ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ


Глава первая. Смерть Оды


На следующий день приходился «томобики» 164, поэтому сегодня в крематории было большое стечение народа.

Сёдзо, Сэцу, старший брат Оды и его двоюродный брат — мужчина лет сорока, ждали очереди больше часу.

По обычаю людей небогатых, братья Оды, крестьяне из северо-восточной провинции, такси отпустили сразу же, у ворот крематория.

В ярких лучах солнца, припекавшего уже с утра, сверкала дешевая позолота резных украшений катафалка.

Четверо провожавших хранили молчание. Они неподвижно стояли рядом, прислонившись спиной к бетонной ограде. Двоюродный брат Оды, державший себя как распорядитель похорон, все время обмахивался ослепительно белым веером, совсем не вязавшимся с его поношенным хаори из темного шелка, а маленький и щуплый старший брат Оды, нисколько на него не похожий, то и дело сплевывал на землю. Вблизи росло высокое тонкое дерево, и в его ветвях через равные промежутки, будто заводной механизм, принимались стрекотать и вдруг умолкали цикады.

Смерть со всей ее суровой торжественностью здесь была лишь обыденным и хлопотным делом. В порядке очереди один за другим снимали с катафалков гробы, ставили на тележки и везли сжигать в здание, такое же серое и ветхое, как и ограда, своей двускатной островерхой крышей напоминавшее храм, а из крематория выходили люди, бережно прижимавшие к груди белые свертки с прахом родных. На площади перед крематорием теснились автомобили — и великолепные собственные лимузины и убогие, обшарпанные фордики, и это как бы свидетельствовало о том, что перед лицом смерти все равны. Если бы не катафалки и не траурная черная одежда людей, сутолока ничем не отличалась бы от той, что обычно бывает перед подъездами театров и концертных залов.

Наконец подошла очередь Оды. Двое служителей в грязноватой синей форменной одежде и солдатских фуражках сняли гроб с катафалка и поставили на тележку.

В помещении крематория стоял гул, как в кабине пилота. Слева до самого потолка громоздилась облицованная белыми изразцами прямоугольная толстостенная печь, работавшая на нефти, и в ней, точно в аду, бушевало и гудело всепожирающее пламя. Служители, толкая тележку с гробом, как багаж на железнодорожном вокзале, катили ее по бетонному полу к печи.

Сёдзо шел за гробом последним. Ему еще не приходилось бывать в токийских крематориях, все для него здесь было ново, и, несмотря на искреннее свое горе, он невольно с любопытством озирался по сторонам. Это в какой-то мере отвлекало его от тяжелых мыслей. Если бы в продолговатом ящике на тележке был не Ода и если бы рядом с тележкой не шла Сэцу, он, возможно, и не решился бы проводить покойника до этого места.

Вчера, когда он прямо с вокзала приехал в меблированные комнаты на Коисикава, ни старший брат Оды, ни его двоюродный брат не сказали ни единого горестного слова о его смерти, а только жаловались на расходы, свалившиеся им на голову. Когда человек кончит университет и поступит на работу, он начинает посылать деньги родным, которые тратились на его обучение. Таков порядок. Ода же выбрал себе какую-то чудную профессию — возился с червями и за все время ни копейки домой не мог прислать. Даже умер по-чудному. И вот теперь изволь еще на него деньги тратить. Днем получил красный листок, а вечером свалился с платформы и попал под поезд. «Ну что это! Умереть такой нелепой смертью, да еще когда идет война,— это уж просто позор!» — «Вернешься в деревню, станешь людям рассказывать — со стыда сгоришь»,— попеременно брюзжали братья Оды. Но особенно их возмущало, что даже гроб здесь стоит куда дороже, чем в деревне. Если бы только это было возможно, они, пожалуй, не стали бы нанимать и катафалк, а доставили бы покойника в крематорий прямо в трамвае.

Со вчерашнего вечера на лбу Сёдзо не разглаживалась глубокая вертикальная складка, и он упорно молчал, словно сердился за что-то даже на Сэцу. Раздражение против братьев Оды усиливало его жалость к покойному другу, и скорбь его становилась еще мучительнее.

Наконец гроб подвезли к печи и вместе с тележкой вкатили в топку. Стоящий у печи бонза невнятно пробормотал молитву, и на этом все кончилось.

— Что ж, зайдем пока в буфет,— впервые за все время заговорил Сёдзо, когда вышли из здания крематория. И для успокоения родственников поспешил добавить, что всех угощает он.

После длинной дороги в поезде и вчерашней бессонной ночи, проведенной у гроба,, он чувствовал себя совсем разбитым. А главное — ему жаль было Сэцу и хотелось дать ей отдохнуть; она, вероятно, устала за эти дни еще больше, чем он.

Получив повестку, Ода решил съездить проститься с Сэцу. На обратном пути с ним и случилось несчастье. Сэцу тут же попыталась связаться с его институтом, но в вечернее время, да еще в самый разгар летних каникул, сразу это не удалось сделать. Все хлопоты, пока он находился в больнице, легли на нее. Сейчас она еле держалась на ногах, осунулась и была страшно бледна — ни кровинки в лице, по которому струился пот. Волосы, собранные в простой узел, растрепались, темные их пряди в беспорядке падали на лоб. Веснушки выступили на носу и щеках, словно кто-то брызнул на них чернилами. Как и Сёдзо, ее удручала сейчас не только смерть друга. Старший брат Оды ни одним словом не поблагодарил ее за все, что она сделала для его брата. Он, видимо, не сомневался, что Сэцу была возлюбленной покойного, и держался с ней холодно и настороженно. Двоюродный брат бросал наглые и подозрительные взгляды на высокую грудь и крутые бедра этой незнакомой ему молодой женщины, скромно одетой в белую блузку и серую юбку. Ситро, заказанное Сёдзо, а также яблоки и виноград, которые догадливая Сэцу захватила с собой в корзиночке, оказались весьма кстати — ведь при любых обстоятельствах необходимо подкрепиться. В чересчур просторном зале буфета сидели люди, которые зашли сюда после кремации своих близких. Все они тоже что-то ели, пили, о чем-то беседовали. Братья Оды сказали, что в этом году большой урожай яблок, и, видно, своего труда не оправдаешь, но в Токио они дороги, да и вообще в столице за что ни возьмись — все денежки стоит. Эти сетования, впрочем, не мешали обоим братьям уписывать фрукты и с жадностью пить ситро, благо угощение было даровое.

Когда вернулись в крематорий, труп Оды уже был сожжен, и прах лежал на той же тележке. Служители в синей форме так же равнодушно, как они вкатили тележку с гробом в печь, извлекли ее оттуда и подали провожавшим урну и лопаточку. Каждый из четырех бросил в урну по горстке праха, а затем служитель сам стал ее наполнять. С характерным шуршаньем, как просеиваемая через сито мука, падал в урну прах. Урна была наполнена до краев — с трудом закрывалась крышка, но на тележке еще оставался пепел.

Когда служитель закончил свое дело и вопросительно взглянул на провожавших (остальное выбросить, что ли?), Сэцу сказала:

— Если можно, я хотела бы это взять.

— Правильно, и я тоже хотел бы...— присоединился к ней Сёдзо.

Оба присели на корточки возле тележки и подобрали весь пепел. Чистый и белый, как ракушки на морском берегу, он еще не совсем остыл, тепло ощущалось через папиросную бумагу, в которую его завернули, и Сёдзо казалось, будто это тепло исходит от тела Оды. Итак, все кончено. Служитель вложил урну в ящичек, обернул его в коричневатую бумагу, аккуратно перевязал шпагатом, а затем завернул еще в белую ткань. Делал он это с привычной быстротой и ловкостью, как приказчик в универмаге упаковывает проданную вещь. Наконец старший брат Оды принял сверток и держал его в руках с недовольным видом человека, которого заставили совершить какую-то ненужную ему покупку. Затем оба брата заспешили к выходу, собираясь ехать прямо на вокзал. Сёдзо и Сэцу проводили их до ближайшей станции электрички.

— Бедный Ода! — это была единственная фраза, которую Сёдзо произнес, когда те уехали. Этим было все сказано. Сэцу промолчала.

Миновав палисадник у трамвайной станции, Сёдзо и Сэцу увидели маленькое кафе и не раздумывая сразу вошли туда, словно договорились об этом заранее. В кафе было пусто.

— Вы, наверно, устали? — спросил Сёдзо, бросая свою соломенную шляпу на ближайший столик.

— Думаю, вы больше устали, ведь вы прямо с Кюсю,— ответила Сэцу, садясь напротив Сёдзо и бережно поставив на соседний стул свою корзиночку, в которой лежал теперь сверточек с прахом Оды.

— Оказывается, уже второй час. Давайте поедим бутербродов. Я хотел бы и пива выпить, вы разрешите? — спросил Сёдзо.

— Пожалуйста, пейте на здоровье!

— Эй, послушайте!..

Подошла единственная в кафе официантка и с сонным видом приняла заказ. В такой знойный день очень хотелось пить, и Сёдзо был приятно удивлен, когда официантка принесла только что вынутую из холодильника, запотевшую бутылку пива.

Сэцу разрешила налить ей немного пива, но не притронулась к нему. Сёдзо выпил два стакана подряд. Утолив наконец жажду, он приободрился.

— Послушайте, Сэттян,— сказал он,— смерть Оды не самоубийство?

-— Почему вы спрашиваете? Разве...

— Я просто пытаюсь представить себе, как могло это произойти. Ода и самоубийство — это несовместимо. Это никак не вяжется ни с его обликом, ни с его характером, ни с чем. А вместе с тем вполне возможно, что для него самого именно такой конец был наиболее желателен. Ведь он был все равно что приговорен к смерти. Съездить к вам проститься, а на обратном пути, помахав вам на прощанье рукой (ведь вы его провожали), свалиться с платформы и попасть под колеса электрички — что ж, может быть, для него это было лучше, чем что-либо другое. Как вы думаете?

Сэцу поняла намек, веснушки на ее щеках сделались темно-коричневыми, но она спокойно сказала, что картина, нарисованная Сёдзо, смахивает на сюжет бульварного романа.

— Ода-сан и в день прощанья говорил мне, что он нужен институту, что за него будут хлопотать и, вероятно, отзовут из армии.

— А разве такие случаи были?

— Были. В университете, например, мобилизовали ассистента с кафедры гидродинамики. Он работал над темой, которой никто больше не занимался. Пока в университете мешкали, его успели отправить в Маньчжурию. Но тут университетское начальство спохватилось, стало хлопотать, и его вернули.

— Да... А вот если бы Ода не отказался поехать в Пекин, его не взяли бы в армию,— заметил Сёдзо.

Ода знал это и все-таки не хотел расстаться с Токио. Догадывалась ли она, почему?

Однако Сёдзо не задал ей этого вопроса и, словно отогнав свои сомнения, выпил залпом третий стакан пива.

— Ну, а как он выглядел, когда приезжал к вам прощаться?— спросил он.— Очень унывал?

— Нет, не очень. Когда он приехал ко мне в больницу, я как раз купала младенцев. Ему пришлось подождать минут тридцать-сорок. Освободившись, я поспешила в приемную. Он ожидал меня там. Застенчиво улыбаясь, неожиданно предложил отправиться куда-нибудь поужинать. Сказал, что должен сообщить мне важную новость. Я спросила — какую новость, а он ответил, что получил мобилизационную повестку и едет на родину призываться. Я была ошеломлена и растерялась, вероятно, больше, чем он.

Взяв бутерброд с тарелки, Сэцу продолжала рассказ. У одной из рожениц в тот вечер поднялась температура. При обычных обстоятельствах Сэцу не могла бы уйти из больницы. Но тут старшая сестра отпустила ее, и они с Одой ушли. Направились в ресторанчик на привокзальной улице. Там Ода заказал три европейских блюда, бутылку пива. Он казался очень веселым, оживленным, слегка раскраснелся. Он как будто и забыл про то, что через два часа должен уехать из Токио туда, где его ожидала страшная участь. Он рассказал об ассистенте кафедры гидродинамики, которого вернули из армии. Очень радовался, что ему удалось пристроить свои личинки в филиал института, где за ними присмотрят.

Сказал еще, что виноват перед товарищами: они хотели устроить ему проводы где-нибудь близ вокзала в Уэно, оттуда он мог отправиться прямо на поезд. Но он отказался, заявив, что у него нет ни одной свободной минуты. «Из-за этих проводов я бы не мог проститься с вами»,— объяснил он, глядя на нее с какой-то особенно светлой улыбкой.. Но об этом Сэцу не захотела рассказывать.

— Гидродинамика — это важная наука,— сказал Сёдзо, — но вряд ли военные так уж интересуются вредителями растений, которых изучал Ода. Думаю, что про того ассистента он говорил для собственного, а главное — для вашего успокоения. Не то он, вероятно, рассказал бы, как горько ему бросать свою работу. Вам не показалось, что он чего-то не договаривает?

— Нет.

— А о чем он обычно говорил, когда бывал у вас?

— Пожалуй, больше всего о своих личинках,— ответила Сэцу, чуть заметно улыбаясь.— Вы ведь, наверно, знаете, как он их называл?

— Да, он называл их детками, доченьками, когда исследования шли успешно, а если дело не ладилось, честил их разбойницами, негодяйками.

Рассказывая Сэцу о своих подопытных личинках, Ода жаловался, что они ему доставляют много хлопот, и каждый раз приглашал ее побывать у него в лаборатории. Обещал угостить ее превосходным обедом, который одобрил бы даже Сёдзо, и показать ей интереснейшие графики.

— Когда Ода-сан хотел чем-нибудь похвастать, что случалось с ним очень редко, он непременно говорил о своих кулинарных способностях и о своих графиках,— сказала Сэцу.

— Обеды у него действительно были лучше этих бутербродов,— улыбнулся Сёдзо, как бы заражаясь улыбкой Сэцу.— Графики же в его лаборатории — это бесчисленное множество точек и линий, ничего занимательного, в общем то же самое, что кривые температуры ваших больных. Но для Оды они были краше наилучших картин, настоящими шедеврами. Он меня всегда спрашивал: «Ну что, нравится?» И я не знал, что отвечать.

— Как я сейчас жалею, что ни разу не побывала у него в лаборатории!—сказала Сэцу.— И зачем я в тот вечер не проводила его до самого вагона! Но я беспокоилась за свою больную и спешила вернуться.

Когда электричка уже приближалась к станции, Сэцу остановилась у перехода. Топоча своими изношенными коричневыми ботинками, Ода взбежал по лестнице, так же поспешно спустился на противоположную платформу, с чисто детской беспечностью остановился у самого ее края и помахал Сэцу рукой. При свете высоких фонарей она увидела его улыбающееся лицо и поблескивающие очки.

В этот момент на станцию ворвалась электричка. Сэцу онемела от ужаса... Безжалостными своими железными челюстями электричка вцепилась в крупное, одетое в белый полотняный костюм человеческое тело, торчавшее на ее пути, взвизгнула и швырнула его на рельсы...

Дойдя до этого места своего рассказа, Сэцу не могла сдержать слез, они потекли по щекам.

— Ода вообще был немного неповоротлив. Вероятно, его и в самом деле сшибла электричка,— сказал Сёдзо. Опустив глаза и уставившись в тарелку, на которой оставалась лишь зеленая петрушка, он продолжал:—Я не помню случая, чтобы он когда-нибудь жаловался на свое одиночество. Он казался человеком рассеянным и беззаботным, но, видимо, чувствовал себя одиноким и не хотел об этом говорить. В студенческие годы он почти никогда не ездил домой. Встретившись теперь с его родственниками, я понял причину.

А ведь он был такой добрый, такой привязчивый и при всей его преданности своей работе она не могла всецело заполнить его сердце. Скажу вам прямо: только вы одна могли бы помочь ему. И, думается, он был счастлив умереть у вас на глазах, помахав вам на прощанье рукой. Это ведь совсем не то, что погибнуть в грязи где-нибудь в Маньчжурии или в Китае.

— Но ведь и от меня ему не было никакой пользы. Я не смогла ему помочь даже тогда, когда он погибал на моих глазах. Как мне его жаль! — сказала Сэцу.

«Пожалуй, уже от одних этих слов Ода почувствовал бы себя счастливым»,— подумал Сёдзо. Он взглянул на Сэцу, которая, достав носовой платок, вытирала глаза, прячась за синюю стеклянную вазочку с увядшими цветами. И неожиданно перед ним всплыл образ Тацуэ, которая ни внешним, ни внутренним обликом нисколько не была похожа на Сэцу. А что, если бы он, Сёдзо, умер так же, как Ода, или был убит на войне, стала бы Тацуэ проливать по нем такие же искренние слезы? В душе он тут же посмеялся над своим нелепым вопросом, и вдруг перед его мысленным взором одно вслед за другим, словно шары на бильярде, промелькнули еще два лица. Это было так неожиданно и странно, что он поразился. Какое отношение имела к нему Марико? И тем более — госпожа Ато! Эта женщина была предметом его тайных грез, но никогда не вызывала в нем ничего, кроме чувственного желания, проникавшего в его молодое тело, как земные соки проникают в растение. И сейчас думать о ней было и противно и досадно.

— Сколько с нас? — сердито, словно желая сорвать на ком-нибудь зло, крикнул Сёдзо официантке, которая, сидя в углу, дразнила белого щенка и в то же время с назойливым любопытством поглядывала на них.

Расплатившись, Сёдзо закурил новую сигарету и встал.

— Пойдемте?

Когда они вышли из-под тента, Сэцу сказала: _

— Вы, Канно-сан, наверно, поедете электричкой? А я — автобусом. Мне придется немного пройти пешком, зато уж без пересадки.

— И я могу автобусом.

— Да, но ведь такая жара!

— Сделаем небольшой крюк и пойдем в тени. Мне знакомы эти места.

Сёдзо знал этот район в дни беззаботной юности, когда только что поступил в колледж и был чемпионом по теннису. Тогда он часто приезжал сюда на состязания с теннисистами другого колледжа, расположенного поблизости отсюда. Но Сёдзо не стал пускаться в объяснения. Они перешли переезд, миновали шумную улицу с лавчонками, закусочными и ларьками и попали на тихую, утопавшую в зелени улицу, застроенную особняками. Торговая улица выросла с ней по соседству — когда-то такие же улицы возникали рядом с монастырями.

— Как вы думаете,— спросил вдруг Сёдзо, когда они проходили мимо каменных ворот, над которыми свешивались ветви плакучего дербенника с ярко-красными цветочками, похожими на бумажные,— как вы думаете, сам Ода догадывался?.. Знал он, что так сильно вас любит?

Сэцу вспыхнула и вслед за тем побледнела. Но ответила она спокойно, как если бы вопрос не имел к ней никакого отношения:

— Кажется, нет. И я радовалась этому. Так было лучше.

— Да, так было лучше,— сказал Сёдзо. Ему не нужно было спрашивать, почему она так говорит: для него это было ясно. А знаете,— продолжал он,— иногда мне очень хотелось пошутить над ним. Ведь сколько раз я приходил к нему обедать, и не было случая, чтобы он не говорил о вас. Меня так и подмывало спросить: «Кого ты больше любишь — Сэттян или своих личинок? Ты не задумывался над этим?» Как это все странно получилось...

— Он был очень хороший человек, другого такого не найти.

— Это верно — святая душа! Такого не то что после смерти, а и при жизни в рай пустили бы,— сказал Сёдзо и, помолчав немного, спросил:—А как дела у Кидзу?

— Не знаю.

— С тех пор как уехал, никаких известий?

— По приезде прислал открытку, а через полгода — письмо.

Сэцу отвечала так же спокойно, как говорила о неосознанной любви к ней Оды. Но сейчас лоб ее весь побелел, словно капельки пота, выступившие на нем, превратились в крупинки соли. А красиво очерченные мочки маленьких ушей стали ярко-красными.

Некоторое время они шли молча, опустив головы. И вдруг Сэцу все тем же ровным, спокойным тоном спросила:

— Канно-сан, вас интересует, что было в письме?

— Да, хотелось бы знать.

И Сэцу произнесла на память, как цитируют тысячи раз прочитанные и выученные наизусть слова: «Сегодня я пожал руку, задушившую Осуги и Ито Яэ. На этом информацию заканчиваю».

— Ну что за человек! Амакасу 165 сейчас, кажется, один из полицейских заправил в Маньчжурии? И это все, что он пишет?

