпеть поражение, выжить или умереть — все равно, только бы скорее что-то решилось. Самым простым и удобным средством забыться и отвлечься от этой неизвестности, несомненно, были азартные игры; они процветали в части, и это поражало Сёдзо на первых порах. В свободную минуту все брались за карты. Не забывали брать их с собой и в экспедиции и играли по ночам, собравшись в какой-нибудь фанзе. И тут даже у старых солдат загорались глаза.

Ефрейтор Хама любил не только выпить; говорили, что одно время он был и заядлым картежником. Однако сейчас он не притрагивался к картам. Не проявлял он также особого интереса к возможным передислокациям и перемещениям; ему никогда не хотелось двигаться с насиженного места. Высокопарные слова, которыми он щеголял перед Сёдзо, тирады о том, что он желал бы умереть во цвете лет, как осыпается вишня в самом цвету, не были ложью, но не были и правдой. Столь же двойственным было и его отношение к службе. После долгих скитаний, побывав на советско-маньчжурской границе, в горах Тай-хан и наконец оказавшись здесь в роли фуражира, он тяготился этим, но, с другой стороны, городок К. постепенно становился ему все милее и уже казался счастливым уголком. Нечего и говорить, что причиной симпатии к городку была возможность доставать здесь вино.

На другом берегу пруда и, следовательно, в стороне от штаба батальона был ларек, в котором торговал старик с впалыми щеками и маленькой белой бородкой, похожей на кисточку; старик этот выказывал особое расположение к веселому, разбитному господину Хаме и только ему одному потихоньку от других продавал припрятанную заветную старую водку. Он говорил, что спас ее от бомбардировок, зарыв прямо в кувшинах в землю. Хама ходил к старику и в гости; его полуразрушенный, похожий на пещеру дом находился недалеко от вокзала, в переулке, где повсюду лежали груды битого кирпича, земли и обломки стен, Жен-, щина лет сорока, со следами оспы на лице, полная и белотелая, о которой трудно было сказать, дочь она или жена старика, жарила вкусный роу-пин. Старик быстро понял, что Хаму интересует только вино, а до женщин он не охотник. И действительно, его привлекала не женщина и не роу-пин, а лишь содержимое кувшинов. Конечно, ему не показали, где они хранятся, и вино ему отпускалось только в ларьке, но Хама очень ценил своих знакомых.

Однако перемещение личного состава коснулось и Хамы. Он был назначен в подразделение, стоявшее в горах в восьмидесяти километрах к северо-западу, то самое, в котором прежде состоял Исода. Одновременно Хама был произведен в старшие ефрейторы. Казалось, ему следовало бы раздеваться. Однако его надутая физиономия словно говорила: «На кой мне черт звание старшего ефрейтора!» И до самого своего отбытия он не переставал поносить неразбериху, царящую в части, «Это все его штучки. Это он меня подсидел!»— заявлял он и даже открыто называл имя своего недруга — старшего унтер-офицера Уэда. Сам Уэда тоже был переведен из подразделения полевой артиллерии в третью роту отряда Морита, в которой ранее состоял Хама.

Сёдзо тоже получил повышение — он стал рядовым 1-го разряда и был переведен в то же подразделение, что и Хама. Его это нисколько не огорчило, он даже обрадовался, что может наконец избавиться от сверлящего взгляда старшего унтер-офицера. Однако Хаме он сочувствовал, понимая, что ради кувшинов старого китайца Хама охотно согласился бы выносить и ненавистного ему старшего унтер-» офицера. Как-то раз Хама даже взял с собой Сёдзо в полу*: разрушенный домик старика лоточника. В разговоре с Ха< мой Сёдзо однажды рассказал ему, что в богатых китайских домах, как только родится девочка, сейчас же наливают в кувшины вино и запечатывают его, а раскупоривают только на ее свадебном пиру. Таким же способом выдерживается шаосинская рисовая водка. Отсюда и слава старой китайской водки. Тогда-то Хама и поведал ему о своем знакомстве со стариком и о его запечатанных кувшинах. Кстати сказать, когда Хама бывал под хмельком, у него душа открывалась нараспашку перед каждым солдатом. За это солдаты его любили, хоть он и не пользовался у них авторитетом. С ним они разговаривали свободнее, чем с Уэда, которого все боялись. Старшему унтер-офицеру Сёдзо, наверно, не стал бы рассказывать об этих старинных китайских обычаях. Но от кого же он сам слышал о них? Не от художника ли Мид- зобэ? Да, да, это было в то время, когда Мацуко увлекалась вошедшим в моду собиранием произведений народного искусства и наставила в своем вестибюле пустых кувшинов от шаосинского вина, собираясь приспособить их в качестве подставок для тросточек. Тацуэ была противницей таких выдумок и объявила все это безвкусицей. Госпожа Мацуко защищалась, утверждая, что кувшины хороши своей округлой формой и красноватой с серым отливом глазурью. Но Тацуэ без труда разбила все ее доводы, и Мацуко сдалась. Спор этот очень всех позабавил. Сёдзо вспомнилось, что при этом присутствовала Марико, голубоглазая шестнадцатилетняя девочка, которая иногда с каким-то детским удивлением широко раскрывала свои большие глаза, обведенные темными тенями. В тот вечер она, сжавшись в комочек, сидела в уголке с равнодушным видом, как будто никого не видя и не слыша. А потом эта девочка стала его женой, и сейчас она вдали от него готовится стать матерью и не знает при этом, когда ей доведется снова увидеть мужа. Лишь только в его воспоминаниях всплывало ее маленькое овальное личико, сердце с новой силой пронзала мысль о том, как далек сейчас от него тот мир, из которого он был выхвачен красной повесткой.

Дозорные башни отдельно действующего отряда М.— одна четырехугольная в 26 футов высотой, а другая круглая немного пониже, обе сложенные из кирпича,— стояли на плоской вершине холма и были видны издалека среди окружающих пашен. Это укрепление уже в значительной мере утратило свое стратегическое значение, но в то время, когда башни эти были сооружены, оно было важным форпостом борьбы с партизанами. Со всех сторон укрепление окружал глубокий ров, обнесенный с внутренней и с наружной стороны колючей проволокой; стоило поднять на блоках подъемный мост — и это место превращалось в маленькую неприступную крепость. Обе башни одинаково отливали черным глянцем и отлично сочетались по цвету с высокой стеной из желтого лессового кирпича, протянувшейся вдоль рва; а когда на голубом небе плыли большие серебристые облака, все эти сооружения казались каким-то сказочным замком.

Казарма и прочие здания были скрыты от посторонних глаз стеной и росшими кое-где деревьями. На складах здесь лежали такие запасы продовольствия — риса, зерна, пшеничной муки, гаоляна, соевой пасты, мисо, сои, соли и самых различных консервов,— что если бы даже связь отряда с основной частью прекратилась, их хватило бы на целый год. Это был самостоятельный мирок, который не нуждался во внешнем мире. Питание здесь было намного лучше, чем в городке К. В хлевах и птичниках, устроенных позади казарм, содержались свиньи и птица, а за ними на свободной полоске земли был разбит огород. Когда Сёдзо вместе с несколькими солдатами под командой ефрейтора Хамы явился в отряд, на этом огороде под лучами уже по-летнему светившего солнца ярко зеленели лук, морковь, репа и другие овощи и весь огород выглядел как-то по-домашнему.

Раньше здесь стояла целая рота, потом численность отряда уменьшилась, и теперь он напоминал большую семью. Считая оставшегося здесь командира подразделения капитана Дои, унтер-офицера, солдат, специально назначенных связистов, поваров, всего не набиралось и тридцати человек.

Капитану Дои было уже за пятьдесят. Это был крупный, представительный мужчина с красивой длинной бородой. Но, несмотря на свою импозантную внешность, он был настолько глуп, что про него потихоньку говорили: старик совсем уже выжил из ума. Из-за этого он и застрял на должности командира отдельно действующего отряда, которую обычно доверяли лейтенанту или младшему лейтенанту. Сверстники его давно уже ходили в старших офицерах. Если действия молодого подпоручика Ито полностью направлялись старшим унтер-офицером Уэда, здесь стариком Дои вертел, как хотел, младший унтер-офицер Сагара, бывший значительно моложе своего начальника. Мелкими отрядами, которые размещались в помещичьих усадьбах в горных деревнях, иногда командовали унтер-офицеры. Сагара также одно время командовал таким подразделением, и ходили слухи, что у него денщиком состоял пленный китайский партизан, причем это была женщина, о чем никто и не подозревал. Кстати сказать, у Сагары была довольно интересная, мужественная внешность. Прибрать к рукам командира отряда для него, видимо, было проще, чем подчинить себе женщину из вражеского стана. Достаточно было нащупать слабую струнку капитана — его обжорство. Капитан ел за троих, пренебрегая несварением желудка, которым он частенько страдал.

В соседней деревне О., находившейся в шести километрах, младший унтер-офицер присмотрел для капитана личного повара Чэн Пин-си. Этот повар вырос в Иокогаме, обучался кулинарии в ресторанчике своего дядюшки и был мастером своего дела. Чэн Пин-си был стройный, высокий мужчина лет сорока. Он приехал в Китай, чтобы повидаться в последний раз с бабушкой, которая вскоре и умерла в возрасте девяноста пяти лет. Здесь его и застала война. Он считал своей родиной Иокогаму и говорил, что постоянно видит во сне Китайский квартал и квартал Исэдзаки этого города, Сагаре было безразлично, правда это или ложь. И,вообще он рассуждал просто: хочешь, чтобы китаец тебя не обманывал,— хорошенько плати ему. Так как посторонним лицам ночевать в отряде запрещалось, Чэн каждое утро являлся сюда из своей деревни, причем всегда ухитрялся доставать и приносить всякие редкие продукты. Еда была единственной отрадой капитана.

Ого! Сегодня суп со строганным мясом! Огурчики! Жареный карп! Вот уж удивил! А я все думал: карпа даже Чэн не сумеет достать! Я ведь, помнишь, как-то говорил тебе про карпа... Ну, молодец, молодец! Хм! , А ведь вкусно, черт возьми! Прекрасно! Прекрасно!"—восклицал он.

Капитан чуть не стонал от удовольствия, причмокивал, прищелкивал языком при каждой фразе и поглаживал свои густые черные усы, свисавшие до самого подбородка. Человек этот четыре с лишним года пребывал в Китае и не умел произнести ни одного китайского слова, но отлично справлялся с названиями китайских блюд. После того как появился Чэн, капитан завтракал по-прежнему в столовой вместе с унтер-офицером, но обедал и ужинал один в своей комнате, не спеша. Ординарец, прислуживавший ему за столом, должен был выслушивать, как бормочет капитан, опьянев от еды, и прищелкивает языком,— звук был такой, словно пробка вылетала из бутылки с шампанским. Как ни странно, спиртного капитан не любил.

Хама, Сёдзо и вся переведенная с ними группа солдат дней через пять уже освоились с новой обстановкой, и вскоре личный повар капитана Чэн сделался абсолютно необходимым и для старшего ефрейтора Хамы. Теперь его веки были постоянно красными точно так же, как и во время пребывания в городке К. Он не скучал по старой водке, которую продавали ему в ларьке около пруда, и не вспоминал о запечатанных кувшинах в полуразрушенном домишке старика китайца. Его плоское лицо с выступающим подбородком и широкими ровными бровями — такие физиономии часто встречаются у мастеровых и торговцев в Нижней части Токио — расплывалось в довольной улыбке. И, глядя на Сёдзо посоловевшими глазами, он пускался в откровенный разговор:

— Смотри-ка, Канно, а ведь правильно говорят: где приживешься, там и столица. Ведь местечко это — остров для ссылки! Я уж думал, что, может, еда какая тут и найдется, но насчет выпивки придется отказаться — амба! Но, видно, преславные святые все-таки пекутся обо мне.

— Стало быть, у Чэна водка не хуже, чем у старика? — спросил Сёдзо, сразу догадавшись, в чем святые покровительствуют Хаме.

Да, брат, хорошая водка, никак не ожидал, просто замечательная. И где только Чэн ее откопал? Да его о чем ни попроси,— все достанет. Правда, мне, кроме вина, и про-сить-то его не о чем. Вот Сагара, так тот, наверно, ему и по части девочек дела поручает. Не зря сегодня Сагара в деревеньку отправляется.

— Да, но ведь господин младший унтер-офицер никуда не ходит один.

— Тьфу ты! Вот ты всегда так. Ведь как будто и человек ученый, а ни черта ты в таких делах не смыслишь. Поэтому с тобой как с дурачком и обращаются. Да пусть с ним хоть сто человек пойдет! Что он от них, отделаться не сможет? А кроме того, солдаты есть солдаты, и каждый из них тоже не прочь там поразвлечься. Кстати, Канно, ты не собираешься держать экзамен на офицера?

—- У меня и мысли такой не было,— с неожиданной решительностью ответил Сёдзо.

Он сидел, скрестив ноги, в унтер-офицерской комнате с дощатым полом и чинил рубаху для Хамы. У того дрожали руки от постоянного употребления крепких напитков, и такие работы он, естественно, поручал Сёдзо. В качестве вознаграждения Хама давал ему прежде целую пачку сигарет «Золотой коршун», но в последнее время плата снизилась до пяти-шести штук. Видимо, часть сигарет шла теперь матери Чэна.

Унтер-офицерская комната находилась рядом с комнатой командира отряда в длинном узком здании недалеко от ворот. Будь это обычная часть, Хаму не поместили бы в этой комнате, но в отряде порядки были не такие строгие, и потому половина комнаты, отгороженная ширмой, была отведена Хаме. По натуре Хама был скорее молчалив, и только вино развязывало ему язык. Но как-то раз, тоже за починкой его белья, Сёдзо пришлось выслушать во всех подробностях историю о его связи с официанткой из второразрядного кафе на улице Умамити, о столкновениях с ее сожителем и о том, как все это надоело Хаме и он сбежал. Но неожиданный вопрос его об экзаменах на офицера Сёдзо совсем не желал обсуждать с ним. Впрочем, ответ, который услышал от него Хама, Сёдзо дал бы и другому Отказаться идти на фронт он не мог — за это его расстреляли бы, но и стать кадровым военным он не собирался. Он знал, что при желании смог бы получить офицерские погоны и привилегии, которыми чванились вышедшие из нижних чинов подпоручики и поручики, но знал также и то, какую неприязнь питают к этим выскочкам старые солдаты, и это укрепляло его в намерении до конца оставаться рядовым.

Хама сидел на кровати у стены в одной рубахе и в военных брюках цвета хаки, облокотившись на стол и подпирая щеку правой рукой. Сбоку в окно врывалось солнце, не такое знойное, как в Японии. В оконное стекло с громким жужжанием бился большой, совершенно черный шершень. Хама изредка поглядывал на шершня, не проявляя никакого желания прихлопнуть его кителем, висевшим на спинке стула. Непрерывное жужжание не раздражало, а скорее приятно действовало на слух чуть хмельного Хамы, навевая приятную дремоту. В соседней комнате громко храпел командир отряда капитан Дои, отдыхавший после плотного обеда. Во дворе за окнами не было слышно тяжелых солдатских шагов. Солдаты, наверно, собрались где-нибудь в уголке и, разбившись на кучки, играли в карты. В курятнике рядом с огородом пропел какой-то ошалелый петух. После обеда всеми владела сонная истома.

Слегка похлопав себя по щеке, Хама зевнул, потом, пошевелив густыми бровями, буркнул: «Хм!» И как будто рассуждая сам с собой, он снова заговорил об экзамене на звание офицера.

-— Ведь из всех, кто здесь есть, только ты один карты в руки не берешь, не болтаешь о девчонках, сидишь, уткнувши нос в книгу. Вот я и подумал: не иначе, как собирается держать экзамен на офицера.

— Да ведь я сказал, что у меня нет такого намерения.

— Отчего же? Странный ты какой! Только сдай экзамен— и сразу станешь офицером. Сейчас тобой помыкают, а тогда бы ты — нос кверху и давай нашего брата почем зря гонять! Но, по правде говоря, в офицерских погонах хорошего мало. Пока война, пощеголяешь в них, но ведь не век же война будет!

Хама остановился. Видимо, даже винные пары не помешали ему сообразить, что он завел опасный разговор. Сообщения об удачных военных операциях, о захвате железной дороги, пересекающей Китай с севера на юг, о героизме японских войск, шумиха, поднятая по поводу взятия Лаояна месяц назад, не могли уже ни изменить настроения среди солдат, ни поднять их боевой дух. И чтобы пресечь антивоенные настроения, были изданы строгие приказы. Подвыпив, Хама мог сболтнуть лишнее, но вообще он был осторожен и принадлежал к «лояльным» солдатам. Он замечал некоторую разболтанность в отряде (свое пьянство он сюда не относил) и воздерживался от критических высказываний, которые могли бы усилить недовольство солдат.

— А-а-а!—не то зевнул, не то вздохнул Хама и вынул из ящика стола пачку сигарет «Золотой коршун».

— Придется сегодня мне расщедриться. Когда кончишь, положи там где-нибудь рубаху.

Ловко нацелившись, он бросил на колени Сёдзо смятую, но целую пачку сигарет и вышел.

Для того чтобы пришить недостающие пуговицы на трех рубашках и заштопатй их, Сёдзо нужно было просидеть еще с полчаса. Почему это, думал он, Хама вдруг заговорил об экзаменах на звание офицера? Как женщины за шитьем успевают передумать о многом, так и Сёдзо захватили сейчас разные мысли. И больше всего думал он о книгах, которые Хама принял за учебники для подготовки к экзамену на офицера. Книги эти отобрал и положил ему в вещевой мешок дядюшка Есисуке. Библиотечка состояла исключительно из произведений японской классической литературы, которая ныне вновь поднималась на щит и противопоставлялась «грубой, варварской» культуре англичан и американцев как нечто возвышенное, непревзойденное. Теперь, на фронте, он мог читать только эти книги, которые он не брал в руки со школьной скамьи. Эта литература была далека от теперешней его жизни, так далека, что ему казалось, будто он читает каких-то иностранных писателей. Но это же и позволяло ему взглянуть на нее как бы со стороны и оценить ее более беспристрастно. Прежде всего его поразило, как глубоко и полно отразилась в литературе прошлого склонность японцев к анализу тончайших душевных переживаний. Это была банальная истина, известная Сёдзо и раньше, но сейчас он видел это особенно ясно, как будто сделал открытие. Если лишить японскую художественную литературу этой главной ее особенности, что от нее останется? Затем он вспомнил о той почве, на которой выросла эта литература, и подумал: а что сталось бы с жизнью и бытом японского общества, если бы отпала эта склонность японцев к изощренной сентиментальности? Европа пришла к современности, пройдя через демократию древней Греции, мрачное средневековье с его инквизицией и через век рационализма. В Японии же всегда преобладало не рационалистическое, а эмоциональное начало в подходе к жизни. Здесь никогда полностью не исчезал пасторальный дух времен первых летописей Кодзики и Нихонги и литературы стиля Манъёсю. Дух этот со временем становился лишь более рафинированным под влиянием буддийского учения о бренности мира, а затем видоизменялся под воздействием грубых, примитивных идей феодализма. И не исключено, что даже в милитаризме, породившем нынешнюю войну, и в идее верноподданничества и патриотизма, и в пресловутом лозунге «Весь мир под одну крышу» можно обнаружить тот же, лишь пересаженный на новую почву дух, который характерен для прекрасных и остроумных посланий придворных дам Хэйанского периода или для изящных песен поэта Басё о цветах и птицах.

За окном громко заскрипели блоки и, словно в крепости, опустился тяжелый подъемный мост. Это возвратился младший унтер-офицер Сагара с сопровождавшим его солдатом. Они пересекли внутренний двор, направляясь к узкому, длинному левому корпусу — одному из трех, стоявших в глубине двора,

Сёдзо их не видел, но вот в коридоре застучали башмаки, и дверь распахнулась.

— Ты что? Кто тебе позволил здесь.

— Слушаюсь!

Сёдзо вскочил, точно его подбросила пружина, а рубашка упала на пол. Разумеется, все мысли о литературе, заставившие его забыть о времени и месте, где он находится, мгновенно вылетели у него из головы.

— Занимался починкой белья по приказанию старшего ефрейтора,— отрапортовал он.

— Дурак! Нашел себе занятие. Вон отсюда!

— Слушаюсь.

Всегда напускавший на себя важность младший унтер* офицер сразу сбросил свою маску холодного спокойствия и злобно смотрел на Сёдзо. Вероятно, сегодня в деревне О, случилось нечто такое, что испортило настроение младшему унтер-офицеру, да и возвратился он оттуда раньше обычного. Подхватив левой рукой рубашки, Сёдзо, стоя навытяжку, правой рукой отдал честь и выскочил из комнаты.

Во всем отряде только двое радистов были в курсе событий, б Которых солдаты обычно говорили между собой с опаской и тайком, не зная толком, в чем дело. Один из радистов имел чин ефрейтора, а другой был рядовым второго разряда. По характеру своей сугубо секретной службы они были освобождены от всяких других обязанностей. Особо важные сведения они ловили по коротковолновой станции.

Рация помещалась в четырехугольной башне, ближайшей к подъемному мосту. Даже находясь снаружи, это можно было понять по антенне, которая торчала на башне. Аппарат был установлен на втором этаже башни. В любой момент около него можно было найти обоих радистов с наушниками или по крайней мере одного из них. В действиях ефрейтора Андзая всегда сквозило сознание своего привилегированного положения. А когда он сидел у приемника, то был исполнен даже торжественности. У него было изможденное лицо, и весь он был такой худой, что казалось, его можно с хрустом переломить, как сухую хворостину, При скупом свете, проникавшем сквозь узкие окна в толстых стенах башни, его лицо приобретало мрачную выразительность, а из-за черных наушников оно казалось еще длиннее и бледнее. По мере того как эти два черных уха улавливали в эфире секретные сведения, его щеки, казалось, вваливались все больше и больше.

Положение Японии на южном фронте и держав оси в Европе с каждым днем становилось все серьезнее. Потерпев крах в России, немецкие войска недавно оставили Минск. Воздушное и морское сражение у Марианских островов, последовавшее за высадкой американских войск на острове Сайпан, закончилось совсем не так, как о нем сообщалось в правительственных военных сводках. В отряде только эти два радиста с достоверностью, подкрепленной цифрами, знали, что на самом деле в этом бою было сбито четыреста четыре японских бомбардировщика, а еще сто совершили вынужденную посадку на море и затонули. Эти же черные уши сообщили им и о том, что японская эскадра потеряла три авианосца и все находившиеся на них самолеты, что сообщение между Японией и районом Южных морей было прервано как на море, так и в воздухе, что укрепления на островах Трак и Палау, которые японская армия считала наиболее важными опорными базами, превратились всего лишь в изолированные, беспомощные точки во вражеском окружении.

Связь со штабом батальона в городке К. также осуществлялась по радио, потому что в этом районе действовали партизаны и они постоянно перерезали телефонную линию. По радио связь шла кодом, и как только приходило какое-либо распоряжение, ефрейтор Андзай переписывал его после расшифровки аккуратными иероглифами и отправлялся с ним к командиру отряда. Кроме хода с лестницей, которая вела в четырехугольную башню с внутреннего двора, с другой ее стороны был еще ход по короткой галерее, соединявшейся с комнатой командира отряда, и к нему можно было проходить незаметно от всех. Однако за исключением тех случаев, когда поступали указания из штаба батальона, ефрейтор сам не особенно стремился являться с докладом к командиру отряда. Опасное положение, о котором приходили сообщения на коротких волнах, действовало на нервы простодушного капитана еще сильнее, чем на нервы радиста, у которого все больше вваливались щеки. Капитан захватывал в горсть свою длинную бороду, свисавшую на грудь, и, широко раздувая ноздри, с ненавистью глядел в упор на ефрейтора. В его мозгу никак не укладывалось, что может когда-нибудь поколебаться убеждение, которым была проникнута японская армия: воюй — и победишь, нападай — и захватишь. И ему казалось, что все эти страшные вести приносит скорее не радио, а сочиняет сам радист. Андзай с трясущимся подбородком, тонкий и длинный, как шест, возвращался в башню и поднимался к себе по лестнице, широко шагая через две ступени.

— Опять какую-нибудь чушь слушаешь! — кричал он на солдата второго разряда Мори и в свою очередь устремлял на него такой же ненавидящий взгляд, каким минуту назад смотрел на него самого командир отряда.

Мори же, как только фигура ефрейтора исчезала со стула, стоявшего рядом с его стулом, переключал диапазон на Гонконг или Нью-Дели и слушал джаз или удивительные индийские народные песни. Услышав звук приближающихся шагов, он сейчас же вновь переключал приемник, но иногда, заслушавшись, не успевал этого сделать.

Этот солдат немного напоминал Исода, но был посмелее и поразвязнее. Какие бы плохие вести ни поступали, он не принимал их близко к сердцу. Пусть в России немецкие войска терпят поражение, пусть Италия разбита, пусть в Нормандии английские и американские войска создали второй фронт, а морские и воздушные сражения на южном фронте окончились крупным поражением Японии— для него в конечном счете все это было не более как события далекого мира, отделенного от холма с башнями тысячами миль. Здесь был Китай, здесь с самого начала войны Япония еще не терпела поражений. Да и впредь можно было почти не беспокоиться об этом. Ведь если и существовали партизаны, то они были почти усмирены. Так представлял себе ход событий этот молодой парень, который на родине занимался обжигом древесного угля и был чрезвычайно доволен, что ему Не приходится возиться на кухне, гнуть спину на огороде и выполнять всякие прочие работы, как другим солдатам, и тем не менее он сыт. Каждый день, проведенный им за аппаратом, был для него счастьем, какого он еще не знал, потому что с детства привык начиная с октября месяца по полгода проводить в землянке угольщика в лесу, где бродили медведи и где еда его не слишком отличалась от пищи этих медведей. А здесь вдобавок ко всему он еще имел в своем распоряжении радио, которое было куда лучше, чем приемник в доме сельского старосты на родине, являвшийся предметом всеобщей зависти. Улучив минуту, он мог украдкой слушать, как развлекается весь мир. Он не понимал, почему ефрейтор Андзай слушает лишь неприятные новости и всегда ходит с угрюмой физиономией. Но как только Мори садился за аппарат, он незаметно для себя копировал выражение лица ефрейтора — это было бессознательным камуфляжем, чтобы не быть застигнутым врасплох. Часто бывало, что он, украсив свою лобастую голову наушниками, с важным и строгим видом слушал какую-нибудь непонятную, но веселую передачу.

Сёдзо несколько раз видел эту картину, когда ему приходилось стоять на посту в ночное время. Наблюдательный пункт был устроен на самом верху квадратной башни. Чтобы попасть туда, нужно было сначала пройти через комнату второго этажа мимо рации и затем подняться еще по одной лестнице. Если ефрейтор Андзай уходил в то время ужинать, у аппаратов был только Мори. Два провода, тянувшиеся от наушников к приемнику, стоявшему на столе у стены, как будто и его самого присоединяли к этому серому ящику, словно часть радиоаппаратуры. Разумеется, Мори Слушал в это время такие передачи, за которые получал потом выговор. Но когда часовой проходил мимо него, то, какая бы развеселая плясовая музыка ни лилась из наушников, радист сохранял самое невозмутимое выражение лица.

Ефрейтор же Андзай относился к радиопередачам по-иному. С обычным для людей техники доверием к своим механизмам, он и мысли не допускал, что сообщения, которые разносят по свету радиоволны, могут быть неверны, и поэтому болел душой при каждой недоброй вести. Спускаясь с башни пообедать или помыться в бане, он почти не разговаривал с другими солдатами. За это солдаты, конечно, считали его гордецом. А он в свою очередь не столько жалел, сколько презирал этих глупцов, которые были беззаботны, ибо не знали того, что было известно ему.

Очень редко, но все же бывали такие моменты, когда ефрейтор-связист становился вдруг словно другим человеком. Внезапно заулыбавшись, он отрывался от приемника, сбегал по лестнице и спешил к командиру отряда. Спешил для того, чтобы доложить, что, по сообщению из штаба батальона, в адрес отдельно действующего отряда пришла почта и для получения ее приказано выслать связного в поселок С., находящийся в двенадцати километрах от деревни О. Как не радоваться на фронте письмам от родных и близких! Но ни один солдат не получал таких писем, как Андзай. Однажды он получил мешочек а «фронтовым подарком» и завязал переписку с девушкой, приславшей его. Переписка продолжалась вот уже два о лишним года. Правда, даже после того, как они заочно объяснились в любви, как это часто в то время бывало, письма ее не превышали десяти строк, да и то это были штампованные фразы о ниспослании великой победы императорской армии и пожелания адресату военных успехов и подвигов. Хотя Андзай и просил ее писать побольше, но, по-видимому, это был предел того, что могла написать деревенская девушка,— ей только что исполнилось семнадцать лет, а на присланной фотографии она была похожа на школьницу. И она продолжала посылать ему стереотипные грамотки. Тогда Андзай, как человек технической мысли, пустился на хитрость. Он стал посылать ей образцы посланий, какие хотел бы от нее получать. И теперь он упивался ее письмами, полными горячих уверений в нежных чувствах к нему, хотя это были всего лишь копии его же собственных сочинений, переписанные нетвердым почерком и с огромным количеством ошибок. Для него, столь осведомленного радиста, эти письма были спасением от его тайного страха перед исходом войны. А при своей уединенной жизни в башне он Имел достаточно времени, чтобы сочинять любые письма. Однако, составляя образцы любовных излияний за тем самым столом, на котором стояли аппараты, он всегда безотчетно был настороже и хранил на своем лице мрачное выражение, как и в те минуты, когда принимал по радио самые дурные вести. В таких случаях в нем появлялось что-то общее с его помощником Мори, который наслаждался веселой музыкой, но слушал ее с самым серьезным видом, поднявши кверху свой коротенький нос, и был похож на собачонку, сидящую у дверей.

Сёдзо редко Получал письма. Впрочем, с тех пор как все водное пространство за пределами пролива между Хонсю и Кюсю стало опасным, армейская почта работала нерегулярно. Тем не менее он получил два письма от дяди и одно от Марико. Дядя писал каллиграфически, не пером, а кисточкой, и притом эпистолярным стилем и только на форменной почтовой бумаге. Прежде всего он сообщал, что состояние здоровья Марико никаких опасений не внушает, что с ее отъездом в Кудзю они не спешат, что дома все уже самым тщательным образом приготовлено к тому, чтобы она могла благополучно родить, и ни о чем беспокоиться не следует, А в постскриптуме сообщалось, что и в родительском доме Сёдзо на Мивамати все, слава богу, живы и здоровы. Уже сама по себе лаконичность этих сообщений говорила Сёдзо о том, что есть многое, о чем можно и нужно было бы написать, но приходится умалчивать. Но он и сам отвечал в том же духе. Именно поэтому он сообщал о своих успехах в шитье и вообще старался придерживаться в письмах к Марико шутливого тона. Марико писала на такой же форменной бумаге и, к большому огорчению Сёдзо, сообщала то же самое, что и дядя, если не считать одной-единственной новости: она пока отдала козу крестьянам соседней деревни, договорившись, что будет брать молоко. Пришлось это сделать потому, что все стали беспокоиться, можно ли ей ухаживать сейчас за козой. Дяде Сёдзо, разумеется, упреков не делал, но Марико высказал в письме свое недовольство. Уже здесь, в отряде, он получил от нее письмо, впервые написанное не на бланке.

Наискосок от четырехугольной башни, высившейся у ворот, стояла круглая башня, а за ней, чуть под уклон шел пустырь, на котором находился сарай — бывший склад, ныне превращенный в свалку ненужных вещей. Тут-то, в сарае, и устроил себе Сёдзо нечто вроде укромного уголка. Иногда, в то время, когда другие солдаты играли в карты или развлекались разговорами о женщинах, он забивался сюда, чтобы передохнуть от артельного солдатского существования. Здесь валялись ржавые бидоны из-под бензина, ящики, в которых приходило солдатское довольствие, доски, которыми обшивались различные грузы, упаковочный материал с толстыми соломенными веревками, пустые мешки из-под цемента. В полумраке, при скупом свете, проникавшем между грудами этого хлама, трудно было заметить сидящего тут человека, если бы даже кто-нибудь случайно и зашел в сарай. И все же в разбитое оконце этого склада, хотя оно тоже было загромождено всякой рухлядью, падало достаточно света, чтобы можно было разобрать буквы.

С письмом жены Сёдзо пришел сюда.



Письмо Марико.


«Дядюшка говорит, что не нужно писать на фронт ничего лишнего. Я тоже так думаю. Поэтому я до сих пор не писала о том, о чем хотелось написать. Но все же я не могу утерпеть, чтобы хоть один раз не написать обо всем. И сегодня я решила это сделать. Потом я попрошу за это прощения у дядюшки и тетушки.

Прежде всего о малышке. Тетушка сказала мне, что в ваших краях издавна младенцев называют яя-сан. Ты тоже был когда-то яя-сан. Поэтому и нашего малышку тетя собирается называть яя-сан. Эго звучит очень мило, но мне с непривычки как-то трудно называть его так, и поэтому я все-таки называю его «малышка». Хоть он еще не родился, но мне кажется уже, что он мне улыбается. Я вижу его таким, каким он будет через два с половиной месяца. Я уже иногда обнимаю его и ношу за спиной. Когда он особенно сильно толкается в животе, я даже чуть браню его. Смотри, если будешь буянить, то папа не скоро вернется к нам! Так я ему говорю. И он сразу успокаивается. Он очень послушный. А иногда он меня спрашивает, когда вернется папа. И я отвечаю — завтра, а если не завтра, то послезавтра, а если не послезавтра, то после-послезавтра. А сама утираю слезы. Когда же, когда наступит этот день? Но малышке нельзя показывать печальное лицо, и поэтому я сразу стараюсь стать веселой. Ни дядя, ни тетя за меня не боятся, и ты тоже не беспокойся. Но, по правде говоря, мне тяжело, и тяжело не только потому, что я не знаю, когда ты вернешься. Есть еще много, много такого, отчего тяжело. Ведь такие женщины, как я, есть везде — ив Китае, и в России, и в Европе, и в Америке. И каждый раз, когда дети спрашивают их, когда же вернется папа, они, наверно, так же утирая слезы, отвечают — завтра, а если нет, то послезавтра Или после-послезавтра. Когда я думаю об этом, мне невыносимо тяжело.

В школе, где я училась, была своя домовая церковь, а во дворе против подъезда стояла большая статуя божьей матери, и вокруг нее был разбит небольшой цветник. И каждое утро, когда все шли в школу, то прежде всего кланялись этой статуе. Но я ведь была некрещеная и осеняла себя крестом только так, глядя на других, и никогда не поклонялась этой статуе от души. Но последнее время у меня все чаще стоит перед глазами эта терракотовая статуя в голубом одеянии, возвышающаяся среди цветов, которые меняли по сезонам: розы, маргаритки, левкои, тюльпаны. Так же как и мы, матери, она держит на руках ребенка — Христа и поэтому кажется какой-то особенно близкой и родной. У младенца Христа такие пухлые ручки и ножки, что, кажется, божьей матери тяжело держать его, и даже хочется помочь ей. Думать о божьей матери просто как о матери — не богохульство ли это? Но мне думается, что пресвятая Мария сказала бы: не сокрушайся, Марико. И вот с тех пор, как ты уехал, я стала ей молиться. И теперь, когда я чувствую себя особенно одинокой, когда мне особенно грустно и тяжело, я обращаюсь с молитвой к тому далекому изваянию. И одиночество, грусть и тоска отлетают от меня куда-то, а если потом и возвращаются, то они уже не такие мучительные, как прежде. Так мне кажется. Почему это так, я не понимаю. Но каждый раз я еще более горячо молюсь божьей матери: ты тоже мать, у тебя тоже дитя, и ты, наверно, поймешь и пожалеешь нас скорее, чем кто-либо другой. Я прошу не только за своего ребенка и не только за себя. Я молюсь за всех матерей мира и за их детей: пожалуйста, сделай мир снова таким, чтобы все отцы, которых они ждут не дождутся, скорее могли возвратиться к ним, Так я молилась и молюсь. Да, только об этом.

Сначала я молилась только деве Марии. Мне казалось, что к богу я не смогу обратиться так просто и без стеснения, как к матери божьей. При мысли о боге раньше других чувств у меня возникал страх. В школе на уроках закона божия, когда мы слушали рассказы о боге, мы воспринимали их почти как сказки. Мы и не пытались верить или молиться, не задумывались — а что же такое в самом деле бог? Скорее всего, поэтому и я начала с того, что стала смиренно просить прощения. Я просила простить мне, что я только теперь вспомнила о боге. Я думаю, что моя мольба была услышана. Теперь я уже могу молиться без страха. Для меня это самая большая радость. Сначала я просила только матерь божью, а к богу обращаться не смела, теперь же не так. Теперь я молюсь о большем, я молюсь обо всем. Я понимаю, что все, что у меня сейчас на душе, не всегда можно произносить вслух. Поэтому все целиком я высказываю теперь только богу. Я молю его о том, чтобы в мире прекратились эти ужасные вещи, о которых каждый день сообщают газеты и радио, чтобы бог сделал так, чтобы люди перестали ненавидеть друг друга, убивать друг друга и стали бы жить в мире. Потому что тогда и папа нашего ребенка и папы других детей смогут возвратиться к ожидающим их детям и матерям. Но молясь так, я вдруг ловлю себя на мысли, что о своем ребенке я всегда думаю в первую очередь. Когда я думаю о том, что божья матерь для спасения нас, людей, принесла Христа в жертву, я понимаю, что своего ребенка нужно отодвинуть на второе, на третье, нет, на последнее место и молиться в первую очередь за других детей, за других отцов и матерей. Но, как ни печально, до такой высоты чувств я еще не поднялась. Я слишком дерзка и эгоистична. Не прогневлю ли я этим бога? Я и боюсь, этого и в то же время надеюсь, что он простит мне мою дерзость. Бог никогда не оставляет нас, он щедр и милостив и любит нас, и даже когда мы думаем о чем-то не совсем хорошем, он видит всю нашу душу насквозь и только еще больше жалеет нас. Так мне кажется.

Вот я пишу это, а ты, наверное, будешь смеяться надо мной и скажешь: «Она думает о боге так, как ей удобно». Но я уже писала, что рассказы о боге я всегда воспринимала только Как сказку, и поэтому я не знаю, как нужно думать о боге по-настоящему. Но бог поймет меня. Ведь он все знает, он простит мне, что я так по-своему верю в него. За последнее время я стала и к богу обращаться так же просто, как к божьей матери. Каждый раз, спохватившись, я прошу за это прощения, но именно потому все то, о чем я никогда не смогла бы рассказать ни дяде, ни тете, я без утайки рассказываю богу. Иногда я думаю: хорошо, если бы и у Сёдзо был такой же бог, как у меня. Ведь на фронте еще больше, гораздо больше, чем у нас, горя, мучений, неприятного и страшного. И ты, вероятно, все это горе, муки и страдания переносишь один, переживаешь в себе. А если бы в такие минуты у тебя был бог, который может все выслушать и все понять, тебе, несомненно, было бы намного легче.

Извини, пожалуйста, что я как будто пытаюсь навязать тебе свои мысли. Право, я даже вижу, как лицо твое вдруг становится сердитым, и слышу твой голос: «Я не нуждаюсь ни в каком боге». Я это знаю. Я знаю, что не только ты, но и господин Кидзу, и его умершая жена, и все твои това-рихци по движению, в котором ты участвовал в студенческие годы,— все вы не верите в бога. Но хоть я и очень мало знаю, я убеждена, что то, к чему вы стремились и за что вас заклеймили словом «красные», в действительности было очень хорошим делом. Ведь и ты и твои товарищи — все вы прекрасные люди. Вы не могли стремиться к чему-нибудь дурному! Ведь все вы думали не о себе, а о том, как лучше устроить мир. Вы хотели устроить мир так, чтобы страдающие от бедности перестали быть бедными, а гордящиеся своим богатством перестали им кичиться; вы хотели, чтобы все были честными, справедливыми и счастливо жили. Я на знаю подробностей, но в этом по крайней мере я ни разу не усомнилась. И хоть ты называешь себя выбывшим из строя, я уверена, что ты по-прежнему вместе с ними в строю. И вот еще о чем я думаю. Вы начали руками людей делать то, чего хочет бог. Значит, вы делаете одно с ним дело. Как по-твоему? Разве это неверно? А если верно, то я и думаю: не лучше ли, чтобы у вас был такой же бог, как у меня. Человек, каким бы он ни был, может ошибаться, терять мужество перед трудностями, страдать. В такие минуты бог для него был бы лучшим советчиком.

Я, может быть, пишу несогласно с твоими мыслями, тогда прости меня, пожалуйста. Но я от души верю, что эго так. В последнее время я даже в молитвах прошу об этом. Когда ты вернешься к прежней работе — а я думаю, что такой день настанет, ибо верю, что ты, как обещал, непременно вернешься живой,— пусть тогда мой бог станет твоим, и не только твоим, но богом всех твоих товарищей, чтобы вы всегда могли обратиться к нему за советом в нужную минуту, чтобы он хранил вас и помогал вам. Своей работой вы будете помогать богу. Поэтому и он, несомненно, услышит ваши молитвы.

Уже кончается третий листок. Это тонкая-претонкая бумага, которой пользуются для копировки географических карт, и писала я так мелко! Так что письмо не должно получиться толстым. А если его вскроют — это очень опасно? Наверно, поэтому дядя и говорит мне, чтобы я не писала ничего лишнего. Но это письмо мне обязательно хочется послать. Я пишу его и усердно молю бога, поэтому ты не беспокойся, все будет хорошо, и оно обязательно дойдет до тебя».



Глаза Сёдзо вначале, когда он читал строки, посвященные будущему ребенку, незаметно для него самого увлажнились слезами умиления и любви, но постепенно лицо его раскраснелось, губы начали дрожать, а между бровями залегла глубокая складка. Целая буря чувств поднялась в его душе. Отчаянная смелость Марико ошеломила его, вызвала изумление и страх; невольно пришла мысль: как это письмо миновало цензуру? Он рассердился на жену. Можно совершать безрассудства, но нужно же знать меру. А ведь Сёдзо лучше, чем кто-либо другой, знал, что именно такое безрассудство характерно для Марико; она была безупречно честной, чистой и прямой, без всякого противоречия в ней уживались необычайная кротость и смелость, и, несомненно, этим объяснялись те предостережения, которые делал ей дядя. Будь Сёдзо в обычном состоянии, он, вероятно, смог бы более снисходительно отнестись и к ее понятиям о боге, и к ее вере, вызванной воспоминаниями о терракотовой богоматери, стоявшей на школьном дворе посреди цветника. Возможно, он отнесся бы к этому так же, как к различным талисманам, имевшимся у всех солдат, или как к священным поясам с тысячью стежков. Такой пояс заставили и его самого взять родные, когда он отправлялся на фронт, но он его не носил. Если это успокаивает людей, то и пусть! Вдобавок он, хоть и с чувством некоторой неловкости из-за того, что Марико возлагала на него такие большие надежды, все же порадовался бы, что она в общем правильно усвоила его социальные идеи, которые по-своему изложила в письме, и его даже позабавило бы, что осуществление этих идей она так наивно связывала с божьими делами — это было в духе ее любимых сказок. Но сейчас Сёдзо было не до того. Нервы его были напряжены до предела, и он чувствовал себя на краю пропасти. Страх не проходил, а, напротив, усиливался. Пусть это письмо чудом проскочило через цензуру, но где гарантия, что Марико снова этого не напишет? От этой мысли кровь леденела в жилах. Когда ошибку или проступок совершает любимое существо и есть еще кто-то третий, кто мог толкнуть его на это, весь гнев и ненависть обрушивают не столько на самого виновного, сколько на того, кто явился подстрекателем. Похожее на это чувство охватило сейчас и Сёдзо. Каким бы своеобразным ни был характер Марико, но ведь не могла же она настолько потерять рассудок, чтобы совершать безумства, на которые способны только фанатики. Это просто затмение, навлеченное на нее ее богом. Если это был милостивый бог, то почему он поступал так жестоко и, вместо того чтобы спасти от опасности это трогательно верующее существо, наоборот, толкал его к гибели? И в этом следует видеть промысел божий, божественное откровение? Чего стоят все эти сказки! Дело было совершенно ясное, и все тут зависело не от руки божьей, а от небрежности цензуры. Если бы это письмо попало к цензору и было вскрыто, все было бы кончено! Тут уж не помогли бы никакие провидения, никакой бог и никакое откровение! Даже к самим этим словам, отдававшим библией, Сёдзо испытывал непреодолимое отвращение. Дерьмо все это! Сразу же высохли грустные и сладостные слезы, которые увлажняли его глаза в начале чтения письма. Душа его вдруг очерствела. Как мутный поток внезапно заполняет русло пересохшего ручья, так все его существо вдруг пере-: полнил гнев против искусителя жены. Шатаясь, он поднялся среди пустых бидонов, наваленных у окна. Сжимая в руках письмо, он протянул их к голубому треугольнику неба, видневшемуся в разбитом оконце, и бросил вызов богу, толкнувшему его жену на такое безумие, как если бы тот реально существовал: «Ты, которого называют всеведущим и всемогущим! Если ты действительно существуешь, прекрати немедленно эту войну! И тогда я тоже поверю в тебя».

Днем часовые стояли только у подъемного моста и у входа в четырехугольную башню, а после ужина, с половины шестого вечера, их ставили также и на верхней площадке башни, куда вели со двора две лестницы. На этой площадке, окруженной карнизом с бойницами, в одном углу находилась наблюдательная вышка размером с городскую полицейскую будку. Поскольку радисты и повара, так же как и командир отряда, младший унтер-офицер и старший ефрейтор, не несли караульной службы, то остальным примерно двадцати солдатам приходилось почти через день стоять в будке, сменяясь через каждые два часа. Сёдзо не так тяготился этой обязанностью, как другие солдаты. Хотя в отряде, куда он попал, было посвободнее, чем в основном отряде, но и здесь солдат—бодрствовал он или спал — не принадлежал себе круглые сутки, будь в них хоть сорок восемь часов; он считался не человеком, а живым воплощением порядкового номера, выпавшего ему в строю. Сёдзо радовался, когда приходилось стоять дозорным на башне, где он хоть на время был предоставлен самому себе и мог снова почувствовать себя человеком.

Цементная площадка была размером не менее двенадцати квадратных метров. Наблюдательная вышка представляла собою деревянное сооружение в несколько ярусов. На крыше ее торчали усы антенны. Дощатые парапеты вокруг вышки были лишь по пояс, что обеспечивало хороший обзор местности. Ближайшим предметом в поле зрения дозорного были высокие ворота, то есть поднятый подъемный мост, который в ночной темноте выглядел черным и массивным щитом, как бы предназначенным для защиты крепости. Дальше справа виднелся черный хребет, в самой середине его была выемка, имеющая форму развернутого веера. Сёдзо знал, что там расположен древний храм Нян-нян; говорили, что до войны туда непрерывным потоком направлялись богомольцы. То, что его не разрушили и не сожгли, отчасти объяснялось новой политикой в отношении населения, а с другой стороны, в этом не было необходимости, поскольку, кроме нескольких живших при храме старых, дряхлых монахов, там теперь никого и ничего не было.

Отсюда до храма было, вероятно, километров пятнадцать-шестнадцать. Огни партизан, которые Сёдзо видел в горах, участвуя в экспедиции реквизиционного отряда, горели гораздо ближе. На восток, на юг и на запад простиралась равнина. Деревня О., из которой приходил повар Чэн, находилась в южной стороне, противоположной хребту. Так как хлеба были уже скошены, вдали отчетливо виднелись серовато-желтые крапинки ее соломенных крыш, тянувшихся сразу за маленьким леском, и днем казалось, что до нее рукой подать. В ясные, погожие дни очень далеко, у самого небосклона, на краю серовато-желтой пустоши, раскинувшейся позади территории, занятой отрядом, поблескивала светлая линия, как бы удваивавшая линию горизонта. То была река—-полоска воды, отмечала границу обзора с наблюдательной вышки. Отсюда, с вышки, открывался нестройный, но величественный, свойственный только материкам вид на широко раскинувшиеся просторы. Открывавшиеся взору пейзажи были подобны некоему цветному фильму, где сама ночь чертит заключительный титр: «конец». В вечерний час, когда солдаты поднимались на вышку, все, что было вокруг, постепенно исчезало. Угасал дневной свет, тускнели дневные краски, ночь скрадывала формы и расстояния, стирала все, оставляя вокруг лишь погруженную во мрак пустоту, подобную черной шкуре, сброшенной каким-то гигантским животным. В Японии даже в самой беспросветной глуши с такой высоты и на таком огромном пространстве непременно увидишь мерцающий где-то огонек. Но здесь — ни признака огня вокруг, и казалось, не только природа с наступлением ночи изменила свой облик, но и сама жизнь человеческая, неотделимая от огня, стерта с лица земли. Однако если бы часовой заметил огонь во тьме, это было бы чрезвычайным происшествием. Часовые не просто стояли на вышке. Их обязывали непрерывно ходить по кругу, что напоминало путь стрелки автоматически действующего механизма, чтобы любой, самый незначительный огонек, где бы он ни появился, незамедлительно попал в поле их зрения. Это была мера предосторожности против партизанских вылазок.

В первое время, когда Сёдзо перевели в этот отряд, он, стоя в ночном карауле, не раз вспоминал, как видел огни партизан в горах. Однако в этом районе царило полное спокойствие, и часовых выставляли лишь для очистки совести, ибо того требовал устав. Поэтому в карауле Сёдзо чувствовал известную свободу. Однако он не ослаблял внимания. В полном снаряжении, с каской за спиной и винтовкой в правой руке, он, согласно уставу, смотрел с наблюдательной вышки во все четыре стороны и не ленился менять направление. Куда бы он ни повернулся, его неизменно поражала красота ночного неба. Он не уставал дивиться чистоте и строгости ночного пейзажа. Такого изумительного ночного неба он не видел ни в довоенном Токио, залитом неоновым светом и электрическими огнями, ни даже в деревне. Но дело было не только в этих широко раскинувшихся над материком бесконечно высоких небесах, которые никак нельзя было сравнить с небом Японии,— весь пейзаж в целом на редкость был красив. Сентябрь только что начался, но было прохладно, как на Кюсю в начале зимы, и резкие струйки холодного воздуха, то и дело заползавшие за воротник, напоминали, что холода не за горами. О звездах Сёдзо имел лишь самое общее представление. Как он сейчас жалел об этом! Вот было бы чудесно, будь у него сейчас хоть небольшая книжечка по астрономии. «И цензуре бы не к чему было придраться»,— думал он, разглядывая ручку ковша Большой Медведицы или отыскивая корону Кассиопеи. И очень часто ему приходила мысль, что те же самые созвездия, но только более яркие, как вообще звезды на юге, да и расположенные иначе, чем здесь, сияют там, далеко-далеко, над головой его спящей жены. Стоя на вышке, Сёдзо совсем другими глазами смотрел на эти звезды, и причиной тому было письмо Марико.

В тот день Сёдзо заступил на пост в двенадцать часов ночи. Письмо он спрятал на груди, в карманчике для разной мелочи, который сам как-то пришил к нижней рубашке. Его мысли ни на минуту не отрывались от этого заветного письма. Он поднимался по лестнице сюда на башню, словно заводная кукла, машинально переставляя ноги. Хотя рация работала, он даже не заметил, кто был у аппарата — Андзай или Мори. И когда он стоял на вышке, к которой со всех сторон подступало безграничное пространство, заполненное звездами, удивительная мысль внезапно пришла ему в голову, словно одна из этих звезд попала туда: бога первобытному человеку, несомненно, дали звезды. Эта мысль была так неожиданна для него самого, словно он первый додумался до того, что источником возникновения религии была природа. Ведь эти созвездия, сверкающие постоянно и неизменно, расположены в строгом порядке, в форме определенных геометрических фигур. И поэтому в силу весьма простого и естественного процесса человек, сравнивая эту таинственность, безграничность и определенность с собственной слабостью, с ограниченностью и кратковременностью жизни, возымел идею о вечном и всеобъемлющем существе. Теперь Сёдзо думал о религиозности жены уже гораздо спокойнее, чем после прочтения ее письма. Сёдзо понимал: если Марико вдруг обратилась с молитвой к деве Марии, стоявшей посреди цветника на школьном дворе, то это вообще для нее характерно. Вот так первобытный человек, глядя на звезды, рассеянные по ночному небу, открыл для себя бога. Так и Марико прбсто и доверчиво обратилась не только к божьей матери, но и к самому богу, которого сначала немного страшилась. Взять хотя бы эти ее слова, то и дело повторявшиеся в письме: «думать о боге так, как мне удобно», «обращаться к богу просто» и т. д. и т. п. Разве верующий станет так говорить о боге? Слова Марико доказывали, что и к богу она относилась со свойственной ей непосредственностью, так, как должна относиться к религии женщина, в душе которой примерное послушание уживается с дерзостью. И Сёдзо пришла в голову мысль, что, наверно, бог за это любит еще больше Марико.

Очертания гор незаметно расплылись. Облака, заволакивающие небесный свод, всегда шли с той стороны. И сейчас темнота наступала точно так же, как если бы одно за другим закрывались невидимые окна, разбросанные на всем необъятном небесном просторе. С наступлением ночи небо прихотливо менялось. Вот и сегодня темнота пощадила край неба возле самой реки. Когда Сёдзо смотрел вверх, где над вышкой пролегала граница света и тени, он не мог отделаться от мысли, что когда-то он уже видел такое небо. Возможно, то было ночью, когда они ехали на открытой платформе через Корею на север, а возможно... Он мучительно старался вспомнить, где еще, но в голове его уже роились обрывки других мыслей.

Сколько же времени прошло с тех пор, как он занялся историей христианства в Японии? Если смотреть сквозь призму этой его работы, то в течение нескольких лет Сёдзо ближе всего соприкасался с богом. Однако бог был для него каким-то иным понятием. Когда в письмах миссионеров, в их докладах почтительно и с благоговением повторялось имя божье, Сёдзо неизменно видел в этом лишь определенный условный символ. Тем не менее ему показалось, что только сейчас он впервые осознал этот факт. Бог по-прежнему оставался для него лишь определенным понятием, но в теперешнем необычном настроении духа он невольно думал о нем как о чем-то отличном от математических или иных символов.

Понятно, Сёдзо принадлежал к тем представителям молодого поколения японцев, которые не знали бога и не нуждались в нем. И объяснялось это не только материалистическими взглядами, которые Сёдзо приобрел во время пребывания в университете. Поколение Сёдзо никогда не отличалось религиозностью. Если проследить историю духовного развития Японии, придется признать, что явление это было неизбежным, как бы его ни расценивать. Однако сейчас мысли Сёдзо приняли другое направление. Если бы, подобно первобытному человеку, который дошел до мысли о боге, размышляя о природе и о своей связи с ней, Сёдзо в силу определенных условий или стечения обстоятельств вдруг стал бы искать себе бога, какого бы бога он выбрал? Нет, он не остановил бы свой выбор на синтоистском боге и его живом воплощении, далеком потомке бога — императоре. Этот факт ничуть не противоречил его отличному знанию императорских наставлений, которые он при случае мог в любую минуту прочитать наизусть. И так было не у него одного. Сёдзо был столь же Далек и от Будды, которому, пусть внешне, поклонялись его дед и отец. Значит, оставался только западный, европейский бог. Несомненно, этот бог был наиболее близким для человека, который и в духовном и интеллектуальном отношении полностью находится в сфере европейской культуры. Но ведь для современного европейца имя бога было лишь чисто отвлеченным понятием, и о боге он вспоминал только тогда, когда попадал в беду. И все же в моменты решительных переломов призыв к богу был для европейца самым большим утешением. Доступно ли ему, человеку иной страны, такое естественное и гибкое отношение к религии? Сможет ли он достичь этого? Верующему такие сомнения показались бы страшным богохульством, и он, конечно, расценил бы их как гордыню и заблуждение человека, который, не веруя, пытается размышлять о боге. Однако же...

Сёдзо вдруг догадался, что невольно подошел к тем же сомнениям, которые мучили когда-то Синго. Этот чистый юноша писал в своем дневнике о смерти на фронте как о некоем искуплении и избавлении молодой души от мук, и с каким чувством безнадежности и безысходности шел он действительно на смерть, как боялся ее! Как завидовал он неприятелю — европейским и американским солдатам, которые, пусть по привычке, в последние предсмертные минуты взывали к богу. Нет ли тут сходства с письмом Марико? Пусть ее бог и очень похож на те сказочные видения, в мире которых она жила, но ее открытие бога, по-видимому, не было чистой выдумкой; более того, Марико вовсе и не открыла его заново, просто вера с самого начала жила у нее в крови. Хотя, казалось, Марико внешне ничем не отлича-i лась от других японских женщин, в голубом блеске ее шил роко раскрытых глаз, в правильных линиях носа, в вырази-: тельной улыбке, чуть округлявшей верхнюю губу, иной раз нет-нет да и проглядывало ее арийское происхождение. Да, дело именно в этом! Сёдзо даже произнес эти слова вслух, как будто видел перед собой маленькое овальное личико, будто обращался к самой Марико. Против голоса крови не пойдешь. Это так.,, И вдруг он сам содрогнулся от своих слов. Мысли о Марико оттеснил куда-то вдаль образ парти« зана в синей одежде. Этот китаец повалился навзничь рядом со стволом ююбы, который служил ему прикрытием, и не шевелился больше. Что же вдруг превратило двигавшегося всего минуту назад человека в бездыханное тело? Выпущенная в Сёдзо пуля, чуть царапнувшая каску, этот легкий чиркнувший звук? И только поэтому другой человек вдруг забыл все на свете? Только это и заставило его бросить гранату? Разве это не вскипела вдруг, не заговорила в нем кровь солдата японской армии?

Этот случай до сих пор владел воображением Сёдзо. Ведь он сам убил человека, которого можно было и не убивать, и при этой мысли он начинал ненавидеть голос крови. Эта война, провозглашенная от имени народа, от имени родины,— хитро задуманное зло, самое страшное зло.

На голове у Сёдзо была сейчас та же самая каска, что и в тот день. А винтовка в правой руке — разве это не та же самая винтовка, с которой он тогда бросился вперед? Вот он, как верный воин той самой системы, которую сам яростно отрицает, стоит глубокой ночью на сторожевой вышке. Почему же он не пытается бежать, бросив и каску и винтовку? Что это, просто страх перед возможной расплатой, или это тоже веление крови, следуя которому он, один из миллионов молодых японцев, разделяет судьбу, общую для всех японцев, и считает это справедливым, пусть даже его ждет смерть? Все, что он мог сделать, это не прибегать к уловкам. Если бы он хотел уклониться от призыва, этого вполне можно было бы добиться. Но он смело принял красную повестку.

На ступенях послышался стук ботинок, подкованных шипами. Пришла смена. Сёдзо вздрогнул и крепче сжал рукой винтовку. По какой-то странной фантазии ему вдруг показалось, что солдат, который сейчас сменит его, знает все, что он передумал при свете звезд, вспоминая письмо Марико. Обернувшись в сторону невидимой смены и стоя навытяжку, Сёдзо вслушивался в приближавшиеся шаги.

Не прошло и недели, как на холме с башнями произошли большие перемены. Младшего унтер-офицера Сагара возвратили в основной отряд, а взамен него прибыл назначенный фельдфебелем Уэда вместе с подпоручиком Хаяси и старшим унтер-офицером Нэмото. Объяснялось это оживлением деятельности партизан.

Маленькие, отдельно действующие отряды, разбросанные на расстоянии в тридцать-пятьдесят километров друг от друга, в сущности представляли собой укрепленные точки и один за другим подвергались нападению. Собственно, нападению в прямом смысле слова подверглись лишь один-два отряда, в отношении же других партизаны применяли, так сказать, пропагандистские вылазки, которые по своим последствиям могли быть еще опаснее, чем ночные налеты. И лишь в маленькой цитадели на холме все оставалось без изменений. Глубокий ров и подъемный мост, который за исключением определенных часов был всегда поднят, по-видимому, оказались достаточно серьезным препятствием и для листовок и для прокламаций. О содержании этих прокламаций здешние солдаты знали лишь по слухам. Обычно партизаны подбирались к укрепленным точкам ночью. Для начала репродуктор сообщал о поражениях японских войск на всех фронтах, о чем солдаты и не подозревали. Затем солдатам советовали задуматься над тем, ради чего они, собственно, воюют. Как говорил невидимый оратор, для тех, кто по-настоящему любит родину, есть один путь — бросить оружие и освободиться от режима, навязавшего ей несчастную войну; именно это и послужит возрождению Японии, и она превратится в демократическую страну. Вместе с тем это единственный способ вновь вернуть к мирной жизни самих солдат и их семьи. В заключение сообщалось о созданной в Яньане Лиге освобождения японского народа, назывались имена его руководителей. Заканчивалась обычно передача призывом ко всем солдатам как можно скорее присоединиться к этому союзу.

Даже через репродуктор человеческий голос слышен лишь на расстоянии метров тридцати. Ясно, что противник подбирался примерно на это расстояние. Но разговор вели несколько человек из разных мест. Как только замолкал один, тотчас же начинал другой. Голос неожиданно возникал из темноты, и определить его местонахождение было почти невозможно. Но если бй даже его засекли, то малочисленный отдельно действующий отряд вряд ли мог бы предпринять вылазку, оставив точку без защиты. Командиры подразделений — унтер-офицеры из старых служак — усиленно вдалбливали в головы солдатам, что все это чушь, выдумки, пустая болтовня, что это просто диверсия партизан, надеющихся напугать противника. Да и солдаты еще не освободились от страха, привитого армией, что за побег — расстрел, а капитуляция и сдача в плен — величайший позор. К тому же призывы партизан часто не доходили до сознания солдат из крестьянской среды или мелкой буржуазии, и с этой точки зрения они действительно проходили впустую. Однако по мере того, как солдатам становилось известно, что знаменам, под которыми они служат, уже не сопутствует прежний успех, голоса, проникающие глубокой ночью через толстые бетонированные стены, незаметно вселяли в их души смутное беспокойство.

Сёдзо узнаЛ об этой «словесной войне» случайно, подслушав разговор Чэна и старшего ефрейтора Хамы.

В тот день он дежурил истопником. Баня, где вместо ванной поставили большой глиняный чан, помещалась рядом с кузней, а дровяной сарай, откуда брали дрова и для кухни и для бани, находился позади нее. Когда Сёдзо отправился за дровами, он заметил стоявших у дощатой стены сарайчика Хаму и Чэна. Если уж они начали секретничать, значит, речь идет о доставке вина в обмен на табак. Однако отдельные слова, которые донеслись до слуха Сёдзо, И испуганное выражение плоского лица Чэна — все это насторожило Сёдзо. «В поселке по ту сторону железнодорожной линии... А., где находится точка... Партизаны... ночью... мегафон...» Желая связать эти отдельные слова, Сёдзо по-спешно возвратился за новой охапкой дров, хотя можно было вполне обойтись и без нее. Однако там уже никого не было. Если бы Сёдзо увидел где-нибудь поблизости Хаму, он, возможно, и спросил бы у него, в чем дело. Но тут же спохватился. Как это он забыл, что с переводом фельдфебеля Уэда здесь на холме все круто переменилось!

Понятно, вся власть в отряде немедленно перешла в руки фельдфебеля. Первое, что он сделал, это изгнал из унтера офицерской комнаты Хаму. Хотя там и имелась перегородка, Уэда не мог перенести, чтобы в одной комнате с ним жил какой-то старший ефрейтор, считая это подрывом устоев воинской дисциплины, которая, как известно, требует строжайшего соблюдения субординации. Он сразу же стал подтягивать разболтавшуюся дисциплину и добился определенного успеха. Разговоры о женщинах, возможно, и велись, но азартные игры почти прекратились. Солдаты теперь так были заняты службой, что у них ни на что не оставалось времени. Не стал фельдфебель Уэда и обхаживать капитана, командира отряда, по примеру прежнего младшего унтер-офицера, а был с ним неизменно резок и откровенен. Начал он с того, что открыто возмущался непомерным обжорством капитана. Видимо, ждал только подходящего предлога, чтобы выставить Чэна из отряда, как он уже выставил Хаму из унтер-офицерской комнаты. Не случилось это лишь потому, что сообразительный повар сразу же стал готовить еду на двоих.

И в отношении партизан фельдфебель Уэда применил особую тактику, нежели другие отряды. Он делал вид, что ему ничего не известно ни о листовках, о которых ходили слухи, ни о свертках с прокламациями, ни о том, где имен-, но все это происходило. Он считал, что одно лишь упоми-: нание обо всей этой «возне» было даже на руку партизанам А он вовсе не желал попасться им на удочку. По его приказу отряд усиливал укрепления, готовясь к обороне. Ночью теперь часовыми на вышке дело не ограничивалось. В нише переднего бруствера было установлено два гранатомета, и каждый вечер из них стреляли, причем в разное время. Обычно стреляли попеременно из каждого гранатомета, но иногда угрожающе бухали оба вместе. Ночная тишина сотрясалась от грохота, взлетавшие дугой с башни две огненные полосы, казалось, донесутся до мерцающих звезд и, слившись с ними в один огненный вихрь, рассыплются по небу. При свете пороховой вспышки внезапно, как мираж, возникали внизу ворота, подъемный мост, ров, широко раскинувшиеся чернеющие пашни и даже далекие очертания гор. Зрелище было весьма эффектно, но фельдфебель Уэда преследовал более существенные цели. Если бы в это время группа партизан с мегафоном приблизилась на расстояние тридцати метров, ее или бы обнаружили в свете яркой вспышки, или сожгли огненным потоком.

Еще более рьяно фельдфебель принялся за укрепление рва. Ливни, вызвавшие нынешним летом разлив Хуанхэ, затопили низину вокруг рва и размыли почву. Кое-где дожди чуть не вымыли из почвы расшатавшиеся колья, и их удерживали на месте лишь ряды колючей проволоки. Фельдфебель энергично взялся за ремонт этих укреплений. Тщательно отобранных и проверенных китайцев пригнали из деревни О, в помощь отряду. Их поставили на переноску грунта, Непосредственно к ремонтным работам допущены они не были. Поэтому солдаты, мобилизованные на подсыпку обвалившегося края рва, забивали новые колья, натягивали колючую проволоку, и им приходилось еще более туго, чем китайцам. Наполнив коричневатой мягкой землей подвешенные на коромысло корзинки, китайцы ходили от края холма до места работ у рва и обратно. А солдаты несли еще свои обязанности по казарме, ночную караульную службу, стреляли из гранатометов.

Но для Сёдзо этот тяжелый труд был скорее облегчением, он помогал ему забыть те душевные муки, которые вызвало письмо Марико. Правда, он сразу же написал ответ и приказал ей, прежде чем писать сюда, советоваться с дядей. Но когда это письмо дойдет до нее? И кто знает, а вдруг она уже написала ему еще одно такое же письмо? Сёдзо жил в постоянной тревоге и даже в часы, свободные от работы, не находил себе покоя. Капитан появлялся лишь изредка. Расслабленной походкой он обходил места работы и тут же удалялся. Зато фельдфебель следил за солдатами в оба, то и дело обрушивая на них целые потоки ругани и проклятий. Не забывал фельдфебель заглядывать и в новый карьер, откуда брали землю. Чаще всего пинки доставались старику китайцу. Напрягая изо всех сил костлявые плечи, еле прикрытые синими лохмотьями, обливаясь потом под прямыми лучами осеннего солнца, шатаясь под тяжестью корзин, он задыхался и отставал от других. А снести пинок подкованного ботинка фельдфебеля мог не каждый.

В тот день, когда уже наступили сумерки и работа близилась к концу, Сёдзо постигла неудача. Укрепляя кол на краю рва, он оступился и с лопатой в руках полетел вниз.

— Ну и лежи себе там до вечера. Так спокойнее! — крикнул ему кто-то сверху и засмеялся.

Фельдфебеля, к счастью, поблизости не оказалось, и солдаты весело подшучивали над Сёдзо, который, как муравей, копошился на дне глубокого рва.

— Правильно! А еду мы тебе сверху будем сбрасывать!

— Там у тебя настоящая дача!

— Ладно, только не забудьте на поверке откликнуться за меня,—- весело отозвался Сёдзо.

Из рва он вылез весь в грязи и пошел в казарму, чтобы привести себя в порядок. Однако, когда он подошел к воротам, у входа рядом с часовым стоял вестовой капитана Макимура. Сёдзо было приказано немедленно явиться к командиру отряда. Что это могло значить? Чуть не бегом, пересекая наискось двор, Сёдзо направился к командиру отряда.

— Рядовой первого разряда Канно явился по вашему приказанию! — отчетливо, по всей форме доложил Сёдзо, остановившись в дверях.

Командир, сидевший за столом у окна, лениво повернул к нему свое усатое лицо. Казалось, капитанские усы — это не обычная растительность на лице, а, наоборот, глаза и нос — лишь некий придаток к этим пышным усам. Солдаты уже давно шутили на эту тему, а за последнее время растительность на лице капитана стала еще более пышной и лоснящейся. Вероятно, таково было действие обильных трапез, которые готовил Чэн. Сейчас капитан, видимо, предвкушал близкий ужин — тушеное мясо и курицу с рисом. И глаза его, под которыми набрякли мешки, добродушно глянули на солдата.

— Тебя вызывают в штаб. Подробности сообщит фельдфебель Уэда.

— Слушаюсь!

Но Сёдзо ничего не понял. Подобно тому как слишком высокие звуковые волны не воспринимаются человеком, так и речь капитана не коснулась слуха Сёдзо. До парализованного страхом сознания дошли лишь отдельные слова: вызов,, штаб, подробности,.. Вызывают в штаб? Его? Рядового солдата? Может ли это быть? Очевидно, из-за письма. Наверно, все раскрылось. На мгновение сердце его превратилось в ледяной комок. Он закусил чуть не до крови нижнюю губу, стараясь унять ее судорожное подергивание. Впрочем, будь это настолько серьезно, вряд ли командир отряда говорил бы с ним так благодушно. Сёдзо никак не связывал этот благодушный тон с близостью долгожданного ужина, и когда через минуту он входил в унтер-офицерскую комнату, в сердце его зажглась слабая надежда.

Не обращая внимания на Сёдзо, стоявшего навытяжку у дверей, фельдфебель Уэда продолжал строчить очередной рапорт о ходе ремонтных работ. Сидел он спиной к Сёдзо за столом у окна и заставил солдата прождать минут пять, если не больше. Противно торчащие уши, длинная голова, которую фельдфебель собственноручно стриг машинкой, и шея и женоподобная спина придавали его облику что-то жестокое и бесчеловечное. Сёдзо чудилось, что ему уже вынесен приговор, и со страхом ждал, когда фельдфебель обернется и раскроет рот.

Наконец фельдфебель грузно, вместе со стулом, повернулся к Сёдзо:

— Наверно, уже слышал от капитана? Тебе приказано явиться в штаб. Отправишься завтра в пять утра. Грузовая машина выходит из поселка С. в семь тридцать. Сейчас все заняты, поэтому в охрану выделяются четыре солдата. Они будут сопровождать тебя только до поселка С. Дальше будешь следовать вместе со старшим ефрейтором Хамой. Понятно?

— Так точно!

— Можешь идти.

— Слушаюсь!

Однако резиновые сапоги Сёдзо были будто невидимыми цепями прикованы к полу. И после мгновенного колебания он все же решился обратиться к фельдфебелю, хотя чувствовал себя рабом в тяжелых кандалах, на которого вот-вот обрушится плеть хозяина. Охрипшим голосом он произнес:

— Господин фельдфебель, а в чем дело?

— Мне ничего не известно. Получен приказ — рядового первого разряда Канно завтра до полудня выслать в штаб — и все. А ты реши сам почему. Наверно, кое-какие догадки у тебя есть,— ответил Уэда. Взгляд его колючих глаз, сверкнувших на сухощавом лице, пронзил Сёдзо.



Глава пятая. Чжан-сяньшен *

* Сяньшен — китайская форма вежливого обращения.


На следующее утро, лишь только на востоке посветлело небо, заскрипели блоки подъемного моста.

В 5.00, следуя приказу, группа солдат перешла мост, переброшенный через ров, и вышла на дорогу, тянувшуюся через поле по ту сторону рва. Шесть километров до деревни О. и затем девять километров до поселка С.— всего пятнадцать километров. Пройти такое расстояние за два с половиной часа для привычных ко всему солдатских ног не так-то уж страшно. Во всяком случае нужно было во что бы то ни стало успеть на грузовик, отправлявшийся из поселка. Железнодорожную линию ожесточенно бомбили с воздуха, и поезда ходили теперь только ночью, да и то нарушали расписание ввиду частых партизанских набегов. Поэтому-то грузовики стали основным транспортным средством.

Где-то далеко за вершиной горы поднималось солнце, оно постепенно перемещалось к западу. Вот сейчас оно скользит за самым высоким гребнем горы. Здесь, на равнине, рассвет наступал позже. Но как только солнце показалось из-за горы, могучий поток света, хлынувший, точно вода через открытый шлюз, в мгновение ока затопил землю вплоть до самого горизонта. Унылые, однообразные нивы внезапно раздались вширь, заискрились, заиграли. Местами еще низко стелилась бледно-сиреневая дымка тумана—это таял иней. Небо было высокое, пронзительно голубое.

Впереди шагали Хама и Сёдзо, а перед ними бежали по земле их неестественно длинные тени. У Сёдзо от бессонной ночи покраснели глаза, он сосредоточенно и как-то особенно серьезно всматривался в свою тень. Но еще пристальнее присматривался он к тому, что такой же черной тенью лежало у него на сердце. Четверо конвойных были рядовыми первого разряда 200, Они не знали, зачем старший ефрейтор и Канно направляются в штаб, расположенный в К. Разумеется, им и в голову не могло прийти, что какого-то Канно вызывают в главное расположение части, но по лицу старшего ефрейтора догадывались, что дело нечисто. Если только ефрейтор не был пьян, он, когда дело пахло неприятностью, обычно кривил свое маленькое, сплюснутое с боков лицо, лицо честного лавочника, плотно сжимал губы и время от времени притворно покашливал, морща ное и широкие прямые брови. Да и Канно был явно подавлен. Впрочем, для солдат сегодняшний поход был чистой находкой. Было ясное сентябрьское утро, и шли они словно на прогулку, не замечая тяжести винтовок. А когда по пути стали попадаться двигавшиеся рядами рабочие из деревни О. в своих остроконечных Соломенных шляпах, конвоиры совсем развеселились: хоть на один денек они свободны от этой каторги, от грязных земляных работ, Надо сказать, что Чэн, хоть он и жил в том же селении, никогда не выходил в такую рань из дома; у него был старенький велосипед — единственное его богатство, и он мог позволить себе не спешить.

Ивы, росшие у дороги на берегу грязного пруда, уже начали желтеть. За ними тянулись поля гаоляна, и его листья тоже уже тронула ржавчина осени. Ивы да поля говорили, что лето прошло; через месяц здесь наступит осень без единого румяного листка. И как же она не похожа на красочную японскую осень! Зато эти обширные бурые земли незаменимы для маскировки во время воздушных налетов. В мгновение ока отряд рассыпается, люди падают на землю и в своей одежде цвета хаки становятся неотличимы от борозд. Самолеты противника обычно появляются с юга, но в такой ранний час налетов не бывает, поэтому никто не думал об опасности. Однако конвоиры постепенно мрачнели и даже не болтали теперь между собой. Какая-то смутная тревога исходила от шагавших впереди ефрейтора и Кнно и леденила сердца страхом.

В С. прибыли раньше намеченного срока. По сравнению с О., где стоило двум женщинам у общего колодца затеять перебранку — и визг был слышен в каждой фанзе, поселок С. можно было по праву именовать городом. Но война изменила его облик, пожалуй, даже сильнее, чем городок К. Полевые склады, построенные для нужд разбросанного поблизости отдельно действующего отряда, служили прекрасной мишенью для бомбардировщиков, налетавших из Гуйлиня 201. На станции не осталось ни платформ, ни вокзала. Они лежали грудой битого кирпича и штукатурки, а между ними, будто поток, зажатый берегами, сверкая в лучах утреннего солнца, бежали рельсы, напоминающие даже цветом своим воды потока. Подобная картина наблюдалась не только здесь. Оккупация ограничивалась теперь, если можно так сказать, лишь точками и линиями, то есть опорными пунктами и железнодорожными коммуникациями, и почти все станции в районе боев выглядели примерно так же.

Подойдя к ограде из кольев и колючей проволоки, старший ефрейтор Хама остановился. Отпустив конвоиров, он поднял руку и указал в сторону стоявшего впереди часового, вооруженного винтовкой с примкнутым штыком:

— Там, за ним, где пожарище, есть японская харчевня. Наверно, знаете? Хозяйка ее — уроженка Асакуса, а жила в Тяньцзине. Скажите ей, что я вас прислал, и она накормит вас. Японского бобового супа даст. Валяйте позавтракайте.

Конвоиры ответили, что еще не голодны и хотят дождаться отправки грузовика, на котором Сёдзо и старший ефрейтор поедут в штаб.

— Да еще неизвестно, пойдет ли он вовремя. Нам с Канно это еще нужно выяснить. Так что отправляйтесь, ребята!

— Есть,— хором ответили солдаты.

— Позавтракайте и, не мешкая, возвращайтесь в часть.

— Есть! — повторили солдаты, и четыре руки, точно на шарнирах, одновременно взлетели к фуражкам, отдавая честь ефрейтору. Прежде чем отправиться, кто-то из конвоиров помахал Сёдзо:

— Возвращайся скорей!

— Ждем тебя! — добавил другой.

Стараясь говорить по возможности бодро, Сёдзо кинул: — До свиданья, ребята!

Вчера после ужина Сёдзо удалось поймать на несколько минут Хаму. Он знал, что Хама утром тоже отправится в К., и решил признаться ему в своей тревоге и спросить, что Хама думает насчет этого вызова в штаб. Сёдзо находился в том душевном состоянии, когда человеку необходимо с кем-нибудь поделиться. Хоть с деревом, хоть с камнем... Быть может, удастся тогда спастись от леденящего страха, который сковал все его существо. Но разговор не продлился и пяти минут. Благодаря новому приношению Чэна Хама чувствовал себя лучше, чем когда-либо. Когда фельдфебель Уэда выставил его от себя, он поселился в казарме вместе с солдатами, а говорить там было неудобно. Тем не менее чувствовалось, что сейчас Хама неспокоен.

Конвоиры удалились. Когда они остались вдвоем и стали перебираться через кучи мусора, он тут же спросил о том, о чем не мог заговорить в пути:

— Так ты говоришь, кроме письма, у тебя ничего нет на душе?

— Нет. Меня только это и беспокоит.

— Если бы к письму прицепились, его бы конфисковали. А ведь они тебе его в руки отдали, а теперь уж от него, верно, и пепла не осталось. Ты, по-моему, вчера вечером сказал, что бросил его в топку в бане?

— Да, я считал, что держать его при себе опасно, и сжег.

— Ну так чего ж тогда тебе беспокоиться?

— Верно, господин старший ефрейтор, но я опасаюсь, не написала ли мне жена опять что-нибудь неподходящее.

— А что там, собственно, было написано?

— Видите ли...

Сёдзо заморгал, точно утреннее солнце вдруг ударило ему. прямо в лицо. Что там было написано? Разве можно так вот, одним духом пересказать его содержание? Сёдзо замялся, и не только потому, что в письме было много такого, что вряд ли было доступно пониманию его собеседника. Но раз Хама спрашивает, нельзя отделаться молчанием. К счастью, нерешительность Сёдзо не рассердила Хаму, он по-прежнему благодушно смотрел на него. Скучаю, мол, приезжай скорее, вот было бы хорошо, если бы кончилась война. Наверно, так и написала. Во всяком случае не следует допытываться, что пишет человеку его жена. Так, вероятно, думал Хама, морща свой красный нос, типичный нос пьяницы.

— Женщины и без писем много лишнего болтают. Ты ей укажи — пусть впредь будет поосторожнее.

— Я уже написал, постарался ей строго-настрого внушить.

— Во всяком случае сожженное письмо — оно молчит. И нечего больше беспокоиться. Письма ведь теперь все реже приходят.

— Правильно. Однако...

Они шагали по шпалам, благо днем можно было не бояться поезда. Железная дорога проходила почти по самому центру города. Станционная зона находилась на небольшой возвышенности. Но все мосты и лестницы были сожжены. Поэтому, чтобы выбраться на улицу, тянувшуюся вдоль железнодорожной линии, они теперь шли по тропинке, которая вела от переезда по пологому спуску. У подножия этого склона тоже лежали руины и виднелись следы пожара. Дальше тянулся ряд, видимо, процветавших в свое время магазинов; под карнизами крыш, как и во всех китайских городах, красовались большие резные деревянные вывески. Аптека, мануфактурный магазин, кондитерская — у каждого входа своя особая вывеска, отличная от соседней по форме и рисунку, но пока не разберешься, трудно понять, где что продают. Однако сейчас вследствие еще более строгого контроля, чем в Японии, все лавки были пусты — хоть шаром покати. Только по вывескам их и можно было отличить одну от другой. На фоне развалин яркий орнамент на фасадах домов, оставшийся еще от стародавних времен, казался жалким и унылым и еще сильнее подчеркивал всю бесприютность этого пейзажа.

Улица была Довольно широкая. У перекрестка начиналась площадь, где стояло похожее на пулеметное гнездо цементное сооружение. Гарнизон, расположенный здесь вначале для охраны полевых складов и станции, из-за бомбежек перевели вместе со складами в холмистый район на окраине города. В самом же городе оставался лишь отдельно действующий отряд, главной задачей которого была охрана станции. Из расположения этого отряда и должен был отправиться грузовик. И действительно, здесь стоял большой грузовой автомобиль, окрашенный в желтый цвет.

Когда Сёдзо, спустившийся вслед за Хамой по склону, увидел еще издали машину, стоявшую на пустынном перекрестке, ему, находившемуся под властью навязчивой идеи, показалось, будто это конвойная машина. Он быстро повернулся к Хаме, уже не скрывая написанного на лице испуга, но тут же молча потупил голову. Со вчерашнего дня уже

второй раз он испытывал какую-то страшную нерешительность; так человек боится, что у него туберкулез, и в то же время не решается сделать рентгеновский снимок. То же самое выражение промелькнуло на лице Сёдзо, когда вчера он в отчаянии вдруг спросил фельдфебеля Уэда, зачем его вызывают в главное расположение части. Сейчас он мог бы в открытую спросить Хаму, но боялся ответа.

— Господин старший ефрейтор! — неожиданно для самого себя произнес Сёдзо, и голос его дрогнул.— Бывают ли случаи, чтобы простого солдата, вроде меня, вызывали в главное расположение части?

— Вообще-то нет. Впрочем, когда я служил в Шэньси, однажды, к нашему удивлению, вызвали сразу двоих.

— А зачем их вызывали?

— Раскрылось, что один из них, находясь в составе основного отряда, занимался воровством. А зачем вызывали второго, мы так и не узнали. Потом ходили слухи, что он был красным.— Последние слова Хама произнес ворчлив вым тоном. Малодушно отводя взгляд от взволнованного лица Сёдзо, который уже совсем перестал таиться, Хама снова притворно закашлялся. Но затем участливым тоном, как старший брат, добавил:—Ну, хватит, не расстраивайся! Приедешь на место и сам все узнаешь. По крайней мере ты ведь не вор!

Это верно. Верно, как и то, что Сёдзо никогда не бывал на Северном полюсе. А что, если с ним случится то же, что со вторым солдатом, о котором только что рассказал Хама? Сёдзо снова вспомнились глаза фельдфебеля Уэда, колючие, как кончики перьев. Вообще-то он еще раньше, когда находился в основном отряде, научился не обращать внимания на глаза Уэда. Со свойственной ему грубой откровенностью фельдфебель не скрывал ненависти, какую обычно втайне питают унтер-офицеры к своим мало-мальски образованным подчиненным. Искать тут иной-подоплеки— это просто мнительность. Так успокаивал себя Сёдзо,; Способствовало этому и чувство безопасности, которое давала военная форма, полностью изменившая его жизнь и надежно укрывавшая тайну его прошлого. Спокойствие его в какой-то мере было нарушено лишь в связи с поднявшимся в последнее время переполохом из-за партизан, А вдруг все-таки существует непосредственная связь между выражением глаз фельдфебеля и вызовом Сёдзо в штаб? Когда на ободранном пробковом дубе отрастает кора, дерево уже не отличишь от соседних. Рана, нанесенная его репутации еще в студенческие годы, тоже, видно, настолько затянулась, что не помешала его призыву в армию. В последнее время стали забирать на фронт так называемых «ветеранов», и среди них, надо полагать, нашлось бы немало таких, которые совершили «крамольное деяние» лет десять назад.

Впрочем, в любом деле самое главное — удача. Если уж борьба с местными партизанами достигла такого размаха, что решили даже произвести повторную проверку личного состава гарнизона, то, чего доброго, начнут рыться и в твоем прошлом, хотя где-нибудь в другом месте ты мог бы продолжать себе спокойно служить. Все эти мысли промелькнули в голове Сёдзо с необычайной быстротой. Опасения сменились надеждой. Ему даже захотелось, чтобы вызов был связан с его прошлым. Тогда можно не беспокоиться из-за письма и никакие треволнения не коснутся Марико. В эту минуту Сёдзо искренне считал, что это наилучший исход. Тогда бы жена была избавлена от ужасов, которые рисовались в его воображении. А что будет с ним самим — об этом он даже не думал.

Грузовик отправился не сразу. Устроившись в сенях помещения отряда, которое из-за толстых стен, крохотных оконцев и земляного пола сильно смахивало на подвал, Хама и Сёдзо съели уже успевший остыть в котелках завтрак. Командовал здешним подразделением младший унтер-офицер— приятель Хамы, с которым они вместе получили закалку еще на службе в частях маньчжуро-монгольского гарнизона. На своем типично киотоском диалекте он приказал солдату налить гостям знаменитого удзийского чая, хранимого про запас. Хотя у чашки был отбит краешек, Сёдзо держал ее в руках, как драгоценный сосуд: давно уже ему не приходилось вдыхать тонкий аромат этого чудесного чая, и ему даже как-то жаль было сразу выпить этот нектар. Но Хама был верен себе. Попивая чай, он, несомненно, думал: «Что за недогадливая скотина его приятель, здешний унтер-офицер! Неужели ему не пришло в голову угостить путников совсем другой жидкостью? А ведь она у него наверняка есть! Мужчина, видать, запасливый». Задержись они здесь еще минут десять, и Хама, возможно, высказал бы ему всю правду в глаза.

Но как раз в эту минуту послышалось тарахтенье. На пикапе подкатил молоденький поручик интендантской службы в сопровождении нескольких солдат. Грузовик только и ждал их прибытия. Они легко перемахнули через высокий борт грузовика. Висевшие на ремнях винтовки и каски ритмично подпрыгивали у них на спине. Хама и Сёдзо по привычке забрались в задний угол кузова, подальше от этой команды. Грузовик внезапно рявкнул и тронулся с места. Ручные часы Сёдзо показывали без семи минут восемь. Значит, выехали они на тридцать две минуты позже, чем предполагали. Если даже машина будет мчаться на полной скорости, в К. они доберутся лишь часа через три. Сёдзо отвел взгляд от часовых стрелок — так человек отдергивает руку от огня . Он ведь только что за чаепитием дал себе слово не думать о том, что его ждет.

В грузовик набилось человек сорок. Помимо поручика И его солдат, Хамы и Сёдзо, были тут и невоенные люди, но только одни японцы. Поскольку военный транспорт обслуживал и штатских японцев, присутствие их было вполне естественно, и все-таки Сёдзо разглядывал их с изумлением. Неужели в этом районе так много японцев? Почти все мужчины были в хаки, военных каскетках и обмотках. У многих, как и положено, за спиной болтались даже шлемы. Не хватало только винтовок и подсумков, тогда они ничем не отличались бы от солдат. Пусть они не принимают непосредственного участия в боях, но любая работа в этих краях в конечном счете неизбежно связана с армией, и одежда случайных соседей Сёдзо еще сильнее подчеркивала это обстоятельство.

Впрочем, это относилось не только к мужчинам. У правого борта грузовика сгрудились семь-восемь женщин. Кимоно из дешевенького искусственного шелка в крупную полоску или в цветочках были заправлены в рабочие брюки, но зато головные шарфики играли всеми цветами радуги.

Женщины курили, зажав сигарету в ярко накрашенных губах, и, перешептываясь о чем-то, бросали по сторонам кокетливые взгляды. Сёдзо догадался, что кое с кем из ехавших в грузовике мужчин они были знакомы достаточно близко. Такие же взгляды они без стеснения посылали и в сторону поручика, сидевшего, скрестив ноги, среди своих солдат в углу грузовика. Его круглые, гладко выбритые щеки делали его похожим на мальчика, прилепившего себе красивые усики. Женщины откровенно любовались юношей, и он вдруг с достоинством нахмурил брови. Женщины окончательно развеселились, послышался негромкий смех. Они нисколько не оробели. Их поведение объяснялось не только личным знакомством с ехавшими здесь мужчинами. Все эти особы (таких часто можно было встретить даже непосредственно в районе боевых действий) пользовались правами вольнонаемного состава, а в более широком смысле их, пожалуй, справедливо было причислить даже к офицерскому составу.

Грузовик мчался на полной скорости. В кабине водителя, кроме солдата, сидевшего за рулем, находился еще солдат охраны. Были караульные и в кузове машины. Однако в случае бомбежки их пули и штыки были бы ни к чему. Стремительная скорость грузовика походила на бегство — только бы проскочить, пока не появились самолеты.

Как и полагается в это время года, поднялся ветер. На дорогу после окончания сезона дождей не упало ни капли влаги, и из-под тяжелых колес грузовика тучами поднималась пыль. Ветер не рассеивал их, а свивал в огромные смерчи и обрушивал на грузовик. Пыль, оседавшая на одежде людей, была не особенно заметна на хаки, но на розовых и светло-голубых шарфиках женщин она лежала густым слоем, забивалась в каждую складку. Женщины перестали смеяться и болтать. И не потому, что они вдруг решили вести себя поскромнее или хотя бы притвориться смиренницами. Просто пыль и безжалостная тряска подействовали даже на этих ко всему привыкших женщин.

В просвет между плечами мужчин, сидевших, скрестив ноги, или стоявших на коленях, Сёдзо заметил профиль женщины в оранжевом шарфике, пристроившейся с краю. Это была самая молодая из всех. У нее были пухлые щеки и гладкая нежная кожа; выглядела она совсем юной и невольно возбуждала жалость: видно, родилась бедняжка под несчастливой звездой, если оказалась в такой компании. Девушка не смеялась и не болтала, как ее подружки. Яркая губная помада резко выделялась и казалась особенно неуместной на ее бледном, явно малокровном личике, а когда она глухо покашливала, поднося руку ко рту, чувствовалось, что виной этому не только дорожная пыль.

Через час с лишним грузовик приблизился к подножию длинного плато. Партизаны, совершая налеты на железную дорогу, взрывали и полотно. Тогда в этих местах строились временные дороги. Однако они были совершенно разбиты, так как большая часть грузов перевозилась автотранспортом. Там, где дорога подходила близко к скалам, она была усеяна обломками обвалившегося известняка, точно белыми костями. Пыли здесь было меньше, зато тряска стала еще несноснее. Набившиеся в машину люди, точно во время урока гимнастики, то одновременно подавались все в одну сторону, то откидывались назад, то подпрыгивали. Сёдзо заинтересовала девушка в оранжевом шарфике. Когда он смотрел прямо перед собой, она невольно попадала в поле его зрения, хотел он того или не хотел. Но смотрел он на нее, пожалуй, не только поэтому. Молоденькая проститутка, как ни странно, напоминала ему его жену. Чем же она похожа на Марико? Сходство самое отдаленное. И все же Сёдзо ощущал его как нечто неопровержимое. И присматриваясь к девушке, он наконец понял, чем она похожа на Марико. Повязанный над самым лбом шарфик придавал ее маленькой головке форму горшочка. Когда Марико возилась со своей козочкой, она точно так же повязывала голову красной шелковой косынкой с черными разводами.