Вместо ответа у Сэцу вырвался сдавленный стон и по лицу ручьем потекли слезы. Хотя текли они из тех же глаз и по тем же щекам, но это были совсем не те слезы, какими она недавно оплакивала Оду. Жестом она указала, чтобы Сёдзо шел вперед, а сама свернула в сторону бамбуковой рощи. С того дня, как пришло письмо, у нее столько накипело на душе, столько было горьких обид, и все же они не могли заглушить ее любви и привязанности к Кидзу. Ей все было ясно. Зная, что она не может его забыть, он нарочно написал такое письмо — хотел помочь ей окончательно вырвать его из сердца. Догадываясь об этом, она еще больше жалела его и страдала. Раз человек способен меняться, как меняет свой цвет от мороза трава,— быть может, и она стала меняться, и она становится другой? Сёдзо она считала единственным человеком, который мог бы ее понять, если бы она рассказала ему о своих муках. Поэтому у нее и хлынули непрошеные слезы.

Она не утаила письма от Торико. Подруга поносила Кидзу. Разве не ясно, что, отправившись в Маньчжурию, он падал все ниже. И вот оказался наконец в помойной яме. Торико смеялась над Сэцу, бранила ее за то, что она все еще не может послать такого негодяя ко всем чертям. Торико, несомненно, видела Сэцу насквозь, но замечала она далеко не все... Подобно тому как при затмении луны незатемненная половина диска светится ярче, так и Сэцу теперь сознавала яснее cbojo вину перед Кидзу, камнем лег жавшую у нее на душе, и это заставляло- ее задуматься над многим. Но проницательность Торико так далеко не простиралась. После разлуки Сэцу стала еще более замкнутой и, если не считать того случая, когда она рассказала о его письме, она даже с Торико редко говорила на личные темы. Она честно исполняла свои обязанности в больнице, ничем посторонним не занималась, но все чего-то ждала и была исполнена такой твердой решимости выполнить любое трудное задание, какой у нее не было даже во времена осакской стачки. На большие дела способен не всякий. Но ведь должно же когда-нибудь найтись дело, которое будет именно ей по плечу, и тогда она самоотверженно будет служить ему. Эта надежда поддерживала ее и до сих пор. Теперь, после моральной смерти Кидзу, ей стало вдвойне тяжело. Она и без нотаций Торико знала, что у нее стало бы легче на душе, если б она могла выбросить из головы всякую мысль о Кидзу. Одна из ее прежних приятельниц, учившаяся вместе с ней на акушерских курсах, разошлась с мужем при сходных обстоятельствах. Кругом было немало примеров самого легкого отношения к любви и браку; даже случаи ухода жен от мужей никого теперь не удивляли. Но Сэцу запал в душу совсем другой пример. С теплым чувством вспоминала она о медсестре, своей товарке по осакской больнице, которая продолжала любить мужа даже и после того, как узнала, что он вор. «Он человек хороший, хоть и вор,—нисколько не стесняясь, говорила она подругам по работе.— Мне его жаль. Если бы я его бросила, он действительно мог бы стать дурным человеком, и я бы себе этого никогда не простила». И каждый раз, когда Сэцу думала о Кидзу, находившемся в Маньчжурии, в ее ушах, словно отдаленный колокольный звон, раздавались эти слова. Она безотчетно вслушивалась в эти звуки, быть может, так же напряженно, как по ночам в Сомэи, ожидая возвращения Кидзу, прислушивалась, не раздадутся ли его быстрые шаги по садовой дорожке. И Сэцу была убеждена, что если ей снова приведется услышать эти знакомые шаги, то лишь благодаря тому, что она по-прежнему его любит и по-прежнему ждет.

— Простите меня,— произнесла она, выйдя из рощи и догнав Сёдзо, который медленно шел вперед.— Вам, наверно, неприятно: расплакалась вдруг посреди дороги.

— Ничего, плачьте, сколько хотите... Плачьте, а я постерегу вас!

— Вид у меня, конечно, ужасный!—с простодушной улыбкой сказала Сэцу, но даже и не подумала поглядеться в карманное зеркальце.

По одну сторону идущей под уклон дороги тянулись поля, а по другую — бамбуковые заросли и живые изгороди, над которыми темнели соломенные крыши. Вот где можно было идти и не стесняясь плакать даже навзрыд. На этой глухой дороге, соединявшей квартал особняков со старым шоссе на западной окраине Токио, где ходил автобус, люди попадались лишь в те часы, когда они отправлялись на работу или возвращались домой. Узкую дорогу осеняли ветвистые дубы — остатки Мусасинского леса, и в их густой тени даже в безветренный жаркий день было прохладно. Когда же они вышли на асфальтированное шоссе, их сразу обдало жаром. И в ту же минуту зашипел и завопил громкоговоритель. Было три часа — началась передача последних известий. Радио сообщало о состоявшейся во дворце церемонии утверждения кабинета министров Абе и о том, что император назначил адмирала Исороку Ямамото командующим объединенной эскадрой, об открытии в Шанхае VI Всекитайского съезда гоминдана и об избрании господина Ван Цзин-вея председателем центрального исполнительного комитета партии. Затем началась передача сообщений из-за границы. Двадцать пятого числа наступил кризис в переговорах, которые Германия через англичан вела с Польшей. Встал вопрос, примут ли поляки германские требования, в том числе и о немедленном возвращении Данцига. Четыре дня назад, когда Сёдзо накануне отъезда из Юки был у дяди, они как раз говорили о том, что английский посол в Германии то и дело ездит из Берлина в Лондон и обратно. За эти несколько дней кризис достиг высшей точки. Как сообщало радио, объявленная в Польше всеобщая мобилизация свидетельствовала о том, что немецкие войска, сконцентрированные на границе,, готовятся к вторжению. Если немцы обрушатся на поля* ков, Англия и Франция, наверно, выполнят свои обязан тельства по договору с Польшей о взаимопомощи. Итак, к цистерне с бензином поднесена зажженная спичка, и если вспыхнет пожар, он немедленно охватит не только всю Европу, но, пожалуй, и весь мир. Громкоговорители кричали через каждые два-три дома. Голоса их заполняли всю улицу, и прохожие могли слушать радиопередачу, даже не останавливаясь. Сёдзо уже не думал ни о смерти Оды, ни о Кидзу. Сэцу, кажется, тоже. Тем не менее ни он, ни она ни словом не перемолвились о том, как серьезны передаваемые известия. В минуты сильного потрясения люди молчат. И в самом деле, никто сейчас не бежал по улице с плачем, никто не кричал от страха, не рвал на себе волосы. Размякшее от жары асфальтированное шоссе, уходившее куда-то в бесконечную даль, казалось сейчас особенно тихим и пустынным. А ведь не сегодня-завтра начнется кровавое наводнение и затопит землю, как библейский всемирный потоп. Отбрасывая длинные черные тени, опустив головы, они молча шли по дороге к круглому желтому указателю автобусной остановки, висевшему против лавки хозяйственных товаров. И казалось, что это бредут люди, гонимые кровавым потоком, который уже разливается и бурлит у них под ногами.

Через два дня радио сообщило о нападении Германии на Польшу и о том, что Англия и Франция объявили немцам войну.



Глава вторая. Просто женщина


Об объявлении войны Тацуэ узнала в Париже. Кунихико в это время уехал ненадолго в Италию, поэтому она не присоединилась к компании японцев, проживавших во Франции и спешивших теперь вернуться на родину; они отправлялись на пароходе, отплывавшем из Бордо. Не поехала она и в Испанию, где им было обещано предоставить убежище в любое время, а встретилась с мужем в Риме. Италия пока еще прикидывалась нейтральной. В отеле «Эксельсиор», где они находились, в это время остановился американский посол по особым поручениям Сэмнер Уэллес. С целой свитой помощников он носился взад и вперед — в Берлин, Лондон, Париж,— выстукивая и выслушивая больную Европу, и выяснял, нет ли еще какого-нибудь средства остановить начавшееся кровотечение. А тем временем Гитлер и Муссолини встретились у Бреннера 166. Вскоре после этого американцы еще раз вернулись в Италию и, завершив свою миссию унылым заявлением, что им теперь известны и политическая ситуация и доводы воюющих сторон, сели в Генуе на пароход и отплыли домой. Этим же пароходом отбыли в Японию через Америку супруги Инао. Они прибыли в Иокогаму незадолго до того, как в войну вступила Италия.

В то лето Тацуэ перебралась в Каруидзава раньше, чем обычно. Она затеяла переделки в доме. Собиралась вставить в окна двойные рамы, оштукатурить стены и, где нужно, поставить в комнатах печи. Как и большинство домов в Каруидзава, дача Инао была рассчитана на летнее пребывание. Имевшаяся в гостиной печь походила на бутафорскую и служила скорее украшением.

Тацуэ надумала утеплить дачу, чтобы там можно было жить и зимой. Она решила сделать и отдельный ход на второй этаж, пристроив наружную лестницу, какие она видела в швейцарских горных поселках. Это было удобно на тот случай, если к ним поселят постороннюю семью. Однако и после того, как начались японо-китайские события, лето в Каруидзава протекало так же спокойно, как и раньше, и дачная жизнь мало чем отличалась от прошлогодней. Правительство Чан Кай-ши к этому времени было загнано в такое захолустье, как Чунцин, а находившееся в Шанхае правительство Ван Цзин-вея преданно сотрудничало с Японией. После падения Сюйчжоу обстановка в Китае казалась пока спокойной. Правда, огонь перекинулся в Европу, но Европа — это Европа, можно было не опасаться, что ваших близких пошлют туда воевать. К тому же Германия и Италия одерживали победы. Японцы могли ограничиться тем, что издали аплодировали блестящим операциям своих друзей, они были уверены в окончательном торжестве Гитлера и Муссолини. Среди женщин, составлявших каруидзавское «общество», лишь немногие понимали смысл затеянных Тацуэ переделок. Но и те, кто догадывался, предпочитали не распускать языки. Вести такие разговоры было теперь опасно. С невозмутимым видом дамы говорили: «Что ж, мысль неплохая! Если сделать хорошее отопление, сюда можно приезжать и зимой. Но зачем же портить себе ради этого драгоценные летние дни! Право, это похоже на каприз». Однако дальше этого пересуды не шли. И только художник Мидзобэ, хитро ухмыляясь, сказал Тацуэ:

— Я вижу, вы разработали великий план!

— А именно?

— Хотя до сих пор и не было опасности, что вражеские самолеты появятся над Токио, но ведь противник противнику рознь. Надо держать ухо востро. А как насчет бомбоубежища? Впрочем, если уж и в Каруидзава придется забиваться в щель, наша песенка будет спета.

— Хотите, чтобы вас посадили?—отпарировала Тацуэ.

С помощью этой лаконичной фразы сейчас можно было заткнуть рот любому болтуну. Притворяясь рассерженной, она метнула на него свирепый взгляд, но в тот же миг перед ее глазами запестрело, зарябило, как это бывает, когда посмотришь прямо на солнце. С начала войны на сте-

нах домов в городах Европы появлялись огромные, обведенные красными линиями стрелы — указатели бомбоубежищ. Путешествуя по Испании, она видела города, превра-< щенные в груды камней во время гражданской войны. Ви* дения эти сейчас замелькали перед нею. Если то же самое начнется в Японии, то от ее городов, построенных из дран* ки и бумаги (где еще есть такие постройки?), кроме пепла, наверно, ничего не останется. Однако, даже делясь своими путевыми впечатлениями, о подобных картинах не полагалось упоминать. Зато болтай сколько угодно об Италии, но больше говори не о Леонардо да Винчи и Микеланд* жело, а о Муссолини, описывай, какой теплый прием ока* зало делегации фашистское правительство, и восхищайся величественным видом Муссолини, напоминающего древне* римских героев. Однажды они случайно встретили Муссо* лини на шоссе, которое ведет в Понте-Мильвио. Он нето* ропливо ехал верхом на коне в сопровождении небольшой свиты, возвращаясь, должно быть, с дальней прогулки, Его большая, круглая, совершенно лысая голова, залитая лучами закатного солнца, светившего ему прямо в лицо, была красной как рак, только что вытащенный из котла. Но даже такое избитое сравнение могло оказаться небезопасным. В иных домах стали бы хмурить брови и расценили бы это как кощунство. И наверняка получился бы скандал, если бы она, не дай бог, проболталась о любовных похождениях дуче, о которых шептались по углам в римских гостиных: о связи с красивой писательницей, у которой от него был ребенок, и о романе с его новой фавориткой — очаровательной молоденькой дочерью врача. Обо всем этом лучше было молчать. Такого же правила следовало придерживаться и в отношении Германии. И ни в коем случае нельзя было одобрительно отзываться об Англии, Франции или об Америке. Поэтому осторожные рассказы Тацуэ о поездке в эти страны были куда беднее, чем привезенные оттуда чемоданы, битком набитые модными заграничными вещами, на которые она могла тратить денег сколько угодно. Мацуко Масуи шумно высказывала недовольство по поводу того, что Тацуэ «скрытничает» и не говорит самого интересного. В Каруидзава она изливала свою обиду в нападках на строительные затеи Тацуэ: вот тоже выдумала ни с того ни с сего начать переделки в доме. Какое безрассудство!

На время ремонта Тацуэ сняла большой соседний дом, похожий на пансион, запущенный, но Зато окруженный густым садом. Навещая Тацуэ, госпожа Масуи каждый раз повторяла!

— Все, милая, говорят, что это каприз. И не без оснований. Я, конечно, вас понимаю. Когда я насмотрелась на настоящие европейские дома, мне тоже сразу захотелось сломать здешние жалкие коробки! Но все-таки...

Проницательность Мацуко дальше этого не шла.

Во всяком случае, если уж Тацуэ решила переделывать дом, неужели нельзя было подождать месяц-другой, чтобы не жить летом в каком-то сарае, удивлялась Мацуко, посматривая на прохудившийся побеленный потолок, на котором дождевые потеки выступали крупными разводами, похожими на карту мира, висевшую с начала войны в кабинете ее отца, генерала Камада, Глядя на дородную Мацуко, едва умещавшуюся в кресле, Тацуэ думала: родись эта особа мужчиной, уж ее наверняка произвели бы по меньшей мере в полковники артиллерии, как и двоюродных ее братьев. Эти вояки хоть и одеты в военные мундиры, а толщиной и умом под стать ей. Строго говоря, недоверие Тацуэ к военщине, в чем она не уступала любому либералу, имело под собой почву: она была лично знакома с многими высшими чинами. Столь же закономерным было отсутствие у нее иллюзий насчет политических партий и политики вообще: она знала им цену на примере своего отца Дзюты Таруми. Во время поездки по Европе она встретилась с одним офицером, тоже родственником Мацуко, который был известен как один из наиболее ловких японских военных атташе. Этот атташе открыто высмеивал своего посла, рисуя его полнейшим ничтожеством, и, громко смеясь, говорил с победоносным видом: «Вот увидите, скоро и нашего премьера, и министра иностранных дел, и министра финансов — всех штафирок заменят военными! Вот тогда,— заявлял он во всеуслышание,— у нас установится более тесное сотрудничество со странами оси и можно будет начать войну с Англией и Америкой или с Россией. Схватка б любым из этих противников будет весьма интересной!»

Вязание, которым Тацуэ занималась летом на даче в Каруидзава, было не столько способом убить время, сколько рисовкой. Мацуко была своим человеком, и ради нее Тацуэ не приостановила работу, но серебряные спицы двигались в ее руках как-то вяло и лениво. Глупость Мацуко обычно уравновешивалась ее неподдельной добротой. Кроме того, молодая хозяйка не могла не считаться с тем, что гостья намного старше ее. Но сейчас она чувствовала небывалую неприязнь к Мацуко—ей неприятно было вспоминать о ее родственнике, военном атташе, хвастливые речи которого невольно приходили на ум. Раздражало и то, что Мацуко гордилась этим авантюристом еще больше, чем другими своими двоюродными братьями. Настроение Тацуэ, возможно, и не испортилось бы так сильно, если бы гостья не заговорила о Кунихико и не стала бы передавать свой разговор с Кимико, которая-де очень обеспокоена тем, что этим летом ее зять редко показывается в Каруидзава, а если и выезжает из Токио, то чаще всего отправляется на дачу в Готэмба. А всему виной взбалмошная затея Тацуэ с переделками в доме.

— Не следует вмешиваться в чужие дела! Оставим этот разговор!—отрезала Тацуэ и, как бы переходя в контратаку, прибавила:—А кстати, и вам не мешало бы этим заняться!

— Чем?

— Перестройкой. Я могла бы теперь у вас принять на себя обязанности прораба.

— Ах ты мошенница! А еще говоришь — нельзя вмешиваться в чужие дела! — весело, как всегда, расхохоталась Мацуко, трясясь всем телом, ужасно довольная тем, что ей удалось так ловко ответить Тацуэ. Ради возможности приехать сюда компанией на Новый год она была бы не прочь воспользоваться советом Тацуэ. Но трогать дом летом? Нет уж, извините!

— Ну хорошо, а когда вы согласны начать работы? — спросила Тацуэ.

— Ну, когда-нибудь потом — поздней осенью, например.

— Не годится. Здесь ведь не Токио. Если отложить до глубокой осени, стены отсыреют и их невозможно будет штукатурить. Нельзя ждать и до весны: здесь иногда и в мае выпадает снег,— наседала на гостью Тацуэ, сама не замечая своей настойчивости.— Единственно подходящее время для перестройки — лето.

И вдруг Мацуко, как это было ей свойственно, пришла в восторг. Ах, что за прелесть эта Тацуэ! Как рассудительна! И какой напористый характер! Кивая головой, она поспешила согласиться с ее доводами. Перестав наконец хохотать, она по обыкновению стала жаловаться на Марико. Она куда больше доверяла бы ей, если бы с нею возможны были такие же открытые стычки, как вот с Тацуэ, но ведь...

— Быть теткой такой девушки поистине мученье. Ведь со сватовством опять ничего не получается!

— А может быть, лучше не предъявлять ей невыполнимых требований? —прервала Тацуэ.

— Глупости! Чего я от нее требую? Мне хотелось только, чтобы она вышла за кого-нибудь из моих родственников. Думала, что так будет лучше и для моего будущего. Но Масуи с самого начала заявил: только не военный! А Эбата сам отступился. О каких же невыполнимых требованиях может идти речь? Я уж на все махнула рукой. Лишь бы была приличная партия, больше я ни на что не претендую. Но ведь и это так сложно!

Мацуко привела в пример четырех женихов, которых она сватала Марико за время отсутствия Тацуэ. Двоих женихов Марико сразу же отвергла, а в двух случаях все расстроилось по той же причине, что и с Эбата. Ни у одного из этих двух претендентов нет состояния, зато у обоих прекрасная родословная и титулы, которыми они весьма гордятся. Поэтому-то и встал с такой остротой вопрос о чистоте крови.

— С этим уж ничего не поделаешь,— продолжала Мацуко.— Но что касается двух первых женихов, то стоило Мариттян согласиться — и дело тут же сладилось бы. Так нет, уперлась: не хочу — и все! Я ей говорю: «Ведь тебе уже двадцать лет. Да и времена сейчас такие, что в каждом доме торопятся со свадьбой». Но сколько я ее ни убеждала, все как об стенку горох. У меня больше не хватает терпения.

— Что ж, это очень похоже на Мариттян,— улыбнулась Тацуэ, представив себе, как происходили все эти переговоры. Но улыбка ее тут же погасла, и лицо снова стало серьезным. Бедная Марико! Ну зачем Мацуко торопит ее с замужеством? Сыграть свадьбу, а на другой день проводить мужа на фронт?! Но она не стала спорить. Все равно Мацуко выпалит: «Все для родины!» С самого начала войны она постоянно выбрасывала эту фразу, как автомат, в который опустишь десять сэнов, а он выбрасывает тебе конфету.

— Да разве можно быть разборчивой невестой в такой момент!—возразила Мацуко; она, разумеется, и представить себе не могла, о чем сейчас думала Тацуэ, поднимая с пола клубок шерсти, выпавший из корзинки, и продолжала свои жалобы. Будь Масуи построже с Марико, он облегчил бы жене решение задачи, но разве от него этого добьешься! —Не могу же я заявить девушке: тебе не так-то легко выйти замуж, потому что ты метиска. Вот дядя — другое дело. Дядя мог бы ее наставить на истинный путь. Но он твердит, что не хочет ее неволить. Посмотреть — так он с Марико и двумя словами не перебросится, а по-своему так мягок и нежен с ней, что просто диву даешься,

—‘ Неужели?

— Да, да. Что ж, говорю ему, в таком случае займитесь сами замужеством племянницы. Но он отвечает, что это женское дело. Вам ведь, говорит, все равно некуда время девать. Как тебе это нравится? Да у меня теперь ни минуты свободной! В одном только Женском союзе национальной обороны работы по горло. Пришлось даже прекратить музыкальные занятия и забросить свой цудзуми.

Но и среди этих дел она ни на минуту не забывает о замужестве Марико, все время нервничает из-за нее и ни в ком не встречает сочувствия, кроме доброй и отзывчивой госпожи Ато, которая недавно даже сама предложила одного жениха для Марико. Титула, правда, у него нет, зато он из рода Мунэмити Эдзима, кончил сельскохозяйственный институт, побывал за границей. Правда, он, говорят, не особенно крепкого здоровья. Ему уже тридцать два года, сейчас он занимается садоводством и где-то на берегу Тамагава построил несколько теплиц.

— У него не туберкулез легких?—спросила вдруг Тацуэ.

— Что ты! Что ты! Этого не может быть! Ужас какой!—» замахала Мацуко своими большими толстыми руками и заскрипела плетеным креслом, в котором едва помещалась.—» Просто он не отличается цветущим здоровьем,— прибавила она.— Но я думаю, что Масуи не обратит на это внимания. Хоть он этого и не говорит, но что значит его условие «только не военный»? Не хочет, чтобы зять ушел на войну! Для меня это совершенно ясно. Однако я полагаю, что, если кто не может сейчас послужить отечеству, то это не человек, а тряпка. Господин Эдзима — да, кстати, его зовут Нобумити — до сих пор не женился, и, кажется, не столько из-за состояния здоровья, сколько потому, что он немножко со странностями. Учтите, что он из рода Эдзима! Ведь Удалившийся на покой в Сомэи тоже такой. Но, говорят, Нобумити исключительно добрый и порядочный человек.

На последних словах она сделала ударение. Этой оговоркой она хотела поправиться, спохватившись, что сболтнула лишнее. Как-никак, а слишком большое сходство со стариком Эдзима, который хоть и был аристократом и главой знатного рода, но слыл маньяком, помешанным на театре Но, отнюдь не говорило в пользу молодого кандидата в женихи Марико.

Тут же она рассказала Тацуэ и о своем опасении: как бы из-за упрямства сомэйского чудака опять не возник вопрос о чистоте крови бедняжки Марико! Но госпожа Ато успокоила ее на сей счет. Она уверяет, что хоть сомэйский старик и слывет закоренелым гордецом, но в таких вопросах он даже менее придирчив, чем его брат Хидэмити.

— Возможно, это и так. Ведь сам-то он поступает, как Ему нравится,— заметила Тацуэ.

Всякий раз, как речь заходила о госпоже Ато, ей вспоминался Сёдзо, словно между двумя этими именами существовала тесная связь. Помолчав, она спросила:—Ну а Марико знает о новом женихе?

— Нет, Речь о нем зашла уже после того, как я сюда приехала. На этот раз я решила сначала узнать мнение Масуи. А Марико сейчас в Токио.

— Вот как! А я и не знала.

— Учительница английского языка, с которой Марико, окончив колледж, стала заниматься для практики, неожиданно покидает Японию,— начала объяснять Мацуко, обрадованная возможностью поболтать на новую тему.— Ведь Сейчас, например, жены сотрудников министерства иностранных дел все стали изучать немецкий разговорный язык. Преподавателей-англичан даже принимать у себя считается Неприличным. Но в какой-то мере это и Марико пойдет на пользу. Лучше, если она переключится на немецкий. В самом деле, ведь даже когда к нам приезжала делегация Гитлерюгенда 167...

Мацуко принялась рассказывать об этом событии, поставившем даже каруидзавских дам и девушек в затруднительное положение — ведь из них редко кто свободно говорит по-немецки. Описала, как импозантно выглядели в своей синей униформе эти прибывшие из далекой страны милые белокурые юноши и с каким замечательным аппетитом все они ели... Но в это время явилась горничная и доложила, что звонят по телефону из Токио. Тацуэ поднялась, бросив свое вязанье на стол, на котором стояла ваза с букетом осенних цветов. Комната, где был телефон, находилась далеко, но Тацуэ отсутствовала не более пяти минут. Все так же легко и плавно ступая на носках красных комнатных туфелек из мягкой кожи, она вернулась, села в кресло, стоявшее ближе к террасе, и, приняв прежнюю позу, снова взялась за вязанье. Но, подобно неуловимой метаморфозе, происходящей с цветами при малейшей перемене в воздухе, в Тацуэ произошла какая-то невидимая перемена В ней появилось что-то новое, чего не было несколько минут назад. Спицы дрожали в ее руках. Когда другая горничная принесла только что испеченное песочное печенье и, переставляя на боковой столик чайную посуду, уронила на пол серебряное ситечко, Тацуэ сделала ей замечание, а это она позволяла себе крайне редко. Однако Мацуко, отправляя в рот одну за другой вкусные лепешечки и уплетая свежую клубнику со взбитыми сливками, только похваливала искусную повариху, которую Тацуэ привела с собою из отцовского дома. По части пирожных и всяких лакомств она, по мнению Мацуко, заткнула бы за пояс любого кондитера. Отложив наконец вилочку для фруктов, Мацуко начала собираться.

— Прости, что убегаю прямо из-за стола, но мне еще нужно заехать к госпоже Ато,— сказала она, поднимаясь с кресла.

Лужайка перед домом была освещена лучами заходящего солнца. Тени от стволов высоких лиственниц лежали на ней косым рядом черных полос. Со стороны перестраиваемой дачи доносился неугомонный стук молотков и визг пилы.

До разговора по телефону Тацуэ думала предложить гостье остаться ужинать — повариха приготовила форель, которую Мацуко очень любила. Но теперь Тацуэ промолчала. Обычно она, прощаясь с Мацуко, выходила на крыльцо и махала оттуда рукой, а на этот раз проводила ее до самого автомобиля, стоявшего у ворот. Возможно, этой чести она удостоила гостью в знак благодарности: ведь Мацуко, передав Тацуэ разговор с ее матерью, встревоженной тем, что ремонт дачи удерживает Кунихико вдали от Каруидзава, со свойственной ей беззаботностью и благодушием на этом успокоилась, больше не стала совать свой нос в чужие дела и выпытывать, кто и по поводу чего позвонил Тацуэ из Токио.

А звонил Кунихико.

Проводив госпожу Масуи, Тацуэ хотела наведаться на свою дачу — посмотреть, как подвигается ремонт, но не пошла и вернулась в дом. Приказав горничной не будить ее, если даже явится кто-нибудь из гостей, она поднялась на второй этаж, в спальню. Внезапно она почувствовала себя утомленной и обессиленной. Но она не думала, что причиной этому был разговор по телефону.

Гостья помешала ей отдохнуть днем, а это вошло у Тацуэ в привычку со времени поездки за границу. После ужина она собиралась провести вечер в одной компании, где она была душой общества. А сейчас следует немного поспать. Тогда, наверно, сразу все пройдет...

Из окна открывался вид на Асамаяму. Гора была затянута фиолетовыми тучами, струйки дыма над кратером вечерняя заря окрашивала в розовый цвет, и он напоминал цветок на дамской шляпе. Но Тацуэ и не взглянула на красивое зрелище. Задернув занавески, со свистом скользнувшие по металлическому пруту, она сразу легла в постель. Кунихико, который должен был сегодня приехать, сказал по телефону, что не может этого сделать. Слушая его, она лишь два раза произнесла «да», а потом заявила, что ему вовсе нет нужды извиняться, и повесила трубку, желая показать, что не особенно и ждала его. Правда, форель, которой она хотела было угостить сегодня Мацуко, приготовлена была для него, по заказу Умэ рыбу доставили из Косэ... На прошлой неделе он тоже не показывался. У него был отличный предлог: он теперь занимал важный пост в отцовском концерне тяжелой промышлен-ности, а предприятия концерна в связи с новой ситуацией были завалены заказами, и он всегда мог сослаться на то, что дела не позволяют ему вырваться на дачу. Однако, чтобы попасть в Каруидзава, ему отнюдь не нужно было тащиться в поезде. Стоило ему захотеть — и новая машина в его коллекции автомобилей — роскошный даймлер, которым он очень гордился и на котором разъезжал и по делам и на банкеты, и днем и в ночную пору,— быстро доставил бы его в Каруидзава.

Но Кунихико все не приезжал, дома его тоже не было. Однако Тацуэ не хотела ломать себе голову над загадочными его исчезновениями и мучиться ревностью, как обычно мучаются в подобных случаях жены. Раз ему хочется, пусть бывает где угодно. Собственно говоря, он стал пропадать из дому еще до их поездки за границу. Так же безошибочно, как падение стрелки барометра возвещает», дождь, эти отлучки указывали на вторжение в их жизнь тех перемен, которые после свадьбы более или менее скоро наступают в отношениях любой супружеской пары< Только и всего. Тацуэ даже в медовый месяц не была убеждена, что Кунихико будет ей верен. Да если оглянуться назад, то, пожалуй, и она ведь ни разу не испытала к нему настоящего чувства. И все же они могли считаться хорошей, дружной четой. Как Тацуэ сказала однажды Сёдзо, у нее никогда не бывало ссор с мужем. К тому же Кунихико отличался ловкостью, схожей с мастерством настройщика роялей, знающего, где нужно нажать, где потрогать и где подкрутить, чтобы струны доверенного ему музыкального инструмента зазвучали стройно и мелодично. Если супружескую любовь можно мерить страстными ласками, то они, пожалуй, были довольно счастливой парой — так все вокруг и считали. Но получив вознаграждение и выйдя за ворота, настройщик больше не думает о музыкальном инструменте, который настраивал. Даже и тут у Кунихико было сходство с настройщиком. В последнее время он бывал внимателен к жене только на людях, разыгрывая роль любезного и заботливого мужа европейского образца. А наедине обычно был сух и холоден. И лишь в присутствии других он вдруг превращался в совершенно иного человека. Его эгоизм вызывал у Тацуэ недовольство и обиду. Она все еще принимала настройщика за музыканта. Тацуэ тонко все чувствовала, ей не понадобилось много времени, чтобы понять, что эта двойственность — тоже одна из тех странностей, которых немало в супружеской жизни. Выходя замуж, она и сама отнюдь не была одержима страстью, подобной той, которая порождает в музыканте готовность рисковать жизнью ради бережно хранимого им редкого инструмента или наполняет все его существо и во сне и наяву восторгом от разучиваемой мелодии. В самом деле, разве думала она хотя бы накануне свадьбы, что любит Кунихико всем сердцем? Верила ли она его клятвам? Она и сейчас полагала, что красивая любовь, на все лады воспеваемая в стихах и романах,— это метеорит, который яркой звездой проносится в ночном небе, а упав на землю, превращается в кусок черного железа. И любовь эта именно потому и восхищает людей, что она неземная, что на земле ее не существует.

Тацуэ вышла замуж за Кунихико лишь в силу обычая, так же как в силу необходимости люди с наступлением весны перестают кутаться в меха и надевают легкое пальто. И все же она не считала свой выбор неудачным. Этот брак полностью обеспечивал ее материальное благополучие, без которого она не могла бы жить, как не может жить рыба без воды. Уж в этом-то отношении ей нечего жаловаться! Все это верно, но отчего же что-то постоянно точит сердце. Раскаяние? Сомнения? Скука? А может быть, сожаление, что так бесплодно проходит ее молодость? Или возмущение судьбой, которая ее на это обрекла? И да и нет. Но вот если бы ее спросили, не ревнует ли она мужа, который умел ловко скрывать свои грехи и, сколько бы ни менял возлюбленных, еще никогда не попа* дался с поличным, она, вероятно, ответила бы: «Я выше ревности». Чувство собственного достоинства не позволяло Тацуэ подозревать, мучиться и ревновать мужа к любовницам, ставя их таким образом на одну доску с собой. А другой причиной была ревность самого Кунихико. «Что ж, раз он ревнует, я не буду ревновать»,— думала Тацуэ. В этой странной психологии отчасти проявлялся свойственный ей дух противоречия, желание делать все наоборот. Вместе с тем она вовсе не разделяла общепринятого взгляда и не считала, что если Кунихико ревнует ее сильнее, чем в первое время после женитьбы, значит, он стал сильнее любить ее. Нет! Его ревность не столько свидетельствовала о любви к жене, сколько о том, что у него самого много тайн от нее. И чем искуснее он скрывал свои интрижки, тем больше подозревал Тацуэ, полагая, что и ей ничего не стоит тайком завести роман. И в самом деле, если бы Тацуэ захотела, она, возможно, развлекалась бы не хуже Кунихико. Ее молодость, красота, деньги, которые она могла тратить, не скупясь, связи в обществе — все это давало ей свободу. Стоило Тацуэ использовать свои преимущества, и она могла бы вести себя так, как ей вздумается, легко преодолевая и обходя любые преграды. Во время их путешествия по Европе за ней многие ухаживали. Возникали и соблазны и удобные случаи. Правда, с Садзи она все время искусно маневрировала, зорко следя за тем, чтобы их близость не выходила за рамки теплых, почти родственных отношений, но если бы она захотела отомстить мужу, для которого тайные любовные утехи за границей были делом привычным, то и в посольстве, и в концерне, с которым они были связаны, и в торговых фирмах нашлось бы немало подходящих партнеров. Впоследствии она нарочно похвасталась мужу знакомством с одним молодым венгром, принадлежавшим к знаменитому роду Эстерхази; этого молодого человека ей представили в Сен-Морице. Его звали Шандор, он был кудряв и красив, как Аполлон; весеннее солнце в горах покрыло его розовое лицо золотистым загаром, оттенявшим голубые глаза, и, может быть, поэтому они казались особенно большими. Однажды после танцев в отеле, на которые она явилась одетая в великолепное кимоно, он стал за ней увиваться. Потом Тацуэ, оступившись, подвернула себе ногу, и ей пришлось посидеть дома; тогда и он тоже перестал ходить на лыжах. Он устраивался возле нее в холле на диване, на котором она сидела, забившись в угол, говорил ей комплименты и упорно не желал ее покидать. Кунихико в те дни не было с ней — он ненадолго уехал в Женеву. Во время поездки в Европу он попутно должен был выполнить важное поручение, сулившее новые доходы их концерну. Речь шла о секретных переговорах со знаменитой фирмой «Демаг», производившей точные механизмы. Шандор убеждал Тацуэ, что деловая поездка ее мужа — сущая выдумка, только предлог для развлечений, жалел обманутую жену и с присущей молодым балканцам настойчивостью домогался ее любви. Если бы не его манера садиться рядом, вплотную, так что Тацуэ чувствовала тепло его тела, если бы он не падал перед ней на колени, приникая губами к ее рукам, и не проделывал все эти трюки с актерской ловкостью; если бы он не произносил перед ней речей о том, как прояпонски настроена Венгрия и как она восхищается отвагой и доблестью соотечественников Тацуэ; если бы, наконец, не нашептывал ей, как заправский волокита (хотя ему было лишь двадцать три года), циничную поговорку: «Что наружу не вышло — того нет»,— если бы не все это, то, возможно,— думала она еще и сейчас,— у него были бы шансы покорить ее сердце! Уж очень он был красив! В полдень гостиница пустела. Взяв лыжи, обитатели ее исчезали в разных направлениях. В это время каждый здесь мог заниматься чем угодно и где угодно, нисколько не опасаясь посторонних глаз. Если бы Тацуэ вздумала по-настоящему играть с огнем и пополнить свой альбом путевых впечатлений художественными фотографиями живописных и уединенных уголков, Шандор был бы веселым и приятным партнером для таких прогулок. И все осталось бы «шито — крыто», как он говорил. Тем не менее Тацуэ и думать об этом не хотела. Случалось, что она, спасаясь от ухаживаний Шандора, убегала к себе в комнату и запиралась на ключ, и если он стучался к ней, она сидела там, дрожа всем телом, и открывать ему дверь не собиралась.

Так или иначе, но когда теперь в ее памяти оживал его образ, его светлые кудри, она тут же вспоминала и его горячий шепот: «Ничего- не бойтесь. Что наружу не вышло— того нет». Разве не приложимы эти слова и к ее среде? Там боятся только огласки своих семейных и личных тайн и скандалов, хотят, чтобы все было «шито — крыто». Взять, например, госпожу Ато, прослывшую образцом добродетельной супруги: ведь это как раз про нее сказано. Да разве она одна? Вокруг рассыпано немало таких же звезд, невидимых при дневном свете. А развратные мужчины? Их и не сосчитать. И не потому ли она, Тацуэ Таруми, так гордилась своей чистотой? Уж ее-то не поставишь на одну доску с этими пошлыми и грязными людьми! Пожалуй, так оно и было. Но, скорее всего, здесь сказывались те же черты характера, которые не позволяли ей ревновать. Она особенно строго оберегала свою честь именно потому, что Кунихико был еще более распущен, чем люди полагали. Она хотела быть выше его, она как бы мстила ему. Сам Кунихико обычно принимал невинный вид, решительно ни в чем не признавался, вел себя, как хотел. Однако, зная за собой грехи, он обычно был уступчив. Но если б она вздумала вести себя так же, как муж, положение, вероятно, сразу бы круто изменилось. В среде, к которой они принадлежали, подобные соревнования между мужем и женой не кончались вничью. Поражение неизменно терпела женщина. Стоит ли в таком случае вести такую неблагодарную игру? Но допустим даже, что она победит. Зачем ей это?

Но тут стремительный поток ее мыслей вдруг пресек-* ся. А не старается ли она просто-напросто сохранить за собою те привилегии, которыми пользуется как жена молодого Инао? Нет, Во всяком случае сознательно она не руководствовалась таким расчетом. Пользоваться роскошью и комфортом, о каких обыкновенные смертные могли Только мечтать, для Тацуэ было так же естественно и необходимо, как для растений — поглощать углерод. Она не видела в этом ничего необычного и не считала, что должна быть за это кому-то благодарна. И так же, как для растений усвоение углерода лишь средство расти и тянуться Вверх, так и для нее привычный образ жизни был лишь способом, а не целью, существования. Но ведь холеные растения расцветают пышным цветом и приносят прекрасные плоды. А какие плоды принесет ее существование? По временам собственная жизнь казалась Тацуэ беспредельно нелепой и невыносимой, и тогда ничто ей было не мило. Она была подобна человеку, охваченному пламенем: несчастный мечется в муках и готов содрать с себя кожу; так и она мечтала оторвать от себя всю эту подлую жизнь, изорвать ее в клочья, отбросить прочь, чтобы почувствовать наконец облегчение,

Она сама считала эти порывы припадками истерии и, стоило им утихнуть, смеялась над собой, называла себя сумасшедшей. Но когда на нее внезапно находили приступы душевного смятения, ее вдруг словно швыряло на дно какой-то черной ямы, ум ее мутился, ей хотелось выть от тоски, от отчаяния, от злости. В бессильной ярости она скрежетала зубами, по целым дням не ела, не пила и не выходила из своей спальни. Иметь детей? Обычно она о детях и не думала, однако в часы душевных терзаний где-то в уголке сознания возникала смутная мысль о ребенке— какой-то неясный, неопределенный образ.

О том, что Тацуэ так и останется бездетной, больше всех беспокоилась, разумеется, ее мать, госпожа Кимико Таруми. А по чьей вине — об этом Тацуэ не собиралась ей говорить. Да и уверена ли она была в причине своего бесплодия? Она продолжала Сомневаться даже после того, как Кунихико открыл ей тайну, и, хотя и подумала — «тем меньше забот» и не разгневалась на мужа, ей не особенно хотелось иметь от него детей. Насколько это действительно зависело от ее воли и от ее желания, было не так уж ясно. Ясно было одно: несколько месяцев фигура ее будет безобразной, уродливой — эта мысль была для нее невыносимой. Когда мать начинала ныть и приставать с вопросами, Тацуэ выходила из себя, заявляла, что она терпеть не может детей и не желает их иметь, и начинала высмей-вать матерей, которые носятся со своими сопливыми уродцами, словно с каким-то сокровищем. Между тем у детишек своих родственников Тацуэ пользовалась большой популярностью. Если она была в настроении, она вместе с ними пела, танцевала, прыгала, она была для них прелестной молодой тетей, которая знала все сказки на свете, щедро дарила игрушки, угощала сластями.

Итак, Тацуэ хотелось немного соснуть, но ей не спалось. Никогда еще так не раздражал ее долетавший из-за рощи отчетливый, ритмичный стук молотков. Когда плотники на* конец угомонились, подул ветер, затрепетали на сквозняке задернутые оконные занавески, уже окрасившиеся снаружи красками заката. Последние несколько дней к вечеру поднимался сильный ветер, что редко бывало здесь в весеннюю пору. Не вставая с кровати, Тацуэ протянула руку и включила стоявшую на тумбочке электрическую лампу. Как ни странно, несмотря на свой непреклонный, сильный характер, Тацуэ с детских лет боялась ветра. Когда в ночной темноте на раздвижных дверях начинала хлопать и шуршать ободранная бумага и где-то поскрипывали ставни, она, лежа в постели, настороженно прислушивалась к этим звукам, и ей казалось, будто это хозяйничают и буянят какие-то маленькие, неведомые, страшные существа, которые в другое время прячутся в закоулках, а при сильном ветре вылезают наружу. Ей становилось жутко, она зарывалась в подушки и старалась скорее заснуть.