Неожиданно остро, до физической боли, ему вспомнилась жена. И тотчас же вновь налетел мучительный страх. Нет, вызывают его именно из-за ее письма. Если бы речь шла только о расследовании в связи с его старыми грехами, его вполне могли допросить на месте, в его части, а не стали бы вызывать в штаб. Как он сразу этого не понял? Принимая желаемое за действительное, он всячески пытался объяснить свой вызов той старой историей, чтобы хоть на час избавиться от терзавших его опасений. Но это была лишь отсрочка. И сейчас он думал об этом даже с чувством какой-то вины. Чтобы вызволить Марико из беды, он готов был на все. Готов был, не дрогнув, отдать свою жизнь, лишь бы Марико не угрожали неприятности. (Но по своей воле одно другим не заменить.) Желание, чтобы расследование коснулось лишь принадлежности его к красным, было не чем иным, как своеобразным выражением этой готовности. Но если оправдается худшее из его предположений, что тогда делать? Где же тогда выход?

Сёдзо никогда не был особенно уверен в себе, даже если оставить в стороне его отступничество и отход от политической борьбы. Но то, что он прекратил работу над исто* рией проникновения христианства в Японию, нельзя было объяснять только войной. С самого начала все это было слишком иллюзорно. Если бы в связи с отправкой на фронт он не прервал работу, возможно, все равно ему не удалось бы довести ее до конца — нашлась какая-нибудь другая помеха. Он знал себя, знал, что он безволен, неустойчив, подвержен соблазнам. Поэтому-то он каждый раз, презрев самолюбие, оказывался в сетях госпожи Ато. Лишь в одном он не сомневался — в своей решимости ни в коем случае не причинить горя Марико, и эту уверенность он черпал в силе своей любви к ней. Отправка на фронт свела его зарок оградить Марико от любых бед к пустому звуку. Но не только это угнетало его. Уже совсем непереносимым было сознавать свое полное бессилие, свою невозможность хоть чем-нибудь помочь ей, если Марико попадет в тяжелое положение из-за этого злосчастного письма. Он не сможет протянуть ей не только руку, но даже кончик пальца, чтобы поддержать ее.

— Ты что, плохо себя чувствуешь? — раздался у него над ухом голос Хамы.

Мучительное чувство беспомощности сломило Сёдзо не только морально, но и физически. Он сидел бледный как мертвец, глаза его были закрыты, губы плотно сжаты. Сказалась бессонная ночь: в висках стучало и отчаянно болела голова. По-видимому, заразительно действовало и то, что многих женщин от ужасной тряски затошнило.

— Нет, все в порядке,— ответил он, едва разжав губы, и тут же еще крепче сжал их, боясь, как бы его вдруг не вырвало.

Грузовик подъехал к высохшей речке, опоясывавшей городок. Каменный мост, совсем такой, как на старинных картинах времен Танской династии (Тан — императорская династия в Китае (618—906 гг.), изящной дугой соединял белевшие на солнце берега. За мостом лежал гарнизонный городок К.

Город как бы делился на две части. Одна часть представляла собой выжженную землю, зато другая, как ни странно, сохранилась полностью. Небо над лепившимися друг к другу коричневыми крышами сверкало голубизной, по небу медленно плыло маленькое серебристое облачко, похожее на круглую подушку. Вскоре показалась ламаистская пагода. На эту пагоду Сёдзо достаточно нагляделся еще до своей отправки в отряд; с утра до вечера она торчала у него перед глазами со своими заостренными кверху, наподобие луковицы, окнами, с арками, двускатной загнутой крышей, узенькими галереями, окаймляющими, точно кружево, пространство между ярусами, со всем ее затейливым нагромождением деталей, сверкая не совсем вылинявшими красками — алой, желтой, голубой. Очевидно, это соответствовало общему стилю пагоды, и строители в свое время не поскупились на краски. Раньше она была для Сёдзо лишь деталью китайского пейзажа. Но сейчас, когда после долгого перерыва он снова увидел эту пагоду с грузовика, она возбудила в нем какой-то совсем иной интерес. Ему вдруг подумалось: вероятно, там молятся ламы? Вспомнились устремленные в небо минареты, с которых муэдзины сзывают мусульман на молитву. И тут же в памяти снова всплыло письмо Марико. Бог и молитвы, о которых она писала, были совсем в ее стиле. И как характерна для нее та граничащая с вольностью простота, с какой она написала об этом мужу. И снова в сознании Сёдзо промелькнули те мысли, которые пришли ему в голову в ту ночь, когда, получив письмо, он стоял под звездным небом на четырехугольной вышке на посту. Но на сей раз мысль облеклась в чеканную, законченную форму. Суть дела в том, подумалось ему, что во всех религиях, развившихся из первобытных форм поклонения светилам, поклонения огню и превратившихся в стройные учения, обросшие торжественными обрядами, все начинается с молитвы и кончается молитвой.

Он стремился быть предельно беспристрастным. Одно дело — тоска по жене, любовь к ней, другое дело — чуждые ему ее бог и вера. Вначале он просто бесился: это боженька надоумил ее написать это глупое и опасное письмо. Постепенно ярость его улеглась. Но все же бог, вера по-прежнему оставались для него бесконечно далекими и чуждыми. Он был убежден: ничто не может изменить его отношения к религии. И все-таки даже само это отрицание словно оставило в глубине его души трещину, откуда веяло холодом. Была ли то грусть оттого, что он вынужден был равнодушно взирать на смиренную мольбу жены, на ее усердные молитвы, рожденные любовью к нему? Или то была тоска, та тоска, с какой смотришь вслед удаляющемуся человеку, которого ты не можешь дальше сопровожу дать и который, переправившись на другой берег, исчезает вдали? Очевидно, и то и другое вместе. И пагода, и голубое небо, и маленькое круглое белое облачко — вдруг все сразу слилось у Сёдзо в глазах, как у близорукого. Он не знал, отчего вдруг набежали слезы. И сам не заметил, что, вопреки всем своим убеждениям, молился за жену, ни к кому не обращаясь, подобно тому как жена молилась за него,— молился, чтобы рассеялся страх, вызванный ее письмом, и чтобы беда миновала ее.

Большая часть ехавших в грузовике, в том числе поручик интендантской службы со своими солдатами и женщины, направлялись, должно быть, в О., где находился штаб бригады, до которого оставалось еще километров сорок. Все остальные пассажиры сошли здесь, у станции. Хама и Сёдзо пересекли дорогу возле пруда и торопливо зашагали к белому зданию штаба батальона.

Их провели в тесную комнатушку подпоручика Ито.

— Прибыли? Ну, молодцы! Дело, по которому вызван рядовой первого разряда Канно, продлится несколько дней. А пока я беру его на свое попечение.— С этими словами подпоручик направился к двери и, внезапно обернувшись к Сёдзо, бросил:—За мной!

Расставшись в вестибюле с Хамой, Сёдзо вслед за подпоручиком Ито поднялся по главной лестнице на второй этаж. В конце широкого коридора, похожего на больничный, помещалась комната командира батальона. Рядом с ней — приемная. Подпоручик Ито, дважды постучав в дверь приемной, приоткрыл ее и голосом, в котором слышались знакомые Сёдзо нотки, сказал:

— Чжан-сяньшен, рядовой первого разряда Канно прибыл по вашему вызову.— И, не переступив порога, подпоручик Ито тут же повернул назад.

Комната была большая — метров в тридцать, не меньше. Здесь стояла тяжелая мебель красного сандалового дерева. Малиновый, пушистый, как мох, ковер устилал весь пол. На стене — инкрустированная перламутром полка для безделушек. На ней поблескивала фигурка из черного камня. Висели фонари с разноцветными стеклами. Видимо, обстановка приемной муниципалитета, разграбленная при реквизиции, была полностью восстановлена, Объяснялось это пристрастием ко всему китайскому командира батальона, который к тому же питал еще слабость к старинным монетам и тушечницам. Можно было не сомневаться, что при отъезде хозяин увезет с собой все это добро, до последней безделушки. Но как бы там ни было, а сейчас здесь все стало по-прежнему; даже голубые шелковые занавески на окнах были присборены, как раньше. В комнате было довольно темно — два прямоугольных окошка были невелики и к тому же снабжены решетками из того же, что и мебель, красного сандалового дерева.

Чжан-сяньшен сидел за круглым столом спиной к окну. На нем была китайская одежда из темно-синей шерсти. Очки —= как у Гарольда Ллойда 202. Усики и бородка, закругленная, как скорлупка грецкого ореха,— такими бородками обычно щеголяли, в довоенных французских фильмах герои средних лет. И, пожалуй, возраста он был такого же. Крупный волевой рот. Кожа на лице такая темная, что черные кустики волос над верхней и под нижней губой почти не были заметны. Возможно, что лицо казалось чересчур темным из-за тусклого голубоватого света, проникавшего в комнату сквозь занавеси на окнах, спиной к которым сидел господин Чжан. Это было первое, мгновенное впечатление, какое произвел на Сёдзо человек, с которым он неожиданно оказался лицом к лицу. Только это он и успел подумать. Чжан-сяньшен, сняв ллойдовские очки, засмеялся, показав ослепительно белые зубы, особенно резко выделявшиеся на смуглом полном лице.

Через каких-нибудь десять минут Сёдзо и Кидзу уже сидели за столом и обедали в домике с небольшим двориком, выходящим в тихий переулок недалеко от пруда.

— По твоей милости сегодняшний день здорово сократил мне жизнь.

— Ты опять за свое! Ведь по дороге ты уже раз десять мне это сказал.

— Хоть бы и сто — все равно мало.

— Но теперь уж ничего не поделаешь! Не знал же я, что это совпадает с письмом, и никакого понятия о твоих опасениях не имел. Случайное совпадение и только!

— Жестокое совпадение!

— А что, собственно, тебе написала Марико-сан?

— Сложные и непостижимые вещи.

Сёдзо умышленно употребил эти слова, бывшие одно время модными в политических кругах, и поставил чашечку с водкой на стол. Отчасти он хотел скрыть за этими словами свое смущение. Сейчас, когда страх, сокративший ему жизнь, рассеялся, как туман, ему стало стыдно, что он испугался раньше времени. Но дело было не только в этом. На обед подавали те самые блюда, которые вызывали у него подленькую зависть, когда Чэн нес их в комнату командира части. Подействовали и несколько чашечек спиртного. Но самое главное было в том, что в условиях, где все поголовно обречены говорить на военном языке и начисто забыли простую человеческую речь, получить возможность свободно говорить, пользоваться любыми выражениями — все это уже само по себе было несказанным удовольствием. Ну а если уж кому рассказать о содержании письма Марико, то лучшего собеседника, чем Кидзу, для этой цели не найти. Однако нужно сначала задать несколько вопросов самому Кидзу. Прежде всего, почему он больше не Кидзу Масао, а, как значилось в визитной карточке, давеча показанной им Сёдзо в приемной штаба батальона, Чжан Вэнь-тай? Разве он больше не живет в Маньчжурии? Как он оказался в К.? Да и домик, где они находились, ничуть не похож на ресторан, а скорее на обычное жилище, однако Кидзу держал себя здесь совсем как хозяин. Гостей встретила женщина в светло-синей китайской кофте и штанах, и, кроме нее, Сёдзо не заметил в доме ни одной живой души. На стол подавала все та же женщина, и Сёдзо почудилось, будто ее предупредили об их приходе и она все приготовила заранее. Держала она себя просто, любезно и учтиво. Что же это, в конце концов, за дом и какое отношение имеет к нему Кидзу?

— Ну, это, брат, вещи еще более сложные и непостижимые,— ответил Кидзу словами Сёдзо и усмехнулся.— Давай пока поговорим о другом. Начнем-ка лучше с письма.— И тут же добавил: — В общем я, конечно, догадываюсь, о чем там идет речь. Теперь ведь почти в каждом письме звучат антивоенные нотки. Это естественно. Если проверять письма с этой точки зрения, то, пожалуй, придется придираться ко всем подряд. Этак на. всех бы завели дела. Ну а поскольку речь идет о Марико-сан, не сомневаюсь, что она написала все без всяких выкрутасов и полу-намеков, со свойственной ей определенностью. Не так ли?

— Если бы только это, я бы так не беспокоился. Все было бы просто и ясно. Но тут есть еще одна вещь.

— Какая же?

— Странное дело...— Сёдзо замялся. Он как-то не мог сразу, вдруг произнести слова «господь», «богоматерь». Причины своей нерешительности он и сам в эту минуту не понимал. Возможно, дело было в том, что подобные понятия никогда не фигурировали в их студенческих беседах, да и не могли фигурировать. Поэтому ему не удалось бы произнести их сейчас с тем безразличием, с каким произносят иностранные архаизмы. Сёдзо избрал другую форму.

— Есть люди, которых у меня на родине именуют «молельщики». Так вот Марико умножила собой их число. Правда, у нас там большинство буддисты, а она католичка. Видимо, это у нее еще с детства. Она ведь училась у католических монахинь. Поэтому нынешние бедствия и страдания пробудили в ее душе католические верования как своего рода тоску по родине.

— Так ведь психологически это совершенно естественно. Но при чем тут антивоенные взгляды?

— При чем? Для нее, очевидно, все дело в молитвах. Надо полагать, она решила, что если молиться за то, чтобы страдающие от войны во всем мире люди перестали страдать, чтобы прекратилось взаимное истребление лю-дей, чтобы все, кто на фронте, поскорее вернулись невредимыми к своим родителям, женам и детям, то молитвы эти непременно будут услышаны и все так и случится. Ты ведь знаешь, какой она становится отчаянной и упрямой, когда заберет себе что-нибудь в голову. Она тогда совершенно меняется.

— Да-a, писать, конечно, следует осторожно. Но зато как это типично для Марико-сан!

— Но и на этом дело еще не кончается. Ей мало того, что она верит сама. Она и нас хочет обратить в молельщиков. Ведь на фронте, рассуждает она, несомненно, обстановка еще невыносимее, чем в тылу. Поэтому она полагает, что было бы удобно и полезно, если бы и у нас здесь был такой же бог, как у нее, который внимал бы каждой нашей молитве и мог бы облегчить наши муки и страдания. Так она и пишет: удобно и полезно. Ее нисколько не смущает этот утилитаризм. Услышал бы это какой-нибудь благочестивый католик, он бы, наверно, пришел в ужас, а ей все нипочем. Вера, которую когда-то пытались ей внушить, преломилась у нее по-своему, сообразно ее характеру, и стала неким примитивом, верой в сказки. Теперь всеми действиями Марико руководит терракотовая богоматерь, что стоит посреди цветничка во дворе школы. Судя по тому, что она пишет, представление о священном писании у Нее самое смутное. Существенной разницы между богородицей и самим богом для нее не существует. Поскольку богородица — это мать господа Иисуса Христа, то, не сомневаюсь, Марико, так сказать, уравняла их в правах. Ну да Ладно. Самое же удивительное, что она точно таким же манером валит в одну кучу католицизм и социальную теорию. Короче говоря, она считает, что люди начинают своими руками осуществлять то, что бог стремится осуществить с помощью любви, и что это и есть социальная теория в действии. По ее понятиям, бог и люди должны действовать в этом направлении совместно — так сказать, сотрудничать друг с другом. Но людям свойственно совершать ошибки, они склонны к эгоизму, при первых же трудностях они легко теряют мужество. Поэтому бог должен быть их постоянным и надежнейшим советчиком. Таково ее кредо.

Если бы Сёдзо продолжил свои рассуждения, ему пришлось бы сказать и о том, что такое понимание социальной теории пробудило у Марико глубокую симпатию к Кидзу и покойной Сэцу, как воспоминание о богоматери, стоящей в школьном дворе, пробудило в ней веру, не менее наивную, чем ее социальные воззрения. Но тогда пришлось бы признаться, что и его самого Марико не считает «выбывшим из строя», то есть попросту переоценивает его.

Кидзу слушал молча и лишь время от времени, как бы в раздумье, покусывал губы. Сёдзо сразу узнал эту его старую привычку. Это означало, что Кидзу внимательно слушает собеседника. Лицо его в такие минуты начинало походить на мордочку терьера, и он до самого конца сдержанно слушал человека, не позволяя себе ни одного возгласа удивления. Как только Сёдзо замолк, он неожиданно спросил, помнит ли Сёдзо студента по фамилии Инаба, который со второго курса перешел на литературный факультет.

— Нет, не помню,— ответил Сёдзо.

— Этот парень поступил в университет, окончив колледж в провинции. Наставники у него были не наши, другие.— Под словом «наставники» разумелись различные группировки в студенческом движении, под влиянием которых находились те или иные негласно сочувствовавшие им студенты.— Перешел он как раз на философское отделение литературного факультета. Я о нем вспомнил в связи с твоим рассказом о Марико-сан. Этот парень был еще щедрее, чем Ода. Может быть, потому, что получал достаточно денег от родителей. Во всяком случае он помогал товарищам деньгами совершенно безотказно. Для меня он был настоящей золотой жилой. Но и спорить он умел изумительно. Хорошая у него была голова, он был чрезвычайно начитан даже в тех областях, которые никакого отношения не имели к его специальности. Все мы, бывало, удивлялись, откуда у такого паренька все это берется. Теперь, думая о нем, я прихожу к выводу, что повинна в этом его любовь к чтению и склонность к умозрительным построениям: он увлекся темой, которую можно было бы назвать: «Что будет потом»,

— Как так?

— Вкратце это значит вот что. Когда будет решена проблема хлеба, вместо нее, несомненно, встанут новые. Инаба интересовали проблемы, которые, по его выражению, «так и выпирают» из экономического учения. В одной из наших дискуссий, помню, он заявил, что положение Эрфуртской программы «Религия — частное дело»—это не столько оппортунизм, сколько глупость, нелепость. Провозглашать такую вещь, говорил он, значит не отдавать себе отчета в сущности религии. Мы с ним тогда проспорили почти целый вечер. Впрочем, возражал он отнюдь не с тех позиций, на которых в то время стояли анархисты.

— Точно не помню, но, кажется, по этому вопросу у Ленина есть статья...

— Да. Она-то и была моим главным оружием, Я ему говорил: во всяком случае, если стоять на позициях диалектического материализма, то необходимо прежде всего считаться с конкретными историческими условиями. А раз так, то это положение программы было правильным. С этой же точки зрения наиболее насущной и неотложной проблемой современного общества является проблема хлеба. Прежде всего необходимо решить именно ее. А игнорировать этот этап, перескакивать через него и размышлять над тем, «что будет потом»,— именно это-то и есть нелепость, никому не нужная игра в общие понятия. Но попробуй переубеди его! Он возражал примерно так: если вы действительно придерживаетесь диалектического метода, то имейте смелость сказать, что вы сейчас цепляетесь за то, что уже содержит в себе момент отрицания. Как бы то ни было, а до окончательной победы русской революции со времени смерти Маркса прошло почти полвека. Делайте свое дело, а я буду делать свое. Я стараюсь показать, какие превращения предстоит претерпеть вашему делу, и вы должны мне уже сейчас сказать за это спасибо.

— Не удивительно, что он перешел на философское отделение. Видно, был создан для роли философа. И, наверно, при университете остался?

— Видишь ли... Как только началась война, его немедленно забрали на фронт, и у Номонхана 203 он погиб. И убило его не то, «что будет потом», а то, «что есть сейчас», то, к чему он хотел повернуться спиной.

— Да, разные были ребята...

И все умирают... Сёдзо вспомнил Синго. Если войны— неизбежное явление при капитализме, то он стал жертвой этой экономической системы. Синго, Тацуэ, Сэцу, Ода — друзья, которых он за последние два-три года лишился; у каждого из них было свое горе, все они умерли разной смертью и в разных местах. Но если подумать, гибель каждого из них так или иначе связана с войной. Погруженный в свои невеселые думы, Сёдзо машинально ковырял длинными хаси из слоновой кости в приготовленном по-китайски жарком, стоявшем перед ним на столе. Но когда он подцепил кусочек мяса, рука его вдруг замерла в воздухе. Так-так-так-так, так-так-так-так,— неожиданно застрекотал где-то пулемет.

— Это вечерние ученья. Их теперь проводят в сожженной части города за вокзалом.

— А, вот оно что.

Значит, и здесь действуют устрашением. В подразделении Сёдзо каждую ночь со сторожевой башни летели гранаты. Их красные вспышки тоже должны были устрашать. Но сейчас Сёдзо подумал вдруг совсем о другом, никак не связанном ни с этой беседой, ни с этой обстановкой. «Была ли смерть Оды, попавшего под поезд, действительно несчастным случаем?» — пришло ему в голову. Не предпочел ли он радость смерти на глазах улыбающейся Сэцу тому, чтобы его разнесло в клочья на поле боя? Когда Кидзу приезжал к Сёдзо в прошлом году на Кюсю, он полушутя заметил, что Ода, что ни говори, оказался дельным малым: сумел красиво умереть. Не крылось ли за этими словами Кидзу более глубокого смысла? Попав на фронт, Сёдзо все чаще и чаще задумывался над смертью Оды. И еще сильнее, чем раньше, его одолевали сомнения. Ода и самоубийство — казалось бы, два несовместимых понятия. Но с другой стороны, ведь столь же странным и противоречивым казалось в нем сочетание страстного, пытливого исследователя, каким он был в своей лаборатории, и типичного флегматика, простодушного добряка, который так и не сумел по-настоящему осознать своей любви к Сэцу. И, возможно, не так уж невероятно, что он предпочел броситься под поезд, когда его провожала взглядом Сэцу, чем погибнуть от вражеской пули. Интересно, как смотрит на все это Кидзу? Сёдзо хотелось спросить об этом друга, но...

Так-так-так-так, так-так-так... «Стреляют примерно за километр отсюда»,— по солдатской привычке подумал Сёдзо, не успев задать свой вопрос. И в это время Кидзу, опередив его, заговорил:

— Послушай, Канно, уходи в Яньань 204.

Если бы пулемет застрочил вдруг под самым их окошком, выходившим в глухой двор, Сёдзо и то не был бы так изумлен. Сначала он даже не понял, что сказал ему Кидзу. Словно он оглох, но не так, как глохнут от пулеметной стрельбы, а как от выстрела тяжелого орудия.

Сёдзо уставился на Кидзу. Ему показалось, что Кидзу превратился в какого-то совсем другого человека. Точно так же как в приемной штаба батальона его встретил Чжан Вэнь-тай, а не Кидзу, здесь, в этом домике, тоже был не тот Кидзу, которого он видел у себя на родине, затянутого в форму Кёвакай. Может быть, это из-за усов и бородки, которые он отпустил лишь недавно? Нет, вряд ли это ощущение связано с чисто внешними признаками. Появившаяся было у него одутловатость почти прошла, и он теперь стал похож на Кидзу студенческих лет. Те же умные ласковые глаза, которые порой вдруг становились злыми, холодными и колючими. Но что больше всего делало Кидзу похожим на того, прежнего — это выражение лица, когда в смехе полоска ослепительно белых зубов как бы раскалывала пополам его бронзовое лицо. Всматриваясь в черты Кидзу, Сёдзо как будто и не находил в них никакой внешней перемены, но в то же время чувствовал, что перемена произошла значительная, хоть он еще и не знает какая. Ел Кидзу, как всегда, с аппетитом, не уступая Сёдзо, но выпил только одну чашечку водки. Уже одно это было не похоже на Кидзу.

Обретя душевное равновесие, Сёдзо сказал:

— Ну а теперь рассказывай ты.



Глава шестая. Маятник


Сёдзо уехал из К. поездом, который ходил теперь толь-: ко ночью. Хама, прибывший в городок по делам отряда, остался там на некоторое время. В С. Сёдзо встретили три конвоира. Как вчера его сопровождал конвой, так и сегодня он должен был вернуться в отряд под конвоем.

Теперь солдатам не разрешалось ходить в одиночку. Во-первых, в районе действия партизан это было опасно. Во-вторых, это была мера предосторожности против дезер* тйрства. Сёдзо все это понимал, но до сих пор особенно над этим не задумывался. Еще сутки тому назад ходить под конвоем для него было столь же привычно, как носить за спиной винтовку, а на голове каску. Но сейчас, увидев на станции конвойных, при тусклом свете звезд, он впервые осознал смысл второй из тех двух задач, которые на них возлагались. В душе его эхом отозвались слова Кидзу), «Уходи в Яньань!»

Перейдя подъемный мост, Сёдзо быстрым шагом направился к командиру отряда. Остановившись у порога, он, как положено по уставу, доложил:

— Солдат первого разряда Канно прибыл!

— Входи!

— Слушаюсь!

Сёдзо вошел в комнату и вытянулся перед капитаном. Тот сидел и от скуки разглаживал свою роскошную бороду.

— Ну, зачем тебя вызывали?

— Докладываю: для встречи с прибывшим из Пекина сотрудником Особой миссии «О» господином Дайсаку Симидзу.

— С Симидзу из Особой миссии «О»?. Какое же дело могло быть к тебе у такого лица?

— Докладываю: господин Симидзу родом из той же местности, что и я, и связан близкой дружбой с моей семьей. Недавно в Японии скончался мой отец. Господин Симидзу пожелал лично сообщить мне об этом и вручить одну вещь, которую просил передать мне отец, лежавший на смертном одре. Господин Симидзу обещал ему выполнить эту просьбу, если случится повидать меня. Во время своей инспекционной поездки, связанной с поддержанием общественной безопасности в этом районе, он решил встретиться со мной и сказал господину командиру батальона о своем желании побывать в нашем отряде. Считая, что обещание, данное покойному, дело серьезное, господин полковник приказал вызвать меня в штаб.

— Хм! Господин командир батальона правильно решил. Последняя воля покойного должна свято выполняться. Ладно, иди!

— Слушаюсь!

В комнате унтер-офицеров Сёдзо повторил то же самое, что говорил капитану. Пришлось только добавить некоторые подробности. Его спросили, какую же вещь поручил передать ему отец, и он ответил, что это амулет, с которым отец его никогда не расставался. На случай, если прикажут показать амулет, Сёдзо решил, что выручит ладанка, подаренная ему тетушкой перед отправкой на фронт,— маленький парчовый мешочек с зашитой в нем благодарственной молитвой богу — покровителю их мест. К счастью, все сошло благополучно. Однако по колючему, как острие пера, взгляду фельдфебеля нетрудно было догадаться, что он в отличие от капитана не разделял мнения командира батальона насчет святости обещания, данного умирающему. С точки зрения фельдфебеля, гуманность командира батальона была такой же прихотью, как собирание старинных монет и тушечниц. Тешить самого себя еще куда ни шло, но баловать солдата — это уж слишком. Фельдфебель никак не мог примириться с тем, что из-за какой-то ладанки с клочком полуистлевшей бумаги из захолустного храма в самый разгар партизанской заварухи солдата вызвали в штаб, да еще пришлось посылать с ним конвойных.

Однако фельдфебель был не из тех, кто не разбирался во всех этих хитросплетениях. В связи с положением на фронтах в последнее время все больше возрастала негласная роль Особой миссии «О», штаб-квартира которой находилась в Пекине. Фельдфебель это чуял шестым чув-ством старого солдата. Еще находясь в батальоне, он видел, как предупредителен был командир батальона к представителям миссии, когда они появлялись там; он сам встречал их и сопровождал в приемную для почетных гостей. Так что и эта любезность полковника, возможно, неспроста, тут есть какая-то хитрость или политика. Пожалуй, проще и спокойнее было вызвать солдата в штаб, чем направлять этого господина Симидзу, или как его там, в отдельно действующий отряд. А вдруг он начнет тут копаться да придираться к всякой ерунде! У фельдфебеля хватало ума, чтобы сообразить и это.

Однако, несмотря на сообразительность и чутье, унтер-офицер, конечно, мало что мог знать. Характер деятельности Особой миссии «О», ее функции, из каких людей она формируется, на какие средства работает — всего этого он, разумеется, полностью не представлял себе. А вообще это черт знает что! Появляются какие-то странные типы, предъявляют визитную карточку, в которой указано их звание, и пожалуйста — перед ними раскрываются все двери и они могут совать свой нос в дела любой воинской части!

Для фельдфебеля, который всем своим существом прилепился к армии, как морская ракушка к днищу корабля, и жил ее строгой и суровой жизнью с той поры, как у него на погонах появилась первая солдатская звездочка, все это было недопустимым нарушением дисциплины.

Фельдфебель не сразу отпустил Сёдзо. Когда Сёдзо явился к нему, он наматывал обмотки, поставив ногу в ботинке военного образца на край кровати. Не меняя позы, он выслушал доклад Сёдзо. Было похоже, что фельдфебель намеренно медлит. Он все размышлял о незаслуженной поблажке этому солдату, торчавшему на пороге. Если бы это зависело от него, черта с два он стал бы вызывать его по такому делу в штаб. И свою злобу на тех, кто пользовался такой властью и кому он не смел не подчиняться, фельдфебель обратил на Сёдзо — ведь именно на нем в конкретной форме была проявлена эта власть.

Он выслушал Сёдзо, даже не повернувшись к нему. Глядя на свои ноги, он проворно работал руками. Лицо его побледнело, он плотно сжал губы.

В обмотках ноги фельдфебеля были похожи на молодые побеги бамбука, брюки пузырились на коленях, и вид у него был бравый. Широко шагая, фельдфебель подошел к столу, взял, полевую сумку и фляжку и повесил их через плечо. Он собрался идти надзирать за земляными работами. Все это было нарочито проделано так, чтобы под* черкнуть крайнее пренебрежение к человеку, который, вытянувшись в струнку,стоял у входа.

Но Сёдзо это нисколько не задевало. Избавившись от заботы, которая, как он признался Кидзу, сокращала ему жизнь, он почувствовал такое облегчение, будто сбросил с себя военную форму. Кроме того, он заранее предвидел, как отнесется к нему фельдфебель, иначе он, вероятно, все-таки растерялся бы. Ему оставалось лишь терпеливо ждать. Не оставит же он его здесь, когда сам уйдет! Вероятно, по лицу Сёдзо было заметно, что он решил не обращать внимания на фельдфебеля. К тому же, когда фельдфебель, сняв со стены фуражку, шагнул в сторону Сёдзо, облачное до этого небо прояснилось и лучи солнца залили светом всю комнату. Ярко освещенное лицо солдата выглядело не только спокойным, но необычно бодрым и оживленным. Вполне естественно, что фельдфебелю оно в этот момент показалось дерзким.

— Ты чего это так сияешь?—вдруг заорал он и ударил Сёдзо по правой щеке. Рука у фельдфебеля оказалась более тяжелой, чем можно было предполагать. Щеку словно обожгло. Сёдзо остолбенел — он даже не почувствовал ни злости, ни досады. И только горячей волной разлилась кровь по всему телу. За все время, что он был на фронте, он впервые получил оплеуху, и у него потемнело в глазах.

— Виноват!—невольно вырвалось у него. Вот так бы взвизгнул щенок, которого ударили камнем.

— Пораскинь мозгами насчет вчерашнего. Подарок отца, завещание — это твое частное дело. Отряда это не касается. В такое горячее время тебе идут навстречу, нянчатся с тобой, а ты? Да если бы ты чувствовал благодарность, ты бы, вернувшись, готов был работать за двоих, за троих. А ты вместо этого что? Строишь такую рожу, будто с пикника вернулся!

— Виноват!

— Ну и нахал же ты, ну и скотина!

И он ударил Сёдзо по левой щеке.

— Ты свои привычки брось! Перемени характер!

— Слушаюсь!

— Пшёл!

— Слушаюсь!

Работы по укреплению рва в его юго-восточной части больше чем наполовину были закончены. Остальную половину было решено укрепить более тщательно. На северной стороне, где отлогие холмы переходили в высокие горы, местами проступала даже грунтовая вода. Даже в такое время года, когда почва везде пересыхала настолько, что превращалась в пыль, столбами поднимавшуюся к небу, здесь она оставалась влажной; край рва непрерывно осыпался и в любую минуту мог обвалиться. Солдаты должны были прежде всего поднять здесь насыпь и укрепить ее.

До сих пор они не так уж надрывались на этой работе, чтобы позволительно было ворчать. По другую сторону моста, вдали от казармы-" и сторожевой башни, солдаты чувствовали себя свободнее, а ежедневная работа под ласковым осенним солнцем для молодых, здоровых парней была, пожалуй, даже более приятной, чем игра в карты, маджан, шашки или шахматы. Но сейчас все, начиная от переноски земли и кончая заготовкой свай, было возложено на солдат. Людей проверяли все строже, и рабочих из деревни О. становилось все меньше. Из предосторожности местные жители и близко ко рву не подпускались. И в то же время начальство очень торопилось закончить ремонтно-строительные работы. Старший ефрейтор Хама затем и ездил в К., чтобы выпросить солдат в помощь отряду. Он вернулся на день позже Сёдзо и привез с собой около десятка солдат. Однако почему надо было так торопиться с завершением работ — никто из рядовых не знал. Только командованию и двум связистам было известно, что один из отдельно действующих отрядов, находившийся в таком же укрепленном пункте в 350 километрах к северу, недавно был окружен примерно двумя тысячами партизан и весь уничтожен. Партизаны прорыли со дна внешнего рва туннель и подвели мину.

Андзай и Мори по-прежнему держались особняком от перепачканных в земле солдат; они дежурили возле своей рации в башне. Что же касается строгого соблюдения тайны, то они вели себя по-разному. Андзай держал язык за зубами, а Мори любил похвастать своей осведомленностью и часто выбалтывал разного рода новости. Но теперь и он держал язык за зубами. То, что произошло с тем отрядом, неровен час, могло случиться и с ними. Мысль, что такая история может произойти, страшила этого сына угольщика, который до сих пор одинаково спокойно слушал и сообщения о высадке англо-американских войск в Нормандии, и сообщения, что немецкие войска оставили Париж, и джаз из Гонконга. Страхом отчасти объяснялось и то, что о взрыве в соседнем укрепленном районе здесь еще не знали, хотя обычно любая, даже самая неприятная новость, как бы ее ни скрывали, через некоторое время все равно становилась известной.

Сёдзо был назначен в команду по рубке леса. Роща, что виднелась на холме, хоть немного уже и поредела, потесненная казармами и огородом, но все еще была достаточно густа. Здесь было не то, что в Северном Китае, где близ деревень или на кладбищах встречаются лишь небольшие рощицы, но такой сплошь поросший лесом холм был редкостью даже для этих мест—к югу от реки Янцзы. Другие отдельно действующие отряды почти везде испытывав ли затруднения с водой — явление здесь обычное. В некоторых местах питьевую воду для отрядов носили кули, а тут колодец был сразу же за кухней и обеспечивал отряд чистой и вкусной водой. Этим они тоже были обязаны роще и поэтому очень берегли ее. Но теперь приходилось какую-то часть ее вырубить.

Почти все деревья в роще были лиственные; листья хоть и начали желтеть, но еще не опадали. Сырые стволы стояли тесной толпой и, казалось, поддерживали друг друга бесчисленными руками. Кроны настолько сплелись, что спиленное дерево не сразу падало. Солдатам приходилось влезать на соседнее дерево и оттуда обрубать перепутавшиеся верхушки и ветки. Правда, очищенные от сучьев стволы было легче и удобнее переносить. На сваи шли небольшие деревья, но если не обрубить сучья и ветви, то даже двое-трое солдат с трудом могли поднять ствол на плечи. Выросший в городе Сёдзо и не подозревал, что они такие тяжелые.

Срубленные ветви каштанов солдаты подбирали все до единой и относили на большую лужайку, превращенную в рабочую площадку. Еще не созревшие орехи они раскалывали топориком или молотком и жевали их жесткую мякоть. Когда попадались скороспелые крупные каштаны, их пекли в горячей золе. Конечно, делалось это украдкой от фельдфебеля и только в те дни, когда его не бывало в роще. Теперь он значительно чаще ездил в С.— надо было выпросить в полевых войсках кое-какое оружие, чтобы усилить огневую мощь отряда. Солдаты ничего не знали о том, что в трехстах километрах от них был полностью истреблен один японский отряд, и они старались получше провести каждый погожий денек. С перепачканными золой от печеных каштанов руками они, покуривая сигареты, сидели вокруг костра, словно это был их домашний очаг. А некоторые из них, проиграв всю ночь в карты или маджан, восстанавливали свои силы послеобеденным сном.

Сегодня фельдфебеля тоже не было. За работами по укреплению крепостного рва надзирал старший ефрейтор Хама. За рубкой же леса присматривал ефрейтор Хата. Этот здоровенный малый,- бывший борец из Экоина 205, ни умом, ни энергией не отличался, и солдаты его нисколько не боялись. Он немного напоминал Хаму. Только Хама любил выпить, а этот был отчаянным картежником. Почти всю эту ночь он провел за игрой, о чем свидетельствовали его помутневшие красные глаза. Как только наступил обеденный перерыв, он растянулся у костра, раскинув свои необычайно длинные руки и ноги, и, надвинув фуражку на лицо,громко захрапел.

Сёдзо и еще несколько солдат устроились под дубками, на краю лужайки. Если бы он мог спать, он бы тоже крепко заснул. По возвращении из К. он все время был необычайно возбужден — примерно такое состояние у него было в студенческие годы, когда он ночами готовился к экзаменам. Не будь он так взбудоражен, ему, несомненно, даже жаль было бы тратить время на сон и лишать себя удовольствия привольно поваляться в полдень под этими чудесными деревьями. Жесткие каштаны заставили его вспомнить и жареные каштаны с Кудзю, и старшего приказчика Якити с крупной, как у Будды, лысой головой, и охоту на диких кабанов и пробудили в нем тоску по родине. Внезапно в вереницу воспоминаний властно ворвалось и отодвинуло все остальное овальное личико жены, и сердце его сжалось от любви и еще более мучительной тоски. Но все это длилось лишь несколько мгновений. Сосредоточенно глядя в пространство, Сёдзо видел уже не лицо жены, а лицо Кидзу.

— Ну, теперь твоя очередь рассказывать,— сказал Сёдзо ему в том тихом домике.

И все, что Кидзу тогда рассказал, глубоко врезалось в память Сёдзо, он запомнил это так же отчетливо, как отчетливо видел сейчас жилки на листьях, шелестевших над его головой.

Вот с чего начал тогда Кидзу!

— Хочу с самого начала предупредить, что не смогу полностью удовлетворить твое любопытство. Сегодня у меня нет времени. Через два часа я уеду отсюда. Поэтому я лучше расскажу тебе не то, о чем ты хотел бы узнать, а то, что я должен тебе рассказать. Начну по порядку, прошлой осенью, сразу же по возвращении из Японии, я отправился в Пекин. Там я неожиданно встретился с одним удивительным человеком. Ты, наверно, его тоже помнишь — он учился вместе с нами. Это китайский студент Хуан Ань-шэн.

— О, ты встретил этого Хуана? Кто ж его может за-быть! Ведь только благодаря ему мы узнали, что, кроме правительства Чан Кай-ши, еще есть китайское коммунистическое правительство, узнали имена Мао Цзэдуна, Чжоу Энь-лая и Чжу Дэ, о которых умалчивали наши газеты.

— Да, тот самый Хуан, А теперь он спас меня — вытащил из маньчжурской клоаки. Рассказать во всех подробностях не хватит времени, поэтому многое я опускаю. Сам он ужасно пострадал от войны. У него погибли отец, мать, жена, дети, все родные и все имущество. Когда наши тут зверствовали — грабили, жгли, убивали и уничтожали все на своем пути, превращая страну в пустыню, его деревня тоже была сожжена дотла и все ее жители истреблены.

— Да-а, тогда творилось что-то ужасное.

— Я об этом узнал не от него. О своих личных несчастьях он никогда не говорит. Он считает, что такова война. И солдаты тут ни при чем. Ненавидеть надо не солдат, хотя они истребили всех его близких, а тех, кто превратил их в «воинство дьявола». Такую же ясную и твердую позицию он занимает и по всем другим вопросам. Я преклоняюсь перед ним. Какая у него закалка, выдержка и принципиальность! Надеюсь, тебе это не покажется странным и ты не удивишься, что наконец я одумался и решил любой ценой попытаться снова стать настоящим человеком? Я все рассказал о себе Хуану. Как ты думаешь, что он мне ответил на это? Кто сошел с пути, тот может на него и вернуться. Вот и все, что он сказал. Но одна эта фраза окрылила меня и придала мне силы. На этом, собственно, я мог бы закончить рассказ о себе. Добавлю лишь вот что. Теперь я, наверно, имел бы право спросить Сэцу: не вернешься ли ты ко мне? Кажется, она была готова вернуться. И если бы она не погибла, все это было бы возможно...

— Если бы Сэттян была жива и слышала это!

— Ладно! Не будем больше говорить о ней. Кстати, что вам известно о Лиге освобождения японского народа?

— А мы и не слышали, что есть такая лига. В других отрядах партизаны как будто ведут довольно активную пропаганду, но в моем отряде пока еще ничего этого нет. Когда эта лига создана и кем?

— Руководитель ее — Сандзо Носака, он же Сусуму Окано. В связи с событиями пятнадцатого марта он вынужден был бежать за границу и все эти годы жил в Советской России. Лига была создана шестнадцатого февраля этого года на расширенном пленуме японской антивоенной лиги в Яньани. Для нас это такая же знаменательная дата, как дата разгрома немцев на Волге или высадки союзников в Нормандии.

— Насколько я понимаю, ты и Хуан участвуете в работе этой лиги?

— Нет, ты ошибаешься. Кстати, должен тебя предупредить на всякий случай: я не кто иной, как сотрудник исследовательского бюро Особой миссии «О» Дайсаку Симидзу или Чжан Вэнь-тай, а Хуан — переводчик отдела культуры Группы пропаганды и умиротворения в Пекине, непосредственно подчиненной ставке главнокомандующего. Он коллаборационист, предатель своего народа, в которого каждый может бросить камень. Пожалуйста, не забывай этого!

— Однако...

— А ты не задавай лишних вопросов! Лучше послушай о более важных вещах. Мы были поражены, когда Хуан сказал нам, что в Китае два правительства. Но я почти уверен, что вы, солдаты, не знаете о том, что здесь и поныне два правительства. Единый антияпонский национальный фронт раскололся. Опасаясь все возрастающего влияния китайских коммунистов, Чан Кай-ши стремится уничтожить скорее их войска, чем японскую армию. Иногда бывают даже столкновения между гоминдановскими и коммунистическими войсками, а чаще всего гоминдановцы, оберегая от потерь свои части, стараются сделать так, чтобы на самых опасных участках фронта оказались против японских войск части Восьмой армии. Если гоминдановцы и дальше будут продолжать такую политику, то вполне возможно, что гоминдановское правительство потерпит поражение еще до разгрома японских войск. Зная это, гоминдановцы пускаются на всякие авантюры, чтобы разделаться с коммунистами. Что сейчас происходит? Территория освобожденных районов непрерывно расширяется, во всех университетах студенты активно выступают за свободу и демократию, против фашизма. То, что Чан Кай-ши неожиданно пошел на соглашение в Сиане206, было временной уступкой, маневром. Теперь уже для всех ясно, что он по-прежнему остается диктатором, представляющим интересы крупных капиталистов, во главе которых стоит чжэцзянская финансовая клика, и милитаристом, учившимся в японской офицерской школе. Представители Китайской компартии и гоминдановского правительства часто встречаются в Чунцине и Сиане и обсуждают вопросы перестройки армии и реорганизации соответствующих органов гоминдановского правительства, но вряд ли все это будет улажено. Из США сюда прибыл вице-президент Уоллес, и ходят слухи, что Стилуэл 207 будет назначен командующим авиацией союзнической армии в Китае. Флаг другой, работа не такая грубая, но цель та же, что и у Чан Кай-ши. Победа китайских коммунистов была бы для них ужасной неприятностью. Они бы хотели использовать их только для борьбы против японцев. Здесь получается двойной, тройной переплет. Н-да... Теперь ты, надеюсь, понял, какую странную войну заставляют вас вести!

— Я об этом ничего не знал.

— Как ни парадоксально, но японская армия — это наилучшие вспомогательные войска для Чан Кай-ши. Чем лучше она будет драться с Восьмой армией и партизанами, тем большую благодарность заслужит у Чан Кай-ши. Поэтому движение, провозглашенное Лигой освобождения японского народа, приобретает сейчас особую важность, не так ли? Хуан родом из провинции Т., это не так далеко отсюда. Представь на минуту, что он вернется в свои края. Естественно, что он займется там организацией партизанского отряда. И вот представь себе дальше: ты попадаешь в карательный отряд, полагаешь, что сражаешься с противником, а на самом деле твоя винтовка стреляет в Хуана. Пусть и не в Хуана — все равно получается то же самое. Ведь любой партизан в любом месте—это брат или товарищ Хуана!

— Да. Я уже это делал. Одного убил.

— Что ты говоришь?!

— Ладно. Не будем об этом. Что же ты предлагаешь мне предпринять?

— Если только ты сумеешь ускользнуть отсюда, тебе предстоит самая разнообразная работа. В Яньане сейчас уже немало японцев. Все больше появляется перебежчиков, но основная масса — это пленные. С ними нужна постоянная воспитательная работа, да и пропаганду нужно совершенствовать.

— Как вы узнали, что я нахожусь здесь?

— А куда бы мы годились, если бы даже этого не могли узнать! Прежде чем приступить к работе в намеченном районе, мы узнаем дислокацию каждого отдельно действующего отряда, его численность — словом, все вплоть до фамилии солдата. И знаешь, ведь это Хуан увидел твою фамилию в списке. Он сразу загорелся надеждой, что это ты. Но ведь среди солдат нередко встречаются однофамильцы с одинаковыми именами. Так что мы все-таки сомневались, действительно ли рядовой из отдельно действующего отряда в М. Сёдзо Канно — именно ты, а возможности проверить не было. Но тут неожиданно мне выпала служебная командировка в эту сторону. Сюда я заехал сейчас по пути только с целью опознать тебя, если можно так выразиться. И времени у меня в обрез. В зависимости от обстоятельств я, возможно, проеду до Шанхая, а на это потребуется, вероятно, больше десяти дней. Но я еще с тобой свяжусь, и тогда мы все уточним. Ведь можно же будет еще раз встретиться. А? Или ты считаешь, что это слишком трудно? Ну, не беспокойся. Будь это так сложно, мы бы и сегодня не смогли повидаться. Во всяком случае, пока японская армия не уберется с этого континента, Особая миссия будет здесь всемогущей. Надеюсь, ты теперь понимаешь, почему мой нынешний пост так важен?

— Допустим. Но я совершенно не представляю себе, каково назначение Особой миссии «О».

— Понятно, что не представляешь. В общем, поскольку и всемогущие бывают разные, ты не ошибешься, если примешь ее за Олимп безумных богов, обладающих геркулесовской силой. Будь у меня время, я рассказал бы тебе все, начиная с подноготной заправил миссии и кончая подробностями об ее тесной связи с армией. Да и мои собственные приключения — тоже интересная штука, вроде детективного романа в десяти выпусках. Но придется разговор отложить до следующего раза.— Кидзу взглянул на часы.— О! Уже два часа! Скоро мне нужно быть в штабе батальона. Меня там будет ждать полковник. Он хочет предоставить мне специальную машину. А вечером компания офицеров штаба дивизии, куда я направляюсь и куда прибуду через три часа, готовится дать мне банкет. Видишь, что значит принадлежать ко всемогущим! Я из этого своего положения предполагаю извлечь максимальную пользу. Ну, я иду! Все остальное расскажу тебе потом. Вероятно, я не заставлю тебя ждать и двух недель. Но вот что еще. Если тебе представится за это время случай — беги. В любой день, в любой час, как только появится возможность — беги. Если найдутся ребята, которых можно увести с собой, прихвати их. Чем больше таких будет, тем лучше. Место, где можно укрыться, у вас под носом.

И он назвал деревню Д., расположенную в районе горного хребта В., близ храма Наннян; днем он был виден, а дозорные видели его с башни даже в полночь.

В деревне Д. укрываются и беженцы, и закаленные бойцы, и хотя это маленькая деревушка — там нет и двадцати дворов,— это одна из баз окрестных партизан.

Кидзу уже встал и говорил стоя. Пулеметная стрельба давно прекратилась. Женщина в синей одежде больше не показывалась. Сёдзо уже не спрашивал ни об этой женщине, ни о доме. И не потому, что он сознательно решил не спрашивать. Скорее, эта странная встреча в тихом домике в глубине двора казалась ему настолько естественной, будто заранее условленной, что ему даже не приходило в голову о чем-нибудь расспрашивать. А Кидзу, так и не объяснив всего, вынул из нагрудного кармана и снова нацепил на Себя огромные ллойдовские очки. Превратившись опять в Чжан Вэнь-тая, он сказал, что ему лучше отсюда выйти одному, но, сделав шаг по направлению к резной красной двери, вдруг обернулся с лукавой улыбкой:

— А что, не хочешь ли ты отдохнуть и поспать по-человечески? Хозяйка, пожалуй, что-нибудь для тебя придумает.

Сёдзо покраснел. Разгаданное желание вызвало у него решительный протест:

— Дурак! Что ты суешься в чужие дела!

— В таком случае считай, что я тебе ничего не предлагал.

— Кто она?

— Приятельница Хуана. Мужа ее тоже убили японские солдаты. О, это не простая женщина!

Затем Кидзу протянул руку Сёдзо и крепко его обнял. Его темное лицо с мелкими чертами, напоминавшее мордочку терьера, светилось любовью и преданностью.

— Итак, мы начинаем все сначала. Не отступим больше, Сёдзо!

Никто не просыпался. Роща словно вымерла. Стояла та глубокая тишина, какая возможна лишь в мире растений. Похрапывание солдат не нарушало ее, а скорее усугубляло. Черные жуки величиной с пуговицу, появлявшиеся с наступлением послеполуденной жары, падали на лица спящих солдат и ползали по их щекам. Но солдаты ничего не чувствовали, они спали, спал и ефрейтор Хата, широко раскинувшись во сне. Сёдзо глядел на них с симпатией и с завистью.

Если бы кто-нибудь сейчас посмотрел на Сёдзо, то, наверно, подумал бы, что он тоже спит, как и остальные солдаты. Глаза его были закрыты. Солнечные лучи, пробивавшиеся сквозь листву, бледными пятнами падали на его лицо. Мысленно Сёдзо все еще видел Кидзу. Недели через две они должны снова встретиться. Если бы он твердо решил последовать совету Кидзу, то мог бы спокойно дожидаться этого дня, но он еще не пришел ни к какому решению. Его все еще одолевали всякого рода сомнения. Кидзу он не признался в этом. И не только потому, что не хватило времени на разговоры. Его смутило поведение Кидзу: крайняя самоуверенность, с какой тот приводил свои доводы и давал указания, легкость, с какой он буквально продиктовал Сёдзо все дальнейшие действия, будто поворот на сто восемьдесят градусов был таким простым делом и они во время этой встречи обо всем уже договорились и все решили. Ну а какой ответ он дал бы Кидзу, если бы тот повел разговор в другом тоне, например сначала поговорил бы с ним, а потом уже спросил бы: да или нет? Неужели он смог бы решительно отказаться? Вряд ли. Но, конечно, так вот, сразу тоже не согласился бы. Скорее всего, он ответил бы: «Дай мне подумать». А тут получилось так, словно он уже дал согласие.

С того дня Сёдзо ни о чем больше не мог думать. Кидзу с геометрической точностью начертил перед ним два Китая. И Сёдзо, словно ученик, впервые постигший топологические свойства угла или круга, понял, на каком пересечении линий он стоит сейчас как солдат и куда его заставляют двигаться. Больше всего его угнетала мысль, что стрелять во врага — это все равно что стрелять в самого Хуана, в его братьев, в его друзей. Он признался Кидзу, что уже стрелял в них, убивал. Это его очень мучило и в то же время мешало собраться с духом, немедленно бросить оружие и бежать, как советовал Кидзу, в Яньань или еще куда-нибудь.

Естественно, что на войне приходится убивать людей. Но ведь тогда это было обычной перестрелкой с партизанами, не было тем вынужденным действием, когда если ты не убьешь, то убьют тебя. Причиной была всего лишь одна пуля. Словно брошенный кем-то камешек, случайно угодивший в оконное стекло, она со звоном ударилась о его каску. Стрелял ли тот человек или кто другой, было неизвестно. Но Сёдзо пришел в ярость. Обезумев, не помня себя от гнева, он бросился за ним и швырнул в него ручную гранату. Была ли это просто ярость? И что именно вызвало у него этот приступ безумия?

Сёдзо мог восстановить в памяти все до мельчайших подробностей, начиная с того момента, когда разорвалась граната и упал мужчина в синей одежде, укрывавшийся за ююбой. Он помнил, как вскочил, метнул гранату, как потом, упав на землю, стремительно пополз назад через поле густой пшеницы. До сих пор он помнит, как покорно ложились под его руками упругие колосья пшеницы, помнит ее запах... До этого случая он никогда не проявлял такой жестокости, как остальные его товарищи, даже при реквизиции продовольствия, а тут уж трудно быть чересчур деликатным. Чем тщательнее крестьяне прятали продукты, тем больше его мучила совесть, когда приходилось отбирать у них два-три яичка или пучок лука. Их пустые кухни еще больше, чем неприглядный вид хижин, свидетельствовали о горькой нищенской жизни, и Сёдзо всегда было мучительно стыдно, что он один из тех, кто коллективно творит вопиющую несправедливость по отношению к крестьянам этой страны. Он все еще оставался человеком, несмотря на то, что одет был в военную форму и держал в руках ружье. Но какая невероятная перемена мгновенно произошла в нем, когда солдаты открыли огонь по атаковавшему их противнику. Тогда он лишь стрелял, стрелял и стрелял. Больше он ни о чем не думал и ничего не чувствовал. И довела его до бешенства всего лишь одна пуля, слегка царапнувшая каску. Теперь он не мог думать о своем поступке иначе, как о злодеянии, совершенном в припадке внезапного умо-. помрачения.

Кидзу, конечно, дал ему правильный совет. Если Сёдзо решится бежать, он уйдет из рядов захватчиков. Его бывшие враги станут ему близкими друзьями, более близкими, чем товарищи, которые спят сейчас вокруг него. Более того, он, возможно, пожмет руку тому человеку, в которого швырнул гранату. А это будет в духе идей, которым он по-прежнему следовал в душе. И что может быть более чистым, мужественным и прекрасным, чем такое претворение их в жизнь? Сёдзо не мог об этом думать без глубокого волнения. С другой стороны, он все еще не мог избавиться от какой-то смутной тревоги — его одолевало сомнение в тех, к кому он должен был уйти, или, скорее, сомнение в самом себе. А что, если вдруг снова .произойдет, может быть, не-, сколько иной по форме, но по существу такой же инцидент, как тот, когда он, еще за день до этого бывший самым совестливым, самым честным среди своих товарищей, внезапно превратился в самого страшного злодея... Ведь поводов для этого может представиться немало. Не случится ли опять с ним такая крутая перемена, как в тот момент. И паровой котел взрывается, если его греть сверх меры... Когда у человека вскипает кровь, видно, не всегда срабатывает предохранительный клапан, каким является идейность, сознание общности целей. Этого Сёдзо боялся больше всего, именно это было причиной его тревоги. Но что же представляет собой та грубая стихийная сила, которая внезапно берет верх над сознанием и железным тискам которой невозможно противиться? Что это? Одна из форм проявления национального духа или любви к отечеству? Ему всегда был чужд так называемый патриотизм, о котором повсюду вопят и трубят разные союзы и организации, расплодившиеся за время войны. Еще в студенческие годы на собственном опыте он сумел разобраться в том, что скрывается за этим громким словом и кому выгодно его пускать в ход. Разумеется, Сёдзо не смешивал казенный энтузиазм, фабрикуемый властями, с истинной любовью к родине. Тем не менее он считал, что человек, родившийся в Японии,— это японец, так же как дуб, раскинувший свои ветки над его головой, это действительно дуб, а не сосна и не ива. Любовь к отечеству — чувство естественное и непреодолимое. Да и сам он с тех пор, как переехал Корейский пролив, вспоминал о Японии с таким теплым чувством, какого прежде не испытывал. Обычно ему претило сентиментальное восхваление красот японской природы, теперь же эти маленькие острова представлялись ему какими-то поистине редкими драгоценными камнями. Теперь они казались ему удивительно красивыми, особенно по сравнению с окружающей его природой. Здесь куда ни повернись — повсюду лишь бескрайние унылые просторы.

Бескрайние просторы! Но действительно ли велик этот континент? Во сколько раз он больше Японии? Точно Сёдзо этого не знал, но он казался ему беспредельным. Почти ничего не знал он и о положении в Китае. Раньше ему казалось, что он знает несколько больше, чем его сослуживцы солдаты, но в разговоре с Кидзу выяснилось, что Сёдзо круглый невежда и не имеет понятия о Китае. Такая неосведомленность была непростительной беспечностью — ведь столько лет шла война с этой страной. Данные о территории США, с которыми тоже шла война, были ему известны. Он запомнил их благодаря старичку, ведавшему в библиотеке выдачей книг; у того была привычка по всякому поводу переводить разговор на географию. После нападения на Пирл-Харбор он все время твердил, что Япония победила Америку, которая в двадцать раз больше ее по территории. А площадь Китая, вероятно, не меньше. Таким образом, выходит, что Япония выступила против стран — если даже считать только эти две страны,— которые вместе в несколько

десятков раз больше ее. А если учесть богатство, ресурсы и промышленную мощь Америки, то вывод один: Япония начала войну, пренебрегая всякими расчетами. «Просто невероятно!»— не переставал удивляться Сёдзо. В ту пору, когда японские войска одерживали победу за победой, Черчилль, основываясь только на одном сопоставлении запасов нефти обеих стран, сразу высказал сомнение в том, что так будет и дальше. Поражения, которые японская армия в последнее время терпит на всех фронтах, неизбежны — на это она была обречена с самого начала. Несомненно, дело идет к катастрофе. В таком свете яснее становился смысл деятельности Лиги освобождения, о которой он узнал от Кидзу, деятельности, направленной на ускорение этой катастрофы изнутри, с других позиций и ради других целей.

Если речь идет о том, чтобы сокрушить господство милитаристской клики и положить конец безнадежной войне, все средства хороши. Лига стремится не только помешать дальнейшему бессмысленному кровопролитию — крови японцев и так уже достаточно пролито. Она разъясняет, что те, с кем воюют японские солдаты, не враги, а друзья и что движение за освобождение народных масс Японии от власти военщины и борьба китайцев против чанкайшистской диктатуры направлены к одной и той же цели. Победа в этой общей борьбе, несомненно, явится началом долгожданного освобождения и для Китая и для Японии. Это будет замечательно. Сёдзо хорошо понимал значение этой борьбы,; Приняв в ней участие, он сумеет искупить свой позор и те многочисленные ошибки, которые он совершил со времени своего отступничества. Кидзу опередил его и подал пример, показав, как можно искупить свою вину. Он давно и хорошо знал характер Кидзу, у него не вызывала и тени недовес рия резкая перемена, какая в нем произошла на этот раз, А что, собственно, представляло его бегство в Маньчжурию? Кидзу, несмотря на всю свою дерзость и развязность, человек впечатлительный и легко ранимый. Ему казалось невыносимым оставаться в положении терпящего бедствие корабля, который без руля и без ветрил носится по волнам неведомого моря. Он был готов пристать к любому берегу, высадиться на первом попавшемся острове, живи там хоть дьяволы, хоть привидения. Так он оказался в Маньчжурии. Сёдзо питал слишком глубокие дружеские чувства к Кидзу, чтобы искать другое объяснение. А дальше вышло так, что Кидзу свалился в пропасть, в глубокую пропасть. И, попав туда, стал мучиться, метаться, как зверь в западне, и подстерегать случай, чтобы выбраться из нее. И тут появился Хуан. Он не только Кидзу протянул руку помощи. Если Сёдзо хочет стать настоящим человеком, то и у него нет иного пути, кроме бегства туда, к ним. Почему же он не может сделать это сразу, не мешкая?

Лицо Кидзу, которое Сёдзо видел сквозь закрытые веки, вдруг съежилось, потемнело и увяло. Сёдзо представилось лицо слепой старухи — она села на крышку погреба, вырытого в крестьянской фанзе. Ефрейтор Сагами носком подкованного ботинка отбросил ее в сторону, точно мяч. Затем — крик молодой женщины из погреба, когда туда был направлен свет фонаря. Какой-то нечеловеческий, пронзительный, металлический, полный страдания, непривычный для уха Крик. Никогда в жизни Сёдзо не слышал подобного крика. И, вероятно, никогда не забудет его. А потом разрыв гранаты...

Размышления такого рода на фронте — ненужная сентиментальность. Сёдзо это отлично знал. Кроме того, хотя он был здесь не человеком, а прежде всего солдатом и участником массового взаимного истребления людей, он все-таки пока воевал только с партизанами, а настоящей войны даже и не видел, так что не мог и судить о тех ужасах, жестокостях и горе, которые она несет. Но и того, что он видел, было достаточно! Какая участь ожидает народ побежденной страны, в которую вторгается армия противника? И Сёдзо содрогался, вспоминая ту ужасную сцену в фанзе. Если положение изменится, то с земляных полов китайских фанз горе и страдание переберутся под крыши тех домиков, которые каждый из японских солдат оставил у себя на родине. Сёдзо в испуге открыл глаза, будто ему приснилось что-то страшное. Рассеянно взглянув на ясное голубое небо над головой, он снова сомкнул веки. Затем повернулся на бок, лицом к спавшему под соседним дубом солдату, который храпел так, точно его разбил паралич. Сёдзо подгреб опавшие листья под голову, подобрал под себя ноги и притих. Среди спящих солдат, раскинувшихся в самых непринужденных позах, он выглядел очень одиноким. И казалось, он закрыл лицо руками не для того, чтобы уснуть, а чтобы ничего не видеть. Но сон не шел к нему. Черный земляной пол жег глаза. Сначала лицо Кидзу превратилось в лицо слепой старухи, а потом молодая женщина в подполье превратилась в Марико. Кто знает, не придется ли скоро и Марико прятаться в какой-нибудь яме? И можно ли поручиться, что милая, маленькая, покрытая нежным пушком головка прижавшегося к ее груди младенца, которого он еще даже и не видел, не отлетит прочь от удара чьей-либо ноги, как отлетела та старуха? Сёдзо мерещились солдатские ботинки Сагами, и его воображение рисовало жуткие картины. По сравнению с этим ужасом не так уж страшно было оказаться в самом пекле настоящего боя, быть изрешеченным пулями, плавать в луже крови и корчиться от боли среди груды мертвых тел.

Как бы ни были тяжелы утраты, боль и страдания для каждого человека в отдельности, но если это неизбежные жертвы в борьбе за великую цель, которая выше интересов отдельной личности, в- борьбе за создание для человечества лучшего, светлого мира, ты должен, ты обязан все это мужественно переносить. Сёдзо обязан был это понять и подчиниться железному закону. Между тем прекрасная, благородная мораль сейчас казалась ему чем-то вроде поблекшей прописной истины из школьной хрестоматии. И вдруг он почувствовал, что и Кидзу и Хуан чужды ему и далеки от него. Вернее, у него было такое ощущение, будто он условился ехать с ними вместе, но на какой-то станции неожиданно выскочил из вагона и теперь, стоя в одиночестве на платформе, провожает взглядом поезд, который уже тронулся. Вот замелькали окна вагонов, и они увозят его спутников вдаль. И его охватило такое чувство тоски и одиночества, как будто это и в самом деле с ним случилось. Он ясно сознавал, какое огромное, почти непреодолимое расстояние пролегло между ними. Иными словами, какова бы ни была логика, он не мог стать пораженцем. Таково было его решение.

Пусть Кидзу идет своей дорогой. Пусть он ведет подпольную работу, пусть делает что угодно — он снова возвращается к жизни, это его возрождение. У него нет ни жены, ни детей. Когда бы и в каком бы месте ни высадился враг на японских островах, Кидзу нечего там терять — у него нет близких, кого бы он мог опозорить. Даже если бы вся Япония сгорела в огне войны и превратилась в выжженную землю, лично его это бы не коснулось — для него земля Японии стала бы всего лишь покинутой землей.

Ну а Хуан? Судя по рассказу Кидзу, японская армия лишила его имущества, крова, жены, детей, всех родных. Он потерял все, что может потерять человек. Если спросить Хуана: «Что же у тебя осталось?» то последовал бы ответ: «Только идеи». Все, что он делает, подтверждает его право на такой ответ. Он еще более искусно, чем Кидзу, маскируется, «предает» и «обманывает», используя обстановку борьбы трех сил: ставки японского главнокомандующего в Пекине, чунцинского правительства 208 и коммунистов. Он стоит на твердых идейных позициях, у него все строго подчинено его цели. Хуану это можно. Во имя этой цели допустима любая хитрость.

Ну а кроме Хуана, есть ли сейчас кто-нибудь в Китае, кто живет нормально, кто не вынужден обманывать и приспособляться? Люди смеются тогда, когда должны были бы плакать, робко молчат там, где должны были бы кричать, почтительно кланяются и извиняются там, где имеют право осуждать и обвинять. Ограблена не только земля. Ограбч лены людские души, все человеческое отнято у людей. Сёдзо меньше чем за год постиг всю глубину несчастья народа оккупированной страны. Чудовищная жестокость к этому народу постоянно наталкивала его на мучительные размышления. С тех пор как началась война, только и слышно было: прежде всего мы должны победить. Эта штампована ная, затасканная во всех войнах и похожая на заклинание фраза наполнилась теперь для Сёдзо живым, реальным со-! держанием.

Но что принесет победа Японии? Положим, что эта война возникла в силу ряда причин, но ведь в конечном счете она затеяна фашиствующей милитаристской кликой, поддержанной капиталистами и политиканами, и, следовав тельно, плоды победы пожнут только они. В этом Сёдзо ничуть не сомневался. Победа даст им возможность закрепить позиции милитаризма. И сколько бы миллионов сол< дат ни полегло на поле брани ради их прибылей и процветания и на какие бы муки ни были обречены молодые жены, дети, старики — родители этих солдат, все эти жертвы лишь навоз, удобряющий почву, на которой еще пышнее расе цветет паразитизм буржуазии и произвол военщины. А неизбежные после войны бедствия? Ведь это, как малокровие у больных, перенесших тяжелую операцию. Экономическая разруха, нищета, безработица (ведь людей массами начнут выбрасывать с заводов!) и другие несчастья, которые выпадут на долю как побежденных, так и победителей... С этими неурядицами предпочтут, вероятно, справиться побыстрее, оперативно, по-военному. «К стрельбе изготовьсь! Огонь!» Это, конечно, самое простое. И вот, вместо того чтобы платить пособия по безработице резервной армии труда, ее оденут в солдатские шинели и снова погонят на какой-нибудь фронт. А тех, кто вздумает противиться, ждет закон об охране общественной безопасности, допросы, пытки, тюрьма. Вот что будет в Японии, если она одержит победу. Другими словами, капитализм, империализм — это бесконечные войны, и пока существует этот строй, для народных масс нет выхода.

Хуан и его друзья считают вражеской не только армию захватчика — об этом нечего уж и говорить,— но и армию Чан Кай-ши. Сёдзо это понимает. Но каких бы проклятий, какой бы ненависти ни заслуживала нынешняя японская военщина, подобает ли в борьбе с ней как с врагом перенимать те методы, которыми пользуются Хуан и его друзья? И если уж им следовать, то не лучше ли перенять их опыт создания единого национального антияпонского фронта, который был в начале войны? Они скрепя сердце попытались все забыть. Они примирились с чжецзянской финансовой кликой и пожали руку врагу, хотя рука эта была обагрена кровью бесчисленного множества их товарищей. Если сравнить положение в Китае в тот момент и положение Японии сейчас, то станет очевидным, что ей угрожает еще более тяжелый кризис. У Японии не один, а несколько противников, чаша весов склонилась сейчас в сторону наиболее опасного из них благодаря его военным успехам в районе Южных морей. Скорпион уже впился в хвост своей жертвы. И, может быть, правы те, кто считает, что национальная задача Японии сейчас — сплочение всех сил в целях изгнания этого скорпиона. И разве нет в этом общего с решимостью тех, кто пошел на совместную борьбу во имя великого принципа антияпонского сопротивления. Они, конечно, рассуждают так: все зависит от того, как повести дело. Пусть нам приходится жить со змеей, но и змеиный яд может быть полезным лекарством.

Призывы яньаньской Лиги освобождения дают наглядное представление о подобной тактике.

Но может ли скорпион ужалить только одну змею — японскую милитаристскую клику? Сёдзо сомневался в этом и потому не мог легко согласиться с идеей пораженчества.

Надежды пораженцев казались ему такими же призрачными, как надежды алхимиков добыть золото. В нынешней обстановке это опасный эксперимент. До того как яд скорпиона превратится в целебное средство, он может сгубить всех.

К тому же путь, по которому гигантский белый скорпион — американская армия — поползет вверх, уже определился. Сёдзо предсказал этот путь еще до того, как Рэйдзо Масуи заговорил о переезде Марико в горы Кудзю. Американцы будут продвигаться по тому маршруту, по которому ежегодно налетает тайфун с Южных морей. Остров Кюсю, который в тайфун сразу же заливает вода, несомненно, первым подвергнется налетам американской авиации. Откуда бы ни прилетали бомбардировщики, с ближайших баз или с авиаматок, остров, несомненно, подвергнется бомбардировке. А с моря начнется обстрел из дальнобойных орудий. И когда линкоры, представляющие собой плавучие форты, с авиаматками, напоминающими наседку с цыплятами, и всякие другие морские суда, соединившись в одно огромное целое, приблизятся к берегам, тогда выполнение последней задачи будет поручено отрядам морской пехоты и десантным судам. И в какой-то день, в какой-то час все это обрушится на берег. Мысленно Сёдзо все время видел перед собой развернутую географическую карту. Рюкю, Амами, однообразная линия побережья Осуми, Хюга, за исключением Кагосима... Чем дальше к востоку, тем более ломаной и извилистой становится линия берега. Ее изгибы похожи на зубцы кружевного воротника. Портовый городишко, где родился Сёдзо, стоит в такой излучине. Он слишком мал, чтобы стать воротами для вторжения крупных воинских сил. Милый сердцу Сёдзо залив улыбался ему, расстилая свои пока еще мирные голубые воды. Был ли хоть один день, чтобы он не любовался заливом с Замковой горы из окна библиотеки? Но .в эту минуту он не мог себе позволить мысленно задержаться ни на этом маленьком заливе, ни на одном из толпившихся на берегу домов. Сердце влекло его дальше. Через весь город, из конца в конец, делая плавные повороты, протекает река. На ее левом берегу в среднем течении постепенно поднимается кверху обширное плато с манящими взор фруктовыми садами и бамбуковыми рощами. Сёдзо взбегает на косогор, перед ним широкая каменная лестница, ведущая к дядиному дому, он быстро взбирается по ней...

После его отъезда на фронт Марико перебралась сюда. Она теперь не одна, у нее есть ребенок. Когда он начнет топать своими маленькими ножками, эта лестница будет опасной для него. Известняк — порода непрочная, и с течением времени на ступенях, особенно посередине, образовались выбоины. У дядиных работников, вечно занятых то уничтожением вредителей мандаринов, то прополкой чайной плантации, то еще чем-нибудь, до лестницы руки не доходили. В трещинах между камнями цвел курослеп, ступени по краям поросли голубоватым мхом и в дождь становились скользкими. А вообще-то эта поросшая мхом лестница была очень живописна — такие лестницы бывают у старинных храмов. Тетушка часто рассказывала, как однажды мать Сёдзо привела его к .ним, тогда ему было два или три года. Пока взрослые разговаривали, он незаметно выскользнул из дома и начал ползать по этой лестнице: то спускался со ступеней, то карабкался вверх. Все бросились искать малыша и страшно перепугались, когда увидели, как он ползает по лестнице. Наверно, тетушка рассказала об этом Марико и предупредила, чтобы она внимательно смотрела за ребенком. Но пока еще рано беспокоиться. Он ведь только что родился и самое большее, на что способен,— это цепляться за материнскую грудь. Молодой отец рассмеялся над преждевременными страхами тетушки и жены. Если бы сейчас кто-нибудь из спящих проснулся, то, вероятно, подумал бы, что Сёдзо смеется во сне. Каков из себя этот малыш, а? Потом подумал: а может быть, это девочка? Все равно. Мальчик или девочка — ребенок был ему одинаково дорог. Любовь к младенцу и любовь к матери, прижимающей его к груди, сливались в его сердце. Он видел перед собой единый и нераздельный образ: мать с ребенком. Он впервые с нежностью и сочувствием представил себе, как Марико поклоняется статуе богоматери в школьном саду. Марико почитала богоматерь и с обычным своим простодушием видела в ней как бы свою подругу, а может быть, она видела богоматерь в каждой жене фронтовика, начиная с крестьянки, которой отдала на попечение свою козу, и кончая женщиной, половшей огород, а в каждом ребенке видела младенца Христа. И, вероятно, со слезами и так же горячо, как за своего мужа, она молится за всех разлученных с семьями мужей и отцов, чтобы они не погибли, не были убиты и снова вернулись к своим женам и детям... Сёдзо хотелось крикнуть: «Не тревожься, Марико! Я вернусь!

Обязательно вернусь! Нет, я не погибну, я обещал тебе это — я не погибну!» В самом деле, обстановка здесь сейчас такая, словно война уже кончается. Уже несколько месяцев, кроме учебной стрельбы, не слышно ни единого выстрела вокруг. Опасности умереть в бою больше нет. Там у вас сейчас страшнее. Но пока можно бежать. В Кудзю или куда-нибудь еще. Бери ребенка и беги! Медлить нельзя.

Наверно, дядя уже построил надежное убежище в скальной породе, и они никуда уходить не собираются. От бомб, может быть, это и спасет. Но если американцы вторгнутся на Кюсю, тогда конец. Родная деревня Хуана была облита керосином и подожжена, старики, женщины и дети — все до единого заживо сгорели. Но только ли японская армия сжигает деревни? Война превращает всех людей в солдат дьявола. И это зверство ясно показывает, что значит «потерпеть поражение». Нет, на бомбоубежище надеяться нечего — это не спасение. Можно укрыться от бомб, а потом заживо сожгут, всех до одного сожгут...

Сёдзо вдруг представилась яма, вырытая на плато в белом известняковом грунте, и другая, в черном земляном полу — обе неровные, перекошенные, наползающие друг на друга, как на картинах кубистов. Он повернулся на спину, вытянул ноги на траве и закинул руки за голову. Лицо его, затененное козырьком фуражки, было суровым и воинственным. Все что угодно, только не поражение! Нельзя терпеть поражения, ни в коем случае нельзя терпеть поражения! Это был стон его души. Но даже и в эту минуту он помнил об опасности, угрожавшей народу, если победит Япония: тогда еще больше распояшется военщина, еще б о-лее безудержным станет ее произвол. Мучительные сомнения обуревали его, и он был подобен качающемуся маятнику. Во всякой войне всякое государство ставит себе цель — победить. И глава государства, объявляющий войну, и солдаты, которым против их воли давали в руки винтовки, всегда были едины в стремлении достичь этой цели. А вот сейчас идет такая война, в которой ни победа, ни поражение не сулят солдатам ничего хорошего. Была ли когда-нибудь в мировой истории такая необычная война, в которой для солдат и победа и поражение одинаково губительны? И Хуан и Кидзу, конечно, заявили бы, что необходимость порождает то, чего раньше не было, что новое всегда возникает на основе необходимости. А странный двойственный характер этой войны порождает необходимость поражения, которое должно превратиться в величайшую победу...

Вдруг Сёдзо с присущей солдатам чуткостью уловил какой-то звук и приподнял голову. В небе действительно слышался едва различимый гул. Сёдзо сразу насторожился и стал напряженно вслушиваться. Какой-то подозрительный гул, и странно, что в такое время! Как правило, вражеские самолеты появлялись примерно до полудня. А сейчас уже около трех.

Время солдаты определяли по способу дикарей. На крутом холме метрах в двухстах отсюда высились два копьеобразных дерева, похожие на криптомерии. Солдаты так их и называли, но, по-видимому, это были особой породы китайские дубы. Лес на склонах этого холма еще раньше был вырублен, и там торчали лишь низенькие- пеньки. С лужайки, на которой расположились солдаты, эти два дерева, стоявшие среди реденькой рощи, были отчетливо видны. По солнцу, находившемуся сейчас между их верхушками, можно было, не глядя на часы, определить время с точностью до получаса. Раз самолеты появились в это время, с тем чтобы вернуться засветло на базу, значит, они полетят недалеко.

Не собираются ли они снова бомбить К.?

— Самолеты! Самолеты! — испуганно крикнул какой-то солдат — он проснулся и успел уже закурить.

Все мигом вскочили на ноги. Если бы место было открытое, солдаты тут же попадали бы на землю, но роща была для них надежным укрытием. Прячась под деревьями, они старались подсчитать, сколько вражеских самолетов. Раз, два, три. «Троица!» — пошутил кто-то. Сёдзо, лежа под дубком, смотрел сквозь его развилину, находившуюся на высоте около метра от основания дерева, и отчетливо видел самолеты.

Это были хорошо известные бомбардировщики Б-29. Летели они треугольником на высоте как будто не больше семи тысяч метров. Они летели с юго-запада: в этом направлении пролегала трасса из Гуйлиня. Лес с этой стороны был редкий, и бомбардировщики были отчетливо видны. Гул самолетов напоминал грохот камней, ссыпаемых с какой-то гигантской телеги. Солнце, видневшееся между верхушками деревьев, равнодушно бросало свои лучи на эти внезапно появившиеся самолеты. Бомбардировщики выглядели более легкими и изящными, чем неуклюжие истребители, хотя были значительно больше их; даже на такой высоте они казались величиной с детский велосипед. Самолеты были серебристо-серого цвета. Их пропеллеры стремительно вращались, образуя белые сверкающие круги. Небо было чистое, без единого облачка, словно с тех пор, как кончились дожди, оно разучилось хмуриться. Плывшие в небе машины, пожалуй, представляли по-своему красивое зрелище. Но у солдат не было никакого желания любоваться ими. Наблюдать за самолетами они могли без особого страха и потому, что были укрыты рощей, и потому, что сколько раз ни летали здесь самолеты, они еще никогда эти места не бомбили.

Бомбардировщики пролетели над дубками и оказались вне поля зрения солдат. Три самолета, несомненно, направились прямо на восток; обычно справа над гребнем хребта протягивался почти прозрачный, как воздух, шнурок, и затем он вдруг мгновенно исчезал, будто кто-то его быстро сматывал. Солдаты решили, что все это повторится и сегодня. Хотя у них в ушах еще стоял гул самолетов, они собирались приняться за работу. Фельдфебель, правда, отсутствовал, но так рано кончить все равно нельзя было.

— Ну что, за работу, что ли?

— Сволочи! Не дали поспать как следует.

— А я такой хороший сон видел! «Ах, ненавижу я колокол, возвещающий час разлуки»,— приятным тенорком промурлыкал ефрейтор Хата — у этого здоровенного и грубоватого малого был мягкий, мелодичный голос.

Он поднял топор с длинным топорищем, которое силачу ефрейтору было как раз по руке. Сёдзо работал небольшим топором. Им он заострял концы двухметровых свай, чтобы их легче было забивать. Более десятка срубленных и очищенных от коры деревьев лежало среди веток и разбросанной свежей коры.

Семеро солдат с инструментами в руках собрались на рабочей площадке. Но они и не думали приниматься за работу. Лица у всех были тревожными, не то что две минуты назад, когда они балагурили. В воздухе вновь послышался гул. Похоже было, что вражеские самолеты, не перелетев через хребет В., возвращаются назад. Но все поняли, что бомбардировщики не просто легли на обратный курс. Сначала они летели с юго-запада на восток, а теперь гул доносился с противоположной стороны. В северной части роща была особенно густой, и пока самолетов не было видно. Зеленая стена леса закрывала горизонт, но по оглушительному грохоту солдаты чувствовали, что они приближаются. Можно было не сомневаться, что они идут с запада на юг. И вот, сйеркая серебряными крыльями, они показались над той парой дубов, где их увидели в первый раз. Вражеские самолеты летели от холмов, описывая большой круг над местом расположения отряда. Побросав инструменты, солдаты снова укрылись под деревьями.

С каждым кругом самолеты суживали кольцо. И все ниже опускались над островерхими макушками дубов, росших на пригорке. Небольшое, построенное треугольником звено, сверкнув на солнце, пролетало, и не успевали самолеты скрыться с глаз, как тотчас же, словно они сразу снижали скорость, воздух наполнялся глухим тяжелым гулом. Как змея обвивает свою жертву, так и они описывали все более суживавшиеся круги около своей цели. Они кружились смело и свободно, по-видимому зная, что здесь нет ни одной зенитки.

Сёдзо, сидя на корточках, прижался к стволу того дуба, под которым лежал раньше. Рядом с ним был худой, как жердь, солдат 2-го разряда Ёнэда. «Если даже эти места и начнут бомбить, то сегодня это только разведка,— пытался успокоить себя Сёдзо.— Иначе самолеты уже давно бы сбросили бомбы». Но и это не помогало выйти из состояния какого-то оцепенения — руки и ноги не гнулись, словно они одеревенели и стали твердыми, как ствол дуба, к которому он прислонился. Странно, но Сёдзо почему-то сейчас раздражали торчавшие из-под фуражки уши Ёнэды. Ушные раковины были маленькие и заостренные кверху. Когда Ёнэда волновался или испытывал страх, они не только краснели, но и шевелились, как у животного. Вот и сейчас его левое ухо, торчавшее перед носом Сёдзо, непрерывно подрагивало. Казалось, что уши Ёнэды шевелятся не от охватившего его страха, а вибрируют от гула моторов, и Сёдзо испытывал небывало неприятное ощущение, будто что-то начинало дрожать внутри у него самого.

Он попытался, не разгибаясь, передвинуться к другому ответвлению ствола. Там густая листва на низко нависших ветвях закрывала бы от него голову Ёнэды. Но едва он двинулся с места, как самолеты противника вдруг появились прямо над ними. Словно вода, неожиданно прорвавшая плотину, их грохот, казалось, сосредоточившись в одном месте, обрушился на землю.

— О-ох! —крикнул Енэда и бросился ничком на траву.

Сёдзо прижался к дубу. Все же, несмотря на свой страх, он был уверен, что сегодня бомб не сбросят. Он не мог оторвать глаз от самолетов. Это был почти бреющий полет — противник явно знал, что опасаться нечего. Будто три тунца, рассекающие плавниками морскую гладь, поблескивая серебристо-серыми крыльями, три самолета, как бы раздвигая верхушки деревьев, сквозь которые пятнами голубело небо, пролетели над самым лесом и скрылись.

Работа не шла солдатам на ум. Они не могли ни думать, ни говорить ни о чем другом, как только об этих самолетах.

— Ребята, которые не в лесу, тоже, наверно, перепугались.

— Если они повадятся сюда летать, то вместо укрепления рва надо бы в первую очередь щели строить.

— Однако как же это так получается? Китайцы все летают и летают, а самолетов со знаком восходящего солнца что-то ни одного не видно.

— Да вот, например, сегодня прилетели бы сюда хоть пять-шесть наших самолетов и встретили тех,

— Все они сейчас на южном фронте.

— Теперь чуть что — все валят на юг. Уж не превратились ли все самолеты в ласточек-касаточек, что они так стремятся на юг,— отпустил на родном диалекте шуточку солдат 1-го разряда Аоки, по прозвищу Дядюшка.

Солдаты, сидевшие, словно птицы на телеграфных проводах, на поваленных деревьях или, скрестив ноги, на траве, дружно засмеялись. Этот дружный хохот разрядил их страх и рассеял мрачное настроение. Какая бы неприятность ни была, долго переживать не стоит — так привыкают рассуждать солдаты на фронте. Лучше не теряться в неприятной обстановке и попробовать извлечь из нее какую-то выгоду для себя!

— Господин ефрейтор, а что, если мы сегодня на этом закончим, а остальное доделаем завтра?—предложил Накан, солдат 1-го разряда. Накаи был толковый парень и очень часто проявлял инициативу в подобных обстоятельствах. Он мог себе позволить так просто обратиться к ефрейтору, потому что частенько бывал его партнером по азартным играм.

— Да, пожалуй,

Ефрейтор Хата, сидя на распиленных для свай бревнах, закуривал сигарету, прикрывая большими, под стать его мощной фигуре, ладонями огонек спички от легкого ветерка.

— Ребята, которые ремонтируют ров, тоже, наверно, закончили. Разрешите сходить посмотреть?

Ефрейтор сунул было правую руку в наружный карман кителя, но вспомнил, что часов у него нет. Ночью, когда он играл в карты, ему не хватило отложенных заветных банкнот Объединенного китайского банка и пришлось отдать часы. Накаи тоже был среди игроков, и хотя часы достались не ему, но, несомненно, ефрейтор с недовольством подумал, что Накаи тоже обчистил его на несколько банкнот.

— Да погоди ты! —сердито оборвал он Накаи, который поднялся уже идти, и кивнул Сёдзо:

— Канно, сходи ты, посмотри!

— Слушаюсь!

Если идти в сторону казарм и далее мимо ворот, то пришлось бы огибать добрую половину холма. А по узенькой тропинке, протоптанной с тех пор, как началась рубка леса и подноска свай, до оползня, где производились работы, можно было добраться и лесом.

Сёдзо выбрал более короткий путь. Шагая по тропинке, он снова вспомнил образное выражение Тацуэ, сыгравшее такую трагическую роль в ее жизни. Оно всплыло в его памяти, когда Аоки пошутил насчет самолетов. «Раз уж одна ласточка прилетела»,— сказала тогда Тацуэ... Такая ласточка пролетела и над их отрядом.

Не исключено, что бомбардировщики появятся и завтра, и послезавтра. Даже как-то странно, что они сегодня не бомбили. Но почему же он решил, что этого не будет, и так внимательно и спокойно рассматривал самолеты противника над своей головой? Неужели он уж такой храбрый! Наоборот, скорее потому, что он отупел от страха. А случись худшее— его разорвало бы в клочья, и куски его тела валялись бы в траве, как ветки и сучья срубленных деревьев! И, может быть, потому он так нарочито твердо ступал по рыхлой земле своими ногами, обутыми в рабочие матерчатые ботинки на резине. Раздувая ноздри, он всей грудью вдыхал аромат травы, мха, опавших листьев — все наполнявшие сыроватый лес бодрящие запахи. Какие-то птички величиной с воробья по-осеннему негромко щебетали на ветках прямо над его головой. И, слушая их, он вдруг ощутил жгучую радость, словно снова обрел жизнь. Это была удивительная радость от сознания, что его не разорвало на куски, что он цел и невредим, может стоять и ходить по земле, может делать все, что присуще человеку. Это была новая жажда жить, что бы ни случилось, только бы не умереть.

Ему хотелось одного — жить. Но жить — это значило снова увидеть жену. Где и как жить — это было не важно. Лишь бы жить подле нее, подле ребенка, которого она будет держать на руках. «Марико!» — громко произнес он имя жены и посмотрел вверх, на просвечивавшее сквозь листву небо, словно ожидая, что оттуда выглянет ее белое овальное личико. И круг мыслей Сёдзо замкнулся на личном, человеческом. И Кидзу, и Хуан, и два Китая, и даже муки войны, в которой, с его точки зрения, и победить и проиграть для Японии было одинаково плохо,— все отодвинулось куда-то далеко-далеко.



Глава седьмая. Побег


На пятый день после того, как вражеские бомбардировщики совершили здесь свой зловещий полет по кругу, работы по ремонту рва были закончены.

Вечером, в темноте, окутавшей пашни, простиравшиеся перед расположением отряда, внезапно раздались звуки песенки окэса (Окэса — один из видов японской народной песни). Пела женщина.

Ты сказал мне: «Приходи». Как же я могу Прийти к тебе на остров Садо? Ведь до острова Садо Сорок девять ри По волнам...

Это случилось в девять часов вечера, после отбоя. Даже честно улегшиеся в постель солдаты еще не спали. А для тех, кто пристрастился к азартным играм, наступило самое время. Увлеченные картами, маджаном или шахматами, игроки ни на что не обращали внимания, разве что старались не пропустить своей смены в карауле. Но неожиданно зазвучавшая песенка моментально заставила их забыть обо всем: и только что начатую партию, и свое раздумье — хлопнуть ли сейчас картой или еще подождать, и неосмотрительно продвинутую вперед пешку, которая стала хорошей приманкой для коня. Благодаря усилителю казалось, что женщина поет где-то совсем недалеко от рва. И хотя было слышно какое-то шипение, оно не могло заглушить печальной песни.

— А ведь начали все-таки! — первым вскрикнул ефрейтор Хата.

Казарма напоминала продолговатый темный ящик. Окна были занавешены склеенной в несколько слоев черной бумагой. Пятнадцатисвечовые лампочки, которые горели всю ночь только у входных дверей в противоположных концах коридора, были тоже под черными колпачками и слабым красноватым светом освещали лишь небольшое пространство. С тех пор как стала особенно строго соблюдаться светомаскировка, любители азартных игр завели себе свои светильники — пустые консервные банки со свечками.

Ефрейтор Хата, сидевший, поджав ноги, на кровати почти у самой двери, играл в той же компании, что и вчера вечером. Он старательно обдумывал каждый свой ход и особенно внимательно следил за тем, чтобы сосед справа — рядовой 1-го разряда Накаи — не побил его «кленовые листья». И как раз когда пришла его очередь выбросить карту и он заколебался, тут-то и раздались звуки патефона. От испуга он громко вскрикнул и, растерявшись, выбросил первую попавшуюся карту и сплоховал — это были «кленовые листья», которых ему не следовало показывать. Ефрейтор Хата постоянно что-то напевал приятным тенорком, он обожал мелодии окэса, и вместе с песнями борцов сумо (Сумо — японская борьба), которые исполнял с профессиональным мастерством, он неизменно включал их в программу своих выступлений на концертных вечерах в отряде. Песенка, видно, задела его душу, и он уже не думал больше ни о своем промахе с «кленовыми листьями», ни о том, что замышляют партизаны. На его грубоватом лице было заметно искреннее волнение. Прислушиваясь к доносившемуся из-за рва нежному, задушевному голосу, он чуть заметно покачивал головой в такт мелодии.

Остальные солдаты были более спокойны. Первоначальный испуг быстро прошел. «Что ж, значит, дошла очередь и до нас»,— решили они про себя. Каким-то образом им стало известно, что в последнее время партизаны, не ограничиваясь призывами через мегафон, пользуются и таким приемом. Эти слухи порождали своеобразное жгучее любопытство, которое испытывает человек, когда его что-то страшит и вместе с тем неодолимо тянет взглянуть на страшное. Таким образом, сегодняшнее ночное происшествие не было полной неожиданностью. Собственно говоря, этого можно было ожидать. Такой прием партизан, пожалуй, был более тонким, чем обращенные к разуму увещевания через мегафон. Партизаны стремились подействовать не только на рассудок, но и на чувства солдат. Народная песня, в кото-: рой слышен как бы ритм биения сердца у людей, принадлежащих к одной нации, проникает, вливается в их душу и, как листья на дереве шепчутся с листьями и птицы перекликаются с птицами, так и песня,— выражая человеческие чувства, полнится вздохами, жалобами и затаенной извеч-ной печалью. Она воспринимается не слухом: каждая жилка начинает вибрировать при звуках песни, особенно когда поет женщина. Возможно, даже те солдаты, которые и не так простодушно отозвались наг эту песню, как ефрейтор Хата, тем не менее тоже были глубоко взволнованы. В комнате, где тускло светили свечки в консервных банках, вдруг воцарилась тишина. Молчание длилось, пока не прозвучали последние слова «по-о волна-а-ам»; солдаты ждали, оборвется на этом пение или будет продолжаться... Моментально были потушены свечи. Пустые банки, в которых они стояли, карты, кости и шахматы мигом были убраны, и игроки сразу очутились в своих постелях. Все это было проделано с такой же быстротой и ловкостью, с какой они выполняли команду: «Ложись!» или «Заряжай!» И произошло это потому, что в коридоре со стороны унтер-офицерской комнаты послышался топот. Дверь распахнулась. Появился дежурный унтер-офицер Нэмото. Повернувшись к кроватям, которые стояли параллельными рядами по обе стороны громоздившейся в центре ружейной пирамиды, он крикнул:

— Дежурные гранатометчики и пулеметчики, встать! Часы дежурства изменены. Немедленно занять свои места!

— Есть!.. Есть!.. Есть!.. Есть!..— прозвучало в разных концах комнаты.

С тех пор как началось наступление партизан, на солдат, помимо караульной службы, возлагались и эти обязанности. Два вида оружия пускались в ход порознь, причем время стрельбы ежедневно намеренно менялось. Сегодня ночью пулеметы должны были стрелять в двенадцать часов, а гранатометы — в два. Однако часы переменили и приказали стрелять из всех видов оружия одновременно. Несомненно, это было связано с чрезвычайным происшествием,— появлением вблизи отряда партизанского репродуктора.