Дом этот, из окон которого открывался живописный вид на вулкан Асамаяма, был открыт западным ветрам. Каждый раз, когда этот грубо сколоченный, весь в щелях, шаткий двухэтажный дом сотрясался под ударами налетавшего с воем и свистом буйного ветра, Тацуэ казалось, что он того и гляди рухнет, и она вспоминала свои детские страхи. Теперь она часто думала, что детское чувство тревоги, от которого она не избавилась и до сих пор,— это пережиток того страха, в котором постоянно жили десятки тысяч лет назад первобытные люди, цепеневшие от ужаса перед бушующей стихией, падавшие ниц на землю под огромными деревьями или спешившие укрыться в своих пещерах. Но сейчас ветер почему-то не вызывал страха. Ее мысли и чувства были заняты совсем иным. Ушла куда-то обида на мужа, которую будоражила в душе приготовленная для него постель а широко откинутым краем одеяла. У изголовья на стене висела картина. Когда они сняли дом, картина эта уже была здесь. Цветная литография в желтом, черном и голубом тонах, к ним примешивался темно-красный; это была мадонна Джотто. Увидев ее в первый раз, Тацуэ даже рассмеялась: «Подумайте, совсем как в монашеской келье!» Но репродукция была хорошая, к тому же во временном жилье не стоило ничего менять, и она оставила «Мадонну» в спальне. Она долго смотрела на картину, освещенную голубоватым светом, струившимся сквозь абажур настольной лампы. Никогда еще она так внимательно не разглядывала эту мадонну — ей даже показалось, что она смотрит на картину впервые. По сравнению с рафаэлевскими эта мадонна была примитивна и груба, а Христос, которого она прижимала к груди, казался исполненным важности, словно маленький монарх.

— Какое у него недетское выражение лица,— проговорила вслух Тацуэ.— Поэтому эти мадонны с младенцами на руках мне и не нравятся.

Несколько косившие глаза Тацуэ, прелестные той своеобразной красотой, которая иногда присуща неправильности, с какой-то злобой все смотрели на богоматерь и маленького Христа. Вдруг она резко повернулась на другой бок. Неизвестно почему, у нее вдруг выступили слезы: струйка побежала по носу, скатилась на щеку, и тепловатая влага затекла в ухо.



Глава третья. Летучая мышь


Вот уж кого не ждала!—появляясь в дверях, радостно воскликнула Тацуэ. Короткий сон освежил ее, ветер за это время утих, и она повеселела. В ярко освещенной гостиной, развернув «Таймс», за столом сидел Сёдзо, надевший из-за здешних холодных вечеров темно-голубой свитер.— Я просила меня не будить, вот и проспала. Сегодня приехали?

— Да, трехчасовым. Все вместе — я, дядюшка и Мариттян.

— Да, да, ведь Мариттян уезжала! Тесно было?

— Ужасно! Правда, такие люди, как твой отец, пользуются привилегией садиться в вагон до начала посадки. А бедной Мариттян пришлось долго стоять в проходе возле уборной, пока я не провел ее на свое место. В этом поезде в третьем классе свободнее.

—- Мариттян могла бы приехать на машине. Да она ведь не решилась бы попросить. Однако...

Отец, по-видимому, остановился пока в «Мампэе». В связи с помолвкой Мисако это лето они проводят в Камакуре, и здесь их дача пустует. Предполагалось, что если отец сюда приедет, он будет ночевать у Тацуэ. Но до сих пор он даже не позвонил ей. Очевидно, не успев сойти с поезда* сразу с головой ушел в свои вечные дела. Скорее всего, он, как всегда, явится неожиданно.

Коноэ только что сформировал свой кабинет (второй за годы войны) * и, несмотря на напряженную внутреннюю и внешнюю обстановку, как бы желая показать, что он выше всяких толков и пересудов, приехал для короткого отдыха сюда на дачу. После роспуска политических партий Дзюта

Коноэ был премьер-министром в 1937—1939 и 1940-1941 гг.

Таруми не без содействия Хидэмити Эдзима открыто примкнул к лагерю премьера и даже играл известную роль в разработке новой системы Коноэ, о которой сейчас ходили всякие слухи. И приехал он сюда сегодня, конечно, неспроста. Чем больше Таруми проявлял изворотливости и прямо-таки магической ловкости, приспосабливаясь к новым условиям, тем холоднее относилась к нему дочь. И сейчас, беседуя с Сёдзо, она поспешила перевести разговор на другую тему, спросив, ужинал ли ее,гость.

— Спасибо, я ужинал. Ведь скоро восемь.

— Уже восемь! А я как заснула после обеда, так и проспала до вечера и еще не ужинала.

Приподнявшись на стуле, Тацуэ взглянула на каминные часы. Камин был сложен, как полагается, из камня, но если бы его затопили в холодный и дождливый день, вся комната тотчас же наполнилась бы дымом.

— Поужинайте еще раз. На свежем воздухе всегда разыгрывается аппетит.

— Нет, право, я сыт.

— В таком случае я буду разговаривать и есть. Канэ! Канэ! Ужин готов? Гость тоже пройдет в столовую. Да, кстати, позвони госпоже N. Скажи, что я прошу извинения, но по непредвиденным обстоятельствам сегодня быть у нее не смогу.

Столовая находилась рядом. Если бы комнату не перегораживали почти во всю ширину похожие на раздвижные двери, большие, обтянутые бумагой щиты, изготовленные по эскизам Мидзобэ, она казалась бы пустой. А эти бумажные ширмы не только делили столовую на уютные уголки, но и придавали ей какую-то экзотическую прелесть. Эффект достигался тем, что разделенные рамками квадратики бумаги были смело окрашены в различные цвета, а свет ламп, расположенных позади них, проникая сквозь бумагу, бросал, как в витражах, разноцветные блики на пол, на стол и на Тацуэ, сидевшую за столом в темном платье без всяких украшений.

— Эти ширмы — гордость Мидзобэ,— сказала она, беря палочки для еды, и затем усмехнулась. Сегодня у N., наверно, опять начнутся патриотические речи.

— Ты как будто обещала там быть? — отозвался Сёдч зо, с удобством расположившийся на диване.

— Пустяки! Все равно там будет никчемная болтовня, А вы, Сёдзо, приехали к Масуи?

— Нет, к доктору Имуре.

— Надолго?

— Завтра уеду, Возможно, на будущей неделе приеду еще раз.

— Постарайтесь выбраться. А где живет этот господин Имура?

Вопрос был задан как бы мимоходом, и, ответив ей в тон: «Там, у Перекрестка»,— Сёдзо сообщил, что наконец вышел первый том его работы и ему захотелось лично преподнести книгу старому профессору — руководителю бич блиотеки.

— Отчего же вы не сделали мне такого же подарка? — протягивая руку к блюду е форелью, с упреком спросила Тацуэ.

— Таттян, тебе это неинтересно.

— Почему вы так решили?

— Да ведь это же письма и записи священников. Вряд ли они кому-нибудь еще интересны, кроме людей, которые занимаются специальными исследованиями. Будь тут мои собственные мысли, научные открытия — тогда другое дело, было бы чем похвастаться. А это что? Компиляция. И если кто-нибудь скажет, что зря на это потрачены и время и деньги, я возразить ничего не смогу,

Сёдзо осушил второй бокал белого виноградного вина. На столике перед ним стояли закуски. Сыр «рокфор» с зелеными прожилками, черная блестящая икра и прекрасно гармонировавшая с ними по цвету розовая лососина, нарезанная тонкими ломтиками. Сёдзо вспомнил, как он, не застав Масуи, передал свою книгу Эбата. «Эге!—сказал Эбата, бросив взгляд на красный шелковый переплет,—-так вот на эту штуку ушло два года и столько денег!» И тонкими пальцами, удивительными при его тучности, быстро перелистал книгу. Он перебрасывал страницы с таким деловым видом, словно пересчитывал кредитки, «Так, так, двести восемьдесят страниц. Значит...» Не выпуская книги из рук, Эбата прищурил свои круглые, как у всех сацумцев, глаза и сморщил большой нос. Несомненно, он уже подсчитал в уме, во что обошлась каждая страница. Сёдзо хотелось вырвать книгу у него из рук и уйти. Он чувствовал себя глубоко униженным. Может быть, поэтому и не было у него желания преподнести Тацуэ свой труд. Ведь это же компиляция, на которую напрасно потрачены и время и деньги,—так он передавал словами то, что прочел на лице Эбата.

— Положи мне немного рису.

Пока служанка принесла на подносе чашку, которую она лишь до половины наполнила рисом из кадочки, стоявшей на буфете, Тацуэ успела задать Сёдзо несколько вопросов и сразу поняла, почему у него такое кислое выражение лица и отчего он брюзжит. Однако она не стала осуждать поведение Эбата. Все это было в порядке вещей. Было бы удивительно, если бы он отнесся к молодому исследователю так же тепло, как профессор Имура, имевший право считать Сёдзо своим учеником, и столь же странно было бы увидеть на месте Эбата профессора Имуру, который стал бы вдруг личным секретарем Масуи и носил бы за ним портфель. Тацуэ не проявила особого желания говорить на эту тему. После ужина, когда подали кофе и фрукты, она велела поставить все на столик, стоявший перед Сёдзо, пересела на диван и, склонив голову чуть набок, спросила, рассказывала ли она ему о своем посещении в Испании монастырского городка Лойолы — колыбели ордена иезуитов, неотделимого от истории проникновения христианства в Японию.

— Нет,— ответил Сёдзо.— Ты вообще мне о своей поездке толком еще ничего не рассказывал. Кстати, а что за место Лойола?

— Представьте себе долину у подножия невысоких гор... Чувство такое, будто это сельская местность где-нибудь в районе Нара. В ларьках продаются сувениры — крестики, четки; это тоже чем-то напоминает Японию. Правда, церкви в стиле барокко, какие-то громоздкие и безвкусные.

— Ничего не поделаешь — стиль эпохи. Но как вы по-пали в такое необычное место?

— Да ведь в Мадриде очень жарко. Поэтому дипломаты на лето переезжают в Сан-Себастьян, поближе к Франции. У нас там тоже была своя база — дача, которую снимал господин Садзи. Оттуда до Лойолы на машине не больше двух часов езды. Дорога очень живописная. Кругом все горы, горы. По глубокому ущелью бежит горный поток. Прокатиться в Лойолу на машине — чудесная прогулка.

А рядом с собором сохраняется родовое владение Лойолы— массивное здание из кирпича цвета красной охры, похожее на крепость. Там она видела серебряную статую в натуральную величину — скульптурный портрет Игнатия Лойолы: молодой знатный дворянин в доспехах, лежащий раненным на поле боя. Скульптор хотел изобразить его духовное пробуждение, переломный момент в жизни Лойолы. На красивом узком лице еще видны следы физического страдания— боль едва начала утихать, но оно уже исполнено умиротворения. Есть там и портрет Лойолы, на котором он изображен уже после пострижения в монахи. Располневший и облысевший Лойола тут напоминает Шекспира: такой же высокий лоб, глубоко запавшие глаза, удлиненный овал лица и такая же бородка. В одной из комнат на фреске среди других иезуитов — Франциск Ксавье. Он сразу бросается в глаза, у него очень внушительная фигура и энергичное лицо. Невольно приходит мысль: именно такой человек мог посвятить себя самоотверженной проповеди христианства среди иноверцев- далекой восточной страны.

Все это Тацуэ рассказала в том же тоне, в каком она рассказывала о бое быков.

— Но если бы я не вспомнила о том, что вы занимаетесь историей распространения христианства в Японии, я бы ни за что не поехала в Лойолу, даже если бы это место было нам по пути. А вы...

— ...а вы даже не преподнесли мне своего опуса! Ты это хочешь сказать? — улыбаясь, закончил за нее Сёдзо и облизнул горьковато-сладкие после кофе губы.— Не гневайся, в следующий раз привезу. Но я ведь знаю, ты не станешь читать и тут же забросишь книгу. Взять хотя бы Лойолу. Побывала там разок и уже ворчишь. Так был ли смысл ехать?

— Раз так, я вам больше ничего не стану рассказывать,— обиженным тоном заявила Тацуэ, но, судя по милой улыбке, она нисколько не сердилась. Наоборот, по выражению ее лица видно было, что ей очень хочется о чем-то рассказать Сёдзо. Он сделал вид, будто ничего не замечает, и взял сигарету из стоявшего перед ним серебряного ящичка, но это означало, что он готов послушать ее рассказ.

— Вы надо мной смеетесь, а я вот вспоминаю сейчас о поездке в Лойолу и думаю о том ужасном дне, с которым она совпала. Выходит, что она не совсем была бессмысленна, — Я что-то не понимаю.

— Прошел уже почти год. Это было семнадцатое августа прошлого года, а на следующий день ведь наступило то самое восемнадцатое, число...

Да, да!

Губы Сёдзо так плотно сжались, что сигарета, которую он курил, вздернулась вверх. Вслед за семнадцатым наступает восемнадцатое, это такая же непреложная истина, как и то, что после ночи приходит утро. Но тот день вызвал на всей земле великий переполох, словно три ночи следовали непрерывно одна за другой или пять дней подряд длилось утро. Смятение, охватившее мир, сказалось и в Японии. Одним из его последствий было падение кабинета, просуществовавшего лишь несколько месяцев. И все это произошло от неожиданного соглашения между Германией и Советским Союзом, которого, казалось, было невозможно ожидать. Недаром же декларация об отставке кабинета носила совершенно необычайный характер и была похожа на «стон души» — в ней выражалась скорбь по поводу непостижимой и странной акции союзницы Японии и заявлялось о невозможности присоединиться к такому шагу этот документ был продиктован тем же потрясением, которое испытали тогда все политики.

— В тот самый день, когда мы в Лойоле болтали о разных пустяках — о том, что Игнатий как две капли воды похож на Шекспира, и прочем, заключался советско-германский договор. Ведь так?

— Да-а,— с деланным равнодушием протянул Сёдзо.

С тех пор как Тацуэ вышла замуж, он избегал разговаривать с ней на политические темы, Тот день, когда она была в Лойоле, он провел в поезде, направляясь домой на очередной сбор резервистов. Новость он узнал, уже переправившись через Каммонский пролив. Последующие три дня он с утра до вечера, весь в пыли и в грязи, ползал по земле под палящим солнцем, делал перебежки, кричал вместе со всеми «ура» и изнывал от жажды и усталости. Изнурительные физические усилия лишали его тогда способности мыслить, и это несколько смягчало его душевное смятение. Сейчас-то у него по этому вопросу было свое собственное мнение, своя оценка, но таких тем он не хотел касаться. К счастью, и Тацуэ не стала излагать своего взгляда на это событие. Рассказ свой она вела в чисто личном плане,

— Когда вспоминаешь сейчас то утро, кажется, что это было какое-то театральное представление,— рассказывала она, вытирая о салфетку кончики своих красивых пальцев, влажных от сока персиков.— Как всегда, мы завтракали только вдвоем в комнате на втором этаже, выходившей окнами на внутренний дворик. Слышим, от ворот по небольшому подъему катит к подъезду автомобиль. Мы удивились: кто бы это мог заявиться с утра? В это время вошел мальчик-слуга Хуан, подававший нам завтрак, и принес на тарелке вареные яйца; он сказал, что приехал немецкий посол. Мы еще больше удивились. Что могло привести его сюда в такую рань? Пробыл он минут двадцать. Мы услышали, как отъезжает машина, но тут же подкатила другая. Приехал польский посланник — это мы узнали от Садзи в столовой за обедом. Но еще до этого мы прочли в газетах Сообщение о договоре и были изумлены.

— Значит, оба посла приезжали для информации?

— Ну, конечно. Они ведь находились вдалеке от места событий, ничего не знали и вдруг получили из своих стран неожиданные инструкции — вот и примчались, видимо изумленные не меньше нас. Для польского посланника это было просто как гром среди ясного неба. Он ненавидел Россию и был зол на Германию. Он жаловался и говорил, что ничего подобного ему и во сне не могло присниться. Садзи пришлось выразить ему свое глубокое сочувствие. А перед германским послом он вынужден был рассыпаться в любезностях, поздравлять его и высказывать свое одобрение. Слушая Садзи, я лишний раз подумала: ни дипломатом, ни Политическим деятелем нельзя быть, не будучи порядочным Негодяем. Такие уж это профессии,

— Да?

Сёдзо глубоко вздохнул и после некоторой паузы тихим Голосом сказал, что во всяком случае при современной международной обстановке это, видимо, неизбежно,

— О, я вижу, вы очень остепенились,

— Ты о чем?

— Да разве прежний Сёдзо отнесся бы к этому так просто?

Глаза у Тацуэ широко раскрылись, и в них мелькнула выразительная усмешка. Она отлично поняла Сёдзо. Прикрываясь словами «международная обстановка», он уклонился от прямого ответа, не желая сказать, что всю эту ложь и обман он считает неизбежным порождением капитализма. Шестерни капиталистической машины не могут вращаться без взаимного трения. Но Тацуэ не стала дальше преследовать Сёдзо своими вопросами. Легким движением она откинулась на спинку дивана и, заложив ногу на Ногу, обхватила колени руками в кольцах с голубыми камнями. Сбоку, чуть выше ее головы, горели лампы торшера под абажуром в виде глубокого цветочного горшка. Пробиваясь сквозь красный шелк, свет падал лишь на одну сторону ее лица, на котором только что играла улыбка; другая сторона казалась очень бледной. При этом повороте головы особенно выделялись ярко-красные губы и не только подчеркивалась раскосость ее глаз, но искажались все черты лица, как на женских портретах художников-сюрреалистов: казалось, будто у Тацуэ несколько глаз. Она долго молчала, думая о своем, и будь ее гостем не Сёдзо, а кто-нибудь другой, он мог бы счесть это молчание неучтивым. Загадочные уродливые глаза женщин на картинах сюрреалистов как бы говорят о разных чувствах и разных желаниях, обуревающих их обладательниц. В мозгу Тацуэ сейчас тоже переплетались противоречивые мысли. В подобных случаях она в разговоре поступала, как боксер, когда он, получив оглушающий удар, бьет в ответ наобум. Разжав руки, обхватывавшие колено, она неожиданно воскликнула:

— Если бы у нас были деньги, мы бы не сразу вернулись в Японию!

— Странно, неужели и вам пришлось думать о деньгах?

— Ничего странного. Если бы началась еще одна война, из Японии нам ничего не могли бы посылать и мы бы оказались связанными по рукам и ногам. Другое дело, если бы заблаговременно, на всякий случай, у нас был сделан определенный вклад хотя бы в швейцарский банк. Все сообразительные люди так и делали, но Кунихико не решился.

— Для господина Инао это было не так просто.

— Почему? Ведь для этого ему не нужно было специально ехать в Японию. Находясь в Италии, где он пользовался полной свободой действий, он мог скупить достаточное количество швейцарских франков, положить их в банк, и мы бы прекрасно устроились. Но Кунихико не столько волновали перспективы новой войны, которая неизвестно когда может кончиться, сколько он опасался, что в его отсутствие что-нибудь случится с отцом. Я ведь вам, кажется, говорила о его старшем брате, который живет на Аояма?

Сёдзо не забыл ее откровенного рассказа с том, что старший брат Кунихико живет по соседству с усадьбой отца, в очень неудобном доме, но ни за что не хочет переехать в другое место — ведь в случае несчастья со стариком он может даже глубокой ночью первым примчаться в отцовский дом и поживиться всем, что успеет захватить. Будучи незаконнорожденным сыном и человеком алчным и подозрительным по натуре, он рассчитывает таким образом перебежать дорогу Кунихико и не дать ему воспользоваться своей привилегией законного сына и наследника.

Сёдзо кольнуло неприятное чувство, от которого он не мог отделаться. Мерзкая история! У него тоже был старший брат, с которым он не ладил. Он до сих пор не забыл, какое отвращение вызвал у него тот спор, который произошел между ними прошлым летом, когда подвыпивший брат требовал, чтобы Сёдзо постарался получить для него ссуду у Масуи. Что-то общее было между этими двумя гнусными историями. Но как раз это и побудило его дать Тацуэ резкую отповедь:

— Я лично не знаю, что представляет собою старший брат Инао. Но имеешь ли ты право, Таттян, делать ему какие-то упреки? Он корыстолюбив? Живя рядом с усадьбой отца, он всегда находится в состоянии боевой готовности, рассчитывая в известный момент ринуться туда за добычей? Только и всего? Ну а ты и твой супруг, вы-то разве лучше? Вы вот жалеете, что не могли укрыться в Швейцарии и следить оттуда за ходом войны, как безучастные наблюдатели? Да по сравнению с вами он невинный младенец!