Пулеметы были установлены слева и справа от главных ворот, а гранатометы у четырехугольной башни, так чтобы они могли вести перекрестный огонь; вскоре началась стрельба. Но все попытки заставить репродуктор замолчать или стрельбой заглушить музыку окончились неудачей. Партизаны были укрыты в безопасном месте, и в темноте их было нелегко обнаружить. Наоборот, глухой грохот гранат и тревожное отрывистое стрекотанье пулеметов — будто дятел долбит дерево в осеннем лесу — не только не заглушали песню, а, казалось, звучали как аккомпанемент. Пламя, вырывавшееся из дул гранатометов, на мгновение причудливым светом озаряло окутанные мраком стены круглой и четырехугольной башен, ров, подъемный мост, пустынные пашни, а пулеметы, будто огромные зажигалки, сверкали Красными вспышками. Картина эта была скорее красивой, чем страшной. Казалось, что песня, звучавшая посреди беспредельного, погруженного в темноту пространства под необычно пасмурным для здешней осени небом, где не мерцало ни звездочки, воплощалась не только в мелодии, но и в ослепительном сверкании удивительных красок.

Принятые фельдфебелем чрезвычайные меры на третий же день были им отменены. Нащупать, где скрывались партизаны, и накрыть их там огнем не удавалось. Кроме того, фельдфебель понял, что из простого запугивания ничего не Выйдет, и он вернулся к своей прежней тактике — упорно делать вид, что партизан он ни во что не ставит. И лишь для порядка по-прежнему по ночам в разное время велась стрельба. Улучив удобный момент, партизаны продолжали делать свое дело, но запас пластинок был у них, по-види-мому, не очень велик, и поэтому они часто ставили одни и те же. Играли не только песенки окэса, но и другие, вплоть до «Островитянки». Иногда слышались и мужские голоса, но большей частью пели женщины.

Раздававшаяся каждый вечер музыка уже не производила на солдат такого впечатления, как вначале. Наоборот, одни, более чувствительные, начинали ненавидеть это пение, другие же рассуждали так: «На кой черт нам нужны песенки! Только в грех вводят! Подсунули бы лучше самих красоток!» Солдаты отпускали циничные шуточки и, услышав музыку, начинали подпевать, заменяя слова песни разными непристойными словечками, и, разумеется, к этому хору присоединял свой тенорок и бывший борец, а ныне ефрейтор Хата.

Но иногда вместо женщин, которых так хотелось увидеть солдатам, пели ребятишки. Звонкими свежими голосами дети пели песни: «Послушай, черепаха» и «Луна в Пятнадцатую ночь». Этот хор действовал на солдат так же, как действуют на зрителей в театре выступления детей-актеров, вызывающие подчас гораздо больше восхищения, чем мастерство знаменитостей. Внимательно вслушиваясь в их пение, солдаты, которые еще совсем недавно при исполнении популярных песенок начинали дурачиться и похабничать, словно становились другими людьми. Они вспоминали школьный двор, где сами распевали эти песни, качающийся шест, заклеенные бумагой оконные стекла, в которые, как нарочно, то и дело попадал мяч. Вспоминали, как по тихой сельской дороге возвращались они домой после игр, любуясь поднимающейся в небе круглой, словно шар, луной. Особенно сильную тоску по дому эти воспоминания вызывали у так называемых «ветеранов», у которых была семья и дети. Они не могли спокойно слушать эти песни. И именно в такие вечера они играли с особым азартом.

Сёдзо, которому через два месяца исполнялось тридцать шесть лет, несомненно, принадлежал к числу ветеранов. Но ни в карты, ни в маджан, ни даже в шахматы он почти не играл и был одним из тех немногих, кто сразу после отбоя укладывался в постель.

Пока продолжались работы по укреплению рва, он каждый вечер засыпал как убитый. Хотя в отсутствие фельдфебеля можно было не особенно надрываться, ежедневная рубка леса все же была для Сёдзо довольно тяжелым трудом. Вечером он сам, словно бревно на траву, валился в постель, и ему не было никакого дела до треволнений его ближайших соседей, переживавших свои победы и поражения в играх. Ему не мешали спать ни вши, от которых обычно жгло все тело, ни душевные муки, не дававшие ему покоя после свидания с Кидзу в городке К. Но в последнее время он подолгу не мог заснуть и, лежа с закрытыми глазами, слышал, как хлопают по одеялу картами и стучат кости.

Когда Сёдзо прибыл в этот отряд, здесь уже имелось два комплекта маджана из первосортной слоновой кости прекрасной резной работы. По-видимому, они появились в отряде после ограбления усадьбы какого-нибудь местного магната. Но шахматные фигуры были деревянные, сделанные самими солдатами довольно неплохо, а вместо доски служил расчерченный лист плотной бумаги.

«Подумал бы!» — «А что тут думать!» — «Ну и ну...» — «Разве это ход! Мазила!»—«Королем надо было ходить!»— то и дело слышались возгласы. Иногда начиналась перебранка между игроками и болельщиками или даже между болельщиками. Еще больше, чем этот шум, Сёдзо раздражал маджан. Сделанные из слоновой кости скользкие и холодные игральные косточки, постукивая, издавали какой-то мягкий, вкрадчивый звук, и этот звук болезненно отдавался в ушах Сёдзо.

В тот вечер, когда впервые зазвучал репродуктор, он еще не спал. Тогда ему показалось, что его стукнули обухом по голове. Он был из числа тех солдат, которые невольно прослезились, услышав детскую песенку — так глубоки были их испуг и печаль. Но он не мог просто предаваться воспоминаниям. Музыка наводила его и на другие мысли, несомненно, она достигала цели, однако Сёдзо казалось странным, почему партизаны не обращаются к ним с призывами, как они делали это в других местах.

Каждый вечер, когда пение прекращалось и за стенами казармы мгновенно воцарялась наплывавшая из бесконечной мглы тяжелая, густая тишина, Сёдзо начинал настороженно прислушиваться. И постепенно нервы его напрягались так, будто его растягивали на дыбе.

Фуражка лежала у изголовья. Одежда была аккуратно сложена справа — все, как требовал армейский порядок. Слабый свет свечи, вокруг которой наискосок от его койки сгрудились шахматисты, падал на его лоб и прямой красивый нос. Сомкнув веки, он притворялся, что крепко спит, но на самом деле ему не спалось.

Напрасно он ждал, что, после того как кончится музыка, раздастся голос из рупора. Но тем не менее какая-то надежда появлялась у него каждый вечер и, ожидая призывов, он невольно все снова и снова возвращался к вопросу, который, казалось, был уже для него окончательно решен и куда-то отодвинут; так глина, пока ее вертит в руках гончар, неизбежно начинает принимать форму какой-то вещи. Все складывается так, как говорил Кидзу, размышлял Сёдзо. Не исключено, что из-за нынешней сложной обстановки Хуан Ань-шэн уже больше не работает в Пекине, а перебрался к себе на родину, и, может быть, эта затея с музыкой— дело его рук. Впрочем, возможно, что это работа местных партизан. Судя по подбору песен, среди них есть кто-то из японцев. Вероятно, перебежчик. Кидзу говорил об идеологическом воспитании пленных. Но пленные, как бы их ни перевоспитывали, это все-таки не перебежчики, и на них должны смотреть иначе. Пленные невольно оказываются в руках противника просто потому, что их захватили, а перебежчик с самого начала действует по своей воле и собственному убеждению.

Даже в обычных условиях сделать это не так просто, как рассказать об этом. А тем более в армии. Здесь, где у людей отнимается всякое право иметь собственные суждения, собственную волю и собственные человеческие чувства, где все это начисто зачеркивается воинской дисциплиной, малейшее, даже самое незначительное действие, выходящее за рамки «императорского военного указа» или «фронтового наставления», поистине можно назвать героическим поступком. Больше того, каждое такое действие здесь сопряжено с риском быть расстрелянным. Среди перебежчиков, вероятно, есть и такие солдаты, которые не выдержали нынешней гнетущей обстановки на фронте и бежали, как дикие звери из клетки,— лишь бы вырваться на свободу. Но большинству перебежчиков либо просто надоело воевать, либо они с недоверием относились к этой войне. И в том и в другом случае семена агитации партизан падали на подготовленную почву. У тех же, кто войну ненавидел сознательно, призывы партизан получали непосредственный отклик — для них эти призывы были лишним толчком; наверняка они и без того лишь выжидали удобного случая для побега.

Бежать из отдельно действующего отряда было легче, чем из батальона. Однажды вечером Сёдзо внимательно оглядел окружающих его солдат. Повернув бритую голову так, чтобы ему не резал глаза свет, он задумался. Нет ли среди этих игроков таких, кто лишь для виду участвует в этой компании, чтобы скрыть свои тайные замыслы? В отряде теперь около сорока солдат, причем людей из последнего пополнения он знал только с внешней стороны — в лицо и по фамилиям. Среди прежних двадцати семи человек, как и среди тех, кто в одно время с ними был переведен сюда из К., были самые разные люди. Однако все они, начиная со старшего ефрейтора Хамы, добряка, и пьянчужки, и кончая теми, кто, казалось, готов был на любую жестокость, очевидно, принадлежали к числу тех образцовых «преданных солдат», на которых опирается военное командование. В этом отношении все они были одинаковы. Все они старательно скрывали, что музыка задевает в них какие-то сердечные струны, и трудно было предположить, чтобы кто-либо из них откликнулся на призывы партизан, если те начнут к ним обращаться.

Придя к такому убеждению, Сёдзо окончательно затосковал. Он пытался проанализировать мучившие его противоречия, разобраться во всех своих чувствах. Решение не следовать совету Кидзу в конечном счете вытекало из отрицания пораженчества. Но в таком случае всех этих людей, которые при любых обстоятельствах могли остаться «преданными солдатами», он должен был считать своими самыми настоящими друзьями. А эта мысль вызывала у него резкий протест — он начинал ненавидеть их и себя самого.

Все-таки где же скрываются партизаны со своей музыкой? Может быть, у подножья горы против леса — там, где тянутся холмы, по ту сторону рва? Если ночью на открытой равнине только чиркнуть спичкой, то и это не ускользнет от глаз дозорного на квадратной башне. Значит, укрытием для них служат пещеры в подножье горы. А там можно спокойно зажигать даже карманный фонарик.

И Сёдзо представилась картина: в пещере голубоватый свет, напоминающий венец вокруг луны. Словно сквозь туман, проступают неровные лёссовые стены; старенький патефон и репродуктор, видны три-четыре человеческие тени. Один — в форме цвета хаки — не иначе, как перебежчик. Сёдзо, затаив дыхание, начинает всматриваться в лицо этого молодого человека,— он держит в руках пластинку и что-то говорит своим товарищам. У юноши красивые, нежные, будто у девушки, веки, прямой тонкий нос и чуть припухлые губы. Это Синго! У него такое же лицо, как тогда, когда он с таким доверием, надеждой и тоской пристально смотрел на Сёдзо.

Но разве Синго не заболел и не умер на фронте через год после ухода в действующую армию? Ведь это несомненный факт. Ну а если все-таки предположить, что он жив и здоров и находится где-нибудь на фронте, то разве остался бы он равнодушным к призывам партизан? Ведь он так страдал от того, что война, требующая от других людей стольких жертв, внезапно принесла его семье огромное богатство. Он мог легко отделаться — подать прошение и получить отсрочку. Но он не захотел воспользоваться своей привилегией и поступил так, как велело ему его не знающее компромиссов, честное сердце. Этот чистый сердцем юноша резко отличался от своего отца и братьев — буйная кровь Ито била в нем чистым ключом. Если Синго и дезертировал, то сделал это только по убеждению, считая, что в данном случае переход на сторону противника — это средство к прекращению войны; а признав это, он уже, вероятно, не думал ни об опасности, угрожающей ему в случае неудачи, ни о том, что его могут расстрелять. Конечно, он бежал и, несомненно, тут же подружился с теми, что вчера еще были его врагами. Он протянул им руку так же, как протянул ее Сёдзо из-за стены, разделяющей их родной городок. И здесь Синго смог не только узнать то, что он безуспешно пытался узнать от Сёдзо. У него появилась возможность увидеть в действии те социальные идеи и социальную практику, о которых он хотел от него услышать.

Сознавая, что все это ему только чудится, Сёдзо не хотел расставаться со своей иллюзией, и воображение продолжало рисовать ему живого и невредимого Синго в пещере среди партизан. И вот они поменялись местами: перед Сёдзо был уже не юный друг, относившийся к нему до сих пор почтительно и нежно, как любящий младший брат, а некий строгий и суровый судья. Решение, которое Сёдзо принял в результате долгого, мучительного раздумья после их встречи с Кидзу, все его доводы в пользу этого решения рушились сейчас как карточный домик. Растерянный и озабоченный, стоял он посреди своей развалившейся постройки. Перед ним теперь был один только бруствер — грубый, уродливый, ничем не прикрытый бруствер. Внезапно его охватил жгучий стыд. И словно желая укрыться от этого стыда, он поспешно натянул на голову одеяло. Он слышал гневную речь Синго, обращенную к нему: «Бросьте вы рассуждать и подводить под свои рассуждения всякие теорийки! Какими бы правдоподобными они ни казались, по существу вас здесь удерживает трусость! Только трусость!»

Патефон уже несколько вечеров подряд не заводили. Возможно, потому, что партизаны не хотели без конца повторять одни и те же пластинки. Но вот однажды утром были обнаружены листовки. Они были завернуты в плотную оберточную бумагу и перевязаны веревочкой. Нашел этот сверток известный картежник, солдат первого разряда Накаи, заметивший его возле глинобитной ограды, неподалеку от поста у главных ворот.

— Сегодня утром я должен был стоять в карауле с четырех до шести. Когда я сменял рядового второго разряда Тоду, было еще темно, а когда постепенно стало светать, я обратил внимание на этот сверток,— доложил он в унтер-офицерской комнате. Подозрительный сверток он сдал точно в том виде, в каком его обнаружил. И все же еще до завтрака солдаты уже знали не только о том, что в нем было, но могли повторить чуть не слово в слово и содержание листовки. Этим они были обязаны Накаи. Только его необычайно ловкие руки могли вытащить из пакета пять-шесть листовок, а затем снова перевязать сверток веревкой так, что никто ничего не заметил. Накаи проделал это не менее ловко, чем вытаскивал у соседа нужную карту, и с не меньшей ловкостью тайком подсунул эти листовки нескольким первым попавшимся ребятам. В руках Сёдзо тоже оказался надорванный листок бумаги, похожий на корректурную гранку. Он унес его в уборную.

«Друзья! Прекратите бессмысленную войну! Вам об этом не говорят, но американские войска высаживаются на всех южных островах, а японские войска в Бирме полностью уничтожены. Нынешнюю войну затеяли милитаристская клика и монополисты, и она с самого начала была войной несправедливой. Уходите скорее с фронта, возвращайтесь домой, к своим страдающим семьям, которые так ждут вас, и живите мирной жизнью! И это действительно пойдет на пользу всей Японии. Давайте как следует подумаем над этим сообща! Мы стремимся достичь цели рука об руку с вами. Присоединяйтесь к нам! Если вы хоть на шаг в любом месте выйдете за пределы территории отряда, мы вас будем ожидать. Восьмая и Новая четвертая китайские армии — наши друзья. Это китайские коммунистические войска, и они воюют только с японскими милитаристами, а не с вами, ибо вы стали солдатами лишь в силу необходимости. Китайские коммунисты никогда не убивают пленных. Вы можете не опасаться за свою жизнь. И пусть будет спокойна ваша совесть. Сдаться противнику во имя великой прекрасной цели — не позор. Это верный путь к спасению нашей родины. Становитесь на этот путь — и мы встретим вас как своих друзей и соратников!

Не теряйте времени, принимайте решение и включайтесь в нашу борьбу!

Лига освобождения японского народа».

Текст рассчитан на интеллигентов, сразу подумал Сёдзо. В общем составлено неплохо, но как это будет восприниматься рядовыми солдатами? Для них, пожалуй, следовало бы писать более просто и доходчиво. Кидзу тоже говорил ему, что надо больше думать о методах пропаганды и совершенствовать их. Безотчетно Сёдзо поставил себя на место тех, кто вел пропаганду, и стал по-новому размышлять над листовкой.

Если он еще хоть с минуту будет вот так рассуждать, его снова начнут обуревать сомнения — теперь это часто с ним бывало. Но для размышлений не было времени. Бом... бом... бом...— вдруг зазвонил колокол. А затем послышались тревожные голоса и топот в коридоре.

— Поверка! Опять поверка!

Сёдзо мигом выскочил наружу. Но прежде он не столько из осторожности, а скорее как-то машинально изорвал листовку в клочки и бросил в яму.

На переднем дворе собрались тридцать шесть рядовых.

У главных ворот — четырехугольная башня, за ней — помещение командира отряда, помещение для унтер-офицеров, на другой стороне двора — столовая и казарма... На площади, окруженной постройками с кухней посредине, солдаты два часа назад уже собирались на обычную утреннюю поверку.

Сейчас они выстроились в две шеренги. Перед первой шеренгой лицом к строю стоит дежурный офицер — подпоручик Хаяси. На нем красная полосатая лента, перетянутая через правое плечо. На зеленовато-сером фоне солдатских мундиров она выделяется ярким пятном. В общем кажется: все идет обычным порядком. Однако солдаты, тайком ознакомившиеся с содержанием листовок, догадываются, почему их собрали на повторную поверку. Настороженные, притихшие, они выглядят еще мрачнее, чем утром.

Перекличка по порядку номеров не производилась. Не было и повторного чтения пяти параграфов «императорского военного указа». Лишь еще раз проделали заключительную торжественную церемонию.

— Поклон в сторону дворца его императорского величества! — скомандовал жиденьким голоском молодой подпоручик.

Солдаты повернулись лицом на восток. «Низкий... поклон!»

И подпоручик, и солдаты разом сняли головные уборы и поклонились кухонной трубе, торчавшей на восточной стороне площади. В это время из помещения, примыкающего к квадратной башне, вышел капитан Дои, сопровождаемый фельдфебелем Уэда. Локтем он слегка прижимал к левому боку эфес сабли; он в рыжих кожаных сапогах, и со стороны кажется, что он по самые бедра погрузился в эти сапоги. Подпоручик подал команду:

— Смирно! Равнение напра...во!

Он стремительно вскинул ладонь, которая по сравнению с лицом казалась почти белой, словно кисть руки была на какой-то светлой подкладке. Тридцать шесть черных, загорелых лиц разом повернулись вправо.

Капитан Дои чудовищно растолстел. Его пухлое багров вое лицо лоснилось, и ниспадавшая на грудь холеная борода так и отливала глянцем.

Может быть, все лакомые, сытные блюда, приготовляемые Чэном, шли на пользу лишь лицу и усам капитана, а мозг не получал питания, достаточного для выполнения его функций? Судя по тому, что он все больше тупел, это было вполне возможно. Капитану не хотелось думать о теперешнем незавидном положении на фронте и обо всем, что с ним связано. Думать для него вообще было делом обременительным. Да если бы он и попытался размышлять, то все равно ничего бы не понял. Капитану казалось невероятным и непостижимым то, что японская армия, одержавшая победы в японо-китайской и японо-русской войнах и не знавшая до сих пор поражений, теперь оказалась под ударом. Но, поскольку его пока не тревожили и никуда не собирались переводить, он решил не терзать себя преждевременными заботами. Пока лучше всего по-прежнему объедаться вкусными блюдами, которые так мастерски готовил Чэн, поигрывать саблей или же попросту храпеть и днем и ночью. Партизанская музыка, по-видимому, не мешала ему крепко спать. Не особенно расстроили капитана и листовки. Однако по настоянию фельдфебеля ему пришлось обратиться к солдатам с подобающей речью. Нужно было наставить их на путь истинный. Командир отряда, как правило, не присутствовал на обычных утренних и вечерних поверках. Поэтому его появление должно было поразить солдат, да и для него самого это было событием непредвиденным и чрезвычайным. Капитана больше всего беспокоила предстоящая речь: что и как он должен сказать солдатам? Поэтому вид у него был весьма озабоченный, и все думали, что он в дурном настроении.

Однако едва капитан открыл рот и пошевелил губами, похожими на ломтик сырой кеты, прилипший к глянцевитой, черной бороде,— как сразу полилась поистине вдохновенная речь:

— Августейшая мощь его императорского величества широко признается во всех уголках сферы совместного процветания Восточной Азии. Нельзя сомневаться в славных ратных подвигах доблестной императорской армии и ее окончательной победе. Такие вещи и незначительные происшествия, как возня партизан, не заслуживают внимания. Вы все должны еще больше воспрянуть духом. Я кончил.

Если бы он присутствовал на первой поверке, то речь оказалась бы куда длиннее, а сейчас она была краткой. Закончив ее, капитан возвратился к себе уже не таким хмурым. Он считал, что речь получилась блестящей, и был доволен собой. Он удалился в сопровождении старшего унтер-офицера Нэмото.

Место капитана немедленно занял фельдфебель Уэда. По выражению его лица солдаты сразу поняли, что речь капитана была лишь прологом, а сама пьеса начнется только сейчас. И в самом деле, перед ними был уже не тот Уэда, каким он был вчера, когда никаких листовок еще не было обнаружено. Фельдфебель Уэда отказался теперь от своей прежней политики замалчивания. Он полагал, что при таких обстоятельствах интерес солдат к партизанским листовкам надо парализовать не замалчиванием фактов, а преданием их гласности. Надо воспользоваться этим случаем не только для того, чтобы уберечь солдат от разлагающего влияния партизан, но и для того, чтобы поднять в них боевой дух и разжечь лютую ненависть к врагу. Отныне он решил придерживаться такой тактики.

Выступая после капитана, фельдфебель Уэда с присущей ему хитростью не сразу заговорил о сегодняшнем происшествии. Он умышленно начал с того, чего солдаты меньше всего ожидали, он заговорил о начавшейся в апреле этого года операции по выходу из окружения на материке.

— ...Всем вам известно, что эта грандиозная операция, которую впервые сумели осуществить сухопутные войска нашей Великой империи, завершилась блестящей победой и принесла нам замечательный военный успех. Поэтому сегодня я коснусь лишь того, как протекала эта операция. Четыре дивизии действующей в Северном Китае двенадцатой армии форсировали Хуанхэ и, переправившись с северного берега на южный, разгромили чунцинские части первого и пятого боевых участков и, преследуя бегущего противника, захватили Лоян. Далее, восемь дивизий одиннадцатой армии, начавшие в последней декаде мая операции с восточного берега озера Дунтинху, в июне уже заняли Чанша, а крупные части чунцинских войск, оборонявшие Хэнъян, лежащий в южном направлении, не устояли перед ожесточенными атаками наших войск и вынуждены были капитулировать. Мы побеждали в каждом сражении и захватывали все пункты, которые атаковали. В итоге этих побед наши войска соединились с выступившей из Гуандуна двадцать третьей армией и уже вступили в пределы провинции Гуаней. Благодаря этому города Гуйлинь и Лючжоу теперь все равно что в наших руках. И то, что в последнее время здесь больше не показываются вражеские самолеты, свидетельствует о том, что их аэродромы блокированы и находятся в опасном положении.

Когда фельдфебелю Уэда приходилось обращаться к солдатам с речью, он не говорил, подобно капитану, нарочито громким и каким-то деланным голосом. У него тоже был бас, но чистый и сочный, он старался говорить медленно и внятно и даже чуть запинался. Голос фельдфебеля звучал спокойно и мягко, что было совершенно необычно, но лицо побледнело от волнения, и каждый раз, когда он окидывал взглядом стоявших перед ним солдат, его колючие, как кончики перьев, глаза пронизывали каждого солдата. Жесткий взгляд фельдфебеля настолько противоречил его мягкому, спокойному тону, что это вызывало у солдат какой-то странный, гнетущий страх.

Тема выступления была выбрана удачно. Солдаты уже слышали об операции по выходу из окружения на материке. Но в отдельно действующий отряд, расположенный в захолустье, сведения о положении на фронтах доходили как весьма туманные слухи. Поэтому более подробное, сделанное в четкой форме сообщение фельдфебеля Уэда, изложившего по порядку весь ход операции с указанием участвовавших соединении, произвело на солдат впечатление и могло убедить их, что победы, о которых шли разговоры, не выдумка. Никаких сомнений не вызвало и его решительное утверждение, что падение Гуйлиня и Лючжоу—вопрос самого ближайшего будущего. И в самом деле, фельдфебель верно говорит — ведь после того, как бомбардировщики произвели здесь первый рекогносцировочный полет, вражеские самолеты больше не появлялись.

Фельдфебель Уэда замолк на несколько секунд. Он полоснул своим острым взглядом по лицам солдат, желая удостовериться в том, что речь его производит на них желаемое впечатление; они и в самом деле внимательно вслушивались в каждое его слово. Затем он продолжал:

— За последнее время партизаны снова зашевелились, но это только лишнее доказательство того, что задуманная крупная операция и успехи наши поставили их в безвыходное положение, загнали в тупик. Известно, что вокруг других отдельно действующих отрядов они все время пытались поднимать свою дурацкую возню, но что касается нашего отряда, то здесь все их замыслы пресекались самым решительным образом. Однако, оказавшись на краю гибели и доведенные до отчаяния, они не только стали появляться вблизи нашего отряда, но дело дошло до того, что сегодня утром были обнаружены их провокационные листовки. Это происшествие может бросить тень на честь нашего отряда, и поэтому оно весьма неприятное. Мы должны принять самые серьезные меры к тому, чтобы не дать им возможности когда-нибудь в другой раз воспользоваться найденной лазейкой. Для этого каждый из вас должен проникнуться еще большей решимостью строго соблюдать воинскую дисциплину и ни в коем случае не поддаваться на уговоры врага. Всякий, кто, забыв об этом, допустит действия, несовместимые со званием воина великой Японской империи, будет немедленно приговорен к расстрелу. Солдат, который найдет листовку или что-нибудь подобное и не сдаст это тут же, а спрячет у себя, тоже будет рассматриваться как преступник и подвергнется такой же суровой каре.

Фельдфебель Уэда внезапно повысил голос и заговорил быстрее. Глаза его снова засверкали, и, окинув примерно треть первой шеренги взглядом, он остановил его на Накаи. Это был тот самый солдат, который обнаружил пачку листовок. Собака чует, где мясо зарыто. Выражение глаз фельдфебеля свидетельствовало о том, что он догадывается о проделках этого парня и подозревает, что тот и на сей раз проявил ловкость рук. На месте Накан какой-нибудь другой солдат, например незадачливый картежник, туповатый и простодушный ефрейтор Хата, наверняка стал бы пунцовым. Накаи же стоял как ни в чем не бывало и делал вид, что угроза фельдфебеля не имеет к нему никакого отношения.

Еще до происшествия с листовками Сёдзо был назначен на хозяйственные работы в поле. Нужно было сушить редьку. С тех пор как Сёдзо впервые появился здесь, принадлежащее отряду поле значительно расширилось. Кроме огорода, была распахана целина вплоть до опушки рощи, расположенной на бугре. Сеять рис и пшеницу отряду было не под силу, но овощи старались выращивать. Почти вся спускавшаяся террасами часть поля была занята под редьку, которая этой осенью особенно хорошо уродилась. Солдатам, изголодавшимся по свежим овощам, не терпелось ее » вдосталь поесть — тертую, вареную или в супе из мисо, но накормить их досыта редькой не удавалось. Правда, в супы как будто довольно часто клали редьку, но не столько самой редьки, сколько ботвы от нее. Это же варево давали и курам, чтобы они лучше неслись. До сих пор в отряде был запас провианта, которого хватило бы примерно на год, если бы даже связь с основным отрядом была прервана. Но теперь начали сомневаться, а правильно ли все рассчитано— снабжение сократилось, людей в отряде прибавилось. Поэтому занялись редькой, хранить ее было несложно.

Предстояло нарезать и высушить несколько сот корней редьки. И сделать это надо было спешно. Округлая и белая, словно женская рука, сладкая, сочная редька,только что вытащенная из земли, до того вкусна, что и половины ее в поле не останется, если не принять нужных мер. Таскать редьку для солдат огромное удовольствие, и работа в поле, где росла редька, считалась самой приятной. Выкопанную редьку резали на кухне, а затем доставляли в поле, сушили ее там на циновках. До наступления сезона дождей ее можно было бы оставлять под открытым небом и ночью, но это было рискованно по другим соображениям. Последнее время на зубах у старшего ефрейтора Хамы так и хрустела редька, которой он обычно закусывал, пропустив на сон грядущий чашечку сакэ. Может быть, он ее сам добывал, а может быть, ему таскали ее солдаты, желавшие угодить ефрейтору. Как бы там ни было, а с наступлением темноты нужно было редьку с циновок пересыпать в ящики и сдавать на хранение повару.

В кухне возле окна, на бетонированном полу стояли два больших котла и мойка. Посередине кухни была установлена длинная толстая доска, которая служила и раздаточным столом, и столом для повара, и кухонной доской. Четыре повара строгали редьку, и когда набиралась порядочная горка, секачом сталкивали ее с доски в большие ведра. Назначенные на хозяйственные работы солдаты забирали наполненные ведра и подставляли пустые. До десяти часов резали редьку, а потом повара начинали готовить обед.

Сёдзо вышел из кухни последним. В обеих руках он держал по полному ведру. Нести их было нелегко, ведь сырая редька сочна.

Не желая подниматься в гору с полными ведрами — с пустыми-то он спускался бегом,— Сёдзо пошел окольным путем через пустырь, где был колодец и место для стирки. На пригорке оставалось неубранное поле с луком. На краю его был выстроен курятник, его ремонтировали. Руководил работами Курсива, кое-что понимавший в плотничьем деле. Сам он занимался обшивкой стен. Заметив Сёдзо, он еще издали, как бы сигналя, начал размахивать рукой, в которой держал молоток, затем, выплюнув изо рта гвозди в ладонь, закричал:

— Эй! Ты слышал? Поймали! Поймали!

— Кого поймали? — спросил Сёдзо.

— Бандита! Того, кто листовки подбросил!

Сёдзо ускорил шаг. Но когда он подошел к курятнику и услышал, что Курсива назвал Чэна, он поставил на землю ведра и застыл как вкопанный.

— Как только Чэн на своем велосипеде переехал через мост, часовой сразу схватил его и поволок. Когда мне про это сказали, я тоже сперва глаза вытаращил. Ну, а если подумать, так нет ничего удивительного в том, что его сцапали. Хоть он прижился в отряде и стал вроде бы своим, но он ведь все-таки китаец и для него скорее партизаны друзья, а не мы. Точно не знаю, но похоже, что это он проносил листовки.

— Ну уж если говорить о листовках, то вернее всего, что их забросили с той стороны, а не специально пронесли с собой,— возразил рядовой 1-го разряда Асаи; до отправки на фронт он работал на шахтах в северной части острова Кюсю. Лицо его казалось черным от въевшейся в кожу угольной пыли. Подойдя к снятой с петель двери, вместо которой должны были поставить новую, он решил наглядно объяснить свою мысль:

— Ширина рва — четыре метра. Место, куда упали листовки, от внутреннего края рва метрах в трех. Ширина этой двери равна три сяку (Сяку — 30,3 сантиметра), семь-восемь таких дверей — вот и все расстояние. Значит, ничего не стоило и перебросить.

— Нет, так не выйдет. Ведь с обеих сторон заграждение. И земляная насыпь теперь выше, чем раньше. Чуть оплошаешь — сразу и повиснешь на колючей проволоке.

— А на нее незачем и лезть!

Сёдзо готов был согласиться с возражениями Асаи.

Листовки были обнаружены на рассвете. Чэн приходит только в девять. Вчера, как обычно, когда он куда-нибудь далеко ездил за продуктами, он в отряд уже не возврат щался. Нет, не может быть, чтобы листовки притащил он,

Куроиву за его обвисшие усы прозвали Нерпой. Он и действительно напоминал нерпу. Характер у него был мягкий, незлобивый, но уж если он что-нибудь вбивал себе в голову, то упорно стоял на своем. Таким же упрямцем был и Асаи, эта общая черта характера сближала их, но в спорах они никогда друг другу не уступали. И в споре о Чэне оба проявили свой характер. Курсива настаивал на том, что вчерашний отдых Чэна весьма подозрителен. Вполне можно допустить, что листовки были подброшены накануне. К тому же солнце заходит теперь рано. Ведь Чэн уже вешает на свой велосипед бумажный фонарик со свечкой, когда, накормив капитана ужином и убрав все, возвращается домой через подъемный мост, который специально опускают для него. Позавчера он тоже возвращался в темноте, так что подкинуть небольшой сверток — это для него сущий пустяк. Так рассуждал Курсива.

— Наверняка и фельдфебель Уэда так считает. Поэтому, как только Чэн появился, его сразу и схватили,— заключил он.

— Если так, то выходит, что партизаны просто идиоты,— покачал Асаи головой и презрительно процедил сквозь зубы несколько забористых словечек на своем родном диалекте.— Ведь перебросить сверток через ров проще пареной репы. На кой же черт им было ставить под угрозу Чэна?

— Что ты заладил: перебросить да перебросить! Через ров-то, может, и перелетит, а вот долетит ли до стены?

— Давай покажу...

Но тут Асаи, который до сих пор упорно настаивал на своем, вдруг прикусил язык. Неглупый молодой шахтер сообразил, что слишком увлекся опасным спором. Отстаивать свое мнение — значит оспаривать мнение фельдфебеля Уэда и, следовательно, осуждать его за арест Чэна. Если это дойдет до ушей фельдфебеля, то Асаи несдобровать!

Притворяясь, что спорит не всерьез, а просто валяет дурака, Асаи нагнулся, поднял длинную щепку и, изловчившись, запустил ее в луковое поле. Куры закудахтали так, словно на них кинулась кошка или собака, захлопали крыльями и разлетелись в стороны. Щепка шлепнулась у левого края в кучу навоза, выброшенного из свинарника. Куроива и другие солдаты дружно захохотали. Отсюда до лукового поля было не более четырех-пяти метров. Это был дешевый трюк, продиктованный страхом перед начальством, который успешно прививался в армии всем солдатам, и любой на месте Асаи в данном случае, вероятно, поступил бы так же. Асаи, несомненно, был находчивым парнем и разыграл этот фарс весьма ловко. И хотя он был раздражен, что пришлось сложить оружие перед Куроивой, но своей цели он достиг: трюк со щепкой, во-первых, был доказательством того, что перебросить листовки через ров не так-то просто, а во-вторых, что Асаи убедился в виновности Чэна.

Куроива вытащил засунутый за ремень молоток и, прежде чем взять в рот гвозди, сказал:

— Операция по выходу из окружения успешно развивается. Поэтому партизаны и засуетились и даже к нам стали подбираться.

В отличие от Асаи Куроива с полным доверием отнесся к речи фельдфебеля Уэда. Можно было признать, что фельдфебель построил ее очень умело и говорил убедительно. Некоторые солдаты, которые особенно приуныли и ничего хорошего уже не ждали, после его речи несколько ободрились и воспрянули духом. К таким относился и Енэда, из бригады плотников. Ему было приказано снять со старой рамы металлическую сетку и натянуть ее на новую. Возясь с сеткой, он робко, как полагалось младшему по чину, посматривал на Куроиву и время от времени двигал ушами. Но сейчас уши у него дергались не от страха, как во время налета вражеских бомбардировщиков, а от радости. Малодушный, трусливый парень, без сомнения, поверил в успехи японской армии. Он вполне полагался на мнение Куроивы и теперь был радостно взволнован.

Чэн находился под стражей в круглой башне. Сёдзо узнал об этом, когда вернулся с поля. Больше ему ничего не удалось выяснить. Разве только то, что лицо у Чэна, когда его выводили от фельдфебеля, было совсем синее и сильно распухло и что из комнаты унтер-офицеров до башни его пришлось почти тащить волоком, так как он еле держался на ногах и сам идти не мог. Об этом шепотом рассказывали друг другу солдаты после обеда. За обедом же все делали вид, что им ничего не известно о происшествии. Капитан находился в своей комнате, но фельдфебель Уэда обедал вместе с солдатами.

Солдаты вели себя очень осторожно, и это было вполне понятно, так же как и поведение Асаи, отказавшегося от своих слов. Осторожен был и Сёдзо. Он молча слушал, как спорят Асаи с Куроивой, считая, что с его стороны было бы опрометчиво проронить хоть одно лишнее слово. Пусть даже, как сначала утверждал Асаи, листовки и заброшены извне, но значит ли это, что у Чэна действительно не было никаких связей с партизанами? Эта мысль, которая раньше ему и в голову не приходила, сейчас упорно сверлила мозг. Правда, Чэн вроде бы стал своим человеком в отряде, но он ведь тоже китаец, и скорее партизаны ему друзья, а не мы. Курсива, высказавший эту мысль, наверняка был прав, иначе и не могло быть. Сёдзо мысленно представил себе пропахшего чесноком и свиным салом молчаливого повара с узким бледно-желтым лицом. Подобно тому как дерево, которое привыкаешь видеть каждый день из окна, внезапно меняет форму и окраску, когда на него вдруг хлынет поток солнечных лучей или окутает дымка тумана, так изменился и образ Чэна в представлении Сёдзо. Это был уже не тот Чэн, которого он знал до сих пор.

Сёдзо пошел разыскивать старшего ефрейтора Хаму. Знал ли тот, что собирались арестовать Чэна? Хотя ефрейтору и известны были повадки фельдфебеля Уэда, но тут он вряд ли мог это предполагать, а если так, он, несомненно,, перепугался больше всех. Для него это просто удар, только в другом смысле. И суть не только в их тайных сделках. Хама вообще был дружески расположен к Чэну. Поэтому именно с ним можно было без всякой опаски поговорить о Чэне. Сёдзо очень хотелось узнать мнение Хамы по поводу своих смутных подозрений, но он нигде не мог его найти. Он узнал, что Хама отправился в деревню О. Говорили, что он ушел сразу после ареста Чэна; «возможно, его послали для того, чтобы он проверил связи Чэна в тылу или с еще каким-нибудь заданием по тому же делу»,— подумал Сёдзо. Больше он уже вообще ни о чем другом не мог думать. До трех часов дня без передышки происходили такие усиленные занятия, о каких за последнее время уже и забыли. И пока Сёдзо, извиваясь, как гусеница, ползал по пашне по ту сторону рва, он думал только о Чэне, видел его лицо и круглую башню, в которой тот сидел под стражей.

По окончании учений Сёдзо должен был вернуться на хозяйственные работы, которыми занимался в первой половине дня. Поставив винтовку в пирамиду, он на минутку заглянул в умывальную, где было полно солдат, и поспешил в поле. Напарников по работе там еще не было.

На склоне холма, полого спускающегося вниз, чернели крыши принадлежащих отряду строений. А еще дальше, за ними, словно бескрайняя песчаная пустыня, раскинулись поля, где было сжато все, что можно сжать, и убрано все, что можно было убрать. Этот унылый равнинный пейзаж наводил тоску, в него вносили разнообразие лишь две башни — четырехугольная у самых ворот и слева от нее — круглая. Стены круглой башни сложены из светло-желтого лёссового кирпича, и поэтому она красочным пятном выделяется на серой равнине. Но под прозрачным синим осенним небом она казалась особенно яркой и очень оживляла пейзаж. Солнце клонилось к закату. Корпус башни, залитый потоком его косых лучей, сверкал, словно покрытый глазурью красных и желтых тонов. В небе медленно плыли два-три белых облачка, словно обломки корабля в море. Воздух был мягкий, теплый, чуть влажный. Пахло начавшей подсыхать редькой.

Сёдзо уселся верхом на ящик, в который нужно было ссыпать с циновок редьку, и закурил. В такой позе он сидел здесь и вчера — это были те редкие минуты, когда он, хоть на время, снова мог почувствовать себя человеком, и ему становилось жаль себя. И окружавшая его картина была та же, что и вчера. Но сейчас он равнодушно смотрел на нее: это были просто какие-то предметы, разбросанные в пространстве. Он смотрел и ничего не замечал. Впрочем, не совсем так. Он лишь видел круглую башню. Только на нее он и смотрел. И она не была для него каким-то посторонним предметом. Круглая башня заполнила его сознание, его сердце вместе с тем живым существом, которое было заключено в ней. Рассеянно, словно в каком-то забытьи, Сёдзо бросил сигарету. Окурок вместе с пеплом упал на край циновки. В поле было уже десять таких циновок с нарезанной редькой. На первых трех тонкие ломтики редьки уже начали желтеть и сморщились. «Если при побеге набить ими полную сумку, то дня три, пожалуй, можно продержаться»,— почему-то вдруг подумал Сёдзо. Как только он взглянул на эти похожие на овчины циновки с нарезанной редькой, мысль эта засела в его голове, словно заброшенный откуда-то камешек. Если бежать... Кто же будет бежать? Чэн? А как он может убежать из этой башни? Впрочем, если бы ему помогли, он бы, пожалуй, и убежал. Но кто может помочь?.. Скачущая по привычной дороге лошадь раньше всадника знает, где нужно свернуть. Сёдзо сам испугался своих мыслей и совсем растерялся. С храбростью отчаяния он как будто крепко ухватился за гриву галопом несущегося коня и начал обдумывать это рискованное предприятие.

— Как ты думаешь, это Чэн их подбросил или на него взвели напраслину?—первым обратился Хама к Сёдзо.

— Пожалуй, что так.

— Чэн с одиннадцати лет жил в Иокогаме. Ведь он больше японец, чем китаец. Он это сам всегда говорил, и говорил искренне. К тому же, пока идет здесь война, он только благодаря отряду может прокормить жену и детей. Так зачем же он стал бы делать глупости?! Эта сволочь Уэда отлично все понимает, но ему лишь бы выслужиться. Вот он и хочет сделать из него преступника.

Они расположились на лужайке у склона, на котором было поле. Здесь на солнышке солдаты часто снимали рубахи и охотились на вшей.

Только на следующий день после обеда Сёдзо удалось застать тут Хаму, оба сидели в мундирах, расстелив перед собой рубашки. Лицо Хамы побледнело и было похоже на спитой чай. В голосе тоже не чувствовалось обычной бодрости. Такой упадок духа у ефрейтора объяснялся не только тем, что он жалел несчастного Чэна. Главное, что теперь он лишился того бодрящего зелья, которым тайно снабжал его Чэн.

— Не будь командир такой размазней, он бы мог что-нибудь сделать для Чэна. Ведь тот так его ублажал! Но на эту бороду нечего рассчитывать! А я и вовсе в таком деле ничем не могу помочь. Могу только посочувствовать. Жаль беднягу! До чего же ему не повезло!

Хама щурился от солнца и говорил таким голосом, будто у него был насморк. Хотя он, как истый токиосец, склонен был похорохориться и прихвастнуть, это не мешало ему иной раз пролить и слезу. Но он не подавал виду, что взволнован, и, лишь подергивая бровями, похожими на коротенькие шнурочки, отрывисто, выталкивая слова, сказал:

— Его дня через два прикончат. И дело не только в листовках. Тут еще такое совпадение. Уж когда не повезет, так не повезет. Я от связиста Мори узнал. Сейчас такая установка: не допускать никакого попустительства и избавиться от всех китайцев, которых держат на работе в отдельно действующих отрядах. Как раз вот и подоспел такой приказ из основной части. Партизаны пошаливают не только у нас. Они везде орудуют. А тут такой случай — прямо в самом отряде. Мори жаден до сигарет. Последнее время я сумел к нему подмазаться, и он теперь выбалтывает мне все новости, передаваемые по рации. В общем Чэну теперь уже, кажется, ничем помочь нельзя. Но казнят его, думаю, не раньше, чем послезавтра. Ведь завтра нужно ехать за провиантом. По этому делу я вчера и ходил на полевой склад. Но там эти худосочные мальчишки интенданты, как всегда, начали волынить и в конце концов заявили, что грузовик могут дать только через день. Ничего не попишешь, придется завтра опять туда тащиться. И солдат для охраны отправят больше, чем вчера. Так что завтра казнить не станут. Значит, Чэн проживет еще денек.

Для закалки японских солдат пленных партизан часто казнили на их глазах. При казни должен был присутствовать весь отряд в полном составе. Следовательно, предположение Хамы было не лишено оснований. Значит, последняя возможность к побегу — вечер завтрашнего дня. Мысль эта, словно ток, пронизала Сёдзо, в нем загорелась кровь, будто ему впрыснули какое-то сильное тонизирующее средство. Делая вид, что внимательно слушает Хаму, он забыл обо всем окружающем, и голос Хамы донесся до него откуда-то издалека:

— Послушай, Канно!

— Есть! — встрепенулся Сёдзо.

— А я ведь немного за тебя беспокоюсь.

Сёдзо промолчал, но внутри у него все похолодело. Он боялся взглянуть на Хаму. Неужели Хама о чем-то догадывается?.. Но услышал он не то, чего опасался,— это было в сто раз страшнее.

— Я думаю, не тебе ли поручат пустить в расход Чэна? С тех пор как ты съездил тогда в К., Уэда точит на тебя зубы и злится еще больше, чем раньше. Он не успокоится, пока не сделает тебе какую-нибудь гадость. Но уж если придется, Канно, смотри не подведи! Действуй решительно, как настоящий японский солдат. Раз — и готово! Станешь труса праздновать — как бы тебя и самого в это дело не впутали. Слышишь? Смотри не забудь!

Уходя с поля, Сёдзо захватил с собой рубашку Хамы, чтобы заодно со своей выстирать ее. Стирали обычно в умывальной. Из резервуара, стоявшего у колодца, вода подавалась в оцинкованную лохань. Это тоже была роскошь, о какой понятия не имели ни в одном другом отдельно действующем отряде.

Сёдзо, черпая воду большим глиняным кувшином, налил шайку, поставил ее на скамейку у окна, намылил рубахи и приступил к стирке. За время службы в армии он не только научился ловко владеть иглой,но и стал заправской прачкой. Однако сейчас он лишь механически выполнял привычные движения.

По правде говоря, мысль, неожиданно запавшая ему в голову при виде начавшей желтеть редьки, еще не окончательно созрела. Внезапную его решимость вызвали в нем воспоминания о Синго, песни, раздававшиеся из партизанского репродуктора, и недавнее свидание с Кидзу в городке К. Правда, решимость эта была подобна короткой вспышке при самопроизвольном взрыве газа. Но когда постепенно в голове его начал созревать тайный план, снова возникли сомнения, колебания и просто страх. Завершится ли успехом побег? А вдруг его схватят при попытке бежать, что тогда? Страх, унижение, позор, гибель... Не говоря уже о всевозможных трудностях, которые предстоит испытать при осуществлении задуманного плана...