— Вы в самом деле так думаете?

— Впрочем, позицию «было бы только нам хорошо» занимаете не вы одни. Она характерна для всех богатых.; Именно эти соображения и владеют ими в часы общественных бедствий. Ведь и европейские толстосумы бегут сейчас в Швейцарию.

— Да не приплетайте вы сюда Швейцарию!—резко оборвала его Тацуэ, ставя на стол чашку с кофе, которую поднесла было ко рту.— Удивительно еще, как это вы промолчали насчет переделок на нашей даче. Ведь не думаете же вы, что я затеяла всю эту возню просто из причуды?

— Это, пожалуй, та же Швейцария.

— Пусть так. Что ж из этого? Я забочусь об убежище для себя. Я намерена и щель вырыть. И .продовольствия года на два, на три запасти. Вам угодно это осуждать? Психология привилегированных, эгоизм богачей?! А что же я должна, по-вашему, делать? Неужели сидеть спокойно и ждать, пока в один прекрасный день начнется новая война и нам на головы посыплются бомбы? Спасибо! Я не такая дура!

Сёдзо бросил докуренную сигарету в пепельницу. Как раздавленное насекомое, которое все еще продолжает извиваться, коротенький окурок продолжал дымиться. Следя за тоненькой струйкой дыма, Сёдзо спросил, но уже другим тоном:

— Ну а если война начнется, то когда? Что об этом говорят наши дипломаты за границей?

— Там по-разному смотрят,— ответила Тацуэ тоже более спокойным тоном. Переменив позу и выпрямив ноги, она продолжала: — В одном и том же посольстве или миссии люди высказывали разные точки зрения. Военные атташе, особенно армейцы,— ярые приверженцы оси. «Не-ужели, мадам, вы собираетесь возвращаться через Америк ку? Смотрите не мешкайте, а то как бы не было поздно»,— пугали они меня. Короче говоря, они рвутся в бой. Но дипломаты, за небольшим исключением, настроены скорее проанглийски и проамерикански и полагают, что для нас опасно зарываться. Военные атташе считают их трусами, Путешествуя по Европе, мы встречались и с теми и с другими. И те и другие приглашали нас к себе, пичкали японскими блюдами, соевым творогом, а заодно угощали рассказами о своих разногласиях. Смешно, право!

— Это не смешно.

— Ну, разумеется. И именно поэтому, как бы вы меня ни ругали за психологию привилегированной богачки, я, насколько буду в силах, подготовлюсь ко всяким неожиданностям. По правде говоря, военным властям самим уже следовало бы позаботиться о строительстве бомбоубежищ. Хватит в прятки играть, раз уж они определенно решились скрестить мечи с Англией и Америкой! Не так ли?

— Если бы у военных была совесть, то, пожалуй, и война с Китаем не началась бы.

— Но ведь теперь будет совсем другой противник. К тому же в Европе города каменные. Подвал любого дома сразу может быть превращен в бомбоубежище. А что можно сделать в Токио? При Одной мысли у меня кровь стынет в жилах. Да я’еще насмотрелась в Испании на всякие руины — там ведь только что окончилась гражданская война и ее следы видны везде. Господин Садзи повсюду таскал нас, говоря в присущем ему стиле, что сейчас в Испании гораздо полезнее знакомиться с лабораторией современной войны, чем с полотнами Веласкеса, Гойи или Греко. А если уж гражданская война причинила такие бедствия..,

— Там была не только гражданская война, хоть ее так и называют. В этой войне одной стороне помогали государства оси, а другой — англо-франко-американские союзники. Так что это была смешанная война. Но верно, она была «лабораторией» — в ней испытывались современные способы ведения войны. Поэтому и разрушения оказались такими ужасными: испытывались новейшие достижения науки в области вооружения.

— И все-таки там даже в местах, превращенных в пустыню, по кирпичным обломкам, по остаткам каменных колонн можно как-то установить, где был прежде город. А разве останутся какие-нибудь следы японских городов, построенных из дощечек и бумаги? Единственное, что может сохраниться,— это название города...

В живом, непосредственном чувстве, которым были проникнуты слова Тацуэ, звучал отголосок воспоминания и о том печальном зрелище, которое она наблюдала в Верхней Испании, в долине красивейшей реки Мунды, в древней столице республики басков — городе, где раньше находился знаменитый парламент республики. Большой собор, который правительственные республиканские войска использовали под склад боеприпасов, после бомбежек превратился в груды щебня. А тут же, рядом с ним, сохранился старый, расколотый на две части и угрожающе наклонившийся кирпичный дом. На втором этаже — два окна. Одно, забитое снаружи досками, похоже на закрытый повязкой глаз, а другое — зияющая черная дыра, и из этой дыры, как это ни невероятно, доносятся звуки рояля. Чувствуется, что инструмент разбитый, но «Венгерскую рапсодию» играет на нем уверенная, искусная рука. Тацуэ любила рапсодии Листа, в них ей слышались мотивы, полные безутешной скорби и смятения души, потерявшей покой. Музыка, столь неожиданно звучавшая посреди развалин, потрясла ее...

На Тацуэ нахлынули воспоминания, она молча сидела, облокотившись на валик дивана. В ушах ее звучала стремительная, как горный поток, рапсодия Листа с ее неистовством и отчаянием, а перед глазами стоял мертвый город и в центре его — два окна: одно — зияющая черная дыра, а другое — подобное завязанному глазу. А дальше до самого ущелья, то повышаясь, то понижаясь, тянутся горы битого кирпича, и между ними старинные узкие улочки, мощенные камнем; их как будто все время расчищают, но человеческих фигур почти не видно. Над всем этим сверкает густо-синее небо, каким оно бывает в Испании в начале лета. И эта синева в сочетании с красноватым цветом голой, без единого деревца, равнины еще больше подчеркивает унылую картину разрушений.

— Послушайте,— заговорила наконец Тацуэ и сделала паузу — в это мгновение ей казалось, что там, среди развалин, в доме, расколовшемся надвое, была она сама и ее собственные руки играли «Венгерскую рапсодию».— Как вы думаете, может Япония победить в том случае, если начнут прилетать и забрасывать нас бомбами американские бомбардировщики?

— Те, кто начинает войну, вероятно, рассчитывают, что они победят.

— Но я ведь не их, а вас спрашиваю.

— Не знаю. И думаю, что другого ответа ты сейчас ни от кого не услышишь.— Скрестив на груди руки, Сёдзо продолжал:— Однако я не верю в победу грубой силы. У нас постоянно трубят о великих наших военных успехах в Китае. Но ведь говорят, что до сих пор Японии удалось захватить лишь несколько опорных пунктов и коммуникаций. Вот доказательство, что грубая сила — это еще далеко не все. По этой же причине я не верю в победу фашизма.

— Но ведь Германия побеждает!

— Одержать победу — одно, закрепить ее за собой — другое. И в первую мировую войну Германия сначала побеждала. А если столкнуть Японию с Америкой, то здесь и условия совсем другие. Я рассуждаю чисто теоретически, но пессимистический взгляд, которого втайне придерживаются и экономисты и инженеры, основан на учете ресурсов Америки, ее производственных возможностей и технической мощи. Твои страхи, Таттян, тоже отсюда исходят. Ты ведь совсем недавно была там. В течение трех месяцев ты наблюдала чудовище, которое называется Америкой и которое можно уподобить гигантскому роботу, смонтированному из самых разнообразных стратегических и промышленных материалов — железа, меди, угля, нефти; брюхо же его туго набито долларами. Вполне естественно, что ты крепко испугалась и по возвращении тотчас стала искать места, где бы укрыться, куда бы сбежать.

— Опять вы смеетесь надо мной!—улыбаясь, запротестовала Тацуэ, которую позабавил образ робота, напоминавший страшный призрак и даже буку, которой пугают детей. Но улыбка ее тотчас погасла и, прищурив слегка косившие глаза, она сказала:—По правде говоря, я думаю, что Америку бояться не следует. Богатые не драчливы. Если ее не провоцировать, то и воздушных налетов на наши города не будет. Гораздо страшнее те, кто настаивает на войне с Америкой независимо от того, победим мы или нет,— этим господам лишь бы воевать.

— Для военных война — профессия, они ею живут. К тому же и Германия, вероятно, подталкивает наших вояк, она обрадуется выступлению Японии против Америки. А фабриканты оружия подстрекают их в надежде еще больше заработать.

— Вот уж этого я предпочла бы не слышать.

— Почему?

— А я чья жена?

— Ах, прошу прощения!

Тацуэ попыталась дружески улыбнуться, но улыбки не получилось, лицо ее вдруг передернулось болезненной гримасой, но голос, когда она начала рассказывать, был совершенно спокоен.

— Это было недели две назад. Кунихико приехал сюда и привез с собой двух человек из концерна. За ужином начался разговор о войне в Европе. Рассуждали больше всего о прибылях: сколько загребает Крупп, сколько Шкода. Потом начали подсчитывать, сколько в Америке и в Англии заморожено японского капитала, потом добрались до недавней речи Черчилля по поводу возможного нападения со стороны Японии. Наконец заспорили о дальнейших перспективах: светлые они или мрачные. Казалось бы, что светлые — это мирное разрешение вопросов, а мрачные — война. Не так ли?

— Разумеется.

— Вот и я так думала. А тут слушаю и ничего не могу понять. Стараюсь вникнуть, и оказывается, что все наоборот: светлые перспективы для них — это если дело будет доведено до войны Японии с Америкой, а мрачные — если все споры удастся уладить путем дипломатических переговоров.

Тацуэ сняла руку с диванного валика и выпрямилась, во всей ее фигуре чувствовалось напряжение. Руки она сложила на коленях и пальцами одной руки сжимала и оттягивала книзу пальцы другой, словно стараясь неким усилием сдержать готовые хлынуть наружу чувства. На холодном бледном лице уже не было и тени улыбки. Плотно сжатые губы казались очень тонкими, а глаза не отрываясь смотрели на Сёдзо с каким-то гневным выражением. Тацуэ с самого детства была куда упрямее, чем он, и, когда ее за что-нибудь собирались бранить, всегда первая переходила в наступление. Эта черта сохранилась у нее и когда она стала взрослой девушкой, а затем замужней женщиной. И сейчас, лишь только зашла речь о вещах, с которыми она волей-неволей оказалась связана как жена Кунихико Инао, о вещах, крепко вошедших в ее жизнь, неотделимых от ее существования, она, зная, что Сёдзо вправе был за это упрекать ее, предпочла первой бросить вызов. Как будто ничего не замечая (это было его обычным приемом в подобных стычках), Сёдзо взял сигарету и, закурив, спокойно выпустил колечко дыма. Но в эту минуту он думал о том, что по-своему Тацуэ хороший человек, и в нем даже поднималось теплое чувство жалости, какой он обычно не питал к ней. Никогда еще она так откровенно не признавалась в том, что ей трудно и что она бьется в сетях, в которые попалась, словно маленькая мошка в сети паука.

— Направление дыма из кратера Асамаямы воспринимается здесь и по ту сторону вулкана, в Коморо, по-разному,— сказал он, желая немного ее утешить, и продолжал: — В понимании светлого и темного тоже бывает своего рода физическое различие, зависящее от места и точки зрения. Но окажется ли будущее светлым, по их мнению, или, наоборот, темным, ко мне это прямого отношения не имеет. В любом случае, если не сегодня и не завтра, то все равно скоро, я, наверно, найду себе успокоение на мягком ложе из мокрой грязи где-нибудь в Южном Китае.

— Ну к чему прежде времени говорить о таких ужасах? Выражение лица Тацуэ сразу смягчилось. Она разжала и соединила вместе розовые ладони.

— Нет, право, удивительное дело: кого только сейчас не забирают в армию, а я пока благополучно сижу на месте. Но, очевидно, злой рок скоро отыщет дорогу и ко мне. Теперь я как увижу на улице почтальона — меня бросает в дрожь: я убежден, что в сумке у него лежит телеграмма из дома, извещающая о том, что пришла красная повестка. У меня это вроде навязчивой идеи.

После несчастья с Одой и после того, как Сёдзо получил от Синго дневник вместе с сообщением, что его призвали в армию, в нем произошла какая-то перемена. И в библиотеке он уже работал не с таким воодушевлением, как прежде. В тот день, когда из сумки, которой он так боится, почтальон достанет роковой клочок бумаги, все исследования оборвутся. И все чаще его одолевало сомнение: зачем так ревностно работать, дорожа каждой минутой, зачем попусту тратить время и силы, раз труд свой ему не придется завершить? И работал он теперь без особого энтузиазма, без страстного, восторженного интереса, а всего лишь из чувства долга; его отношение к делу напоминало треснувшее стекло, которое пока еще как-то держится в переплете оконной рамы. Ах, если бы он мог жить, не рассчитывая на деньги Масуи! Но допустим, это было бы возможно. Что тогда? Что бы он делал? Мысль эта приводила его в содрогание. Если бросить работу, будешь с утра до вечера видеть перед собой один кровавый лик войны. Синго решил сам броситься в звериную пасть, это, возможно, имело свои особые причины, но не было ли это прежде всего игрой ва банк, вызовом чудовищу, пристального взгляда которого Синго больше не в силах был вынести? Волосы, едва успевшие отрасти, тонкая ниточка пробора, сжатые, немного припухлые губы; легкая улыбка и по-детски светившиеся глаза. Сёдзо на мгновение представил себе своего друга, и его отчаянный поступок, так не вязавшийся с обликом этого тихого, скромного юноши, сейчас почему-то показался ему вполне естественным. Новый кризис во внешней политике усиливал страх перед кровавой бойней. Не только сами молодые люди, судьба которых, как и судьба Сёдзо, была связана с красной повесткой, но и их родители, молодые жены, девушки, боявшиеся за своих любимых,— никто ни на минуту не мог освободиться от мучительного ожидания беды, и все сейчас трепетали от страха еще больше, чем прежде. Свободны от этого страха были только те люди, которые две недели назад ели и пили за этим столом, определяли на свой лад светлые и мрачные перспективы в судьбах родины и толковали о военных прибылях. Все остальные жили в страхе.

Швырнув в пепельницу даже до половины недокуренную сигарету, как иногда раздражительный учитель швыряет кусочек мела, Сёдзо взглянул на свои ручные часы и, поднимаясь, сказал:

— Скоро десять.

— Уже? Уходите? Посидели бы еще,

— У профессора Имуры рано ложатся спать.

Иногда человеческое тело более выразительно, чем лицо. Когда Сёдзо большими шагами направлялся к двери, вся его фигура, спина и чуть приподнятое левое плечо говорили о решительном нежелании оставаться здесь дольше... Однако предлог для ухода он выдвинул вполне естественный, и движение души, заставившее его внезапно и резко подняться с дивана, осталось скрытым даже от проницательного взгляда Тацуэ.

— Не дать ли карманный фонарик?

— Спасибо, не нужно.

Тацуэ, провожавшая его, подошла к затянутому сеткой окну в коридоре.

— Какая красивая луна! Если бы не должен был приехать сегодня отец, я тоже с удовольствием прошлась бы.

Действительно, была прекрасная лунная ночь. Но в верхних слоях воздуха ветер, видимо, еще не улегся, и оставшиеся кое-где облачка плыли в одном направлении по бледно-синему прозрачному небу. Луна была еще молодая. Золотая с голубоватым отливом и круглая, как пузатый кувшинчик без крышки, она появлялась над краем облаков, словно ее ставили как украшение на полку. Когда же она пряталась за облаком, оно тотчас же начинало светиться жемчужным светом, и пока луна медленно, плавно скользила за ним, на дорогу падала тень, а когда она вдруг выплывала из-за облака, дорога сразу светлела и все начинало блестеть, даже носки ботинок. Но луна пряталась не только за облаками. Она часто скрывалась и за верхушками деревьев. И каждый раз при этом дорога то темнела, то снова светлела.

Засунув руки в карманы брюк, Сёдзо шел по улице, извивавшейся по склону горы Атаго. Стояла глубокая тишина, прохожих почти не встречалось. Лунный свет, то тускневший, то вновь разгоравшийся, как бы придавал направление его мыслям. Сёдзо вспомнил рассказ Тацуэ о дельцах из военно-промышленного концерна, толковавших о светлых и мрачных перспективах для их барышей. Его тогда покоробил их цинизм, и все же это был еще не гнев против них, не нестерпимое отвращение к ним. А тем более — к Тацуэ. Неприязнь, которую он испытал к ней при расставании, постепенно уступала место сомнению: а вправе ли он ее порицать? Он осуждал ее за то, что она беззастенчиво пользуется всеми благами и привилегиями, которые дает богатство, хотя в душе как будто недовольна такой жизнью и по-своему страдает. Но если он готов ее презирать, не должен ли он презирать и самого себя? Ведь средства, на которые он существует, дает ему Масуи в виде своего рода стипендии. А разве капиталы Масуи по своей природе чем-нибудь отличаются от денег финансовой клики Инао? На даче Тацуэ, на ее драгоценностях, автомобилях — пятна крови, они пахнут трупами погибших на войне. Но ведь так же пахнут и те несколько кредиток, что лежат сейчас в его бумажнике. Поскольку он вхож и в дом Масуи и в дом Инао, вполне возможно, что люди причисляют его к их лагерю. А давно ли его изгнали из университета, поставив на нем клеймо «крамольник»! Оно еще не стерлось. «Летучая мышь!» — проговорил он вслух, вытаскивая сигарету, которую нащупал в кармане. Вспыхнувшая спичка на мгновение осветила его лицо, на котором была написана горечь, а когда спичка погасла, в тени деревьев замелькало в такт его шагам красное пятнышко зажженной сигареты.

Сёдзо окончательно растерялся. Он не знал теперь, что ему делать, куда ему деться — для него не было места в этом мире. «Я похож на летучую мышь — и не зверек и не птица»,— подумал он, и чувство бесприютности и одиночества, овладевшее им, стало просто невыносимым. Одна дверь, в которую он перестал стучаться из-за своей трусости и беспомощности, была перед ним закрыта, а ту дверь, за ручку которой он сейчас держался как за некую спору в жизни, не захлопнули перед ним только из жалости, мало чем отличавшейся от жалости к нищему, стоящему с протянутой рукой. Страшно подумать, какое унижение он терпит каждый раз, когда ему в конце месяца приходится иметь дело с Эбата. Как ужасно это унылое, жалкое существование, приниженность и крайнее отвращение к самому себе. Прищемили его между дверьми, вот-вот раздавят, а он не способен и шевельнуться. По сравнению с жалким прозябанием страх перед красной повесткой был куда менее мучительным. Тут дело куда проще: хочешь не хочешь — подчиняйся непререкаемой власти закона. А не все ли равно? И тут и там отнимают у тебя всякую радость, всякую надежду на человеческое существование, все отнимают, оставляют тебе одно-единственное право: дыши, пока не умер,— функция чисто физиологическая! И в довершение всех несчастий пришло полное одиночество после смерти Оды. Смеялся ли он хоть раз за последнее время от всего сердца? Нет, он не мог припомнить ни одной светлой минуты.

Каруидзава, как и всякий курортный городок, до поздней ночи была расцвечена огнями и полна оживления. Летом улица, тянувшаяся от горы чуть под уклон, превращалась в некое подобие главного проспекта в Токио; так осталось и в годы войны, хотя теперь она, пожалуй, выглядела менее яркой и пестрой, чем прежде. Заметная перемена произошла в составе дачников-иностранцев. Сюда они съезжались во множестве — больше, чем в другие дачные места Японии, и летом Каруидзава казалась какой-то иностранной колонией; осенью же она возвращалась к своей обычной жизни старого и грязноватого пристанционного поселка. Состав приезжих изменялся в соответствии с внешнеполитической обстановкой, разделившей мир на две части: одних выживали отсюда, а других встречали с распростертыми объятиями. Особенно много понаехало сюда беженцев из Голландской Индии и других заморских владений, принадлежавших противникам. Характерный немецкий говор звучал сейчас вместо привычного английского языка в булочных, в мясных, овощных и мелочных лавках. Пожалуй, из-за немецкого языка Сёдзо и не пошел прямой дорогой к трамвайной линии. Сзади него вышагивали и болтали три рослых и дородных мужчины в коротких штанах; они обогнали его, и один из этих иностранцев, с редкими волосами морковного цвета, что было видно даже ночью, проходя мимо, чуть не задел его своим толстым, как у генерала, животом. Сёдзо внезапно свернул в переулок, к почте. Сделал это он не потому, что ему было неприятно, что его обогнали, и даже не потому, что ему вообще было противно появление здесь немцев в это лето. Иногда люди поступают так или иначе, сами не зная почему.