Чем больше он над всем этим размышлял, тем больше мучили его сомнения и беспокойство, и только последние слова Хамы заставили его отбросить их... «Не тебе ли поручат пустить в расход Чэна?»

Безусловно, Чэна приговорят к казни. На виду у всех ему придется отрубить Чэну голову. Известно, что порой человек способен на любой жестокий поступок. Но Сёдзо отроду не слыхивал о подобной жестокости. А может быть, Хама напрасно тревожится, пытался он успокоить себя. Но успокоения не было, пронизывающий взгляд фельдфебеля стоял перед глазами и как бы прожигал его насквозь. Если даже ему и повезет и он останется в стороне, на этом ведь дело не кончится. Не он, так кто-то другой выступит в роли палача. То, что в этот момент взбредет в голову какому-нибудь унтер-офицеру, станет непререкаемым приказом. И именно эта чудовищная нелепость — отличительная черта войны, в которой люди истребляют своих ближних, к которым не питают ни ненависти, ни злобы, и сами идут на смерть. Может быть, это самый обыкновенный факт, тем не менее, когда это видишь или когда это касается тебя лично, то невольно поражаешься, словно узнаешь о таких фактах впервые. Сёдзо как будто забыл, что отряд их находится в «особом районе». Он и раньше питал отвращение к армии, не любил и презирал ее, но такой ненависти, какая охватила его сейчас, он до сих пор не испытывал еще ни разу. И вместе с тем он с болью чувствовал, что начинает ненавидеть и себя. Ведь он все время отрицал пораженчество, значит, тем самым одобрял жестокость, царившую в армии. Единственное, чем он может загладить свою вину,— это побег. Он должен, он обязан бежать. Независимо от дела Чэна. Независимо от того, поручат ли ему или кому-нибудь другому отрубить Чэну голову. Он больше не раздумывал о том, действительно ли Чэн подбросил листовки или это ложное обвинение. Важно было другое — при побеге взять Чэна с собой. Если Чэн связан с партизанами и до сих пор просто маскировался, то тем более ему следует помочь. Сёдзо был человек слабого характера, неуверенный в себе и в течение многих лет держал себя очень осторожно и уже привык к этому, однако сейчас разорвались какие-то путы, внутренне связывавшие его, и дали выход безрассудной отваге. Он снова готов был действовать очертя голову. Великое множество людей, таких, как Чэн, попало в беду и погибло ни за что ни про что. Кроме тех, кто пал в бою, всех погибших можно назвать чэнами. Да и тех, кто убит в сражениях, тоже... Сёдзо схватил выжатые рубашки. Повесить сушить или еще раз простирать? Что делать, как поступить? Руки у него словно онемели, и сам он стоял как вкопанный — вот так стоит без движения машина, у которой сломалась какая-то важная деталь. В этот момент только одна мысль сверлила его мозг, «А разве сам я не убил одного из товарищей Чэна?»

Стычку с партизанами на обратном пути после реквизиции фуража никак нельзя было назвать боевыми действиями. Уже по одной этой причине преступный поступок, который он в каком-то безумии совершил тогда, вызывал у него раскаяние, но дело было сделано. Однако до сих пор раскаяние было смутным, и он находил для себя всевозможные оправдания. Но сейчас он уже вполне ясно сознавал свою вину, сознавал, что он убийца. И если он будет мешкать с побегом, то его заставят снова совершить такое же преступление. Образ партизана в синей одежде слился в сознании Сёдзо с образом Чэна, который падет под ударом меча. И ему припомнились похожие на заросли низкие купы ююбы и ширь зеленеющих пшеничных полей. А в плывущем над ними вечернем сиреневом полумраке ослепительная вспышка разорвавшейся ручной гранаты. И на фоне этих видений отчетливо выделяется палач с окровавленной саблей в руках.

Рубашки Сёдзо повесил сушиться на веревку там, где обычно сушили белье, тут его было навешано чуть ли не столько, сколько в иной небольшой городской прачечной, затем он пересек пустырь и скрылся за поленницей дров. Столовая, казарма, за ними еще одно здание, а слева от него над всеми постройками высится круглая башня. Караул у башни был выставлен после ареста Чэна, и на посту стоял тот самый Накаи, который обнаружил листовки. Он наверняка считал, что внеочередной наряд — незавидная награда и ради нее не стоило подбирать эти бумажки. Изволь теперь торчать возле этой дурацкой башни! Недовольство Накаи можно было заметить еще издали по его вытянувшейся кислой физиономии. Сёдзо подошел к нему.

Круглая башня строилась как вторая наблюдательная вышка. Когда изменилась военная обстановка, она потеряла свое первоначальное назначение, и дозорных на нее больше не ставили, незадолго до прибытия Сёдзо ее приспособили под склад. Так же, как в квадратной башне, здесь у входа на первый этаж, через который нужно было пройти, чтобы подняться наверх, была навешена дверь, никак не подходившая к кирпичным стенам. Дощатая тонкая створка была кое-как прилажена к грубо обтесанным косякам, на ней красовался большой висячий замок, наподобие котелка. Сёдзо невольно вперил в него пристальный, настороженный взгляд. Затем пальцем показал на дверь, давая понять, что имеет в виду того, кто заключен в башне, и тихо спросил Накаи:

— Наверно, и не ест ничего?

— Три раза в день дают, и все одни гаоляновые лепешки. Кому они в горло полезут! Однако крепкий же народ эти партизаны, скайпу я тебе. Избили его до полусмерти, а он никак не признается. Знает, что все равно убьют, вот и держится.

— Да...

— Ты, значит, здесь еще на посту не стоял?

— Нет. Сегодня мне опять дежурить на квадратной.

— Ночь там стоять тоже ничего приятного, а все же лучше, чем караулить партизан.

— Давай поменяемся?—невольно вырвалось у Сёдзо. Это прозвучало как шутка, но сердце его наполнилось ужасом. Удастся ли бежать, как он задумал, или побег сорвется — теперь все зависит от того, дойдет ли до него очередь стать в ночной караул у круглой башни, пока в ней еще находится Чэн. Пожалуй, даже хорошо, что до сих пор его назначали в караул на квадратную башню. Ведь если будет соблюдаться очередность, то завтра, наверно, он будет стоять на том месте, где стоит сейчас Накаи. А раз так, то можно надеяться, что план его осуществится. Нужно только, чтобы он стоял на посту ночью. И не просто ночью, а в определенное время. Сразу после наступления темноты не убежишь, да и на рассвете тоже. Лучше всего дежурить после полуночи. Тогда можно все проделать не торопясь, обдуманно: в его распоряжении будет целых два часа до смены караула. Сбить этот замок особого труда не составит. Ну, а если его очередь не подойдет? Как тогда увести Чэна из этой проклятой башни с толстыми ровными стенами и с маленькими, словно бойницы, оконцами на первом и втором этажах? Стены без единого выступа, ноги не на что поставить.

Накаи, не обратив внимания на то, что Сёдзо вдруг, словно запнувшись, умолк, начал рассказывать, как казнили пленного партизана в провинции Шаньси.

— Парень еще совсем молокосос, а уже был каким-то вожаком в тех местах. И вот этот самый молодчик доводился племянником старику водоносу, который работал у нас в отряде. Жалостная была картина, когда старик весь в слезах пришел за трупом парня.

— А у Чэна нет ни отца, ни матери?

— Этого я не знаю. А вот жена у него — бабенка подходящая. Как-то мы пошли в деревню О., видим, там у колодца женщины стирают. Мне тогда Хата сказал, что самая молодая из них — жена Чэна. Я этого никак не ожидал от нашего борца... Такой ведь пентюх, а тут доглядел...

Накаи, видимо, очень хотелось рассказать, как дело было дальше, но вдруг, прошептав «идут», он замолчал, выставил правую ногу вперед, винтовку к ноге и застыл в этой позе. Но не забыл энергично кивнуть налево, давая знать, что приближается патруль, которого Сёдзо не заметил. «Наверное, старший унтер-офицер Нэмото или подпоручик Хаяси»,— сразу же догадался Сёдзо. Но кто бы это ни был, все равно лучше поскорее убраться отсюда прочь. Делая вид, что просто случайно проходит мимо, Сёдзо зашагал от башни в сторону, противоположную той, на которую указал Накаи.

Да, о патруле тоже нельзя забывать! Поднимаясь в поле тропинкой, извивавшейся по крутому склону, Сёдзо выругал себя за непредусмотрительность: ведь патруль он совсем не принимал в расчет. Патруль ставит себе задачу застать солдат врасплох. Он может внезапно появиться в любом месте и в любое время. А что если такая история произойдет завтра ночью, когда до него дойдет очередь стоять на часах у круглой башни? Вопрос очень серьезный, и все-таки Сёдзо, несмотря на свою обычную нервозность, не встревожился. Мысли о препятствиях, какие могут возникнуть при побеге, о мерах для их преодоления, беспокойство, страх — все это не легло камнем на его сердце. Он настолько был поглощен воспоминаниями о жене, что ни на чем другом не мог сосредоточиться.

Вчера он принял решение бежать, и со вчерашнего вечера Марико не выходила у него из головы. Однако его тоска по Марико была в какой-то мере просто тоской по женщине, вызванной болтовней Накаи о жене Чэна. Слова «подходящая бабенка» сыграли определенную роль. Ведь солдат обречен в армии на воздержание. Мысленно он видел обнаженное тело Марико, такое же стройное, как и в пору девичества, и такое же свежее, как очищенный от кожуры плод банана, и от тоски и мучительного желания у, него начинала кружиться" голова. Он видел их домик на холме посреди бамбуковых рощ и фруктовых садов! Сейчас та пора, когда спелые апельсины и мандарины золотятся на отяжелевших ветках. А когда начинается сбор урожая, то в комнатах домика, построенного, как принято на юге, без ставен, чувствуешь такой аромат, что ночью иногда даже трудно заснуть. Из окна комнаты второго этажа, служившей им спальней, видна часть серебряной подковы залива и белый склон, по которому Марико каждое утро поднималась с козой на лужайку, зеленевшую возле огорода дяди.

Такие картины вставали перед глазами Сёдзо не только сегодня. В тот день, когда вражеский самолет навел на него панический страх, он радовался, что избавился от смертельной опасности, радовался, что он жив и, значит, сможет снова вернуться в тот край, который ему все время грезится. Он не погибнет, он обязательно вернется. Ведь он дал обещание! А Марико, со свойственным ей простодушием, всем сердцем, конечно, верит в это и ждет его. Да, наступит день, когда он неожиданно явится перед ней. Потом будут забыты все мучительные раздумья — что правильно и что неправильно, так ли следовало поступить тогда-то или не так и зачем он поступил так, а не иначе. А потом они закутаются в свой кокон и будут жить только втроем в уединенном домике, вдали от света, замкнувшись от всех в своем маленьком счастье. Разве это не было его единственным желанием в то время?

В тени под обрывом уже лежал пушистый иней. А днем бывало тепло — здесь резко колебалась температура, оттаявшая земля становилась мокрой и скользкой, как после дождя. Сёдзо карабкался вверх по обрыву, цепляясь за низкорослый бамбук. Ручные часы показывали без пяти минут три. Убирать высушенную редьку было еще рано. Караулить ее тоже входило в его обязанность. Но сейчас он пришел сюда не для этого. В поле или в сарае на пустыре можно было укрыться в те минуты, когда ему хотелось побыть одному.

Вчера редьку для сушки резали в последний раз. До сих пор каждый день прибавлялось по две, по три циновки с редькой, на некоторых она была еще совсем белой, а на других, полежав под солнцем, уже пожелтела, издали, со склона, было трудно заметить, где она подсохла, а где еще сырая. Сёдзо прошел вдоль циновок и закурил сигарету и, словно прогуливаясь, стал ходить взад и вперед возле этих девяти циновок с редькой. Курево часто помогало ему подавлять внезапно нахлынувшее желание. Возможно, это была только присущая ему особенность, но курение в этих случаях действовало на него благотворно. Он выкурил одну сигарету, закурил другую и успокоился. Он перестал шагать и, перевернув один из ящиков, в которые насыпали высушенную редьку, уселся на нем верхом. Как в зеркале, когда посмотришься в него, видишь всегда одно и то же лицо, так и тут всегда одна и та же панорама. Бескрайние пашни, черные казармы, которые словно сорвались с идущего вниз уступами плато и остановились там внизу, и поднявшиеся ввысь башни... Круглая башня, освещенная косыми лучами послеполуденного солнца, как будто была охвачена красно-желтым огнем. Сёдзо курил и смотрел на кольца дыма. Чувство, которое вдохновило его и укрепило в решении бежать, что до вчерашнего дня, даже до сегодняшнего утра казалось ему немыслимым,— вернуло ему способность владеть собой, и он взял себя в руки. Маячившая перед глазами башня напоминала ему о задаче, которую он взялся решить, и настойчиво призывала действовать. Ведь если он теперь не сделает попытки бежать и не постарается помочь Чэну, Марико тоже будет разочарована. В этом он не сомневался и потому не слишком беспокоился о том, что, несомненно, прежде всего мучило бы любого другого солдата, замыслившего побег. Конечно, она должна понимать, каким преступлением считается побег. Но он глубоко верил, что к бесчестию, упрекам и обвинениям, с которыми на них после этого, естественно, обрушатся, она сумеет отнестись с удивительным безразличием, служившим ей защитой с детских лет. Каким бы насмешкам они с Сёдзо ни подверглись, ничто не может ранить или уязвить ее, она все мужественно перенесет. Больше всего Сёдзо надеялся на ее стойкость. Да зачем сейчас тревожиться о будущем? Связь стала такая плохая, что вряд ли станут сообщать в Японию о каждом мелком происшествии на отдаленном участке фронта, а тем более в каком-то отдельно действующем отряде. Но если даже допустить, что ему не повезет и о нем пойдут всякие толки и пересуды, то Марико, без сомнения, не примет близко к сердцу ни брань, ни издевательства. Когда он вернется, она узнает настоящую правду от него самого. Она будет верить в него и ждать его возвращения, как он обещал.

Но удастся ли выполнить это обещание? Если война кончится прежде, чем в положении на китайском фронте произойдут какие-либо перемены, а они в своем отдельно действующем отряде будут жить так же привольно, как теперь, тогда, пожалуй, он выполнит обещание. Но ведь побег все нарушит, Эта мысль болью отозвалась в сердце Сёдзо. Мучило его и то, что было для него еще важнее. Ведь побег — это практическое осуществление идеи пораженчества, а последствия поражения — вещь потяжелее, чем то, что ему не удастся выполнить свое обещание. Когда он размышлял о том, что в этой войне следует способствовать не победе, а поражению, он понимал, что оно должно быть той тяжелой, но необходимой хирургической операцией, которая спасет будущую Японию. Его колебания и мучительные сомнения вызывались главным образом страхом перед бедствиями, в которые ввергнет народные массы проигрыш в этой войне. И выходит так, что он сам собирается способствовать той беде, в которую попадет и его Марико.

Но такие рассуждения уже не могли поколебать Сёдзо, Именно мысль о Марико укрепляла его волю и решимость, Всегда мягкая, покорная, невозмутимая Марико проявляла необычайное упорство, когда верила во что-нибудь и считала это необходимым. А вера в нее придавала ему мужество. Он не должен сомневаться в том, что она скажет. Он должен думать только о выполнении своего замысла. Если бы его любовь к ней стала для него препятствием, это причинило бы ей только горе... И, несомненно, она стала бы молиться о том, чтобы он спас Чэна и вместе с ним благополучно бежал куда-нибудь из этого страшного места. Когда он говорит, что Марико молится,— это надо понимать буквально:: она и в самом деле молится, преклонив колена, и у нее есть бог, перед которым она осеняет себя крестным знамением. Сейчас Сёдзо воспринимал это как некое удивительное, только что сделанное открытие.

Дело не в том, что он забыл ее письмо. Как жаль, что он не сохранил его! Вернувшись из К., он не раз раскаивался в том, что с перепугу сжег его перед отъездом. Но огонь в бане превратил в пепел лишь клочки бумаги. А все, что было написано, он помнит слово в слово. Не забыл он даже и того, что среди иероглифов, которые Марико писала как школьница и гораздо хуже, чем европейские буквы, попадались такие, которые она всегда пишет с ошибками. Кроме того, он и сам не заметил, как это случилось, ее вера больше не вызывала у него ни возмущения, ни того пренебрежительного отношения, какое было вначале. Возможно, что ее вера в христианского бога, связанная, как она сама об этом открыто писала, с воспоминаниями о статуе богоматери, стоявшей на школьном дворе, это всего лишь сказка, созданная ею. Однако все ли верующие одинаково верят, если они даже верят в одного и того же бога? Особенно те из них, кто ищет бога вне установленных христианских канонов, вне рамок официальной церкви. Наверно, эти люди веряткаждый по-своему, в зависимости от того, что их побуждает искать бога. И эта вера не есть нечто заимствованное или навязанное извне, она вытекает из внутренних убеждений человека; поэтому можно согласиться, что и у Марико есть своя, присущая только ей, форма веры. К такому заключению пришел Сёдзо. Но, конечно, ее вера — это ее личное i убеждение, с которым ничего общего не имеют его убеждения. Только из любви к Марико, только потому, что она искренне верит, он мирится с этим и оставляет ее в покое, ему самому эта вера не нужна. Так рассуждал до сих пор Сёдзо.

Но теперь его мысли приняли другое направление. Он начинал возлагать надежды на ту новую душевную опору, которую обрела жена. Покровительство, оказываемое ей дядей и тетей, скоро будет ей не нужно. Чем они в состоянии будут помочь, когда, может быть, все, что сейчас существует: города, дома, люди будут разрушены, сожжены, разбросаны, кто куда, все превратится в пепел и прах. Все будет потеряно. И мысль о том, что даже в это страшное время только у одной Марико будет такая могучая опора, как ее вера, вселяла в Сёдзо спокойствие, какого он раньше не знал. Прошу тебя, опирайся на нее и выдержи! Из-под тяжелых колес истории восстанет новая Япония, полная жизненных сил. Держись твердо и выдержи до того дня, когда я вернусь, и мы, взявшись за руки, сможем вместе пойти вперед — навстречу светлому будущему!—мысленно взывал Сёдзо к жене. Он не сознавал того, что благодаря Марико и сам стал уповать на то, на Что уповала она. Вот так по пути в К. он бессознательно стал молиться ее богу.

И все-таки он еще не совсем избавился от своих горьких сомнений. Сумеет ли Марико продержаться до того дня, до которого они так хотели выжить? Ведь может случиться так, что она погибнет. Наверно, и Марико думает об этом. Проигранная война будет означать поголовное истребление людей, и если солдатская жена Марико узнает, что ее муж стоял за поражение и способствовал ему, она тем более предпочтет погибнуть вместе со всеми. Но поступка своего мужа она не будет стыдиться. И его побег и переход на сторону противника она признает поступком правильным, а .раз это так, она без всякого колебания будет считать, что расплачиваться за все должен не только муж, но и она. И не будет ли поэтому для нее радостной эта смерть, как спасение, ниспосланное богом, внявшим ее последней мольбе?

— Дура! — невольно вырвалось у Сёдзо. И это бранное слово выражало не только его уверенность в том, что прямая, честная, бесхитростная Марико несомненно погибнет, оно выражало также его любовь, и сострадание, и печаль, и никаким другим словом он не мог бы все это выразить. Глаза Сёдзо были полны слез. Если Марико и умрет, то не одна. Умирая, она будет прижимать к груди ребенка, имени которого он даже еще не знает. Сёдзо закрыл лицо руками и зарыдал. Неужели никто не сумеет помочь его жене, такой чистой и невинной и столько выстрадавшей? Неужели она должна умереть? Если так, то хоть дай ей умереть не слиш* ком тяжкой смертью!.. Это было уже прямым обращением к богу — молитвой. Может быть, это святотатство, когда человек, не верящий во всевышнего, взывает к нему лишь в ту минуту, когда нуждается в его помощи. Пусть так, но это разрешено и выстрадано верой и молитвами Марико, и Сёдзо казалось, что его мольба может быть услышана.

— Ну, что пригорюнился? — спросил его кто-то и слегка похлопал по спине. Обернувшись, Сёдзо увидел смуглое лицо Асаи.

*— По дому затосковал? Зря ты это.

— Да нет, я о леденцах размечтался.

Сёдзо сказал это просто так, лишь бы отговориться, но тут же подумал, что было бы неплохо запастись леденцами на тот случай, если удастся захватить с собой Чэна — ведь он голодал в башне. И он сразу сообразил, что леденцы сумеет достать через Асаи. Понимая, что вид у него неважный, хотя слез уже не было заметно, и опасаясь, как бы его в чем-нибудь не заподозрили, он с деланной веселостью засмеялся и сказал:

— Уж если на фронте захочется чего-нибудь поесть, хотя бы какой-нибудь дряни, так просто вынь да положь! Я вот очень люблю леденцы. Сунешь его в рот — и кажется, будто вернулось детство. Леденцы самое приятное из того, что нам присылают в подарок, да вот в последнее время их почему-то нет в посылках. Но в деревне они наверняка должны быть. Ты ведь завтра пойдешь туда за провиантом? Будь добр, не забудь мне купить. Очень прошу,

— А ты что, опять будешь редьку сушить?

— Должно быть. Деньги я тебе дам сейчас.

— Еще не известно, найду ли. А если будут, обязательно куплю. Деньги отдашь потом.

Однако Сёдзо быстро вынул из кармана кредитку и сунул ее в грубую шахтерскую ладонь Асаи.

— Купи на все, сколько коробочек дадут. Здесь ведь никогда не знаешь, сколько с тебя запросят.

— Какую бы цену ни заломили спекулянты, все равно дороже, чем у Накаи не будет. Уж у этой скотины...— Асаи плотно сжал губы, слишком красные для такого смуглого лица, и криво улыбнулся. Он отошел от Сёдзо и, шагая вразвалку, направился к циновкам с редькой.

— Я возьму немного, ладно?

— Если хочешь погрызть, бери с другого края, там лучше подсохла.

— Я не люблю сырую редьку. Лучше взять у Накаи сои в порошке, кстати, у него и чеснок есть, и сварить.

Асаи разостлал полотенце и, набирая в него нарезанную редьку, стал рассказывать, как вкусно можно ее приготовить, а затем добавил, что пока у Накаи не кончились запасы, ребята, работавшие на ремонте курятника, решили свернуть голову цыпленку и втихомолку отпраздновать окончание строительных работ. Если Сёдзо захочет прийти к ним, то даже Нерпа с удовольствием примет его.

— Рискованное это дело, рискованное. Почему патруль туда все время нос сует? Кур каждый день пересчитывают!

— А, черт с ним, с патрулем. Риск — благородное дело. Ведь не все же только им жрать, что повкуснее. Борода— уж ладно, но ведь и остальная братия не всегда в столовую ужинать приходит. Они в это время сукияки уплетают — им его по особому заказу готовят. Хоть у нас погоны и не те, да на фронте всех должны кормить одинаково. А то какое же это, к черту, боевое товарищество, когда одним все, а других в черном теле держат! Даже зло берет.

Они стояли друг против друга. Сёдзо пристально смотрел на Асаи, словно разглядывал его резкие черты, выступающие челюсти, длинный овал лица, такого узкого, что оно казалось продолжением его бронзовой шеи. Асаи был примерно одних лет с Сёдзо, он частенько ворчал вот так, как сейчас. А ведь это он тогда пытался доказать, что листовки подбросил не Чэн, хотя под конец схитрил и отказался от своих слов. Может быть, работая на шахте, он имел какое-нибудь отношение к профсоюзам? «Тащи с собой и других — да побольше!» — снова прозвучал голос Кидзу. Но Сёдзо не возлагал никаких надежд на своих товарищей по отряду. Прежде всего он сам очень долго колебался. Если бы он принял решение сразу при встрече с Кидзу, возможно, и его отношения с Асаи сложились бы по-иному. А если ему довериться и рассказать о замышляемом побеге? Интересно, как он к этому отнесется? На какой-то миг эта мысль захватила Сёдзо. Это был странный соблазн, который можно было сравнить лишь с непреодолимым желанием бросить в раскаленные докрасна угли жаровни бутылку с маслом.

— Ты что хотел сказать?

— Да нет, ничего...

«Что за дурацкие мысли лезут в голову»,— подумал Сёдзо, испытывая не то досаду, не то раскаяние, у него было ощущение, будто он упустил что-то важное, что само шло в руки.

— Ну, теперь иди! — каким-то чужим голосом вдруг проговорил Сёдзо и отошел в сторону — к ним приближался Вада, напарник Сёдзо по работе. По привычке он еще метров за сто закричал:

— Пора потихоньку закрывать нашу лавочку, а?

— Только тебя и ждем. Шагай живей! —крикнул Сёдзо. Подойдя, Вада сказал Асаи:

— А ну-ка, помоги нам. Не бойся, не даром!

— Нет, я, брат, спешу. Мне пора идти сменить Сенсукэ.

Однако Асаи и не думал спускаться с обрыва, а, наоборот, пошел в дальний конец поля.

Небо начало по-вечернему бледнеть. Потускнели крыши казарм, круглая башня потускнела. Горизонт в той стороне, где была деревня О., затянуло лиловой дымкой, и солнце, садившееся за эту лиловую полосу, казалось каким-то погасшим, шафрановым и странно сплющенным. Ни шороха, ни ветерка, как будто все застыло в природе. И, уж конечно, ни радости, ни стремлений, ни ожиданий, ни надежды. Отрезаны от нормальной человеческой жизни, и кругом одна пустая, серая равнина, похожая на шкуру какого-то гигантского животного.

Выпрямившись и разведя руки в стороны, Асаи глядел в эту безжизненную даль, затем поднес ладони ко рту и издал громкий протяжный звук, похожий на вопль:

— О-о-о-о...

Казалось, что это застонал весь отряд или скорее вся армия, все солдаты. Хорошо, что Асаи немного прикрыл рот. Иначе от его зычного баса задрожали бы стекла в казармах и громкое эхо разнеслось бы по всему широкому полю. И за это попало бы. Ведь даже тут, в этом унылом, пустынном уголке, где, казалось, замерла всякая жизнь, соблюдалась строжайшая военная дисциплина.

Расписание караульной службы на каждый день вывешивалось на наружной стене караульного помещения. Лист бумаги был разлинован на две части. В верхней половине было расписание на день, в нижней — на ночь. Новое расписание вешалось на старое, и все листы, словно это была подшивка газет, зажимались деревянной рамкой.


Сёдзо стал читать:

21 ноября 1944 года

Расписание караульной службы

Начальник караула младший унтер-офицер Каваи

I. Ночная караульная служба на четырехугольной башне Рядовой 2-го разряда 8.00—10.00

Рядовой 1-го разряда 10.00—12.00

Ефрейтор 12.00—2.00

Рядовой 2-го разряда 2.00—4.00

Рядовой 1-го разряда 4.00—6.00

II. Ночная караульная служба у круглой башни

Рядовой 2-го разряда 8.00—10.00

Рядовой Его разряда 10.00—12.00

Ефрейтор 12.00—2.00

Рядовой 2-го разряда 2.00—4.00

Рядовой Его разряда 4.00—6.00

Канно должен был дежурить у круглой башни с десяти до двенадцати.


Когда Сёдзо после утренней поверки, начинавшейся в 6.15, прочел свою фамилию в списке часовых, назначенных в ночной караул у круглой башни, он почувствовал то же самое, что испытал когда-то, увидев себя в списке зачисленных в университет. Все, что до этой минуты переполняло все его существо, все его страхи и сомнения сразу куда-то исчезли. Он почувствовал себя как-то очень уверенно. Но когда радостный подъем прошел и Сёдзо успокоился, ему стало казаться, что все так и должно было быть. Правда, эти часы дежурства — с 10 до 12 ночи не очень-то его устраивали. Пусть даже за эти два часа до смены караула он успеет все сделать и ему удастся убежать. Но ведь надо начинать действовать сразу, как погаснет свет, а в это время в казармах все равно еще не спят. А что, если поменяться с кем-нибудь на более позднее время? Сейчас он рассуждал так хладнокровно и спокойно, что дерзнул подумать и об этом. Теперь лишь бы дождаться наступления ночи.

Однако весь этот день до самого заката пришлось поработать значительно больше, чем обычно. Отделаться одной работой в поле не удалось. Пришлось еще помогать солдатам, заготовлявшим топливо. За грузовую машину, которую предоставил для перевозки провианта полевой склад, находящийся в С., нужно было дать дрова. Отдавать какую-то часть хороших дров из своих запасов, конечно, не хотелось. В отряде решили, что можно послать сучья, щепки И чурки, оставшиеся после ремонта рва. Да и на самом деле это было отличное топливо. Оставалось только собрать и связать в вязанки то, что было уже нарублено и уже просохло.

Работа шла вяло. Всем солдатам хотелось поехать за провиантом в С., а послали только нескольких человек. Те же, кому не повезло и кто остался в отряде, работали не спеша и без конца ворчали. И все же пятеро солдат — в том числе и Сёдзо — за вторую половину дня приготовили восемьдесят вязанок. Перевозили их на двухколесной тележке, которая обычно прицепляется к велосипеду. За один рейс все это, конечно, не перевезешь. Пришлось несколько раз проделать нелегкий путь от лесной поляны, то спускаться с груженой тележкой по крутому обрывистому склону, то тащить ее наверх. Но на этом дело не кончалось. Грузовая машина не могла, как тележка, проехать через подъемный мост, поэтому вязанки дров надо было переправлять на другую сторону рва и там складывать.

Два грузовика с провиантом прибыли несколько позже, чем предполагалось. Шел уже четвертый час. Кузова машин были доверху нагружены деревянными ящиками с продовольствием. Асаи и еще несколько солдат сидели на ящиках во второй машине. Лицо Асаи до самых бровей было покрыто желтой дорожной пылью. Заметив стоявшего на краю рва Сёдзо, он широко улыбнулся, махнул ему рукой и спрыгнул вниз. Значит, леденцы куплены. Казалось, что и старший ефрейтор Хама был снова в хорошем настроении. Наверное, в поселке С. ему удалось достать бутылочку водки, которой он был лишен в эти дни из-за ареста Чэна.

При разгрузке машин, кроме дежурного офицера подпоручика Хаяси, присутствовал и фельдфебель Уэда. Дровами нужно было нагрузить лишь одну машину. Вторая машина с четырьмя солдатами из основного отряда должна была на обратном пути заехать в поселок, находившийся западнее деревни О., и захватить там фураж.

Наконец наступила ночь.

Сёдзо закончил свои приготовления. От Асаи он получил пакет с тянучками и был очень доволен. «Это еще лучше, чем леденцы»,— подумал он, кладя пакет в карман. Сушеная редька была в вещевом мешке. Коробочку спичек он выпросил у солдата, работавшего на кухне. Неплохо бы иметь и карманный фонарик, но в отряде был только один такой, да и тот у командира отряда. Ничего не поделаешь, Сёдзо вспомнил, как он недавно свалился в ров, и решил, что следует прихватить с собой малую саперную лопату. Обычно ею чистили водосточную канаву, прорытую между баней и колодцем, она всегда валялась возле этой канавы. Так что стащить ее было нетрудно. Нашлось и местечко, где ее можно было спрятать. На пустыре за сараем был брошен разбитый глиняный кувшин, служивший в бане вместо ведра. Возвращаясь с ужина, Сёдзо лопату спрятал в него. От круглой башни это было сравнительно недалеко, и Сёдзо, знавший, что даже патруль редко заглядывает в этот угол, решил начать побег именно оттуда.

Ему хотелось бы выспаться, если бы только удалось заснуть. Улегся он рано, но сон не шел. Не было еще и половины десятого, а он уже встал, оделся и пошел в караульное помещение. Там дежурил Ватанабэ — солдат |1-го разряда.

— Чего это ты так рано?

Придвинув стул к самой жаровне, Ватанабэ сидел, скрестив ноги, и читал обрывок старой газеты. Обращаясь к Сёдзо, он посмотрел на часы, стоявшие на столике. Было без четверти десять. Сёдзо взглянул на свои ручные часы и соврал:

— Мои последнее время спешат, как сумасшедшие, прямо беда.

— Зато ты сам встал: все мне меньше работы. Выпей-ка чашечку чаю.

Будить перед каждой сменой спящих непробудным сном солдат было главной обязанностью дежурных по караульному помещению. Поэтому здесь всегда ярко горел огонь в жаровне, над синим облезлым эмалированным чайником вились струйки пара, на столике стояла чайная посуда, и даже электрическая лампочка, прикрытая, как и везде, колпачком из плотной черной бумаги, была здесь как-то чище и светлее, чем в казармах. Эта маленькая, сколоченная из грубых досок каморка была самым уютным уголком в казарме, чем-то вроде гостиной. Но сейчас Сёдзо ничего не замечал. Он стоя выпил чай, поставил чашку на подНос и сказал:

— У круглой башни стоит, кажется, Мацуяма? Что ж, пойду-ка я потихоньку. Ведь можно сменить немножко пораньше, а? Десять минут всего и осталось.

— Валяй! Только если ты думаешь, что и тебя на десять минут раньше сменят, зря надеешься.

— Ничего, один раз остаться в дураках не грех! — усмехнувшись в душе, сказал Сёдзо и вскинул винтовку на плечо. Он решил, раз уж не спится, то лучше пораньше быть на месте, и это ему удалось сделать.

От караульного помещения к круглой башне ближе было идти задворками мимо кухни, не пересекая весь внутренний двор, но Сёдзо избрал окольный путь. Солдаты привыкли к ночной тьме, когда светят только звезды. А Сёдзо вообще хорошо видел и ночью. Он уверенно шагал в темноте в своих парусиновых башмаках. За квадратной башней — домик, где помещаются офицеры. Мертвая тишина, кажется, там все уже спят. На противоположной стороне — солдатская казарма. Глядя на нее со двора и не подумаешь, что в этом темном тихом бараке сейчас ожесточенно сражаются в карты. Где-то возле уборной проскрипели ботинки, и снова наступила тишина. Патруль делал обход чаще всего в самую полночь. Было бы лучше, если б он прошел пораньше... Сёдзо не только хотел разведать обстановку. Он нарочно выбрал более дальний путь, желая за несколько лишних минут подавить в себе волнение, вдруг всколыхнувшееся в нем. Когда он подошел к круглой башне, стоявшей около склада, где хранились главным образом оружие и боеприпасы, он чуть не наткнулся на стену. Ночью башня казалась совсем черной и какой-то бочкообразной.

Заметив тень долговязого Мацуямы, Сёдзо крикнул! — Эй, смена идет!

— Молодец, ты меня просто выручил.

— Ав чем дело?

— Да все этот Чэн, как-то по-чудному стонет. Вроде вот-вот заплачет. Ребята мне об этом рассказывали, но сам я не слышал, я ведь тут первый раз стою. А ты?

— Я тоже.

— Ты прислушайся. Даже страшно становится. Что, не слышно?

Хотя Сёдзо уже заступил на пост, Мацуяма не уходил. Наверное, ему хотелось узнать, не застонет ли Чэн снова.

— Ладно, иди ложись спать! — поторопил его Сёдзо.— Что толку всякую ерунду слушать?

Однако сам он настороженно прислушался. Но из башни не доносилось ни звука.

Мацуяма ушел. Сёдзо напряженно ждал, пока его высокая фигура не растаяла в темноте. Затем он осторожно подкрался к дощатой двери и нащупал рукой замок. Его охватила странная дрожь. Что это — радость, что он, наконец, совершит задуманное, или снова сомнение, мол, еще не поздно и отступить? Как будто так и как будто не так. Но конец штыка был уже в дужке замка. С силой, какой даже и не требовалось, он резко повернул штык. Замок легко открылся. Сёдзо вдруг стал очень спокоен. Зная, что нескладная тяжелая дверь обычно скрипит, он из осторожности сначала слегка приподнял ее и потом стал открывать. То, что он сейчас делал, он уже не раз проделывал мысленно. Все было тщательно продумано, намечена строгая последовательность действий, если ее соблюдать, тогда можно рассчитывать на удачу. И действительно, через несколько минут после ухода Мацуямы он уже был внутри башни. Сёдзо чиркнул спичкой и в тот же миг услышал стон, он определил, что Чэн находится у стены на противоположной стороне. Сёдзо подошел к нему и низким, сдавленным голосом, словно бранясь, проговорил:

— Молчи! Бежим вместе. Успокойся и иди за мной!

Слабый огонек быстро угас. И все же, пока догоревшая спичка не рассыпалась красноватыми искрами на бетонном полу, он успел рассмотреть дрожащее землистого цвета лицо Чэна, тот смотрел на него и как будто не понимал, что ему говорят. Сёдзо заметил целую стену из ящиков с провиантом, нагроможденных перед входом на лестницу. Несомненно, эта баррикада была устроена специально, чтобы Чэн не мог выбраться через небольшое окошко над лестницей. В башне стоял резкий запах мочи.

— Пошли!

Переложив винтовку в другую руку, Сёдзо схватил Чэна за плечо. Чэн, пошатываясь, встал. Сёдзо потащил его за собой и вытолкал за дверь из башни. Затем закрыл дверь и снова навесил замок.

Сёдзо делал все так уверенно, будто действовал днем. Он даже подумал о том, что нужно было бы захватить какую-нибудь обувь для Чэна. Едва они отошли на несколько шагов от башни, как он догадался, что Чэн идет босиком.

Сёдзо держал Чэна за плечо и вел с собой. Дойдя до сарая, возле которого в кувшине была спрятана лопата, он шепотом сказал:

— Сейчас начнем спускаться вниз. Не робей! На вот!

Сёдзо сунул Чэну тянучку прямо в рот. До рва оставалось не более десяти шагов. Глаза уже привыкли к темноте. Да и вообще возле рва легче было различать предметы, чем во дворе или около башни, потому что впереди простиралась бескрайняя равнина, а над ней раскинулось такое же бескрайнее небо. И как всегда в сухой сезон на материке, звезды, рассыпанные по темно-фиолетовому небу, светили так ярко, что было светлее, чем при свете месяца, У края рва рядами стояли колья, на них поблескивала колючая проволока, ее натянули заново, когда ремонтировался ров.

— Осторожно, не зацепись!

Проволока как раз пригодилась. Держась за нее, Сёдзо с силой загнал лопату под самое основание столба. Сперва он заставил спуститься Чэна, дав ему ухватиться за рукоятку лопаты, а потом с помощью винтовки спустился сам.

Но при подъеме произошло некоторое нарушение заду* манного порядка. Хотя глубина рва была всего четыре метра, на дне его была кромешная тьма. Удары лопаты гулко раздавались в тишине. Правда, они находились в противоположной стороне, но со сторожевой вышки на четырехугольной башне хорошо просматривалась вся окрест* ность. Поэтому надо было действовать без света. Сёдзо оставил лопату и начал орудовать штыком, В отвесной земляной стене он вырыл три ямки, в которые можно было упереться ногами. Винтовку он привязал к поясу полотенцем, пропущенным под ее ремень. И хотя все приходилось делать на ощупь в темноте, он сумел помочь Чэну выбраться наверх. Но когда дошла очередь подниматься самому, он оплошал. Упершись ногами во вторую ямку, Сёдзо поднял голову и, ухватившись за столб, одним рывком выскочил наверх. Затем он перелез через заграждение, но чтобы в темноте не налететь на Чэна, прыгнул немного в сторону и.сделал это неудачно. С насыпи он скатился кубарем. И тут у него подвернулась нога, его будто топориком ударили по лодыжке. В первое мгновение он не почувствовал боли, нога даже как-то занемела. И только когда онемение стало проходить, появилась острая боль.

Не поднимаясь, Сёдзо застонал.

— Что случилось? Что случилось? — услышал он взволнованный голос Чэна.

— Ногу сломал,— сердито ответил Сёдзо.

Сердился он на себя. Как он мог так сплоховать?! Неужели опять сухожилие? Когда он учился в четвертом классе средней школы, он как-то, играя в теннис, поскользнулся и растянул сухожилие. С отчаянием он вспомнил этот случай. Но в тот раз, когда он падал, был слышен легкий хруст. Тогда врач сказал, что это был разрыв сухожилия. А сейчас не хрустнуло. И боль кажется совсем другой. Наверное, это обыкновенный вывих и, значит, как-нибудь можно будет идти. К Сёдзо постепенно возвращалось мужество. Вот если бы кто-нибудь туго-туго перевязал ногу...

— Чэн!

— Что? Может быть, растереть?

— Не надо!

Невольно он со Злостью оттолкнул Чэна и развязал полотенце, которым была прикреплена винтовка. У него, должно быть, больше силы, чем у Чэна. Сёдзо приподнялся и стал туго обматывать полотенцем ногу. Может быть, это было не так, но ему показалось, что боль стала меньше. И все-таки встать он не мог.

— Чэн, беги один! — вырвалось у него.— Если нас схватят, то тогда мы оба пропадем.

— Нет, нет, так нельзя! — Можно было только удивляться той неожиданной твердости, с какой Чэн отверг его предложение.— Я ведь могу идти. И если вы сумеете хоть немного двигаться, мы уйдем вместе.

— Пока мы будем плестись, нас хватятся в отряде и тогда — крышка!

— Можно спрятаться в пещерах, где недавно выбирали землю. Как-нибудь до них доберемся, а потом потихоньку двинемся дальше. Наверняка не найдут.

И в самом деле, вполне вероятно, что преследователи в первую очередь бросятся в деревню О., в которой жил Чэн, и никому не придет в голову, что они скрываются где-нибудь поблизости.

В таком случае до завтрашнего вечера нужно прятаться в пещерах. Так и надо сделать. Питаться можно будет сушеной редькой. Но если преследователям после того, как они ни с чем вернутся из деревни, вздумается прочесать окрестности, они обязательно бросятся к пещерам. Ведь и сам Сёдзо, размышляя о том, где могут скрываться партизаны, в первую очередь думал об этих пещерах.

— Нет, там опасно. В общем беги! Только не вздумай идти к себе домой. На вот, возьми!

Сёдзо вынул из кармана горсть тянучек и сунул их во влажную дрожащую руку Чэна. Плаксивым, женским голосом Чэн упорно твердил, что один не пойдет. В другое время такая преданность тронула бы Сёдзо. Но сейчас ему было бы легче, если бы Чэн просто убежал. Ведь каких трудов стоило притащить его сюда! Нельзя терять времени на лишнюю болтовню. Нервы Сёдзо сдали, и он раздраженно сказал:

— Говорят тебе, иди, значит, иди!

Чэн молчал.

— Почему не уходишь?

— Одному...

— Опять за свое? Будешь мешкать — я тебя сам пристрелю!

Чэн пискнул, как летучая мышь, и отпрянул. Его темная фигура метнулась в сторону, и он сразу исчез В ночном мраке. На мягкой пашне шагов не было слышно, и только по поднятой ногами пыли Сёдзо догадался, в каком направлении побежал Чэн. «Конечно, в деревню, но, может быть, он туда не зайдет, а где-нибудь в другом месте укроется». Сёдзо был в этом уверен. Ну ладно, по крайней мере хоть Чэн бежал. И это успокаивало его, но при мысли, что сам он будет пойман, Сёдзо начинал скрипеть зубами. Однако время, что он просидел здесь, пошло на пользу. Сёдзо показалось, что боль в ноге несколько утихла. Он взял винтовку и попробовал подняться. Правая нога была тяжелой и стала будто вдвое толще. Опираясь на винтовку, он попробовал сделать несколько шагов и убедился, что кое-как все-таки может идти.

«Интересно, сколько прошло времени с тех пор, как я увел Чэна?»—подумал Сёдзо, продолжая идти. Пока не переходили ров, все шло без задержки — по намеченному плану. На все это не потребовалось и пятнадцати минут. Из-за неудачного прыжка пропало, наверно, не больше получаса. Следовательно, с тех пор как они ушли из башни, прошло минут сорок пять, а может быть, и того меньше. Значит, до смены караула остается почти полтора часа. За это время даже тихим шагом, вероятно, удастся пройти километров шесть. Сначала ему казалось, что на возню с ногой и уговоры Чэна ушла уйма времени и он провалялся целую вечность. Но подсчитав все спокойно, Сёдзо приободрился. Нет, еще можно надеяться. Когда нужно, и хромой зашагает не хуже здорового. Сёдзо пошел, опираясь на винтовку. Он шел не по дороге, а пашней. Так было задумано с самого начала, потому что полем скорее дойдешь до деревни Д., указанной Кидзу. Проселочной дорогой пришлось бы брести километров тринадцать. Этой бедной деревушкой в отряде пренебрегали, она была беднее всех остальных в округе, а раз там нечего взять, значит, отряду нечего туда и заглядывать. В поле зрения часового с четырехугольной башни она не попадала.

Сёдзо ни разу не приходилось бывать в этой деревне. Но фельдфебель Уэда, чтобы подтянуть распустившихся солдат и укрепить дисциплину, начал проводить походы форсированным маршем до храма Няннянмяо, на склоне горы В., за гребнем которой находилась деревня Д. Сёдзо знал, что если он будет’ держаться направления на гору, то не встретит на пути никаких помех.

С наступлением сумерек резко похолодало, и идти по ровной пашне ночью было легче, чем днем. Глаза уже совсем привыкли к темноте, как у ночной птицы. Звезды разгорались все ярче, и серебристо-синее небо было такое светлое, словно было усыпано бесчисленным множеством маленьких электрических лампочек. Главное — не потерять ориентир. До подошвы В. как будто не должно быть никаких препятствий. Путь пролегал по ровной местности, но стоило допустить малейшую ошибку в направлении — и можно было уйти бог знает куда.

Как пастух в пустыне ночью глаз не сводит с определенной звезды, так и Сёдзо, приняв за ориентир легко различимый даже в темноте выступ на правой стороне вершины горы В., похожий на прилепившийся к горе огромный ком земли, не спускал с него глаз. Нужно идти вперед и ни в коем случае не выпускать из виду выступ, по ту сторону которого находится деревня Д.

Сёдзо уверенно шел вперед. Было не так уж холодно, но ночной ветерок все-таки пронизывал насквозь. Сёдзо почти ежедневно стоял в ночных караулах и уже привык к резкой перемене температуры. Однако сейчас даже быстрая ходьба не могла согреть его, он прозяб, словно зимой.

«Где теперь Чэн? Удалось ли ему скрыться?—думал , Сёдзо, продолжая шагать дальше.— Ведь он был так слаб, что едва держался на ногах, а потом вдруг как быстро побежал...» После грубого окрика Сёдзо он, наверно, подумал, что хоть тот и спас ему жизнь, но все же он «гуйцзы-бин» — солдат-дьявол, и это придало ему сил. Вот так на пожаре выносят самые тяжелые вещи, которые в обычных условиях нечего думать даже сдвинуть с места. При этой мысли Сёдзо стало как-то не по себе, и он глубоко задумался. Сёдзо и прежде не был с Чэном в дружеских отношениях. Больше того, Чэн, должно быть, не знал даже его имени и, так как он вывел его из башни в полной темноте, он, наверно, не смог бы узнать своего спасителя и в лицо. И все же никто, кроме Сёдзо, вероятно, не пришел бы на помощь Чэну. А с другой стороны, именно злополучное происшествие с Чэном побудило Сёдзо решиться на побег, и в этом смысле Чэн спас Сёдзо и вывел его на новый путь. Такое странное переплетение их судеб потрясло Сёдзо. Возможно, Чэн уже укрылся в пещере, в которой он предлагал спрятаться с самого начала. А если и нет, то он ведь местный житель и непременно доберется до какого-нибудь безопасного убежища.

Сёдзо захотелось взглянуть на часы. Хотя он и привык к свету звезд, но чтобы разглядеть цифры, все же придется зажечь спичку. А часовой на четырехугольной башне ничего не упустит из вида на расстоянии шести километров по радиусу. Сколько он уже прошел? Даже если он еще и не выбрался за пределы зоны, обозреваемой с наблюдательной вышки, все же он наверняка прошагал больше четырех километров. Так казалось Сёдзо. Если бы удалось взглянуть на часы, то можно было бы определить, обнаружен ли уже побег или нет. Если сейчас больше двенадцати, то на смену пришел новый часовой, и его побег обнаружен. А если двенадцати еще нет, то, пожалуй, пока это никому не известно. Патруль появляется не так часто, как днем, он проверяет посты чаще всего глубокой ночью.

Вполне возможно, что пустят в ход пулеметы и гранатометы, как это делается для острастки партизан. Теперь стали стрелять из них реже. В расписании службы на сегодня стрельба не указана, так что если вдруг начнут палить, значит, о побеге стало известно. Сёдзо невольно насторожился и стал прислушиваться. Он решил прибавить шагу. Изредка он начинал идти медленнее, останавливаясь чтобы чуть передохнуть, опираясь на винтовку. И оборачивался назад. Холма, на котором был расположен отряд, не было видно, и определить, в каком направлении он находится, Сёдзо не мог, Кругом все та же черная пустота и глубокая, нерушимая тишина. Куда идти? Что находится впереди, что в правой стороне, что в левой? Сёдзо начи-надо казаться, что он потерял ориентировку. Но пока выручал все тот же выступ на горе В. Его было видно и справа и слева. Гора под распростершимся звездным небом казалась чернее, чем прилегавшая к ее подножию темная равнина. Ее тоже было хорошо видно. Но чем больше Сёдзо продвигался вперед, тем больше, казалось, она уходила назад. И еще ему казалось, что чем больше он торопится, тем медленнее передвигаются ноги.

Он знал, что испытываемые им странные ощущения вызваны напряжением, усталостью и непроглядной тьмой. Сильную усталость он иногда чувствовал и раньше, во время учений и походов, но сейчас она была другой. Обдумывая побег, он ночью не сомкнул глаз. Кроме того, заготовка топлива и перевозка его во второй половине дня потребовали много сил. Он неудачно прыгнул с насыпи не только потому, что старался не налететь на Чэна, но и потому, что его мышцы ослабели. А вообще все, что произошло сегодня, и сам побег уже казались ему далеким прошлым.

Теперь Сёдзо снова захотелось зажечь спичку, но уже не затем, чтобы взглянуть на часы. Теперь ему просто хотелось увидеть огонек. Ему казалось, что вспыхнувший хоть на мгновение огонек вернет ему спокойствие. Сёдзо старался убедить себя, что зажечь спичку уже можно. Огонь успокоит его нервы, да и на часы можно будет посмотреть, выяснить, обнаружен ли уже его побег?

Замедлив шаг, он вынул из кармана коробок со спичками. Повесив через плечо винтовку, он сложил ладони и чиркнул спичкой. Вспыхнувший огонек показался ему необычайно красивым. Сёдзо даже подумал почему-то, что он и светит иначе, не так, как в башне, когда он зажег спичку, чтобы увидеть Чэна. Показалось даже, что он вообще очень давно не видел огня. Сначала пламя задрожало, заколыхалось, как внезапно распустившийся цветок, затем превратилось в золотой светящийся шарик с голубоватым сердечком посредине, а потом вытянулось и поползло по спичке, оставляя за собой красный уголек. Сёдзо восхищенно смотрел на огонь. Он не бросил спички до тех пор, пока не обжег кончики пальцев. И, конечно, успел ясно разглядеть стрелки и цифры на своих ручных часах.

Было двадцать пять минут второго. По его расчетам, от насыпи он двинулся в путь примерно в половине одиннадцатого или чуть позже. Значит, прошло уже более двух часов. Хоть он и не бежал стремглав, но с самого начала шагал довольно быстро и, вероятно, прошел уже километров десять. А если так, то до деревни Д. остается самое большее каких-нибудь три километра.

Как бы там ни было, а надвигавшаяся на него и расправлявшая свою спину гора показывала, что он не ошибся в выборе ориентира. Если напрячь зрение, можно было заметить, что ниже правого выступа виднеется что-то белое. Будь это днем, издалека можно было бы разглядеть, что там расселина, давным-давно образовавшаяся в известковом слое. Еще полчаса или чуть побольше — и он, наверно, выйдет на дорогу у подножия горы. Если идти по ней, никуда не сворачивая, то обогнешь гору.

Погоня, конечно, началась уже час с лишним тому назад. А если не слышно стрельбы, значит, не хотят показать, что побег обнаружен. Можно не сомневаться, что руководит преследованием фельдфебель Уэда. Он считает дезертирство позором для отряда. А то, что дезертир прихватил с собой Чэна, он, конечно, рассматривает и как подрыв личного авторитета и потому, наверно, совсем взбесился. Сбор по тревоге. Звонит колокол перед караульным помещением, и его звон гулко раздается в ночной тишине над погруженной в сон казармой. Назначенные в погоню солдаты будут разосланы в разных направлениях, в разные деревни. Если преступников не поймают по дороге, поднимут всех деревенских старост и заставят помогать отряду в поисках беглецов. Сёдзо не приходилось участвовать в подобных операциях, но он знал, что розыски дезертиров происходят именно так.

В отряде за последнее время хоть и стало больше людей, но ведь их всего сорок четыре человека. Половину солдат придется оставить на месте, так что на розыски пошлют не более двадцати человек. Если они разделятся на группы по пять-шесть солдат в каждой, они смогут обыскать четыре пункта одновременно. Яснее ясного, что прежде всего бросятся в деревню О., где живет семья Чэна. И, конечно, направятся в ту деревню, куда должен был заехать грузовик за фуражом. Чтобы не дать беглецам возможности ускользнуть по железной дороге, несомненно, прочешут и поселок С. Но рацией наверняка не воспользуются. Если происшествие станет известно в дислоцированном там железнодорожном охранном отряде, начальство вынуждено будет немедленно доложить о побеге в официальном рапорте штабу батальона. А этого сделать не захотят, и поиски постараются вести силами своего отряда. Допустим, что все будет так, но куда они могут пойти еще? Должно быть, в деревню М., от первых трех пунктов она в стороне. Это одна из деревень, разбросанных неподалеку от холма, на котором расположен отряд. До нее километров четырнадцать — почти столько же, сколько до деревни Д. Но если последней совершенно не интересовались, то деревне М. всегда уделялось большое внимание. Отношения с жителями были весьма мирные, дружественные, и приказы, исходившие от командования отряда, здесь выполнялись, пожалуй, более добросовестно, чем в других деревнях и поселках. Но все же рабочих там не нанимали, оттуда получали только продукты. Эта деревушка находилась на стыке тыловых районов с районами, где еще не было достигнуто замирения, и поэтому с ней держались осторожно.

Уэда считает, что где-то недалеко от нее находится и опорный пункт партизан. А это значит, что деревню М. они, по всей вероятности, не оставят в покое и во избежание всяких неожиданностей пошлют туда побольше солдат. А раз так, то в деревню Д. погоню могут и не направить. Сёдзо очень хотел, чтобы произошло именно так; у него было то душевное состояние, когда человеку кажется, что все происходит именно так, как ему кажется, когда желаемое он принимает за действительность. Исходя из расчетов о численности погони и учитывая отношение отряда к этой деревушке, приютившейся по ту сторону горы, вполне можно было полагать, что сюда они не заглянут до тех пор, пока не обшарят все другие места.

Однако эти утешительные соображения его не успокаивали. Он так напряженно думал, что казалось, будто его мозг сдавлен тисками. Ему немного помогали тянучки, время от времени он их машинально жевал. То, что он говорил Асаи о леденцах, не было выдумкой. Еще в студенческие годы у него появилась привычка что-нибудь жевать, когда он ночами готовился к экзаменам. Сигарета, конечно, сейчас больше помогла бы, чем конфеты. И дело не в спичке, которую пришлось бы зажечь, а в том, что крохотный красный огонек сигареты может служить опознавательным знаком — наподобие буя, плавающего ночью в гавани. Ведь нельзя же поручиться, что они не направятся в эту сторону. Но пойдут ли они через пашню? Нет, вряд ли. А проселочная дорога на расстоянии добрых двух километров отсюда. Когда смотришь на нее днем, она кажется узкой белой речушкой, кото рая извивается, разбивается на рукава, сворачивает в сторону, а затем снова течет среди полей. На таком расстоянии, казалось бы, огня сигареты особенно опасаться нечего. И все же Сёдзо решил не рисковать.

Дорожку, идущую вдоль подножия горы, найти было нелегко. Огибая гору, она соединялась с проселочной дорогой. И если преследователи все-таки пошли в деревню Д., тогда они с проселка свернут на эту дорожку. Значит, если пойти по ней, то, чего доброго, можно наткнуться на них. Это была самая большая опасность, а он по беспечности совсем ее не учел. Сёдзо встревожился. Так уж лучше не отыскивать эту дорожку, а обогнуть гору, идя, как и до сих пор, полем. Но прежде чем окончательно решить, как идти дальше, он бессознательно взял именно это направление. Служивший ему ориентиром выступ с правой стороны вершины изменил свою форму. Расплывчатая выпуклость приняла вид срезанного треугольника, а расселина в нижней части горы, наоборот, расширилась, и в темноте казалось, что по склону бесшумно спускается водопад. Это стала видна боковая сторона горы. Сёдзо понял, что до деревни Д. уже недалеко, и задумался. По ночам они, вероятно, выставляют дозорных. И у них есть какой-то пароль... Кидзу говорил, что он с ним снова свяжется. Несомненно, он хотел все это ему сообщить. А он бежит в эту деревню, никого здесь не знает и не знает, есть ли у них охрана, есть ли пароль. Будь с ним Чэн, тот бы им все объяснил, а как он сам будет объяснять — ведь китайский язык он знает плохо. Сёдзо чувствовал себя неуверенно, правда, он был убежден, что слова «я ваш друг» — сами по себе хороший пароль, но все же откроют ли ему дверь в любом доме, если он постучится в столь поздний час?

Ему казалось, что, с тех пор как он зажигал спичку, прошло уже больше часа. Тогда было двадцать пять минут второго. Значит, сейчас приблизительно половина третьего. Если погоня направилась сразу в деревню Д., то уже вот-вот должна нагрянуть туда. Но не исключено, что они сначала пойдут в деревню М., а потом уж сюда. Если так, то, пока они не уйдут из Д., ему лучше оставаться здесь и дожидаться рассвета. Здесь, по-видимому, даже менее опасно, чем в пещерах за холмом, где предлагал спрятаться Чэн. Но где тут спрятаться? В Японии, какое бы открытое место ни было, - всегда нашлись бы кусты или даже рощица. А в это время года после уборки урожая можно забраться в копны риса. Здесь же кругом одна черная, окутанная мраком земля, да и днем, куда ни пойдешь, нигде не увидишь ни пучка сухой степной травы, даже осенью. В эту минуту Сёдзо особенно остро ощутил, как непривычен для него этот чужой край, столь непохожий на его родину. Чувство беспомощности и безысходности охватило его. Куда же деваться?

Он уже совсем отчаялся, но продолжал идти и минут через двадцать заметил отличное место, где можно было укрыться, лучшее убежище трудно было бы и найти. То было кладбище.

Сёдзо слева от себя разглядел в темноте какую-то волнистую линию, несколько возвышавшуюся над пашней,— это было похоже на написанный тушью пейзаж, на котором деревья изображены в виде крупных пятен, и сразу догадался, что это такое. В следующее же мгновенье он бросился туда так быстро, как только мог.

Взобравшись на невысокий холм, Сёдзо пополз и укрылся за могильной насыпью. Над головой шумели деревья. Его догадка оказалась правильной. Ведь здесь, кроме горы, деревья растут только на кладбищах, а так нигде и кустика не увидишь. Это характерный для Китая пейзаж. Широкие кроны раскинулись над круглыми могильными холмиками, где были погребены преданные земле останки. Несомненно, это кладбище деревни Д. Надо здесь дождаться рассвета, а потом можно будет выбраться на дорогу, идущую к деревне.

Холод давал себя знать. Правда, здесь под деревьями было несколько теплее. Не то что в поле, где Сёдзо был один в кромешной тьме. Прислонившись спиной к насыпи, он вытянул ноги, взял из вещевого мешка горсть сушеной редьки и начал есть. Только сейчас он почувствовал голод, до сих пор он о еде и не думал. Еще сыроватая редька приятно пахла, была сочной, сладкой и удивительно вкусной, Он запивал ее водой. Раньше часовые, даже снаряженные по всей форме, не имели при себе фляг. Но фельдфебель Уэда, добившийся строгого соблюдения всех уставных правил, потребовал, чтобы у солдат были фляги, и теперь Сёдзо мог воспользоваться благодеянием этого поборника воинской дисциплины.

Пока Сёдзо сосал тянучки, у него не было ощущения сытости, но когда он поел и несколько успокоился, на него напала сонливость. Прислонив голову к насыпи, он готов был задремать, голова его то и дело клонилась к груди, но он спохватывался и приказывал себе не спать. Вернее, ему казалось, что кто-то другой, стоящий рядом с ним, запрещает ему спать. И Сёдзо понимал, что надо беспрекословно подчиниться. И все же, чем чаще он слышал это «не спать!», тем труднее ему было отказываться от того странного удовольствия, которое испытываешь, когда делаешь недозволенное. Руки и ноги его расслабли; по телу разлилась приятная истома, и оно само соскользнуло вниз.

Все еще сжимая в руках винтовку, Сёдзо с удивительной безмятежностью растянулся во впадине между двумя холмиками, точно в люльке. Отряд, Чэн, побег, погоня — все провалилось в пропасть.

Раздался пронзительный крик. Сёдзо мгновенно вскочил на ноги, но тут же снова прижался к насыпи и снял винтовку с предохранителя. Он готов был в любую минуту открыть огонь.

Уже светало.

Опять послышался тот же крик. Совсем рядом — под холмом. Это не погоня. Слова китайские. Голос похож на детский. Сёдзо выбрался из впадины, служившей ему ложем. Скрываясь за деревьями, широко раскинувшими голые ветви — на кладбище росли не только сосны,— он пополз в Ту сторону, откуда доносились голоса. Дорога, которую он искал, проходила тут же внизу, и по ней к холму приближались два подростка. Старшему, худощавому парнишке, пожалуй, лет четырнадцать-пятнадцать. Младший почти с него ростом и очень похож на брата, только щечки круглые, пухлые, как у девочки. Еще чуть светало, но можно было хорошо разглядеть его миловидное личико. Он чем-то напоминал того хорошенького мальчишку, которого нашел Исода, когда они, еще в основном отряде, ходили в поход за фуражом. На ребятах были одни лохмотья, а на ногах рваные опорки. Старший опирался на длинную палку. Младший нес плетеную веревочную сумку, обычно такие сумки бывают у крестьян. Сёдзо вспомнил, что тот малыш, которого они нашли, держал в руках кувшин с маслом. Мальчики шли быстрым шагом и громко разговаривали.

Сёдзо слышал их звонкие детские голоса, но почти ни-? чего не понимал. Ему удалось разобрать два-три слова. Речь шла не то о зайце, не то о каких-то силках. Вероятно, они идут посмотреть, не попалась ли добыча в расставленные ими где-то силки. Иначе, зачем бы детям в столь ранний час бродить в таком месте? А что касается крика, разбудившего Сёдзо, то, по-видимому, это старший звал отставшего от него младшего брата.

Так рассуждал Сёдзо, но он думал и о другом. Конечно, солдат, посланных на поиски, в деревне Д. уже нет. А может быть, они туда и не заходили. Во всяком случае раз ребята отправились на охоту за зайцами, значит, в деревне спокойно. Это бесспорно. Он решил расспросить мальчиков и выяснить все до конца. Не соблюдая никакой осторожности, он вышел вперед. Громко, но улыбаясь, чтобы не испугать их, он крикнул с холма:

— Эй, ребята, вы, наверно, из деревни Д.?

Он хотел было еще спросить, не были ли ночью в деревне японские солдаты, но так как почти не знал китайского языка, то на первом же слове запнулся. Впрочем, если бы он и хорошо говорил по-китайски, все равно от этого не было бы толку, во всяком случае в данную минуту.

Услышав голос, раздавшийся с вершины холма, мальчишки разом задрали вверх головы. Увидев солдата, они с криком повернули назад и помчались что есть духу. Они бежали по дороге, точно маленькие зверьки. Впереди старший, а за ним, стараясь не отстать, вприпрыжку бежал младший, у обоих сквозь дырявую обувь сверкали белые пятки. Грустным взглядом Сёдзо провожал стремительно бегущих ребят, их фигурки отчетливо были видны на подмерзшей и потому непыльной дороге. Не помогли ни улыбка, ни дружелюбный тон. Если бы они не убежали, он отдал бы им все тянучки, что были у него в кармане. Но мальчишки, видимо, решили, что он «солдат-дьявол». Мысль об этом еще больше огорчила Сёдзо, чем тогда, когда он напугал Чэна. Ведь Чэн тоже убежал от него.

Было без десяти шесть. Солнце еще не взошло. Гора, словно впитав в себя ночную тьму, казалась черной рудой. Небо постепенно голубело. Заря позолотила часть склона возле вершины, возвещая, что вот-вот взойдет солнце. Утренний холодок, которого Сёдзо с перепугу не почувствовал, теперь давал о себе знать. Покашливая, он спустился с кладбищенского холма на дорогу. Нога почти не болела, и он мог идти, не опираясь на винтовку.

В это время года кажется, что солнце каждый раз восходит в другом месте. В отряде казалось, что рассвет теперь наступает раньше, чем это бывало в первой половине месяца. Происходило это потому, что солнце стало появляться не из-за выступа горы, а немного западнее, из-за гряды низких холмов, а здесь гора закрывала солнечные лучи, и поэтому казалось, что солнце восходит позднее. Расселина, которую Сёдзо видел ночью, оказалась прямо перед ним. Вблизи она была совсем белой. Большая часть горы была покрыта лиственными деревьями, а обнаженную породу из-< бороздили глубокие складки.

Сёдзо пошел в ту сторону, куда убежали дети.

Один из отрогов горы возвышался наподобие готической арки, а затем опять полого спускался, и внизу по его выступу шла дорога. Сёдзо, продолжая шагать по этой дороге, видел вырытые в горе пещеры. И опять он почувствовал необъяснимый страх — точно так же он испугался, когда после переправы через Хуанхэ впервые увидел в Китае пещеры. Вся гора была ими изрыта, от подошвы до середины склона. Возможно, в этих пещерах живут беженцы из других деревень, Кидзу что-то говорил ему об этом. Но пока их обитателей он не видел.

Эти пещеры в голом известняке среди редких деревьев были похожи на опустевшие гнезда, но, может быть, чуть дальше в горах в них и живут? На противоположной стороне горы показалась низкая терраса, до сих пор ее не было видно. Проселочная дорога проходила, кажется, под ней. Терраса эта — пустошь, на ней нет ни деревца, ни клочка возделанной земли. Она уходила вдаль, точно узкая полоса дюн на морском побережье,— ландшафт был своеобразный, напоминающий горное ущелье.

Деревня Д. находилась на противоположной сторона узкой полосы распаханной земли и казалась отсюда очень маленькой. Она была, пожалуй, самой маленькой из всех деревень, которые Сёдзо до сих пор приходилось видеть. Ее и деревней трудно было назвать. Виднелось только несколько бурых соломенных крыш. Если бы, например, вздумали принудительно переселить отсюда крестьян, то всю эту деревню со всем добром можно было за один раз перевезти бы на десяти арбах, запряженных быками, А имеющихся в ней запасов продовольствия, наверно, едва хватило бы на неделю двадцати армейским лошадям. Однако в деревне весело поднимались кверху утренние дымки. А стоит подойти поближе, станет слышно, как отчаянно горланят петухи, возвещая о наступлении утра. Потом захрюкают свиньи в свинарниках и собаки затеют возню с проснувшимися ребятишками. «Интересно, из какой лачуги эти пареньки?» с теплым чувством подумал вдруг Сёдзо. Деревушка показалась ему мирной и уютной, несмотря на свой убогий, нищенский вид. И в самом деле, разве мог кто знать, что под этими дырявыми соломенными крышами накапливаются силы и горит такой неукротимый боевой дух, какого не было ни в одном окрестном селении.

Однако Сёдзо решил быть начеку. Ребята, наверно, уже рассказали в деревне, что где-то поблизости бродит один из тех, кого они больше всего боятся и больше всех ненавидят. Зачем он сюда пришел? Если партизаны замышляют активные действия и деревня является их базой, то они должны опасаться разведки и быть все время на* стороже. Вполне возможно, что кто-нибудь возьмет его на мушку прежде, чем он успеет крикнуть: «Я ваш друг». Чтобы этого не случилось, надо бы достать носовой платок и идти, размахивая им, как белым флагом. Платок был у него в нагрудном кармане. Но платок он достанет позже, когда подойдет поближе к деревне.

Солнце взошло.

Точно яичный желток из разбитой скорлупы, оно показалось сначала над зубчатой вершиной горы. Затем, превратившись в расплавленный золотой шар, колыхаясь, отделилось от вершины и стало подниматься вверх. Брызнул ослепительно яркий поток его лучей.

И вдруг у подножия залитой солнцем террасы на противоположной стороне Сёдзо заметил какие-то отблески. Несомненно, это отражение солнца на металле. До проселочной дороги по ту сторону было не менее километра. Поэтому он сначала не заметил, что это сверкают каски и штыки. Однако, когда он увидел людей в хаки, на фоне известняковой террасы их было легче заметить, чем на лёссовом поле, ему сразу стало ясно, что это — они. Они побывали в деревне М. и теперь идут сюда... Он оцепенел. Не столько от страха, сколько от досады. Какая чудовищная нелепость! Нужно как можно быстрее бежать в деревню, пока еще не заметили его. Но как перебежать через поле, чтобы его не увидели? Он стремительно помчался по тропинке вдоль подножия горы, но был замечен прежде, чем успел добежать до того места, где тропинка и проселочная дорога, словно две речки, сливались в один поток.

Люди в хаки громко закричали и бросились вдогонку. Их было пятеро. Впереди мчался фельдфебель Уэда.

Уэда не без основания преследовал Сёдзо своим колючим подозрительным взглядом. У фельдфебеля был острый нюх — ему мог бы позавидовать любой шпик из тайной полиции, он чуял, что за Сёдзо нужно смотреть в оба. А то, что Сёдзо считался образцовым солдатом, только еще больше раздражало его. Поездка Сёдзо в К. благодаря особой благосклонности высшего командования не только не ослабила подозрительности и злобы фельдфебеля, а лишь подлила масло в огонь. Отчасти фельдфебель был доволен побегом Сёдзо, это подтвердило правильность его подозрений: значит, он попал в цель, и это тешило его самолюбие. Вместе с тем он был вне себя от ярости, потому что беглец захватил с собой Чэна. После бесплодных поисков в деревне М. отряд направился в деревню Д., которой обычно не придавалось никакого значения; сюда пошли только потому, что взбешенный Уэда не хотел сразу возвращаться в казармы ни с чем. Их было пятеро, потому что свою группу фельдфебель, обыскав деревню М., разделил на две и другую пятерку послал в деревушку, находившуюся по ту сторону горы.

Сёдзо бежал, ничего не видя вокруг, он только чувствовал, что преследователей не так много. Не было времени ни посмотреть, ни подумать, есть ли среди них фельдфебель. Однако голос был несомненно его:

— Стой! Стой!

Голос фельдфебеля, привыкшего подавать команду, слышался примерно метров за триста. Сохраняя этот разрыв, держа винтовку под мышкой и чуть пригнувшись, Сёдзо бежал изо всех сил, словно зверек, преследуемый загонщиками.

Нечего и говорить, что фельдфебель ошалел от радости, когда вдруг увидел зайца, которого выслеживали. Но, как и подобает бывалому унтеру, он не забывал, что действовать нужно обдуманно. Ведь беглец мог предварительно установить какую-то связь с партизанами. Странно, что Чэна с ним нет. Короче говоря, трудно сказать, что еще могут выкинуть эти молодчики, поэтому осторожность не мешает. Ведь солдат у него всего пятеро. А вдруг он успеет добежать до деревни и там его не удастся схватить? Нет, уж лучше...

И разъяренный фельдфебель скомандовал:

— Огонь!

Четверо солдат сразу же изготовились к стрельбе и дали залп.

Но тут произошло что-то совсем странное. Выстрелы послужили как бы сигналом к ответной стрельбе с той стороны, где были пещеры, где шла терраса и лежала деревня. И преследуемый и преследователи оказались в кольце огня. Деревенские партизаны, очевидно, принимают и Сёдзо, и погоню за одну компанию — солдат-дьяволов. Поняв это, Сёдзо мгновенно вытащил из кармана платок. Размахивая им в ослепительных лучах утреннего солнца, он с отчаянием обреченного стремительно бежал вперед и громко кричал:

— Не стреляйте в меня, я ваш друг!

Пули летели со всех сторон и со свистом скрещивались у него над головой. На поле прыгали беленькие дымки. До деревни оставалось всего метров двести. В ярких лучах утреннего солнца уже видны были золотисто-желтые, словно набухшие от солнечного тепла соломенные крыши, высившиеся над ними оголенные деревья, арбы перед глинобитными заборами и над всем этим — синее-синее небо, по которому плывут белые барашки. Сёдзо ясно видел эту картину, похожую на пейзажи фламандских мастеров, и в то же время удивлялся, что еще.может думать о таких вещах в момент смертельной опасности. Это была его последняя мысль, ибо тут же он почувствовал резкий удар в спину и левый бок и потерял сознание.

Сраженный пулей того, кто вчера еще был в числе его друзей, а сегодня стал врагом, обливаясь кровью, Сёдзо упал на землю.



Глава восьмая. Люди в ковчеге


Ой, да какой же ладненький мальчонка! — говорили люди, видя Марико с ребенком на руках. Здесь это была высшая похвала. Если так говорил кто-нибудь из родных или из пожилых знакомых, то тетушка при этом неизменно замечала:

— И как две капли воды похож на Сёдзо, когда тот был малышом.

— Именно, именно так!

И все уверяли, что и глаза те же и овал лица, и линия подбородка точь-в-точь такая же. Но о пушистых волосиках младенца никто не говорил. У отца и у матери были не такие волосы. В комнате казалось, что они слишком светлые, но на улице, на свету, они были почти золотыми. Глаза Марико с первого взгляда казались черными, и только потом было видно, что они голубовато-серые, но волосы ее были темные. Наследственность через поколение отчетливо сказалась в ребенке.

— Шапочку, шапочку! Да шаль не забудь! — восклицала тетушка, как только Марико собиралась идти с ребенком на улицу, и тотчас надевала на головку Синъити белую вязаную шерстяную шапочку.

Не ограничиваясь этим, она стремилась еще укутать его широким бархатным воротником накидки, которую надевает мать, привязывая ребенка на спине. Хотя на острове Кюсю тепло, но ведь уже наступила зима, Тетушка не кривила душой. Она действительно боялась, как бы ребенок не простудился. А еще больше она заботилась о том, чтобы случайно не открылись золотистые волосики, торчавшие над нежным гладким лбом мальчика. В эти времена нельзя было поручиться, что светлые волосы ребенка не вызовут у кого-либо ненависть и поток ругательств. Однако Марико еще ни разу не слышала злобных замечаний по своему адресу, чего так опасалась тетушка. А если бы это и случилось, она, несомненно, отнеслась бы к ним с присущим ей невозмутимым спокойствием и не приняла бы так близко к сердцу, как тетушка. Однако, когда Марико, привязав ребенка к спине, выходила из дому, всегда было заранее определено, куда она идет и по какой дороге, чтобы избежать встреч с людьми, которые могли бы с неприязнью посмотреть на ребенка только потому, что у него светлые волосы.

Каждое утро Марико, гуляя с ребенком, заходила за козьим молоком; коза была поручена заботам крестьянина, арендовавшего землю у дядюшки.

Держа в правой руке бамбуковую корзиночку, которыми славятся эти места и в которых носят решительно все, а левой поддерживая свою драгоценную ношу за спиной, она поднималась на холм. Бледные лучи солнца, отражаемые известняковой дорожкой, свидетельствовали о том, что уже декабрь. Но ярко-красные камелии еще цвели в зарослях бамбука, а в опустевших плодовых садах кое-где на деревьях висели золотистые апельсины.

Из-за многоствольного банана, распростершего свои крупные вечнозеленые листья до самой дороги, доносится звук деревянного гонга, в который бьют при чтении буддийских сутр. Это хромая старуха, последовательница буддийской секты Тэндай, помешавшаяся после того, как ее внука убили на фронте, целыми днями бьет в гонг: тук, тук! Тишину нарушают только эти монотонные звуки. Дорога пустынна.

На этом плато, удаленном от шумного города, подступившего своими окраинами к самому морю, всегда царила тишина, даже теперь, в военное время. Однако на всех домах, огороженных живыми изгородями из глянцевитого низкорослого бамбука или старинными, начавшими разрушаться глинобитными заборами, вывешены государственные флаги, на всех воротах призывы Ассоциации содействия трону, и они напоминают стены храмов, оклеенные визитными карточками паломников. Повсюду бочки с водой и мешки с песком — суровые свидетельства того, что война добирается и сюда. Такие перемены произошли здесь осенью прошлого года, когда западные районы Кюсю подверглись налету бомбардировщиков Б-29. К счастью, здесь налетов пока не было и бежать в вырытые возле домов щели еще не приходилось. Тем не менее Марико, как и все городские женщины, была одета в темно-синие из грубой ткани брюки военного времени. На голове у нее был светло-голубой капюшон из плотного шелка, сшитый тетушкой. Овальное личико Марико под этим капюшоном казалось совсем юным и нежным, и вообще она была больше похожа на юную крестьянскую девушку, чем на молодую мать.

— Синтян!

Марико обернулась к ребенку, привязанному за спиной, и осторожно приподняла его кверху. И хотя ей мешал край капюшона, она все же увидела часть белой шапочки малыша. Но и этого было достаточно, чтобы вызвать у нее улыбку. Для нее это была не просто шапочка. Ведь эта шапочка прикрывала головку любимого ребенка. Она так любила мальчика, что ей были милы и его маленький костюмчик, отделанный кружевом, и крошечные распашонки, и нагрудничек, и связанные из светло-оранжевой шерсти туфельки с круглыми, как головки одуванчика, помпонами на концах шнурков.

— Синтян, ты не засыпай, пока мы не дойдем до домика козочки,— снова заговорила Марико, обернувшись к малышу. Увидев козу, шестимесячный ребенок всегда бурно проявлял свою радость, словно уже что-то понимал. Но малыш быстро засыпал, как только его привязывали за спину матери, и иногда его сонного приходилось уносить от козы. Разговаривая с ним, Марико хотела, чтобы он не уснул по дороге. А кроме того, даже просто называть его по имени и говорить с ним доставляло ей большое удовольствие.

— Ой! Синтян, да ты уже встаешь!

Так как она нарочно привязала ребенка к спине не очень туго, он мог свободно ворочаться и уже пытался вытянуться вдоль спины матери. Нащупав под накидкой, которой был укутан ребенок, его маленькие ножки, не достававшие ей и до поясницы, Марико говорила:

— Скоро эти маленькие ножки пойдут — топ, топ. Тогда уж и папа к нам вернется. Он купит тебе маленькие красивые туфельки.

Внезапно лицо Марико потемнело, как солнце, когда на него набегает облако. На ее глаза навернулись слезы. Но она сдержала их, быстро заморгав ресницами. Марико считала, что ее тоска и тревога не должны передаваться ребенку. Когда она держала его на руках или кормила грудью, ей чудилась в его серьезном и пристальном взгляде недетская осмысленность. Его умные глазки, смотревшие ей в лицо, быстро различили бы, в хорошем или плохом настроении мама, радуется она или грустит. И сейчас Марико казалось, что ее печаль ребенок немедленно почувствует так же, как чувствует она тепло его тельца сквозь накидку, в которую он завернут. И вдруг Марико запела. Ее розовые губы складывались как-то по-особому, потому что слова песни были не японские. Колыбельная песня, по ее мнению, звучала более задушевно на другом языке. Когда низким красивым голосом она пела свою любимую песню, ей вспоминались гимны католических монахинь — в колледже строго требовалось, чтобы ученицы знали их наизусть. Вспоминая гимны, она вместо божьей матери, стоявшей на школьном дворе, видела перед собой лицо старца с седыми усами; это лицо всегда недовольно хмурилось, когда кто-либо из учениц запинался.

— Синтян, ты за папу не беспокойся,— заговорила Марико, перестав петь и обернувшись к ребенку.— Папа обязательно вернется. Ведь он так обещал маме. Я просила за него и боженьку, и божью матерь, и они обязательно помогут ему выполнить это обещание. Когда же это будет, Синтян? Сейчас письма от него не приходят потому, что он хочет вернуться нежданно и сделать нам сюрприз. Но и папа тоже получит сюрприз. Ведь он впервые встретится с Синтян. И как же он обрадуется! Он возьмет тебя на руки и подбросит высоко-высоко.

Марико приостановилась и, взглянув на ребенка, улыбнулась. Потом двинулась дальше, и улыбка не сходила с ее губ,— она уже видела, как смешно болтает ножками и ручками ее малыш, подброшенный в воздух сильными руками отца.

Впереди на склоне виднелась сосновая роща. Дома кончались, и там, где начинались поля и огороды, засаженные редькой, дорога превращалась в горную тропинку, усыпанную мелкими камешками, тропинка эта тянулась до самого кладбища. Когда поднимешься по ней, можно петь во весь голос до тех пор, пока из-за угла за сеткой, огораживающей птичник, не покажется крытый соломой домик арендатора — дедушки Гэна, высокий журавль колодца и дикое персиковое дерево, к которому привязана коза. Все равно песни никто не услышит, домов здесь нет. Однако голос Марико становился все тише и тише. Она пела «Аве Мария». Школьницы пели ее просто так, без всякого чувства и бездумно, но теперь для Марико это была самая горячая молитва. Бесхитростная и верующая Марико не испытывала ни малейшего стеснения или страха, напевая ее как колыбельную песню.

В этот же самый день в Токио отмечалась третья годовщина со дня смерти Инао Кунихико и Тацуэ. Хотя и было объявлено, что в связи с трудностями военного времени будет устроена только простая церемония, тем не менее блюда, поданные за обедом в Доме собраний Восточной Азии, казалось, появились из какого-то иного мира, не знающего карточной системы. Однако гости за обедом ни на минуту не забывали об опасности, которая в любой момент может заставить их бросить ножи и вилки и бежать в убежище.

Женщины перед разъездом собрались в гардеробной, где им надо было переодеться) поверх парадных кимоно они надевали брюки и капюшоны военного времени, церемонно беседуя друг с другом!

— Как сегодня все было вкусно! И все так хорошо прошло!

— Да, очень. А я так боялась, как бы чего не случилось.

Разумеется, речь шла не о погоде. Не прошло и недели с тех пор, как районы Токно — Канда и Нихонбаси бомбили с самолетов Б-29 среди бела дня. Сигналы тревоги раздавались по всему городу.

— Госпожа Ато, разрешите я подвезу вас! — предложила Мацуко Масуи и поспешно начала спускаться по лестнице вместе с другими, направляясь к двери. Теперь пользование автомобилями было ограничено, и шевроле семьи Ато стоял в гараже.

— Ну вот, спасибо вам!—проговорила Миоко, опустившись на сиденье рядом с Мацуко и вытягивая свои стройные ноги.

Она тут же пожаловалась, что владельцы таксомоторных гаражей не принимают заказы на такси, если их не задобришь. Теперь везде и во всем одни ограничения!

— Да, и когда думаешь, что нашей Таттян нет в живых, иной раз кажется, что ей, пожалуй, повезло больше, чем нам. Уж она-то прожила всю жизнь, не зная ни ограничений, ни воздушных налетов. И Кунихико очень заботился о ней. Так счастливо она и жила до самой смерти и глаза закрыла вместе с мужем. А чью бы еще годовщину по нынешним временам могли отметить так, как сегодня?

— Да, вы совершенно правы. Однако госпожа Таруми, по-видимому, все еще переживает свое горе. У нее такой скорбный вид. Здорова ли она?

—- Да, да. Кажется, здорова.— Мацуко прикусила свои толстые губы. Ей явно хотелось сказать что-то еще.

Пожалуй, только одна Мацуко и знала, почему Кимико выглядит такой печальной по сравнению с Дзютой Таруми, который вместе с главой дома Инао исполнял обязанности хозяина на сегодняшнем приеме. Гости видели, что он в хорошем настроении, хотя падение кабинета Тодзё его несомненно должно было огорчить. Новость, которая не давала покоя Мацуко, она узнала-всего лишь два дня назад. Она от всей души сочувствовала Кимико, та сама рассказала ей все по секрету, но для Мацуко этот секрет был чем-то вроде вкусной спелой дыни, ее не разрешили есть, но не съесть было невозможно. Мацуко не была злой. Просто она относилась к тем женщинам, для которых болтовня является чисто физиологической потребностью, они не могут успокоиться до тех пор, пока не расскажут кому-нибудь то, что им известно. А тут еще рядом о ней сидит Миоко, так как же не вонзить нож в спелую душистую дыню и не угостить приятельницу?

— Ну, поскольку вы до сих пор никогда от меня ничего не скрывали, я тоже не хочу делать вид, что не знаю, почему так печальна Кимико, ведь мне кое-что известно.

Сделав такое вступление, Мацуко рассказала о том, что любовные похождения Таруми, которые он до сих пор ис-кусно скрывал, обнаружились, когда началась эвакуация,; Оказалось, что у него есть содержанка, от которой у него дочь и сын. Когда началась эвакуация, Таруми быстро отправил всех троих: и мать и детей — в глухую деревушку на берегу моря в Синано. Там он арендовал небольшой особняк, построенный еще предком нынешнего владельца. Поселив их там, он обставил дом как полагается, даже купил пианино. Семья привезла с собой служанок, и все в деревне считали, что и в самом деле прибыли жена и дети Таруми, А ему это было на руку. Таким образом этот спектакль, в котором принимали участие и преданный Таруми депутат парламента — он родом из этих мест,— и его секретарь Хагивара, шел без сучка, без задоринки, пока наконец все не открылось из-за одного нелепого случая. Сестра хозяина дома, арендованного Таруми, была замужем за чиновником и жила в Токио. Отправляясь в деревню к родным за продуктами, она сочла своим долгом зайти к господину Таруми и осведомиться, не будет ли каких-либо поручений к его супруге, находящейся в эвакуации. Эта жена мелкого чиновника ждала в приемной, полная любопытства и тщеславия, оттого, что она вошла в дом бывшего министра. Но вместо Таруми к ней вышла его законная супруга.

— И до чего же умна и тактична Кимико! — восхищалась Мацуко.— Не выразив ни малейшего удивления, она подробно расспросила, как живется семье в деревне, а потом собрала и вручила для передачи посылку: мыло, консервы и тому подобное.

— Просто невероятно! —воскликнула госпожа Ато.

— Да, но поймите, ведь, если бы раскрылось, что в Синано не настоящая жена, это бросило бы тень на репутацию господина Таруми. Плача, Кимико говорила мне, что она думала тогда лишь о добром имени мужа, это дало ей силы сдержать себя и не высказать того, что у нее кипело в сердце. А Таруми, что бы вы думали? Только хмыкнул и произнес: «Да?» Если бы он хоть попросил прощенья, раскаялся, сказал, что поступил плохо,— еще можно бы примириться. А то он просто делает вид, что это его совершенно не касается, будто речь идет вовсе не о нем. Как подумаешь, до чего же испорчены мужчины, просто отчаяние берет.

— Представляю, как ей, бедняжке, тяжело!

На красивом лице Миоко было написано глубокое сочувствие. И когда Мацуко, порицая Таруми, начала поносить всех мужчин и говорить о том, что женщина, какой бы плохой ее ни считали, никогда не позволит себе ничего подобного, Миоко кивала головой, поддакивала, а сама думала о Ясуо Ханаве, который отрастил такие симпатичные усики. К тому времени, когда она вернется домой, он подкатит к подъезду на машине разведывательного управления. Завтра воскресенье. Хорошо бы вместе с ним поехать в Сюдзэндзи и провести там весь день. Муж по-прежнему каждый вечер играл в маджан, а сегодня отправился в Каруидзава со своим партнером по игре графом Иваки — тот даже в бомбоубежище брал с собой игральные кости.

Когда пришлось бежать в более безопасное место, виконт никак не мог быстро собраться из-за скопидомства своего домоправителя. Иваки помог ему и предоставил вагон для багажа, правда, в этом же вагоне он отправлял и свое имущество. Но это была не просто любезность со стороны графа Иваки. Он был отчаянный игрок в маджан и, не стесняясь, говорил виконту Ато: «А все-таки мир устроен не слишком плохо, если даже из такого человека, как ты, можно извлечь какую-то пользу». Когда-то он протолкнул виконта Ато в верхнюю палату только для того, чтобы пополнить им число членов своего клуба. Он помогал виконту эвакуироваться лишь потому, что хотел иметь одного-двух партнеров по маджану,— иначе как же можно играть! Собственно, только на это и был способен Ато. И вот оба поехали в Каруидзава, чтобы обеспечить там прием груза, который вскоре должен был прибыть на место.

Разумеется, у Миоко не было ни малейшего желания покидать Токио, ведь там оставался Ясуо. Ей было совершенно безразлично, что станется с отправленными вещами и удастся ли обеспечить себя продовольствием и топливом, за которым сейчас так охотились перед наступлением зимы в холодной высокогорной местности. Она равнодушно относилась не только к делам, связанным с эвакуацией. В последнее время она пренебрегала даже своей репутацией в обществе, о которой до сих пор заботилась больше всего. Такое безразличие, по-видимому, объяснялось нескончаемой и безнадежной войной. Но внешность виконтессы Ато ничуть не изменилась. В военных брюках и капюшоне, которые она надевала во время воздушных налетов, Миоко казалась еще очаровательнее, и еще больше сказывалась в ней кровь куртизанки. Миоко почти перестала соблюдать осторожность при свиданиях с Ясуо. Ради любовных наслаждений она готова была терпеть и жуткий вой сирен, возвещавший о налетах чуть не каждый день и каждую ночь, и страх, терзавший ее глубокой ночью в щели, когда она слышала, как сотрясается земля от разрывов падающих где-то бомб. Но ее привязанность к Ясуо не имела ничего общего с чувством тех влюбленных, которые, очутившись в безвыходном положении, готовы вместе умереть. Одно только плотское желание влекло ее к нему. Более того, теперь только оно и заставляло ее жить. Подобно тому, как видения, возникающие перед курильщиком опиума, кажутся ему более реальными, чем действительность, так и ей все, что было вне ее грубой страсти, казалось несуществующим и даже война представлялась чем-то нереальным.

Когда машина свернула от центра Токио — Маруноути к району Канда, показались обгоревшие после бомбежки развалины зданий района Камакурагаси. Перед пунктами снабжения продовольствием стояли очереди изможденных голодных людей, дрожавших от пронизывающего декабрьского ветра; они казались толпами нищих. В той части города, откуда жителей эвакуировали в принудительном порядке, были безжалостно уничтожены и дома, и жизнь, которая была в них. Кое-где еще проводились учения по противовоздушной обороне, мужчины в касках с озабоченным видом старались собрать на занятия людей, приходили в основном молодые женщины и девушки. Для Миоко это были всего лишь картинки, появлявшиеся и исчезавшие в окне автомобиля. Она даже повеселела. Подстриженные волосы еще больше подчеркивали ее красоту. На лице ее появилось такое выражение, будто она вот-вот улыбнется. Она думала о том, что Ясуо за последнее время стал значительно опытнее и предъявлял ей такие требования, какие раньше никогда не высказывал. Вполне естественно, если принять во внимание, что теперь стало больше увеселительных заведений, предназначенных для армии. Но Миоко не только не проявляла никаких признаков ревности, а, наоборот, испытывала удовлетворение и даже гордость от того, что наивного и робкого мальчика сумела превратить в настоящего сильного мужчину. Что ж удивительного, если и Таруми ищет тайных утех. Ведь жена его весьма непривлекательная женщина. Вполне понятно, что он изменяет ей,— размышляла Миоко. Однако вслух она сказала совсем другое.

— Вот вы действительно счастливая. Вам никогда в жизни не приходилось испытывать таких мук, как госпоже Таруми.

— Зато жить с Масуи — это все равно что с истуканом. Тоже ничего хорошего нет.

— Что вы, что вы! Вы преувеличиваете!

— Нисколько! Я даже думаю, что другой такой пары, как мы с моим благоверным, и нет. Взять хотя бы Таруми. Какой он там ни есть, но в тех редких случаях, когда он дома немного подвыпьет, он всегда и какую-нибудь занятную песенку споет и жену посмешит.