Когда он свернул в переулок, снова засияла луна. Облачка в небе исчезли, словно кто-то поснимал сушившиеся на веревках белые простыни. Луна как будто стала меньше, светила ярче и казалась теперь не больше страусового яйца.

Сёдзо решил зайти на вокзал и купить билет на завтрашний поезд. Сворачивая из переулка в переулок, он шел к станции, но сбился в пути. В Каруидзава, как во всех дачных поселках, сады подступают вплотную к улицам, да и сами улицы обсажены деревьями — идти здесь все равно что пробираться через лес. Улицы по сравнению с обширными участками дач очень узки, кое-где горят тусклые уличные фонари. Но от этого уже в двух-трех шагах от них темнота кажется еще гуще. Из окон домов, стоящих в глубине участков, свет не достигает улицы. Если бы Сёдзо повернул сразу от почты, обогнул теннисный корт и,-перейдя каменный мост, спустился вдоль берега реки, он и в ночной тьме не потерял бы направления. В речке, Вернее, в небольшом канале с бетонированными берегами и дном, по воде сейчас, вероятно, протянулась сверкающая лунная дорожка, и из окон старинной больницы, что стоит на широкой лужайке, мимо которой он часто проходил, должно быть, как и четыре года назад, через листву деревьев пробивается свет. Чуть дальше — низенькая белая ограда перед домом английского пастора, и из дома доносятся печальные звуки фисгармонии, на которой часто играет его единственный сын — слепой юноша. Все эти строения расположены ниже дачи Ато, у подножия холма, за которым она находится.

Когда случалось по какому-нибудь делу отправиться в привокзальный район, было ближе всего пройти через задние ворота дачи и спуститься по дороге вдоль реки. Сёдзо не забыл, что после дождя вода в реке резко поднималась, а нависающие над водой заросли шиповника в это время пахли особенно сильно. Внезапно он почувствовал в ночном воздухе тот же аромат, остановился и стал осматриваться. Из-за рощи лиственниц, насаженных по другую сторону дороги, струился слабый лунный свет. Он окрашивал крупные листья вечнозеленых кустарников в изгородях дач, тянувшихся по одну сторону дороги, в какой-то серый, свинцовый цвет, и они казались отлитыми из металла. Если бы луна светила Сёдзо в лицо, то вместе с уголками воротника белой рубашки, выпущенного из-под темно-голубого свитера, было бы отчетливо видно и выражение замешательства, появившегося в его чертах. Легкий аромат шиповника тревожил память, и казалось, к нему примешивается запах теплого женского тела. Сёдзо был поражен, испуган, но с тайным трепетом, с которым не мог совладать, погрузился словно в наркотическом сне в отвратительные и вместе с тем сладостные воспоминания. Нужно поскорее выйти на большую освещенную дорогу. И он ускорил шаг, словно стараясь убежать от этих воспоминаний. Выйдя наконец на асфальтированное шоссе, залитое лунным светом, также безлюдное, пустынное, он незаметно для себя пошел тише и пригладил рукой растрепавшиеся волосы.

Наконец впереди, в конце широкой ленты шоссе, показалось здание вокзала. Только что отошел поезд, прибывший из Токио. Слушая затихающий шум и глядя на сверкающие окна вагонов, слившиеся вскоре в одну узкую полоску света, Сёдзо подумал, что билет следует взять на ночной поезд— не так жарко будет ехать. С этой мыслью он вошел в здание вокзала.

— До Уэно 168 один билет третьего класса.

Заглянув в окошечко кассы, он протянул деньги, получил билет и, спрятав его в кошелек, сверил свои ручные часы с вокзальными, висевшими у выхода на перрон. Было четверть одиннадцатого. Его часы спешили на восемь минут. Поворачивая маленькую серебряную головку часов, он медленно приближался к выходу и вдруг остановился как вкопанный и не мог сделать ни шагу, чтобы переступить порог. У стены в полумраке легкая, изящная, будто молодая луна, заглянувшая под своды вокзала, стояла госпожа Ато.

— Я уже давно смотрю на вас, а вы и не заметили, да?

В блестящих черных глазах Миоко было сладострастное выражение. Когда оно зажигало взгляд виконтессы Ато, она вдруг начинала походить на куртизанку, но голос ее, как обычно, звучал на одной ноте. Не обнаруживая ни радости, ни особого удивления, она продолжала разговор с ним, словно это была самая обычная повседневная встреча.

— Только что уехал Тадафуми. Он отправился с альпинистами в горы. Впервые совершает такую экскурсию. Он попросил меня проводить его на вокзал, да и луна сегодня такая красивая... Вот таким образом я и оказалась здесь. И благодаря этому...

«...встретилась с вами»,— хотела она сказать, но не сказала, а лишь придвинулась к нему, и этот порыв был красноречивее слов.

— Вы проводите меня?

— Вероятно, вам удобнее ехать на машине,— произнес наконец Сёдзо. В первую минуту у него даже перехватило горло, но затем он оправился от волнения и говорил уже спокойно.

— Разве вас никто не сопровождает?

— Провожатую я отослала. Мне нужно вам кое-что сказать. Мы пройдемся и дорогой поговорим.

С горделивым, самоуверенным видом женщины, привыкшей повелевать, Миоко направилась к выходу. Перед вокзалом, к несчастью, не оказалось ни машин, ни рикш. Следуя за ней и глядя, как обвиваются вокруг ее ног полы темно-голубого кимоно, перехваченного красивым белым оби, Сёдзо колебался. Внутренний голос подсказывал: «Идти с ней тебе нельзя»,— но ноги не слушались его, и он не мог повернуть в противоположную сторону.

— Что вы хотели мне сказать?

— Тадафуми заявил, что намерен поступить в военное училище. Я не знаю, как быть. Последнее время только это меня и заботит.

— А почему вдруг у Тадафуми появилось такое желание?

— Подражает товарищу. Тот на год старше, но они в одном классе и очень дружны. Дядя его — адмирал, и юноша говорит: если уж идти воевать, то на флот. Он склонил Тадафуми ехать с ним и держать экзамен в военно-морское училище в Этадзима. Но ведь он один у меня. Я боюсь посылать его так далеко. А Тадафуми еще не забыл вас. Не могли бы вы встретиться и по-дружески поговорить с ним?

— Все война и война,— сказал Сёдзо. Но то же самое слово, которое в доме Тацуэ взбудоражило его и заставило так много передумать, сейчас, как ни странно, не проникло в его душу, а скользнуло по ее поверхности, как соскальзывает капля воды с промасленной бумаги; слово это было сейчас пустым звуком и не затронуло его сознания.

— Тут есть еще одно обстоятельство,— продолжала Миоко,— которого Тадафуми, возможно, сам еще не осознает. У того товарища есть сестра на год младше его, изумительно красивая девушка. У них в семье все красивые, но она лучше всех. И Тадафуми, кажется, любит ее не меньше, чем своего товарища. И вот раз тот стремится в военное училище, то и Тадафуми — за ним. Не хочет уронить себя в глазах девушки. Трогательно, не правда ли?

— Неужели Тадафуми так вырос? Вот не думал!

— Ему уже семнадцать. Он выше меня ростом. И рядом с вами, вероятно, будет казаться не таким маленьким, как я. Ну-ка!

Миоко остановилась и с той естественной гибкостью, с какой склоняется молодая веточка под весенним ветром, прижалась к Сёдзо своим округлым плечом. Она была чуть-чуть ниже его. С коротким сдавленным смешком она отодвинулась, но руку его, за которую ухватилась, выпускать не собиралась. И каждый раз, когда Сёдзо пытался высвободить свою руку, Миоко сжимала ее еще крепче. Они шли по шоссе, тянувшемуся параллельно железнодорожной линии и сворачивавшему затем в сторону дачного поселка.

А тем временем небо снова переменилось и теперь было сплошь затянуто серыми облаками, словно кто-то набросил на него шерстяное одеяло. И сквозь этот покров просвечивало похожее на стеклянное блюдце тусклое пятно,— вероятно, проглядывала луна. И поэтому лиственницы, черневшие по обеим сторонам дороги, казались еще более мрачными и какими-то зловещими. Единственным чуть светлевшим предметом в окружающей темноте были белые но* сочки на Миоко, мелькавшие на мокрой от ночного тумана дороге.

Близость Миоко опьяняла Сёдзо. Он сильно сжал ее руку. Подобно тому как под действием наркоза при хирургической операции тело оперируемого становится бесчувственным, так под влиянием дерзкого, бесстыдного заигрывания льнувшей к нему в темноте женщины Сёдзо совершенно перестал чувствовать, что все это отвратительно, что это и есть та мерзкая распущенность, которой он обычно так горячо возмущался. А желание нарастало подобно приливу. С ним происходило то, что происходит с монахами-аскетами, которые строго соблюдают обет воздержания? но в мыслях предаются разврату. Грудь теснило чувственное ожидание, совсем не похожее на трепет наивного влечения скромного юноши. Его самого удивляло, что бывший между ними единственный случай близости до такой степе- ни делал откровенным и бесстыдным проявление необузданной чувственности с обеих сторон. При этом ни она, ни он ни слова не сказали о связавшей их два года назад тайне, даже намеком не упомянули о ней. Не упомянули они и о своей неожиданной встрече на станции, как будто заранее условились о свидании. В этом не было необходимости.

Время, отделявшее их последнюю встречу в замке от сегодняшней ночи, было как бы зачеркнуто при первом обмене взглядами. И их сплетенные руки, их тепло, учащенное дыхание, исходящий от женщины чуть слышный аромат духов и пудры, запах одежды и разгоряченного тела, исходивший от мужчины,— все это в мельчайших подробностях воскрешало в их памяти, в их ощущениях то прошлое, о котором знали только они двое.

Дошли до перекрестка. Если идти прямо, дорога приведет к речушке, где буйно разросся шиповник. Сёдзо приостановился и сказал чуть охрипшим голосом:

— Свернем туда, там недалеко от трамвайной линии есть автогараж.

— Зачем мне гараж, я могу идти пешком.

— Уже поздно!

— Вы же знаете, что раньше часа или двух я никогда не ложусь. Вы можете меня даже проводить до дому. Тех, кто вас знает, сейчас никого нет. Ну?

— Не хочу! —почти крикнул Сёдзо.

Перед его глазами всплыла самодовольная, очень красивая и очень глупая физиономия виконта, ничего не знавшего в жизни, кроме обжорства и карточной игры, за которой он проводил ночи напролет. Это тоже плотоядная личинка, разве что несколько иной разновидности, чем те дельцы из военно-промышленного концерна. Презрение к виконту Ато не становилось меньше от сознания, что идущая рядом женщина — его жена и что он, Сёдзо, его обманывает с ней. Да и она, разве она не такая же прожорливая, похотливая личинка? Но он не в состоянии уйти от всей этой мерзости! Он все еще путается с этой гнилью, копошится вместе с ними в одной навозной куче. Значит, и он такой же червяк, как они... У негр сжалось сердце, в мутившейся от тоски голове возникла страшная галлюцинация: он не мог ясно представить, была ли женщина, виснувшая у него на руке, Миоко или это обнаженная белотелая проститутка — та, что ластилась к нему в Бэппу. Впрочем, это не имело значения. Все это было грязью, развратом, при одной мысли о котором его бросало в дрожь. Но именно потому, что он был полон отчаяния, презирал и этих женщин и самого себя, что он разоблачал притворство лицемерных распутниц, срывал маску с тех, кто пользуется особыми привилегиями в этом мире,— именно потому, что он покрывал и их и себя позором, он испытывал какую-то жуткую, злобную, дьявольскую радость от сои знания, что может быть таким мерзавцем, и все больше распалялся необузданной страстью, желанием обладать этой женщиной.

— Если вы уже завтра возвращаетесь в Токио, я хочу, чтобы вы опять приехали. На будущей неделе члены верхней палаты отправляются в поездку по госпиталям навещать раненых солдат, и мы с Тадафуми останемся вдвоем...— Голос Миоко, звучавший на одной ноте, как однозвучный музыкальный инструмент, не изменился и сейчас; в нем не было ни оживления, ни напряжения. Несомненно, она и раньше назначала подобные тайные встречи. Кому — он не знал, но, наверно, он не первый и, конечно, не последний. И, видно, делала она это так же спокойно, как и сейчас. Но он толком и не слушал, что она говорит. И тем более не испытывал никакой ревности. Молча он шел прямо вперед и куда-то пристально смотрел, точно грабитель, высматривающий, откуда бы ему пробраться в дом. Послышался легкий плеск воды. Они приближались к речушке. Сейчас сквозь ветви деревьев блеснет свет из окон больницы. Все сильнее слышен сладкий, одуряющий аромат шиповника... Луна спряталась. Несколько крылатых светлячков, как голубые светящиеся пузырьки, проплыли в воздухе. Мягко, загадочно колеблясь в темноте, словно маня за собой, они растаяли на лугу слева...

— О, вы стали совсем несносным!..

Когда он дотащил ее наконец до гаража, подобно тому как молодой барс тащит недоеденную добычу в свое логово, и втолкнул Миоко в старенький форд, в ушах его снова прозвучал ее шепот, раздавшийся там на лугу. И с горечью он подумал: «Если меня отправят на фронт, я против всякого ожидания, пожалуй, запросто смогу убивать людей».



Глава четвертая. Марико


Мацуко, жена Масуи, больше всего не любила писать и получать письма, Для женщины, тем более такой, которая в гимназические годы увлекалась литературой, это надо признать редкостью. Возможно, это было своего рода реакцией: в молодости, нарушая запрет отца-генерала, державшего дом в строгости, она писала много слащаво-грустных писем своим подругам, хотя предпочла бы вместо этого писать любовные послания. Но так ведь бывало не с нею одной. В девичьи годы — это помнит каждая женщина,— да и в затворнической жизни после замужества письма служат единственным средством общения с внешним миром; и никто не бывает столь аккуратным корреспондентом, как домашняя хозяйка, обремененная двумя-тремя детьми и постоянно жалующаяся на занятость. А еще больше радости доставляет женщинам получение писем, причем интерес нередко распространяется и на письма, адресованные другим, Есть ли такая женщина, которая отдаст служанке или кому-нибудь другому, живущему с ней под одной крышей, чужую открытку, по ошибке доставленную ей, не прочитав ее наспех или не бросив взгляд на фамилию отправителя, если это письмо в запечатанном конверте? Она ведь знает, что и соседки так делают. А если письмо адресовано мужу, да еще написано женским почерком, то пусть его прислала хотя бы шестидесятилетняя тетушка из провинции, оно эту заставу не минует.

Мацуко в этом отношении была совершенно чиста. Вернее, такой ее делала сама обстановка. Вся корреспонденция, адресованная мужу, шла через его личного секретаря Эбата, а ей не приходилось даже заглядывать в почтовый ящик. В их доме потерпевшей стороной обычно была сама она. Бывало, например, что ей звонит какая-нибудь дама и справляется, можно ли навестить Мацуко завтра после обеда. Мацуко велит горничной или служанке, подошедшей к телефону, ответить, что можно, но та осторожно намекает:] а не назначено ли на завтра после обеда собрание у госпожи такой-то? Значит, ее почта подверглась предварительному опробованию, как пробуют блюдо перед тем, как подать его на стол господам. Но Мацуко в таких случаях только смеялась, говоря: «Ах, какая же я забывчивая!» В этом отношении она являла собой полную противоположность Кимико Таруми, которая выставила из дома мальчи-] ка-слугу только за то, что он сначала сам просматривал утренние газеты, а потом уже подавал их хозяевам. Мацуко же, возможно, считала, что ругать служанок за эту их скверную привычку вовсе не стоит, поскольку, прочитывая тайком открытки и письма, они потом сообщают ей суть дела и это скорее даже помогает ей. Но и при этом ответы на письма нужно было все-таки писать самой, а писала она до сих пор каракулями, как, бывало, в школе, где ей никогда не удавалось получить по чистописанию и по арифметике удовлетворительной отметки. Госпожа Таруми и в этом отношении представляла полную ей противоположность: она считала, что по части образования красивый почерк — это самое важное для людей, занимающих в обще-стве такое положение, как она. Она даже брала раз в неделю уроки каллиграфии у специально приглашенного учителя и очень гордилась своей изящной скорописью. У Мацуко это не вызывало зависти. Со свойственным ей простодушием она всегда восхищалась этим почерком, но вместе с тем ничто не доставляло ей большего мучения, чем письма Кимико, написанные затейливой иероглифической вязью.

В то утро среди нескольких открыток и писем, принесенных в холл на лакированном подносе с перламутровыми инкрустациями, был синий конверт.

Такими конвертами всегда пользовалась Кимико. Кстати сказать, красивый продолговатый поднос, на котором лежал этот конверт, был подарком, так же как и кимоно узорчатого полотна, которое Мацуко иногда надевала здесь, в Каруидзава; то и другое привез художник Мидзобэ из творческой поездки на Рюкю. За подарки полагается отдаривать, и это иной раз влетает в копеечку. Примером могла служить купленная у Мидзобэ картина «Вид Наха» 169, висевшая на стене справа от стола, на который горничная поставила поднос.

Мацуко, сидевшая на другом конце стола, утонув своим крупным телом в глубоком плетеном кресле, отсчитывала вслух и отбивала такт, ударяя белыми пухлыми пальцами по ручке кресла. Она разучивала музыку «Тюномай» из репертуара Но. Это было занятие не менее неприятное, чем ответы на письма, но, чтобы не отставать от других дам, приходилось терпеть. При этом в Токио, где каждый день то в одном доме, то в другом вывешивались флаги в честь провожаемого на фронт, неудобно было бить в барабан, разучивая музыкальный номер, хотя увлечение всем «чисто японским» и стало рчень модны. В Каруидзава же можно было греметь без стеснения, и поэтому дамы уже не в первый раз устраивали здесь музыкальные вечера. Мацуко лишь взглянула на лежавший сверху синий конверт, но своего занятия не прекратила, хотя отстукивать такт по ручке кресла было не так уж интересно.

Ох-ох-ох!

Тяжело вздохнув, Мацуко перестала стучать и, протянув руку к стоявшему рядом такому же плетеному столику, с шумом захлопнула лежавшую на нем продолговатую нотную тетрадь старинного образца. Мацуко не переставала изумляться, как это другие дамы безошибочно запоминают нужное количество протяжных ударов, знают, когда сделать переход, а когда паузу, где требуется легато, где отпустить, где так, где этак — всю эту разнообразную, непрестанно меняющуюся дробь барабана. Мацуко никогда не удавалось запомнить и половины. Но на музыкальных вечерах в Токио сзади нее всегда сидел учитель и тихонько подсказывал, что нужно делать, и потому она с грехом пополам справлялась. Да! А почему бы не вызвать его сейчас? Вечер назначен на послезавтра, и время еще есть. Как-никак, а ведь барабан только забава. И любое щедрое вознаграждение учителю за подсказки по сравнению с теми усилиями, которые пришлось бы затратить самой,— просто пустяк, какие-то жалкие гроши.

Эта мысль заставила Мацуко подняться с кресла. Кнопка звонка была на стене, где висела картина «Вид Наха». «Ох, господи!» — снова тяжело вздохнула Мацуко и, нажав кнопку, взялась за почту. Когда на звонок появилась горничная, Мацуко, распечатывая письмо в синем конверте, с которого решила начать, велела ей позвонить по междугородному телефону учителю музыки, жившему в Коисикава.

— Закажи срочный разговор, иначе теперь никак не дозвонишься!

Последнее замечание вырвалось у нее, по-видимому, с досады, что ей приходится заниматься таким докучным делом, как чтение этого послания. Письмо, написанное, как всегда, искусной иероглифической скорописью на плотной рисовой бумаге и свернутое в трубку, начиналось, как водится, с приветствий, соответствующих времени года. Но по мере того, как Мацуко читала письмо, иероглифические арабески Кимико начинали оказывать на нее совсем не то действие, что вначале. Ее большие и выпуклые, круглые, как у макрели, глаза замигали с совершенно необычным для них выражением. Полные губы сжались в недовольную гримасу. Письмо было длинное, и когда Мацуко дочитала его до конца, свиток лежал складками на ее коленях. Не подумав даже свернуть письмо, она бросила его на стол, как кусок ткани, который не кончили кроить, и снова подошла к стене, чтобы нажать кнопку звонка.

— Скажи барышне, чтобы сейчас же пришла сюда.