Таким хитрым приемом Таруми пользовался и во время выборов. Свои речи он пересыпал простонародными словечками и умел развеселить слушателей. Но Мацуко, разумеется, об этом не знала. Просто она хотела сказать, что Таруми, как и подобает политическому деятелю,— человек любезный и общительный, и по сравнению с ним Масуи — настоящий бирюк, а в последнее время у него характер совсем испортился.

— Я, конечно, понимаю, что ему не до меня. Положение на фронте ведь вон какое! Из-за этого у него часто и дела не клеятся и настроение плохое. Я уж и так стараюсь его не тревожить. Да... А теперь вот новая беда. Из провинции просят навести справки, не погиб ли на фронте Сёдзо. В общем, час от часу не легче.

— Неужели есть такие слухи?

— Да не слухи, а просто от него уже несколько месяцев нет писем. Родные ему пишут, а ответа не получают, и старики уже начали беспокоиться. Да и Масуи тоже. Ведь он любит Марико больше всех на свете. Насколько я знаю, он немедленно пустил в ход свои связи, и на место был тут же послан запрос. Но, когда я спрашиваю его, как обстоят дела, он ничего не отвечает и делает такое свирепое лицо, что страшно становится. Вот я и думаю, что, наверно, Сёдзо погиб. Но если даже так, то смерть на фронте почетна и нечего делать из этого тайну. А может быть, он просто заботится о Марико и не хочет ее тревожить до официального извещения. Однако, как пишут старики, отправляясь на фронт, Сёдзо обещал Марико непременно вернуться, и она верит, что он когда-нибудь обязательно вернется. Верить в такое время! Беда с ней просто! Вы ведь знаете, она у нас странная.

— В самом деле?

— Я же с ней мучилась, когда она еще была ребенком. Думала, выйдет замуж, хоть тогда станет похожей на других людей, а что получилось? Она и мужа себе подобрала такого же. Уж вам-то я скажу, Масуи хотел устроить его в свою фирму, чтобы оставить в тылу, так он выдумал какие-то причины и отказался. Сказать, что у него не хватило здравого смысла, было бы слишком мягко — это просто сумасбродство какое-то. Ведь он такой же неблагодарностью ответил и на ваши заботы. Вы к нему так хорошо относились, а он вдруг самовольно бросил службу. Даже сейчас, когда вспоминаешь об этом, становится неудобно перед вами.

— Не будем вспоминать о том, что прошло,— великодушно запротестовала Миоко.

Ни имя Сёдзо, ни предположение Мацуко о его гибели на фронте не вызвали в ее душе никакого отклика. Она отвечала спокойно, словно речь шла о ком-то постороннем, а не о человеке, с которым она была близка. Все отошло в прошлое, не оставив в душе никакого следа. Подобно тому, как раскаленный докрасна электрический камин моментально снова превращается в холодный металл, как только щелкнешь выключателем, так и от этого чисто физического увлечения не осталось ни капли того тепла, которое обычно оставляет любовь. Сколько бы они ни говорили о Сёдзо, Миоко могла сохранять непритворное спокойствие и не испытывать никакого стыда или раскаяния. Но ей надоел этот разговор и она перевела его на другую тему, как переключают радио, когда наскучит передача. Может быть, на какие-то мысли ее навело и то, что она в этот момент увидела в окно автомобиля.

— Вы знаете историю с эвакуацией господина Умэва-ка?—спросила она, повернувшись к Мацуко, после того как проводила глазами проезжавший мимо большой грузовик, нагруженный шкафами, постельными принадлежностями и разной утварью, перевозимой, видимо, в более безопасное место.

— А куда же он едет?

— Говорят, что в Кикко — бывшее владение графов Эдзима.

— Так далеко?

— Кажется, это было решено внезапно, по указанию сомэйского старца.

— Значит, и сам он туда переезжает?

— Нет, он говорит, что эвакуироваться не собирается. Но он не дает покоя Мандзабуро, требует, чтобы тот поскорее переехал. Граф Хидэмити страшно досадует на старика за отказ эвакуироваться, считая, что это его обычное упрямство. Тем более, что все хлопоты по перевозке в их старое родовое имение не только самого Мандзабуро, но и всего реквизита и декораций старик в конечном счете взвалил на плечи Хидэмити. А Таэко, жена графа, недавно жаловалась, что из-за старца, который не хочет сдвинуться с места, они живут в постоянной тревоге, ведь их район очень опасен, его часто бомбят.

Автомобиль мчался в районе Фудзимитё, в направлении императорского дворца. Косые лучи заходящего солнца золотили мост Иида и стоячую воду во рве и ярко пламенели на стеклах окон всех этажей больницы министерства связи, высившейся над обрывом. Особняк Хидэмити Эдзима стоял напротив больницы, на середине склона, по которому дорога поворачивала к храму Ясукуни. С высокого балкона дома Эдзима, выстроенного в европейском стиле, открывался вид на район Усигомэ, спускающийся с возвышенности. Особенно живописным и совсем негородским был пейзаж в западной стороне благодаря роще Офицерского училища. Однако, как только раздавался вой сирены, из зарослей этой рощи начинало бить спрятанное там зенитное орудие. Конечно, этот объект представлял собой заманчивую цель для вражеских самолетов. Но всегда ли будут бомбы попадать точно в этот район.

Машина приближалась к месту, которого боялась не только Таэко, но и все хозяева особняков, расположенных неподалеку от рощи. Часовой в полном вооружении у ворот. Широкий отлогий склон. Старые густые деревья, не сбрасывающие листвы даже зимой, как будто для того, чтобы укрыть от посторонних глаз то, что находится на холме, и даже крышу училища. Дочь генерала Камада — Мацуко, оба брата которой, а также двоюродные и троюродные братья были тесно связаны с училищем, питала особое доверие к этому холму.

— А как же вы сами решили с эвакуацией?

В своем ответе Мацуко выразила это доверие:

— Так легко нас нельзя победить. Пусть нам сейчас и приходится терпеть воздушные налеты, но, если мы будем стойко держаться до конца, мы непременно победим. В этом уверена вся наша молодежь, и мой отец тоже говорит, что, если мы не потеряем решимости погибнуть всем до единого, но не сдаться, то мы найдем способ одолеть врага.

— Ну, если так, то конечно!

— Однако Масуи заявляет, что в любом случае от меня никакой пользы нет. Он говорит, можешь ехать в Каруидзава или в любое другое место, куда тебе заблагорассудится. Можно подумать, что он просто гонит меня. У него одно на уме — работа да работа, а я для него только помеха.

Однако, несмотря на свое недовольство мужем, настаивающим на ее эвакуации, и решимость «погибнуть всем до единого», Мацуко уже подготовилась к эвакуации, и все необходимое было отправлено на место. Со стороны Мацуко это не было ни хитростью, ни обманом. Будучи довольно ограниченной женщиной, она просто не чувствовала в этом никакого противоречия. Ее удивительное недомыслие было чем-то похоже на недомыслие Миоко, которая просто не понимала, что в отношениях с мужчиной может быть что-то другое, кроме животной страсти.

Миоко весьма рассеянно слушала то, что говорила ее соседка Мацуко. Ей было абсолютно безразлично, упадут ли вражеские бомбы, как боялась Таэко, на район Фудзи-митё или будут сброшены безошибочно, прямо на военное училище. Ни то, ни другое не могло помешать ее сегодняшнему свиданию. В ней поднималась горячая волна страсти. Именно в такие минуты в ее благородном и удивительно край сивом лице внезапно появлялось что-то наглое и развратное.

— Как теперь рано темнеет! —словно про себя сказала Миоко, приблизив чуть порозовевшее лицо к окну. С одной стороны горизонта наползала серая холодная туча, оттенявшая яркую лазурь другой половины неба. Зимой по вечерам всегда так: только что было совсем светло, и вдруг внезапно наступает ночь. Улицы темные, нет света и в домах. Из-за светомаскировки все погружалось в первозданную тьму; тьма еще больше возбуждала Миоко. Ясуо свободно и дерзко, как привыкший к темноте варвар, входит в ее погруженную в мрак комнату. Муж никогда раньше двенадцати домой не возвращается.

Машина подъехала к старинным, крепостного типа во* ротам усадьбы Ато на Кохината-дай. Миоко поблагодарила Мацуко и снова пожаловалась на темноту, которая ужасно ее гнетет.

— Не знаю, как вам, но мне очень хочется хотя бы на один вечер всюду зажечь яркий свет, как в прежние времена

Когда заходила речь о заключительном спектакле Но на сцене в Сомэи, перед глазами Мандзабуро всегда вста-вал куст дикого чая, который рос у большого колодца возле чайной и бывал в это время в полном цвету. В саду против окон парадной гостиной Мунэмити Эдзима, почти у самого дома тоже рос такой же куст, осыпанный белыми цветами, но у Мандзабуро ежегодные заключительные спектакли в Сомэи почему-то ассоциировались именно с тем кустом у придорожной чайной.

В тот день, когда Мандзабуро сошел на остановке Комагомэ, он только и думал, что об этих цветах. Расцвели ли они уже? В брюках из грубой черной чесучи, но зато в щегольском капюшоне из плотного фиолетового шелка он один шел по дороге в Сомэи. Приехавшему вместе с ним ученику (который жил у него в доме и которого стало трудно использовать на детских ролях, так как у него ломался голос) он велел проехать остановкой дальше, чтобы тот взял в храме охранительный талисман бодисатвы Дзидзо — исцелителя всех печалей.

На кусте дикого чая у чайной из густой темной листвы проглядывали белые набухшие бутоны. Возле чайной царило оживление: висели национальные флаги, расхаживали люди в хаки и женщины — члены Женского союза национальной обороны — с лентами через плечо,— в этот день было погребение урн с прахом героев, павших в боях. Мандзабуро почему-то вдруг вспомнил, что когда-то на месте насоса, стоявшего под деревом, был колодец с воротом и рабочие в кимоно с гербами цветочного магазина спускали в него на толстом канате ведра. Нахлынувшие воспоминания заставили забыть его обо всем. В те времена из их дома на Умая-баси он приезжал сюда на рикше. Улица, вдоль которой тянулись плантации большого цветочного хозяйства и крытые соломой крестьянские домишки, для Мандзабуро, родившегося в районе Асакуса, была дорогой, ведущей к кладбищу, и он не любил и боялся ее. Постепенно эти места превратились в тихий жилой район, и за долгие годы он свыкся с ними. Десять лет назад раз в неделю бывали репетиции в Сомэи. Потом, когда они стали проводиться один раз в месяц, назначенный для них день никогда не нарушался даже в связи с войной. Но в этом году репетиции были прекращены. Отменен был и традиционный заключительный спектакль, устраиваемый обычно двадцать пятого декабря. Мало того, что все кончилось. Сегодня он ехал прощаться. Сегодня он расставался с тем, кто был его другом детства, учеником, господином и неизменным покровителем.

В вестибюле его встретил домоправитель Хирано, одетый, как и прежде, в хакама. Мандзабуро извинился за то, что пришел в военных брюках. В последнее время он вместо того, чтобы поздороваться, рассыпался в извинениях и обязательно добавлял:

— К тому же я стал теперь являться в неположенное время.

В конторе домоправителя висели часы, похожие на скворечник. Утверждали, что эти часы были еще в замке Кикко; циферблат давно пожелтел, но после того как у них заменили механизм, ходили точно. Их несообразно толстые стрелки показывали без десяти час.

Несмотря на перемены в мире, распорядок жизни Мунэмити оставался неизменным, после обеда он спал до двух часов и ни при каких обстоятельствах его нельзя было беспокоить. Поэтому Мандзабуро каждый раз извинялся за свое появление в неурочное время. Но он боялся, что начнется тревога, пока он будет ехать от кольцевой линии электрички, и стремился попасть пораньше. А ведь когда-то он приходил точно к тому часу, когда Мунэмити покидал свою спальню. Скромный и прямодушный Мандзабуро считал это совершенно непростительным. Вместе с тем посидеть в конторе Хирано у жаровни с раскаленными углями, пока стенные часы не пробьют два, скорее доставляло Мандзабуро удовольствие. Здесь он мог поговорить по душам со своим старым приятелем и высказать по поводу эвакуации то, чего не решался сказать Мунэмити.

Откровенно говоря, Мандзабуро не хотелось ехать ни в Кикко, ни в какое-нибудь другое место. Он не помнил, чтобы когда-нибудь выезжал из Токио больше чем на три дня даже на гастроли, а теперь ему было уже около семидесяти, и жизнь в провинции пугала его. Но пугали и воздушные налеты. А с другой стороны, он никогда не решился бы заявить Мунэмити, что не хочет эвакуироваться— старик не терпел возражений. Добряк Мандзабуро с детства питал привязанность к Мунэмити, а за долгие годы его покровительства чувство это стало еще глубже и сильнее. Он был благодарен Мунэмити за то, что маски и декорации, о которых каждая школа Но заботится в первую очередь, будут сохранены, да и сам он будет избавлен от опасности. Но где-то в тайниках души Мандзабуро чувствовал некоторую досаду, это была досада фаворита-вассала на своего сюзерена. Он частенько говорил Хирано, что ему хотелось бы, чтобы и его сиятельство отправился в эвакуацию, вот тогда бы он его с удовольствием сопровождал. Мандзабуро не только боялся того, что, оторванный от Токио, он будет чувствовать себя беспомощным и одиноким. Он просто не мог понять — хотя заявить об этом прямо никогда не решился бы,— почему Мунэмити, который категорически настаивает на его эвакуации, сам не хочет -никуда двигаться. Считать это лишь упрямством он не мог. Разговор об этом поднимался и в конторе домоправителя Хирано.

— Боюсь, что меня сегодня отругают, но все-таки я хочу попробовать поговорить, дать совет. Как вы считаете, Хирано-сан? Ведь если я завтра уеду, то в сей жизни это, пожалуй, будет мой последний прощальный визит.

— Ну, что вы! Будем надеяться, что это не так. Но поговорить с ним можете только вы один. Вот мое мнение.

— Взять хотя бы коллекции костюмов, которые хранятся в здешних кладовых. Разве то, что есть у меня, может идти в какое-нибудь сравнение с ними? Я ведь говорил, что нужно поскорее что-то решить насчет костюмов.

—- Вряд ли этот совет будет принят.

— Вполне возможно. Я, конечно, понимаю его сиятельство. Для него — это любимое детище, которое хочется всегда иметь возле себя.

Мандзабуро держал в руках большую чашку с чаем, но словно забыл о ней и смотрел на металлический чайник с литым узором, стоявший на жаровне. Он вспомнил о собственных сыновьях. Однако в Северном Китае находился только один из них — младший, а старший оставался в Японии. Это само по себе огромное счастье — помог генерал, любитель Но и поклонник школы Умэвака. И когда Старый актер подумал о том, что всем, буквально всем он обязан искусству, которому посвятила свою жизнь вся его семья, ему вдруг нестерпимо захотелось еще раз увидеть сыновей на сцене, и лишь об этом он горячо молился богам. Именно поэтому он и послал своего ученика в маленький храм, где во дворе, прямо под открытым небом, стояла старая потемневшая бронзовая статуя Дзидзо — целителя всех печалей. С начала войны распространилось верование, что талисманы этого божества оберегают от всяких бед, и Мандзабуро решил перед отъездом из Токио запастись надежным талисманом.

В эту минуту послышался голос Томи и открылась раздвижная дверь с фамильным гербом Эдзима: на белом фоне три синих дубовых листа.

— О, как я рад вас видеть!

— Что вы, что вы! Не вставайте, пожалуйста!—попыталась Томи остановить Мандзабуро, который изящным, как на сцене, движением приподнялся с подушки, намереваясь отвесить ей поклон. Томи сказала, что о его приходе ей сразу же сообщили, но она не могла выйти к гостю, так как возилась в убежище. Пришлось приводить все в порядок после монтеров, которые провели в убежище электричество.

— О, это, вероятно, получится комфортабельное убежище, с электрическим освещением!

— С Фудзимитё нам сообщили, что с фирмой уже все договорено, но я боялась, что монтеры не придут, и вдруг сегодня они появились. Вот и пришлось в спешке все оттуда забирать, потом переносить обратно — хлопот полон рот.

— Ну, теперь все! — вставил Хирано и потер сложенные на коленях руки. С убежищем наконец-то покончено, теперь уже хозяин не посмеет отвечать как всегда: «Потом, потом». Убежище строилось по инициативе графа и под присмотром его людей, сам Мунэмити с этим не спешил. Но когда Хидэмити, которому было как-то неловко, что он выстроил убежище для себя, предложил свои услуги и сказал, что пришлет рабочих, Мунэмити не стал отказываться. Место было выбрано у края искусственной горки в саду, откуда тянулись вплоть до окон спальни заросли низкорослого бамбука. В вырытой у подножия горки глубокой пещере сделали простые дощатые стены и пол и застлали его четырьмя матами, которые обычно лежали свернутые. Вход закрывала массивная железная дверь.

—= Ого! Залезешь сюда, да как начнут тебя поджаривать со всех сторон — и могилы не нужно! — пошутил Мунэмити, когда впервые пришел сюда взглянуть на сооружение, и с улыбкой оглянулся на сопровождавших его Томи и Хирано. Для этой недалекой экскурсии он надел садовые гэта с ремешками.— Во время оно владыка древнеегипетского царства, взойдя на престол, одновременно начинал сооружать себе усыпальницу. Строил он ее всю жизнь и ухлопывал на это сооружение все богатства страны. А тут собственная могила уже готова: хочешь забирайся в нее сейчас, хочешь потом. Такой роскоши не мог себе позволить даже фараон!

Слова эти были ярким выражением позиции Мунэмити в отношении войны. Он занял ее с первых дней и продолжал, видимо, занимать ее и сейчас, считая, что война к нему лично никакого отношения не имеет. Но когда речь зашла об электропроводке, он согласился, что так действительно будет удобнее, и дело было решено. Кто знает, может быть, вдруг удастся получить его согласие и на эвакуацию драгоценного реквизита, хранящегося в подвалах, если, конечно, разговор поднимет Мандзабуро.

Хирано передал Томи свой разговор с Мандзабуро. И как бы прощупывая почву, добавил:

— Как вы считаете, госпожа? Хозяин с Фудзимитё говорит, что если он даже вмешается, все равно толку не будет. По-моему, лучше всего было бы, если бы мы попросили учителя поговорить об этом.

- Да-

Из ответа Томи трудно было понять, согласна ли она с Хирано или нет. Она знала, что Мунэмити ни за что не согласится на эвакуацию, кто бы ни пытался его уговорить— будь то сам Мандзабуро. Причины упорства она не знала. Никогда Мунэмити не объяснял ей мотивов своих поступков. Она следовала за ним, не думая, как руки, не дожидаясь особого приказания головы, берут то, что нужно взять, как ноги движутся туда, куда им нужно двигаться. Так и Томи никогда не пыталась добиваться объяснений или спрашивать о причинах тех или иных поступков. Просто в этом не было необходимости. Так обстояло и с эвакуацией: ни он ей ничего не сказал, ни она его ни о чем не спросила.

Почему же все-таки Томи ответила сейчас так неопределенно? Ведь могла же она прямо сказать, что, мол, из этой затеи вряд ли что получится. Возможно, она постеснялась отклонить совет Хирано и заранее обескуражить Мандзабуро? Возможно, но дело было не только в этом. В глубине души Томи втайне желала эвакуации. И это случилось с ней внезапно, после той ночи, когда районы Токио — Канда и Нихомбаси подверглись бомбардировке. Прожив десятки лет подле Мунэмити, она как бы переняла его невозмутимое спокойствие и хладнокровие и сама стала спокойно относиться ко всему на свете. Это было своего рода мимикрией — сходством бабочки с листом. Но оставался в ее душе и какой-то свой уголок; она с детским простодушием всерьез принимала рассказы о привидениях в родовом замке Эдзима в Кикко и, конечно, очень боялась и воздушных налетов. Напуганная бомбардировками, она так же, как Хирано, уповала на то, что вопрос с эвакуацией вдруг разрешится сам собой, как со строительством убежища. Поэтому-то она и решила не препятствовать попытке Мандзабуро, хотя и понимала, что все напрасно.

Когда в начале третьего Мандзабуро провели в парадную гостиную Мунэмити, он уже успел сменить свои брюки военного времени на хакама из плотного немнущегося шелка. Хакама он принес с собой в брезентовом рюкзаке.

— Билетов с Фудзимитё прислали достаточное количество? На всех хватит? —первым делом спросил Мунэмити.

— Да. Вчера я получил точно шесть билетов.

— Гм! А кто с тобой едет?

— Обе невестки, внук, служанка, и еще провожает нас до места ученик Симидзу — целая труппа набралась.

— Оказывается, не так уж скучно ехать в деревенскую глушь, зря ты ее так боялся,— Мунэмити сухо, отрывисто засмеялся, раскрыв рот, неестественно широкий на этом узком лице. Мунэмити умел и сильно ненавидеть и сильно любить, и насмешка его над приятным ему человеком свидетельствовала о добрых чувствах и хорошем настроении. Мандзабуро понял это и смущенно поблагодарил за заботу. Сейчас и один железнодорожный билет получить нелегко, а ему вручили сразу полдюжины.

— Да и весь реквизит недавно отправили. Сколько же я хлопот причинил его сиятельству графу Хидэмити, не знаю даже, как и благодарить.

— Нечего его благодарить,— резко оборвал Мунэмити. Тон был столь резок, что казалось, будто вдруг поднялась и нанесла удар длинная, под стать его длинному телу, рука Мунэмити, сидевшего в чопорной позе спиной к парадной нише. Мандзабуро, словно его и в самом деле ударили по щеке, покраснел и с испугом уставился на внезапно изменившееся лицо своего собеседника. Брови Мунэмити сошлись, между ними вспухли морщины, губы были закушены, ноздри чуть раздувались. Таким становилось лицо Мунэмити, когда им овладевал гнев. Но Мандзабуро еще ни разу не видел у него такого злого лица и никак не мог взять в толк, что в сущности так его рассердило. Сконфуженный и растерявшийся, он напоминал ребенка, которого выбранили без всякой на то причины, и, глядя на его лысую голову (именно благодаря лысине он мог теперь танцевать без маски и «Белую цаплю» и «Орангутанга»), на его покорную позу и недоумевающее ребяческое лицо, Мунэмити смягчился. Улыбка снова тронула его губы. И он произнес тоном глубочайшего убеждения:

— Запомни, что я тебе скажу. Большая доля ответственности за то, что Япония оказалась сейчас в беде, ложится на таких, как Хидэмити. Ведь это они носились с политикой продвижения на материк, они пресмыкались перед военщиной. Так что невелика заслуга, если он и помог тебе отправить багаж. Свою-то рухлядь всю до последней, тряпки он давным-давно отослал в безопасное место. А вот ее-то и следовало бы обратить в пепел. Зато из твоих вещей ни одна не должна пропасть. Потому что каждая из них — неоценимое сокровище с точки зрения искусства.

— Но если уж вы так изволите говорить, то...— голос Мандзабуро пресекся, и он кашлянул.

В словах Мунэмити прозвучали новые нотки, глубоко тронувшие старого актера, хотя он привык к дружескому вниманию Мунэмити к себе. И под влиянием минуты Мандзабуро уже невольно заговорил об эвакуации, вопрос о которой обсуждался давеча в конторе домоправителя, не задумываясь над тем, будут приняты его советы или нет. Начал он с того, что чувствует себя весьма неловко: Мунэмити остается в Токио. А вот маски, костюмы и весь театральный реквизит Мандзабуро перевозят — это бы еще куда ни шло, но и сам он с семьей бежит в безопасное место. Повторив эту фразу на несколько ладов, он добавил:

— Я уже осмеливался говорить вам об этом и раньше, но маски и костюмы, хранящиеся у вас,— это действительно сокровища из сокровищ, и именно их-то раньше, чем мои вещи, следовало бы отправить в первую очередь. Если вы скажете мне: подготовь, мол, их к отправке, я могу завтра не ехать и охотно выполню ваше поручение. Благодаря вашим заботам все, что следовало сберечь, эвакуировано, и совесть моя перед предками теперь спокойна, самому же мне некуда спешить.

— Не говори глупостей, Мандзабуро!

— Не смею спорить.

— Разве маски и костюмы играют сами?—обрушился на него Мунэмити.-—Играешь ты, надевая их. Они оживают только с тобой. Главное ты. Без тебя они мертвы. Как же можно этого не понимать? Поэтому я и говорю: уезжай как можно скорее из Токио. Случись что с тобой, маски и костюмы, будь они трижды спасены, станут таким же хламом, как и прочий людской скарб. Они становятся подлинным сокровищем лишь тогда, когда их оживляет искусство. А если эти вещи попадают в руки не настоящего артиста, а какого-нибудь жалкого комедианта, то каким бы замечательным мастером ни был изготовлен весь этот реквизит, они все равно мертвы. Уж ты-то должен понимать это лучше других.

Обычно Мунэмити обменивался с собеседником двумя-тремя фразами, а затем прибегал к переписке вместо разговора, но с Мандзабуро он вел себя совсем по-другому. Да и с Мандзабуро он редко когда бывал так разговорчив, как сейчас. И если его гладкие, как у женщины, неестественно бледные, худые щеки чуть порозовели, то виной тут были не лучи послеполуденного зимнего солнца, щедро лившиеся через боковое окно гостиной.

В последнее время Мунэмити жил в каком-то странном душевном смятении, которого не знал ранее. Он продолжал делать вид, что война его ничуть не касается. Ни на йоту он не изменил ни своего обычного образа жизни, ни распорядка дня и даже, когда начались воздушные налеты, спокойно и невозмутимо наблюдал за происходящим. Но внутренне он весь содрогался от ужаса: всесокрушающий жернов истории скоро и здесь начнет молоть! Казалось, Мунэмити воочию видел эту кровавую махину, которая беспощадно перемалывает весь мир и в разрушительном своем неистовстве крошит и уничтожает все живое. Япония ныне стала куском мяса, попавшим между ножами этой мясорубки. Мунэмити приходил к выводу, что сама жизнь заставила его деда около ста лет назад открыть двери закрытой для иностранцев Японии, и тогда уже страна была чревата тем, что происходит сейчас, иными словами: то, что было в те времена для Японии грядущим, стало ныне ее настоящим, ее сегодняшним днем. И безотносительно к тому, какую оценку он давал событиям как историк (а историю он знал не хуже специалиста), в чисто личном плане собственный вывод потряс его. Знал он и еще одно. Знал, что независимо от того, погибнет ли он от бомбы или нет, все равно участь его уготована: плоть исчезнет, превратится в падаль, падаль пожрут черви, так что и в этом смысле между ним и живущими сейчас людьми, на которых он привык смотреть как на ничтожных букашек, нет в конечном счете ни малейшей разницы.

Этими своими мыслями он, конечно, не делился ни с Томи, ни с Мандзабуро. Мандзабуро, услышав их, наверняка удивился и испугался бы. Но сейчас Мунэмити просто физически не мог не высказать того, что теснилось в его груди и переполняло ее. Пусть Мандзабуро удивляется, пусть боится, пусть поймет или не поймет. Именно потому, что он ничего не поймет, он и есть самый подходящий слушатель.

— То, что я говорю, заимствовано из христианства и потому тебе, наверно, незнакомо,— вновь заговорил Мунэ-мити.— Согласно этому учению, и весь мир, и человек созданы богом. Однако с течением времени люди забыли путь божий, скатились ко злу и окончательно погрязли в скверне. Тогда всевышний решил устроить всемирный потоп и погубить всех людей, но одновременно он велел построить большой ковчег, чтобы могли спастись те, чьей гибели он не желал. Из людей в этот ковчег допущен был только благочестивый человек по имени Ной и его жена. Ну как, Мандзабуро, теперь ты понимаешь, почему я велю тебе ехать в Кикко?

- а

Мунэмити остановил свой взгляд на лице Мандзабуро, на котором было написано явное недоумение: какая же связь между этим самым- христианским всемирным потопом, ковчегом и его собственной эвакуацией? Но Мунэмити видел не своего собеседника. И хотя он обращался к нему, говорил с ним, своим собеседником по сути дела был он сам, Обращался он к Мандзабуро, но говорил самому себе,

— Нынешнюю мировую войну можно приравнять к всемирному потопу. Люди, поступавшие до сих пор, как им заблагорассудится, будут потоплены. И вся Япония тоже. Я готов разделить участь всех. Но ты, Мандзабуро, дол* жен находиться в ковчеге. Да и не только ты. Все люди искусства, все, кто служит ему, все, кто посвятил искусству свою жизнь, достойны быть в ковчеге. Ведь и христианский бог, зная, что потоп прекратится по его воле, велел отправиться на ковчеге тому, кто жил в старом мире, но чьего истребления он не желал. Недалек тот час, когда кончится нынешний всемирный потоп. К этому времени Япония будет находиться в еще более жалком положении, чем теперь. Если и схлынет вода, то останется море зловонной грязи. Руки врага крепко схватили страну и не сразу отпустят ее. И схваченная за горло Япония будет барахтаться на самом дне, в этой грязи, как болотная черепаха. Но запомни одно, Мандзабуро. Сколько бы ни было этой грязи и как бы глубока она ни была, все, что издревле было в Японии красивого, нельзя запачкать или погубить. Когда танцуешь ты, то даже грязь начинает излучать сияние.

Перед чуть косящими, полузакрытыми глазами Мунэмити стоял сейчас образ небожительницы из пьесы «Крылья ангела» в исполнении Мандзабуро. Он словно видел перед собой прекрасную, стройную фигуру, сверкающую диадему, длинную, ослепительно белую одежду, чудесную маску с алым ртом, будто парящую в танце где-то высоко в небе и озаряющую своим сиянием лежащий внизу пустынный, погруженный в мрак, утопающий в грязи мир. И весь под властью чарующего видения, он восторженно воскликнул:

— Мандзабуро!

— Слушаю.

— Мне бы очень хотелось увидеть тебя еще раз в «Комати в Сэкидэра» 209, но, видимо, уже поздно.

— Если вам угодно, я готов в любую минуту.

— Нет, нет! Всю свою жизнь я только и делал, что поступал так, как мне нравится. Заботился лишь об удовлетворении своих желаний. Поэтому неплохо, если я умру хоть с одним неисполненным желанием. Иначе мне будет просто стыдно перед провидением. Видишь, к каким достохвальным мыслям я пришел.

Прищурив удлиненные уголки глаз и громко засмеявшись, Мунэмити продолжал:

— В последнее время я читал пьесы, начиная с «Комати в Сэкидэра», главные персонажи которых — старухи, и окончательно пришел к убеждению, что Сэами был замечательным человеком. Всем известно, что он написал много пьес, сам в них играл и вместе с тем был выдающимся теоретиком искусства, но сейчас меня интересует не это. Я хочу сказать о другом. Не говоря уже о «Комати», но и в «Обасутэ» и в «Хигаки» главные персонажи — глубокие старухи. Собственно, это тоже всем известно, и ты, наверно, удивляешься, чего вдруг я об этом заговорил. Но когда я на сей раз задумался над этим вопросом, меня, Мандзабуро, это просто потрясло. В любом романе или пьесе внимание читателя или зрителя прежде всего привлекает женщина. Причем, как правило, молодая женщина. А женщина у Сэами — это глубокая старуха, незаурядная личность. Возьми хотя бы «Сотоба-Комати». Помнишь, как там старая Комати отвечает монаху, упрекающему ее в том, что она, мол, непочтительно расселась у надгробия: «Вот если бы я в раю вздумала держать Будду под башмаком, это было бы непочтительно, а это — что!» А с каким юмором она рассказывает о своем прошлом, о сановнике Фукакуса, которого принимала сто ночей подряд! Ты изумительно играл ее роль. Вот уж поистине, что значит «заставить силою искусства и мастерства актера и на скале цвести цветок»,— думал я каждый раз, когда смотрел эту пьесу. Где, в какой стране, в какие времена—в древности или в наши дни найдется один писатель, который сумел бы сделать столетнюю женщину обаятельной героиней своего произведения? Ничего подобного я никогда не слыхал и не читал. Необыкновенное искусство Сэами способны прочувствовать, пожалуй, одни только японцы, европейцам оно не по зубам. И знаешь, что мне пришло в голову: хотя написал эту пьесу и играл в ней Сэами, но вдохновили его на этот труд все японцы, весь народ. Это-то и вселяет надежду. Тут Япония ничуть не уступает другим странам: она обладает ценностями, которые отнюдь не хуже, чем у других. И этих ценностей не могут уничтожить бомбы. Не должны уничтожить. Бог повелел Ною взять в ковчег всех животных по паре во время всемирного потопа, о котором рассказывает библия. Но если бы это зависело от меня, я бы первым поместил в него тебя, Мандзабуро. Впрочем, возможно, и в этом сказывается мой неизлечимый порок — всегда исходить лишь из собственного желания, а?

Мандзабуро, который вот уже час с лишним сидел перед Мунэмити и слушал его речи, по-настоящему понял разве что только его последнюю фразу, заимствованную из пьесы «Колдунья». Но Мунэмити большего от своего собеседника не требовал. Для него Мандзабуро был лишь сосудом, который только на сцене каким-то чудом становится вместилищем истинной красоты. А для этого как раз хорош пустой сосуд. И будь у Мандзабуро то лишнее, то ненужное, что есть у других людей, Мунэмити, несомненно, не питал бы к нему такой глубокой привязанности, да и игра Мандзабуро не так захватывала бы его.

— Нет, не нужно. Зачем себя расстраивать.

Слова эти вырвались у Мунэмити в ответ на предложение Мандзабуро перед долгой разлукой сыграть что-нибудь вдвоем. Но в этом отказе выразилась и забота Мунэмити о Мандзабуро: если актер задержится до вечера, то на обратном пути его, чего доброго, застигнет сирена, ведь в ночное время бомбежки происходят чаще, чем днем.

Все же Мунэмити исполнил после ужина два отрывка — один он выбрал из пьесы «Сюнкан» 210. И, возможно, потому, что корабль, прибывающий на остров Кикайгасима за изгнанниками, их отъезд, расставание с Сюнканом, который остается в ссылке один,— все это как-то связывалось в его представлении с ковчегом, с отъездом Мандзабуро и прощанием... Несмотря на то, что в пьесе был десяток ролей, Хирано он не позвал. Тихо, пел он один — мягким, мелодичным, печальным голосом, как и положено по ходу пьесы. Каждый день поутру он выбирал какой-нибудь отрывок для речитативного пения и пел также после ужина, готовясь к игре на домашней сцене, но репетиции эти да-вали ему сверх того возможность погружаться в искусство, без которого он не мог прожить дня даже сейчас. Ничто до сих пор не могло нарушить его занятий, лишь однажды их прервал страшный взрыв, который раздался вечером недели две назад в нижней части города и докатился сюда. Даже Томи не разрешалось входить в комнату Мунэмити во время его музыкальных упражнений.

Пение окончилось. Пока Мунэмити голосом, исполненным неизбывной грусти, как и полагалось по пьесе, повторял последние строфы, в соседней комнате ему готовили прекрасный душистый чай. Как только голос его замолк, Томи открыла раздвижную дверь.

— Кажется, ветер поднялся? —спросил он.

-— Не дай бог, если в такую ночь случится пожар.— Мунэмити никогда не говорил о войне — ни тогда, когда Япония одерживала одну победу за другой, ни тогда, когда начались поражения. Томи знала это и сама тоже старалась не упоминать о воздушных налетах. Но, говоря о пожаре, она, конечно, имела в виду не обыкновенный пожар.

Дул резкий, порывистый ветер. Роща, тянувшаяся от кладбища, то шумела, как бурный поток, то вдруг затихала. Шквалистый ветер лишь подчеркивал глубокую тишину, наступавшую после каждого порыва. Воздух был теплый и влажный. Среди разорванных облаков проглядывала поздняя луна.

Издалека донесся медленный, ленивый бой часов, висевших в конторе домоправителя. Пробило одиннадцать.

Взяв у Мунэмити пустую чашку, Томи поставила ее на поднос и привстала, чтобы принять его хакама, которое он обычно снимал, отправляясь в спальню. Однако Мунэмити даже не сделал попытки подняться и лишь уложил в футляр лежавший у его колен веер (такими веерами пользуются для отстукивания такта, когда поют без аккомпанемента); Томи сама сшила этот футляр из обрезков материи, оставшейся у нее после шитья костюмов.

— Мне нужно поговорить с тобой, Томи!

Лицо Мунэмити было освещено сбоку белым светом настольной лампы под матовым абажуром; благодаря плотным занавесям в коридоре не было надобности в затемнении. Он улыбался, голос его звучал ласково. Но что-то в его тоне заставило Тойи вздрогнуть. Ее черные, удли* ценные, как косточки хурмы, глаза с непривычной робостью и смущением смотрели на него снизу вверх.

— Что вы соблаговолите мне сказать?

И это спросила Томи, которая обычно безошибочно угадывала, что хочет сказать Мунэмити, еще до того, как он успевал раскрыть рот.

— Если ты хочешь, я могу и тебя отправить в Кикко или куда-нибудь еще.

Щеки Томи, даже лицо и шея залились краской. И верно, он разгадал ее тайные помыслы. Однако никогда они не оформлялись в ее сознании в определенную мысль, а просто какая-то смутная надежда, или вернее ожидание, гнездилась где-то в глубине ее души. Возможно, сейчас ей больше всего стало стыдно именно оттого, что он, оказывается, давным-давно уже понял ее тайные мысли, а она до сих пор об этом и не подозревала. Зато теперь она с отчаянной решимостью ухватилась за его слова.

— А разве я не могла бы поехать, сопровождая вас?

— Неужели ты думаешь, что я собираюсь трогаться с места?

— Нет, но мне хотелось знать, что вы об этом думаете?

— Ха-ха! Ты с чего это отвечаешь вопросом на вопрос?

Мунэмити произнес эти слова шутливым тоном, даже засмеялся, но тут же замолк, и лицо его приняло отсутствующее выражение. Нет, вовсе не потому, что его раздражали вопросы Томи. Он знал, что Томи с ее чуткостью и редкой проницательностью способна понять все, что бы он ни сказал. И потому-то она не могла быть для него таким собеседником, как Мандзабуро, сейчас оба они чувствовали одно и то же: если уж приходится говорить, то лучшей минуты не выбрать. Лицо его вновь потеплело, и он произнес просто и спокойно, как будто вел самый обыкновенный деловой разговор:

— У нас в народе говорят: рано или поздно приходит час расплаты. Наступил этот час и для меня. Взять хотя бы нынешнюю войну. Я знал, что она не кончится добром, безучастно смотрел как на неизбежную глупость, меня лично не касающуюся, на все, что творила военщина, и в частности люди вроде Хидэмити. А оказалось, это все равно что смотреть безучастно на пожар. А бежать теперь, когда дело приняло такой оборот,— это значит уподобиться зеваке на пожаре, который и пальцем не пошевелил, чтобы зачерпнуть ведро воды, а когда огонь добрался до его собственной крыши, начал с перепугу метаться и суетиться. Это даже не трусость, это гнусность. Неужели ты хочешь, Томи, чтобы я поступил вроде этого зеваки? А? К тому же в будущем году мне стукнет семьдесят. В сущности мне уже все равно, что и как будет. Но ты ведь не обязана погибнуть вместе со мной. Поэтому, как я уже говорил, ты можешь уехать в любое безопасное место.

Томи слушала, чуть нахмурившись, и не спускала с Мунэмити широко открытых глаз. Потом резче обозначились у нее припухлости под глазами, опустились веки, прикрывая черные блестящие миндалевидные глаза, и вдруг из них хлынули слезы. При последних словах Мунэмити мокрая от слез щека судорожно дернулась, как у человека, страдающего тиком. Обе руки, до того чинно лежавшие на коленях, закрыли лицо. Томи задыхалась, пытаясь сдержать рыдания, и с трудом проговорила:

— Куда же я поеду от вас! Пощадите меня.

Пусть она раньше не знала, сколь серьезными, глубокими и суровыми причинами объяснялся отказ Мунэмити покинуть Токио, но сейчас она чувствовала, что, даже подумав об эвакуации, она уже тем самым совершила нечто похожее на измену. Но только ли поэтому катились у нее сейчас по щекам слезы? При всем своем желании Томи не могла вспомнить такого случая, чтобы она когда-нибудь так плакала перед Мунэмити, как сегодня. Плакала Томи не только от сознания своей вины. В слезах ее излилось более сложное, более глубокое, неизвестно как и когда возникшее чувство необъяснимой печали, беспомощности, безотрадности, одиночества и тоски. Она была жена и в то же время не жена человека, который был ее мужем и вместе с тем не был им. И по-настоящему она даже не знала, любима ли она и любит ли сама. Возможно, они и любили друг друга. А может быть, не любили. Она не знала, ка-рое чувство их связывало, и никогда до сегодняшнего дня не задумывалась над такими вещами, просто жила не раскаиваясь, но и не радуясь, даже ни разу не посетовав на свою судьбу. И вот теперь прорвалось, наконец, и хлынуло наружу то, что, подобно подземным водам, постепенно скапливалось и сдерживалось под теми устоями, на которых зиждется ее жизнь вот уже десятки лет.

От природы эгоистичный и раздражительный Мунэмити не терпел женских слез. Куда естественнее выражать слезы и рыдания на манер, принятый в театре Но: изящным движением приблизив руку к маске. С молодых лет Томи никогда не плакала перед ним, и это входило тоже, так сказать, в круг тех жизненных правил, которые она себе усвоила, инстинктивно понимая, что нравится и что не нравится Мунэмити, и которые с годами перешли у нее в привычку. И вот сейчас эта самая Томи со вздрагивающими нежными плечиками, прикрытыми кимоно из простенького шелка, плачет и плачет, не отрывая от лица рук. Мунэмити, словно перед ним было какое-то странное, непонятное зрелище, не спускал с нее неподвижного взгляда, но не спрашивал, почему она плачет, и не требовал, чтобы она перестала плакать. Слезы текли незаметно для Томи и говорили о чем-то большем, чем ее сегодняшняя жалоба.

Когда шестнадцатилетняя Томи впервые легла в кровать Мунэмити, она для него была лишь необходимым плотским развлечением. И это, можно сказать, определило всю их жизнь. Плоть, какой бы прекрасной она ни была, остается только плотью — в сущности та же материя, не больше того. И Томи, без которой он с тех пор уже не мог обходиться, нужна была ему лишь как некий материальный предмет, как тело, готовое, точно эхо, в любой момент откликнуться на его зов. Точно так же ему нужен был веер, чтобы отбивать такт при пении без аккомпанемента, или фарфоровая чашка с чаем, стоявшая сейчас на большом красном лакированном подносе возле Томи. Всю жизнь этот старый аристократ был мизантропом, чуждавшимся людей; гордый, резкий, честный и прямой, он ни перед кем не склонял головы, но этот недоверчивый и холодный человек никогда никого не любил. И даже когда он сказал Томи, что он может отправить ее в безопасное место, сказал он это не только от чистого сердца: он испытывал при этом и своего рода садистское удовольствие оттого, что сумел разгадать помыслы Томи.

Привязанность, которую старик аристократ питал к Мандзабуро, была своего рода исключением из правила.В этом не сомневались и посторонние, да сам он это признавал. И все же он любил по-настоящему не самого Мандзабуро, а некий драгоценный сосуд, вмещавший то, что было в этом мире единственным светом для Мунэмити, единственной опорой в жизни, пожалуй, даже самой жизнью — красоту искусства Но. В этом смысле и Мандзабуро мало чем отличался для Мунэмити от веера или стоявшей рядом фарфоровой чашки.

Но Томи, которая сейчас плачет перед ним навзрыд, совсем не та, которую Мунэмити знал раньше. Воспитанная в старинном духе услужения и покорности — их привила ей еще старая нянька Мунэмити, и так удачно, что Томи на всю свою жизнь запомнила ее уроки,— беззаветно преданная до могилы Томи плакала сейчас без стеснения перед Мунэмити, пусть бессознательно, но отважно утверждая себя как человека. Мунэмити не отрывал от нее глаз. Он заметил, что ее руки, которыми она закрыла лицо до самых бровей и из-под которых текли слезы, узловаты. И неожиданно для себя именно из-за этих рук он почувствовал в Томи прежнюю крестьянскую девушку из Магомэ.

— Пора спать,— проговорил он. Нечаянное открытие сделало Томи в его глазах еще более привлекательной. Возможно, это была радость впервые осознанной любви человека к человеку.

Мунэмити поднялся и развязал шнурок хакама. По установленному у них обычаю, пока 1 оми складывала хакама, он отправлялся в ванную. Но на сей раз он остановился посреди комнаты и, глядя сверху вниз на Томи, спросил:

— Томи, а что там говорят о молодом человеке, который стал зятем Масуи?

— Вы имеете в виду господина Канно? —Томи с удивлением подняла к нему свое опухшее, покрасневшее от слез лицо: с чего он вдруг спросил о нем?

— Он что, убит на фронте?

— Госпожа Ато говорила, что точно еще не известно.

— Хм!

— Вы что-то хотели сказать?

— Нет, ничего.

Мунэмити вышел в коридор. «Подобно тому, как после реставрации Мэйдзи в правительство вошли мелкие вассалы из провинций Сацума и Тёсю, не исключено, что и теперь после окончания войны власть окажется в руках таких вот юнцов»,— неожиданно пронеслось у него в голове. Эта мысль в последнее время почему-то часто приходила ему на ум, так же часто, как легенда о всемирном потопе и Ноевом ковчеге. Сейчас, " возможно, увидев руки Томи и вспомнив крестьянскую девушку, он невольно вернулся к мысли, занимавшей его.

В спальне Мунэмити держался более сдержанно, чем за чаем. Однако в эту ночь он не лег, как обычно, на свою постель, соединенную разостланным на циновках одеялом с постелью Томи, а сразу скользнул к ней.

— Такой уж я человек: жадный, ненасытный,— проговорил он, опуская голову на подушку.— Не правда ли? И маски, и костюмы, которые лежат в кладовых, раз им все равно суждено сгореть, следовало бы отдать Мандзабуро, а я не хотел. А теперь вот и тебя не хочу отпускать, хочу, чтобы ты оставалась моей спутницей до конца жизни. Это ужасно, да?

Но Томи не ответила. Они лежали в объятиях друг друга. Перед лицом бомбардировок и пожаров, которые сейчас тесным кольцом сжимали всю Японию, они, быть может, впервые почувствовали себя настоящими супругами.


Конец



Загрузка...