Против обыкновения на этот раз от Мацуко не укрылось, что горничная Сима, получив приказание, в некотором замешательстве задержалась в дверях.

— Ты что?

— Барышня не так давно ушла к старику на задний двор.

— Опять с собачонкой возится! Ничего с ней нельзя поделать! Скажи, что я ее зову.

— Слушаюсь.

Три-четыре дня назад вечером на двор забежал рыжий щенок. Видимо, мальчишки подшибли ему камнем лапу. Жалобно скуля, он ковылял среди белых маргариток под окном Марико. Вероятно, его мучил еще и голод. Молоко, которым Марико накормила щенка, присев перед ним на корточки, окончательно привязало его к девушке, и он всюду трусил за ней, тыкаясь носом в ее коричневые сандалии и повиливая маленьким хвостиком. Он не собирался покидать свое место под ее окном и после того, как она ушла в комнату. Мацуко дома не было. Услышав о нем на следующее утро и взглянув через стеклянную дверь столовой на цветочную клумбу, облюбованную щенком, она рассмеялась: «Да ведь он же хромой!» Она не могла понять, почему Марико хочет приютить какую-то жалкую бездомную собачонку. За завтраком она все расхваливала красоту сенбернара, которого привезло с собой немецкое семейство, приехавшее на соседнюю дачу; немец был беженцем из Голландской Индии, и говорили, что он богатый владелец каучуковой плантации. «Завести такую собаку приятно, ею можно гордиться»,— говорила Мацуко. Она не могла даже представить себе, что Марико может отдать предпочтение своему хромоногому песику перед красивым сенбернаром. Щенка поселили у старика садовника, жившего на задворках усадьбы. И сейчас Марико побежала посмотреть на него, как это было всегда, когда она выходила погулять в сад. Когда горничная пришла за ней, Марико послушно направилась домой, хотя не знала, зачем понадобилась тетушке. Она уже привыкла, что Мацуко постоянно вызывает ее из-за какого-нибудь пустяка, но никогда не заставляла себя ждать. Однако сейчас она была в дальнем конце усадьбы, и, пока шла по тропинке к дому, госпожа Масуи потеряла терпение.

— A-а, Мариттян! Наконец-то! Я уже давно тебя жду.

— Извините, пожалуйста, я ходила посмотреть собачку.

— Ах, опять этот щенок! Пора бы бросить детские забавы, вон Мисаттян уже замуж выходит!

Со свойственной ей логикой Мацуко нашла какую-то связь между жалостью Марико к щенку и замужеством Мисако. Указывая глазами на бумажный свиток, все еще лежавший на столе, она сказала:

— Вот, видишь? Письмо от тетушки Кимико. На этот раз все уже решено. Такая радостная весть! Но угадай, кто жених?

Чуть склонив голову к плечу и подперев свою щеку сложенными ладонями, Марико внимательно смотрела на тетушку.

— Ни за что не догадаешься! Я и то до сих пор никогда не слышала, что Маки-сан сватался к Мисако, и просто поразилась, узнав об этом из письма.

Если читатель вернется к событиям, происходившим в Каруидзава пять лет назад, то он, вероятно, вспомнит, что среди гостей, собравшихся однажды вечером в этом же холле на даче Масуи, был молодой человек с литературными наклонностями, втайне гордившийся своим внешним сходством с писателем Акутагавой Рюноскэ, тот самый молодой человек, который затеял тогда разговор о Стендале.

Ни сходство Ёсито Маки со знаменитым писателем, ни его увлечение литературой не могли бы привлечь к нему сердце юной Мисако и тем более снискать ему благоволение ее родителей. Теперь, однако, они с радостью отдавали за него дочь. Что касается самой Мисако, то жених не был ей противен. Но еще несколько месяцев назад она вряд ли была бы счастлива выйти за него. Ведь она мечтала о такой же блестящей партии, какую сделала ее старшая сестра, хотя мать и твердила ей, что не каждому выпадает подобная удача. Но у Маки один за другим погибли два старших брата на фронте, и он сразу превратился в единственного наследника отцовского поместья, правда не очень обширного; в восточной части Кюсю нет таких крупных поместий, как в других префектурах. Но времена переменились, шла война. Таруми, отлично зная все хитросплетения той большой игры, которую начала Япония, понимал, что даже на акции старых солидных банков, а уж тем более на облигации без конца выпускаемых государственных займов нельзя полагаться так, как на тысячу мешков риса, поступавших в амбары господина Маки в виде арендной платы за землю, которую он сдавал крестьянам. А тут еще совершенно неожиданно один из участков непахотной земли, принадлежащих Маки, принес ему неожиданное богатство. Это было горное место, о котором еще издавна ходили легенды, что там есть золото. Лет сорок тому назад молодой владелец поместья, склонный к спекуляциям, поддавшись на уговоры некоего подвизавшегося в округе дельца, занимавшегося перепродажей горных участков, начал разработку. Дело велось без солидного капитала, неумело, чуть ли не ради развлечения, концы с концами не сходились, и прииск был заброшен, оставив в памяти местных жителей лишь чью-то остроту: «Золота было взято много, да только не из прииска, а из кармана». Теперь прииск ожил. С началом крупной политической игры поднялась новая волна золотой лихорадки. Но на этот раз нашли не золото, вместо него было обнаружено богатейшее месторождение марганца. Семейство Маки уже обожглось на этом прииске и не решилось начать разработку самостоятельно, но при содействии Таруми, уроженца этих краев и в прошлом местного воротилы, нашелся покупатель. Таруми же обеспечил и выгодные для Маки условия уступки прав на разработку. Попутно он проявил свою ловкость еще в одной комбинации. Он привез с собой из Кумамото и молодого наследника Есито Маки, который считался призванным в армию, но все время лежал в военном госпитале, страдая артритом. Судя по внешнему виду, он был совершенно здоров, но оказалось, что от колен и до лодыжек у него при малейшем движении нестерпимо болят ноги. Болезнь Ёсито Маки доставляла много хлопот военным врачам. Слушая его жалобы, они не имели достаточно оснований не верить ему. Поэтому Ёсито и строевой подготовки по-настоящему не прошел, а следовательно, не отведал и неизбежных при этом оплеух. В конце концов вместо того, чтобы отправить на излечение в санаторий в Бэппу, его отпустили с больничной койки домой. Находясь в это лето на даче Таруми в Камакура, он, правда, не плавал и не танцевал, а на прогулках опирался на тоненькую тросточку, но это только делало его фигуру в модных шортах еще более изящной. О том, что видневшиеся из-под брючек костлявые коленки ужасно болели, никому, кроме него самого, не было известно. Зато уж несомненно было одно — Есито Маки демобилизовали, и это послужило лишним доводом в пользу его брака с младшей дочерью Таруми. Зная, что Мисако не может сравниться со старшей сестрой, Таруми был вполне доволен представившейся партией. А Маки, оказавшийся после смерти братьев единственным наследником, выбирая невесту, был в полной зависимости от родителей и, по-видимому, решил, что уж лучше жениться на Мисако, чем на какой-нибудь провинциальной девице. Кроме того, Таруми говорил ему: «Вряд ли тебя снова мобилизуют, но если это случится, вы могли бы вдвоем с Мисако поехать хотя бы во Французский Индокитай. Там твои знания французского языка как раз пригодятся на военно-административной работе».

Обо всех этих обстоятельствах, конечно, не говорилось в письме Кимико. Но уже одной своей неожиданностью помолвка Ёсито Маки и Мисако, несомненно, могла вызвать в сердцах почтенных матрон такое чувство, будто их в чем-то перехитрили, провели. Однако у простодушной Мацуко неприятного осадка не осталось, хотя она была немало удивлена помолвкой. Зато она решила, что нельзя больше тянуть с замужеством Марико, и собралась немедленно навестить госпожу Ато, с которой должна была увидеться на музыкальном вечере только послезавтра. Она начала свертывать письмо и, шурша бумагой, заговорила:

— Раз уж у Мисаттян решено с помолвкой, пора и тебя пристроить. Брось привередничать! Это легкомыслие. Ведь молодых людей одного за другим забирают в армию. Сколько-нибудь подходящие женихи нарасхват, за ними настоящая охота. Подумай хорошенько! А насчет того, что предлагает госпожа Ато, положись целиком на нас с ней. По нынешним временам такой жених просто редкость. Лучшего и желать нельзя. Господин Нобумити — я имею в виду Нобумити Эдзима, я ведь тебе говорила о нем! Титула, правда, у него нет, но он из очень хорошей семьи. Мать его принадлежит к графскому роду. Ему немного больше тридцати. После окончания сельскохозяйственного института он ездил за границу, сейчас интересуется селекцией, ведет опыты. У него большая плантация на берегу Тама-гава. Родители у него умерли, так что тебе не придется думать, как угодить свекру и свекрови. Партия во всех отношениях превосходная. Мы обе с госпожой Ато так думаем. Судя по тому, как ты до сих пор встречала претендентов, я знаю, что тебе не нравятся ни банкиры, ни промышленники, ни коммерсанты. В чересчур шикарном доме такая девушка, как ты, будет только мучиться. Право же, Марико, это самый подходящий для тебя жених. Конечно, хорошо было бы, если б он смог приехать сюда ненадолго. Если бы вы встречались у нас тут, все пошло бы гораздо успешнее. Но ведь он занимается сельским хозяйством, а лето — самый важный сезон. Сейчас он выводит какие-то цветы, требующие очень сложного ухода, и, говорят, вместе с садовниками дни и ночи напролет сидит над ними. Поэтому сейчас он не может вырваться из Токио. Но госпожа Ато как-то на днях говорила, что в следующем месяце они будут просушивать театральные костюмы в сомэйской усадьбе. Вот там-то вас и хорошо было бы познакомить. Ты ведь сама знаешь, у старика Эдзима довольно трудный характер. Он и родственников-то к себе пускает не часто, но господина Нобумити он, кажется, любит, да и госпожа Ато пользуется его расположением. Поэтому все складывается весьма удобно. Дядюшка, кстати, тоже в курсе дела. В зависимости от результатов моего сегодняшнего разговора с госпожой Ато мне, возможно, придется ненадолго съездить в Токио. Так скорее можно все уладить, чем писать длинные письма. Правда, когда слышишь, что в Токио сейчас ужасная жара — тридцать пять градусов, становится страшновато, но ведь речь идет о всей твоей жизни, Мариттян. Ради тебя я готова перенести жару и поеду в Токио. Да иначе неудобно было бы и перед госпожой Ато — она так любезно старается помочь нам. Виконт вместе с другими членами верхней палаты отправляется в поездку по военным госпиталям навещать раненых. Кстати, кажется, завтра он уезжает. Если бы мы могли поехать вместе с госпожой Ато, она бы сумела быстро все уладить и в Тамагава и в Сомэи. Но, к сожалению, в отсутствие виконта у нее здесь будут неотложные дела. И представь, она же еще передо мной извинялась! Какая она все-таки милая! Тебе, Мариттян, повезло — помощь такой дамы, как госпожа Ато, просто неоценима! Какое бы ты положение ни занимала в обществе и какой бы богатой ни была, а при сватовстве не обойтись без посторонней помощи. Устроить смотрины в усадьбе Сомэи — этого не всякий сможет добиться. Когда я думаю об этом, я заранее радуюсь. Посмотреть костюмы в Сомэи тоже редко кому удается. Говорят, что проникнуть в усадьбу в это время труднее, чем попасть в императорскую сокровищницу.

В заключение госпожа Масуи выразила глубокую радость, что нашлась удачная партия для ее приемной дочери. По-видимому, не менее радовалась она и представившейся редкой возможности увидеть наконец сокровища Мунэмити Эдзима.

Слушая нудные увещевания тетушки, Марико спокойно сидела перед ней на стуле. Она не проронила ни слова. Но она и не краснела стыдливо, не опустила голову, как обычно делают девушки при таких разговорах. Она с мягкой серьезностью смотрела на тетушку, сложив на коленях руки, выглядывавшие из коротких рукавов голубого полот-: няного платья, уже округлые, стройные руки двадцатилетней девушки. На первый взгляд ее поза выражала почтительное внимание, однако лившиеся непрерывным потоком слова тетушки не проникали в ее маленькую красивую головку, обвитую толстой косой. Только когда тетушка настойчиво искала ее одобрения, изящный носик и сжатые губы Марико чуть морщились и едва заметно краснели щеки. Легкая тень улыбки пробегала по лицу. Но в глазах, ярко-голубых при солнечном свете, льющемся на галерею сквозь листву винограда, застыло выражение растерянности, недоумения и печали. По-детски чист был спокойный изгиб бровей и ясный лоб, заметно выпуклый, что выдавало ее смешанную кровь; на лице нельзя было прочесть желания заговорить, она как будто прислушивалась к шептавшему ей что-то внутреннему голосу и была захвачена его беззвучными словами. Сейчас она была похожа на деву Марию, слушающую благую весть.

Полчаса спустя автомобиль госпожи Масуи отъехал от ворот. Марико, провожавшая ее вместе со слугами, попросив горничную предупредить по телефону учительницу, что она не придет на урок рукоделия, который должен был состояться после обеда, возвратилась в свою комнату. У стены стояла кровать, покрытая розовым покрывалом; на полу был постлан подходящий по расцветке, не очень большой китайский ковер, у окна — письменный стол, в углу скромный темный шкаф, сплошь покрытый резьбой в виде цветочных орнаментов. Это была мебель местного производства — здешние мастера любили вырезать на мягкой древесине, из которой ее делали, различные цветы: цветы сливы, вишни, а также хризантемы и пионы. Мебель была рассчитана главным образом на иностранных посетителей курорта, но встречалась такая и в японских домах, где ее ценили за удобство. Тем более что ее стиль не очень противоречил общим вкусам курортного городка, похожего летом на иностранную колонию, где любили пестроту, где люди вешали на окна красные шторы и готовы были покрыть подобной же резьбой все, вплоть до стульев и столов.

Марико тихонько придвинула стул к окну, села и, переложив брошенный на спинку свитер сиреневого цвета к себе на колени, стала машинально поглаживать его руками. Окно было открыто. За ним виднелось голубое прозрачное небо и прямые, стройные лиственницы с острыми, как пики, верхушками. Вдали — зеленая лужайка, ветвистые деревья вокруг, желтые яркие хризантемы на клумбе. Но так же, как слова тетушкиных наставлений сегодня не доходили до Марико, она не видела и того, что было у нее перед глазами, и только слушала все тот же внутренний голос. В ее тонком подбородке, в нежных линиях шеи, во всей фигурке, как будто устремленной ввысь, в выражении лица было что-то вопрошающее, ищущее ответа и защиты. Вновь она напоминала Марию в час благовещения... О чем же возвещал ей бесплотный архангел? Будь сама собой.

Только это он и говорил ей. Подобно тому как это голубое небо есть небо, лиственницы — это лиственницы, трава есть трава и яркие желтые цветы хризантемы — это цветы, ты тоже должна быть сама собою. Она смотрела на) небо, на деревья, на траву,— но ничего этого не видела.

То же самое нередко бывало с Марико при обыденных обстоятельствах. Безучастная, спокойная, она никогда не вмешивалась в разговор, и создавалось впечатление, что все окружающее не имеет к ней отношения, что она живет, оставляя все это вне поля своего зрения. До сих пор ей удавалось без пререканий с тетушкой отделываться и от женихов, которых та ей навязывала, хотя кандидаты сменялись так часто, что знакомые уже начинали посмеиваться. Но тут Марико помогали, с одной стороны, непостоянство и непоследовательность госпожи Мацуко, а главное-— собственная сдержанность. И все же, когда тетушка не только пожелала радушно принять в своем доме молодого человека, облюбованного ею в женихи для Марико, но решила вдруг устроить настоящие смотрины, Марико испугалась и напоминала теперь слабого, беззащитного полевого зверька, лишившегося спасительной для него тени. Она испытывала такое глубокое чувство унижения, какого никогда раньше не знала. Отказ ее страшно рассердил тетушку— пожалуй, она была бы меньше разгневана, если бы сам жених отказался от Марико. Непокорство приемной дочери оказалось первым испытанием привязанности к ней госпожи Масуи. Будь у нее иной характер, их отношения должны были бы резко измениться. К счастью, Мацуко, как истая дочь военного, не отличалась особой впечатлительностью и не реагировала ни на какое событие бо-лее трех дней, подобно тому как грубая почва в Каруидзава, состоящая из гальки и пепла вулкана Асамаяма, после самого сильного ливня моментально впитывает всю воду, не оставляя ни лужицы. Как ни странно, после оказанного Марико сопротивления Мацуко стала еще более ласкова с нею. Впрочем, они ведь никогда и не ссорились. Их отношения были довольно близкими, довольно мирными и более или менее искренними. Кроме того, вопрос о браке, что видно на примере со сватовством Эбата, обычно отпадал раньше, чем сама Марико успевала сказать да или нет. Решительный отказ девушки удивил и рассердил Мацуко, но, сама того не замечая, она почувствовала какую-то радость оттого, что Марико, искренне преданная и привязанная к ней, оказалась не смиренной овечкой, что она способна постоять за себя.

— Есть ли на свете еще такая своевольная девчонка? Спроси кого хочешь, и тебе скажут: нет!

Так Мацуко еще никогда ее не бранила. Марико же, настоявшая на своем, чувствуя себя виноватой в непослушании и все больше проникаясь благодарностью к Мацуко за ее незлопамятность и простоту, старалась не перечить ей во всем остальном. Этим летом она в угоду тетушке даже начала учиться плести кружева.

Кружок рукоделия организовала близкая приятельница Мацуко — просто потому, что любила общество и оживление вокруг себя. Время занятий строго определено не было, да и участницы кружка посещали его не очень аккуратно. Но Марико даже в дождливый день, надев плащ и резиновые сапожки, мчалась на велосипеде по горной дороге к отдаленной даче этой дамы. Кстати сказать, велосипед был на курорте излюбленным средством передвижения и служил у молодых дачников предметом щегольства, как нарядные купальные костюмы на морских пляжах; он давал возможность покрасоваться. Совсем не уметь ездить на велосипеде или ездить плохо считалось не менее постыдным, чем перепутать па в модном танце на вечере. Марико ездила отлично. Не опуская слишком низко мягко пружинившее седло своего немецкого велосипеда, крепко сжимая руль, так что на обнаженных руках чуть обозначались мускулы, и равномерно нажимая стройными длинными ногами на педали, она мчалась по дороге; спицы колес, стремительно вращаясь, сливались в два сплошных серебряных круга. Светлела синева ее глаз, на лице появлялось новое выражение, но не только это обнаруживало в ней дитя смешанной крови — во всей ее фигуре ясно проступало строение, свойственное другой расе. Она выглядела отважной, неустрашимой, и невольно в голову приходил вопрос: неужели это Марико, тихая и кроткая девушка?

Марико начала плести черную шелковую шаль, она беспрекословно взялась за эту работу по приказанию Мацуко, которая намеревалась преподнести ее рукоделие Томи — наложнице Мунэмити Эдзима. Но Марико совсем не предназначала шаль для этой цели, она вовсе не собиралась ехать с тетушкой в конце месяца в Токио. А если бы и поехала, то ни за что не потащилась бы за ней в усадьбу Эдзима в Сомэи. Ее заставляла краснеть до корней волос одна только мысль об этих смотринах, когда девушке в театре или на концерте представляют молодого человека, которого она никогда до этого в глаза не видела, а окружающие знают, но делают вид, что не знают об истинных целях этого знакомства. Ей было не только стыдно, не только неприятно или противно. Ее чувство было гораздо сложнее — его можно назвать страхом запятнать свою чистоту. Если замуж можно выйти только таким способом, то не нужно вообще замужества!—возмущалось девичье сердце, не знающее компромиссов. Нельзя сказать, что Марико ничего не знала о любви. В романах обязательно говорилось про любовь. «Эванджелина» Лонгфелло — поэма о чистой и прекрасной любви-—была одной из книг, какие она читала и перечитывала. Два любящих сердца были разлучены неожиданными обстоятельствами, вся их жизнь прошла в бесплодных поисках друг друга, они умерли в скитаниях, но и в последние мгновения их жизни у обоих перед глазами стоял любимый образ...

Но ведь на свете бывает и более счастливая любовь. Ее собственные родители — пример счастливой четы, соединенной любовью, не ведавшей ни расовых, ни государственных границ. Правда, Марико мало что сохранила в памяти из своего детства и отца и мать помнит как во сне. А сейчас она не видела браков по любви. В детские годы она не изведала настоящей теплой ласки, а когда подросла, ни разу сердце ее не забилось сильнее при встрече с каким-нибудь юношей. Выходить замуж только потому, что так полагается, выходить затем, чтобы стать только замужней дамой, она не желала — ив этом крылся не осознанный ею самой упорный протест против брака без любви. И возможно, в ее отвращении к сватовству была также безотчетная осторожность, желание сохранить свою решимость.

Марико коротко вздохнула, словно всхлипнула. Она ясно представляла, какие разговоры ведет сейчас тетушка, сидя на даче Ато у широкого окна, фонарем выступающего в сад; перед ее глазами всплывали красивые, расшитые шелком подушки на каждом диване — рукоделие хозяйки. Будь Мацуко ее родной матерью, Марико, вероятно, сразу заявила бы ей о своем непреклонном решении и попросила бы не делать ненужного визита к госпоже Ато. Конечно, так и следовало бы поступить после разговора с Мацуко, но Марико просто не привыкла возражать ей и высказывать свое мнение. Но и волю свою она бы никому подавить не позволила. Именно поэтому у нее с детства выработалась привычка отвечать коротко «да» и «нет»; слова эти она произвол сила почти машинально. Несомненно, что тетушку, которая, узнав о помолвке Мисако, особенно загорелась мыслью просватать Марико за родственника графов Эдзима, со-: противление девушки рассердило бы сильнее, чем ее прежние отказы. Это очень печалило Марико. У Мацуко не было столкновений и ссор с пасынком, наследником Масуи, и с падчерицей, которая уже была замужем, ведь оба они жили не в Токио. Но все же взаимной привязанности между ними и мачехой не было, и вполне естественно, что в Марико она видела свою единственную душевную опору и была искренне привязана к ней. Однако Мацуко считала совершенно бесспорным, что своей добротой к приемной дочери и заботами о ее воспитании она заслужила право голоса в вопросе ее брака. Лишь бы найти подходящую партию — ив конце концов все устроится так, как она признает нужным, иначе и быть не может. Благодаря оптимизму и забывчивости Мацуко частые ее неудачи с выбором жениха для Марико не поколебали этой уверенности. Марико была искренне благодарна тетушке за доброе отношение К ней и огорчалась, что не имеет возможности доказать ей свою признательность на деле. Но, сказать по правде, благодеяния тетушки, оказываемые под флагом родственной любви, зачастую не радовали, а угнетали ее. С тех пор как она стала разбираться в жизни, у нее возникли сомнения, на своем ли она месте в этом доме и в этой среде? Она чувствовала себя деревцем, пересаженным на чужую почву, Ах, если бы стряхнуть с себя придавившую тяжесть, пустить корни там, где ей будет хорошо, выпрямиться во весь рост, как те зеленые деревья, верхушки которых устремляются к небу. Ах, если б иметь возможность свободно выбрать свой путь! Все девушки, когда приходит их пора, думают о любви, о браке, хотят, чтоб у них был свой дом, своя собственная жизнь, это беспокойное стремление имеет те же истоки, что и инстинкт роения у пчел, но у Марико были и свои особые, тайные причины, побуждавшие ее стремиться к свободе, и ее протест против нового сватовства была связан с этим стремлением. На этот раз она намеревалась отклонить предложение тетушки и отстоять свое решение до конца. Но тогда у нее уже не будет права оставаться здесь. Ей необходимо уйти.

По-детски наивная и такая же безрассудно отважная, какими бывают дети, Марико самостоятельно пришла к этому смелому выводу.

Но куда идти? Этого она не знала. Денег у нее не было. В обычное время собственные деньги ей не требовались. Но тетушка обещала, что ежемесячно будет щедро выдавать ей на карманные расходы. В доме отца Мацуко приучали записывать каждую израсходованную копейку. И теперь она учила Марико, что это чрезвычайно полезное правило, однако сама не всегда следовала строгому наставлению, преподанному ей в доме отца-генерала. По своей забывчивости она чаще всего не помнила о своем обещании, поэтому в шкатулочке, хранившейся в ящике письменного стола Марико, не набралось и двухсот иен. Но Марико это не тревожило. Она никогда не нуждалась в деньгах и бесстрашно, но весьма наивно представляла себе жизнь в стесненных обстоятельствах, беспокойство и мучения, которые вызываются безденежьем. Она была уверена, что работа даст ей средства к существованию. Делясь своими думами о будущем со школьной подругой, она говорила, что хочет стать учительницей. Столь странное стремление ошеломило подругу, мечтавшую стать женой блистательного дипломата, но Марико, как бы ни принижали и ни высмеивали перед ней профессию педагога, вовсе не считала ее ничтожной. Начальная школа и маленький домик, беленький козленок и вязы во дворе — вот ее голубой сон, с которым всегда связывались смутные воспоминания об отце и матери.

При создавшемся в Японии положении, когда необходимо было замещать на производстве мужчин, ушедших на фронт, и когда любое здание с трубой, если только это была не баня, по всей стране, в каждом захолустье отводилось под промышленное предприятие, работавшее на армию, женщины становились основной рабочей силой. Матерям и женам, потерявшим на фронте сыновей и мужей, волей-неволей приходилось идти работать вместо них. Однако в окружении Марико таких случаев не было. Иные, правда, с головой уходили в изготовление мешочков с подарками для посылки воинам на фронт; Мацуко тоже была в числе этих благотворительниц, но в последнее время несколько охладела и к этой работе, так же как и к деятельности в Женском союзе национальной обороны. Некоторые дамы иногда усердно и даже с интересом писали письма фронтовикам и с удовольствием читали ответы. Под предлогом концертов для раненых солдат или сбора пожертвований на Красный Крест часто устраивались шумные собрания, и все были довольны своей деятельностью, которой и подобает заниматься в тылу патриотам. Однако, когда в мирное время какая-нибудь из дам их круга пыталась открыть школу или заняться какой-либо иной полезной деятельностью, она обычно становилась предметом насмешек, ее называли синим чулком — настолько чужды были ее стремления людям, которые тягу к самостоятельности и полезному труду считали чуть ли не безнравственностью. Марико не раз наблюдала, как на приемах, особенно там, где присутствовали одни женщины, они пренебрежительно относились к красивой молодой даме лишь потому, что когда-то она служила машинисткой в фирме своего нынешнего мужа. Марико же только и мечтала о том, что она уйдет из дома дяди и будет жить своим трудом. Подобно тому как скрытый в земле источник пробивается из-под скалы, в сознании ее возникали все новые мысли. Она и сама не замечала, что мыслит иначе, чем окружающие; правда, она еще не знала, насколько важен для человеческого общества труд, но она отнюдь не презирала, как ее тетушка и подобные ей дамы, женщин, бывших когда-то машинистками. Она не только не считала зазорным, что ее отец в Америке мыл посуду в ресторанах, исполнял черную работу у садовника, а мать учительствовала в начальной школе, она была убеждена, что новые обстоятельства поставят и ее в ряды людей труда, и она радовалась этому, ведь это будет напоминать жизнь ее отца и матери.

Но где и какую работу искать? Она не знала, как это делается. Перебирая в уме одного за другим гостей, посещавших их в Каруидзава (а здесь, в непринужденной курортной обстановке, посетителей бывало у них больше, чем в Токио), она раздумывала, кто же из них может серьезно отнестись к ее намерению и даст ей совет. Нет, несомненно, каждый из них высмеял бы ее замысел как невероятное сумасбродство и, вместо того чтобы помочь ей найти работу, немедленно побежал бы к тетушке и все бы ей рассказал. Обратиться к школьным подругам? Но ведь одна из них уже пришла в ужас от ее желаний. Как и старшие, они тоже удивились бы ее решению и не приняли бы его всерьез. К тому же в колледже Марико, при всей ее мягкости и доброте, была весьма сдержанной и с матуньками-наставницами и с подругами. Она не склонна была к пылкой дружбе, которая носит истерический или чувственный характер у иных девушек. Она была среди них как одиноко теплившийся огонек свечи. У нее не было задушевной подруги, к которой она могла бы пойти и открыть свою душу. Да если бы и нашлась такая подруга, то в их кругу, где нет сердечности и непринужденных отношений, присущих простому народу, обратиться к кому-нибудь за помощью значило вызвать недовольство: кому приятна будет свалившаяся на голову забота? Ей сказали бы несколько любезных слов утешения и учтиво выпроводили бы вон.

На ресницах ее задрожали слезы. Так и не смахнув их, Марико пристально смотрела вверх, на свою книжную полку. Красивая шкатулка, позолоченная корзинка с искусственными цветами, круглый эмалированный кувшинчик, кукла в красном платьице из английского ситца, рядом — маленький черный шкафчик, где хранилось приданое куклы. Возле куклы — фарфоровая собачка. Среди всех этих девичьих безделушек стоял в серебряной рамке написанный в Риме миниатюрный портрет Тацуэ, который Марико однажды выпросила у нее неожиданно для себя самой. На этот портрет она и устремила сейчас пристальный молящий взгляд: «Ты не прогонишь меня, сестрица Тацуэ? — говорили ее голубые глаза.— Придешь мне на помощь? Но можешь ли ты по-настоящему понять меня?» Какими бы ни были сердечными отношения со старшей, да еще замужней подругой, разница в шесть-семь лет кажется молоденькой девушке огромной. Но, с другой стороны, это и внушало Марико надежду и доверие к жизненному опыту Тацуэ. Несомненно, Тацуэ — единственный человек, который не оттолкнет ее, отнесется сердечно. Тацуэ могла бы замолвить за нее словечко перед тетушкой. Но вряд ли она одобрит планы Марико — в этом она, вероятно, ничем не отличается от других. Более того, она не связана правилами приличия, обязательными для посторонних, и способна высмеять бунтовщицу. На миниатюре Тацуэ была изображена в блузке цвета морской волны и с жемчужным ожерельем на шее; ее красивая головка была великолепно схвачена кистью итальянского художника. Он написал Тацуэ в профиль, в стиле Пьеро делла Франческо. На ее лице играла веселая улыбка, так она улыбалась всегда, когда находила что-нибудь забавным. Марико казалось, что она слышит этот смех. Внезапно она отвела глаза от миниатюры и чуть прикусила губу. Две крупные слезы скатились с ресниц и прочертили мокрую дорожку на побледневших щеках. Но к печали Марико примешивалось неясное чувство гнева. Сердилась ли Марико на Тацуэ или на кого-то другого, она и сама не знала. Возможно, она сердилась на саму себя за то, что вздумала искать поддержки у той, на кого не следовало рассчитывать. Но на кого же, на кого опереться? Если бы Марико верила в бога, она могла бы молить его о помощи. В католической школе, где преподавали монахини, молились господу по всякому поводу и вместо мирских песен распевали духовные гимны, но все это было лишь внешней обрядностью, а настоящей глубокой веры ни у кого из молельщиц не было. Марико сидела неподвижно, облокотившись на ручку кресла и закрыв глаза ладонями. Ее смятенная душа искала чего-то взамен веры в бога. Казалось, в ночном небе, где-то за жемчужной, мглистой пеленой облаков, таится месяц, а где-— трудно определить. Но вдруг, словно завеса эта прорвалась, полился лунный свет. Лицо Марико просветлело. Она отвела руки от глаз, заблиставших голубизной. Но в следующее мгновение ее лицо залилось краской. Необычайное выражение появилось на нем — светлом, словно месяц, выглянувший меж облаков.



Глава пятая. Любовь


Что это вы так рано, тетушка?

— Ах, не говори! Случилось несчастье! Вот уж не ждала!

Тацуэ пришлось подняться с постели. Ожидая, пока она оденется, Мацуко плотно уселась в кресло в холле, где только что окончилась уборка и еще чувствовался легкий запах мастики для полов. Облокотившись на ручку кресла, она подперла щеку белой пухлой рукой, словно мучаясь зубной болью, и прищурила глаза. У нее был непривычно взволнованный вид, и она не изменила позы, даже когда вновь появилась Тацуэ. Стрелки часов на камине показывали чуть больше половины девятого.

— Еще не завтракали?

— Сегодня мне кусок в горло не лезет. Но я очень рада за Мисаттян: как все хорошо устроилось! Я, правда, не ожидала, что она выйдет за Маки-сана. Твоя мама теперь будет спокойна. И это действительно счастье. Зато у нас...

Тацуэ поняла, что необычно ранний визит связан с чем-то, касающимся Марико, но снова заговорила только о завтраке.

— Тогда давайте позавтракаем вместе. Мы можем разговаривать за столом.

Гостью свою Тацуэ повела не в столовую, а в примыкающую к холлу угловую комнату и с шумом распахнула двустворчатую дверь, скрытую в стене. Здесь была маленькая, похожая на потайную комнатка, весьма удобная для разговора наедине, очень уютная, с окном, выходившим во внутренний садик, залитый ярким солнечным светом. Тацуэ частенько завтракала здесь.

Для хорошо налаженной кухни было совсем не трудно подать завтрак на час раньше обычного. Мацуко, соблазнившись ароматом подрумяненных тостов, взяла ломтик, отправила его в рот, а затем принялась за яичницу с беконом, обнаружив вопреки своему заявлению довольно хороший аппетит. Наконец она приступила к рассказу о том, что произошло вчера между ней и Марико, начав с предупреждения, что собирается сообщить весть ужасную и просто невероятную; постепенно Мацуко так оживилась, что можно было подумать, будто она рассказывает о каком-то радостном событии. Убитый вид, с каким она появилась, объяснялся, вероятно, не столько неприятным характером происшествия, сколько тем, что она не успела позавтракать перед своим ранним визитом.

Тацуэ спокойно ела, изредка вставляя несколько слов.

— Мариттян, конечно, девушка со странностями, но я думаю, что лучше не настаивать на этом браке, раз она не хочет.

— Настолько-то я и сама разбираюсь. Именно поэтому я никогда и не пыталась ее принуждать. Вот хоть бы и сейчас. Ну, если б она уже была знакома с этим молодым человеком и он бы ей не понравился, я бы еще поняла. Но ведь она даже познакомиться отказалась наотрез. Это уж черт знает что! Прежде всего мы ставим в очень неудобное положение госпожу Ато. Она взяла на себя роль свахи, так старалась — и вдруг не угодно ли! Виконт Ато сейчас в отъезде, у нее здесь какие-то неотложные дела, но вчера она мне сказала, что на будущей неделе, как только муж возвратится, она сейчас же поедет в Токио. И все это ради нас, ведь я ее очень просила, надеясь, что благодаря ей переговоры с Тамагава и Сомэи окончатся успешно. А теперь, что я ей скажу? Чего Марико упрямится? Да ведь это просто неприлично, сама понимаешь.

Тацуэ отхлебнула глоток чая из чашки и несколько замешкалась с ответом. Она думала о Марико. Какой мудрой и характерной для этой девушки была та политика мнимого послушания и непротивления, которой она придерживалась до сих пор в ответ на попытки просватать ее, предпринимавшиеся взбалмошной Мацуко для собственного развлечения. И, думая об этом, Тацуэ жалела Марико, понимая, что ее внезапный решительный отпор, отказ даже от знакомства с намечаемым женихом, свидетельствует о том, что ее чистую юную душу глубоко оскорбляла эта ловля женихов, которую она вынуждена была терпеть. Тацуэ питала к госпоже Ато недоверие, презрение, и естественно, что эти чувства она переносила и на пресловутого жениха, рекомендуемого виконтессой. «Фу, какой же он, верно, потасканный субъект». Пока она пила душистый чай, мысли эти проносились в ее голове, но вслух Тацуэ не собиралась их высказывать. С таким же успехом она могла бы обратиться к большому чайнику севрского фарфора, стоявшему перед нею. Поставив чашку на блюдце, она сказала лишь то, что могло быть понятно Мацуко:

—- Да, такие осложнения причиняют немало хлопот.

— Хлопот? Если бы только хлопот! Дело-то куда хуже! — неожиданно громко воскликнула Мацуко, держа на весу чашку, из которой только что шумно отхлебнула чай.— Ведь все это из-за вашего Канно! Извини меня, Таттян, но хоть он твой земляк и воспитывался с тобой вместе, как брат, он чудовищный обманщик!

— Сёдзо? Что же он натворил?

— Ужасные вещи! У тебя голова кругом пойдет. Этот негодяй обольстил Марико.

— Что?

— Ты удивлена, правда? Но ведь именно он и подговаривает Марико не выходить замуж и даже запретил ей знакомиться с женихами! Я давно знала: кто стал красным, красным и останется, сколько ни говорите о его раскаянии. К таким людям нужно относиться осторожно. Но он прикидывался таким тихоней, да и не слышно было, чтобы он заводил романы, вот я и поверила. Ах, какая оплошность, какая ошибка... Да он и Масуи обвел вокруг пальца. Ведь Масуи вызвал этого типа в Токио, когда господин Ато его уволил и он шатался без дела у себя в захолустье. Ведь Масуи истратил на сочинение господина Канно уже солидную сумму, а работа-то, по словам Эбата, сплошная чепуха. Игра в бирюльки, ломаного гроша не стоит! Верно говорят: бездомного пса кормишь, а он тебя же и укусит. Отплатить такой черной неблагодарностью! Да для этого нужно быть законченным подлецом!

Тацуэ сидела выпрямившись, крепко сжав руки на коленях. Лицо ее побледнело и как-то сразу осунулось. Зрачки расширились, взгляд был строгий и неподвижный. Этот пронзительный, сверкающий взгляд устремлен был на нечто невидимое, находившееся позади Мацуко, губы были плотно сжаты. Она долго сидела не шевелясь. Наконец с явным сомнением и испугом произнесла, отчеканивая каждое слово:

.— Странно, право. Откуда вы это все узнали?

— Как откуда? Да Марико сама во всем призналась. Чего уж достовернее!

Следить за бессвязным, как всегда, рассказом Мацуко было так же трудно, как за прыжками непоседливого ребенка. Суть дела сводилась к следующему. Вчера Мацуко еще раз заручилась любезным согласием госпожи Ато быть посредницей в сватовстве и вечером сообщила об этом Марико. Обсудить, что надеть Марико в день встречи с женихом и в чем поехать ей самой,— одно уже это было для Мацуко удовольствием. Болтая о нарядах, она заявила, что следует обновить гардероб, благо был вполне удобный повод, и сделать это, не откладывая в долгий ящик. И она предложила Марико сразу же после музыкального вечера поехать с ней вместе в Токио и заказать все, что нужно. И вдруг Марико решительно отказалась. Тут, безусловно, вспыхнула давно тлевшая искра возмущения. За этим отказом последовал отказ от встречи с предполагаемым женихом, а за ним отказ от разговоров о замужестве вообще. Гнев охватил Мацуко, и она откровенно призналась, как трудно выдать замуж Марико — девушку смешанной крови, о чем раньше никогда ей не напоминала. Ведь именно из-за этого ей, Мацуко, супруге Рэйдзо Масуи, которая могла бы никому не кланяться, приходится теперь унижаться; Марико следовало бы об этом подумать и вести себя более благоразумно, Если же она и дальше будет кривляться и привередничать, то впредь и госпожа Ато, при всей ее любезности, откажется им помогать: а годы идут, и дело может кончиться тем, что разборчивая невеста останется жалкой старой девой.

Подобные аргументы, за исключением разве ссылки на смешанное происхождение, припасены у матерей в любой японской семье наряду с лекарством от простуды и пластырем, хранящимися в домашней аптечке, и точно наговоренная пластинка неизменно пускаются в ход, как только девушка на выданье пытается восстать против родительского выбора. Мацуко лишь повторила то, что говорили ей самой много лет назад, но собственное красноречие оказывает на говорящего странное, опьяняющее действие, и Мацуко упивалась своими нотациями, воображая, что они совершенно оригинальны и неопровержимы. Она была так увлечена проповедью, что вздумала показать, что и ей не чуждо понимание современной молодежи и, в частности, ей понятен брак по любви. В молодости она увлекалась литературой, этот разговор о браке по любви, возможно, как бы являлся данью далекой мечте ее прошлого. Но, говорила Мацуко, пока ведь речь идет только о знакомстве с молодым человеком. А Марико отказывается даже от этого, и, значит, на то есть какие-то скрытые причины. Может быть, ей кто-то нравится и она даже тайно обещала кому-то свою руку? Тогда уж ей лучше откровенно признаться. Пусть скажет, кто ее избранник, можно будет это обсудить; все зависит от того, что он за человек. Во всяком случае будет тогда естественная, основательная причина отказаться от посредничества гос-, пожи Ато.

Отказ Марико поехать в Токио вызвал негодование тетушки, но Марико держалась довольно стойко, лишь побледнела и дрожала от волнения, но когда Мацуко заговорила о ее матери как о чужестранке, она впервые заплакала, закрыв лицо руками. Ее руки напоминали сейчас белую двустворчатую раковину и были мокры от слез, как покрытые брызгами прибоя раковины на морском берегу. Ее душили рыдания. В слезах она изливала переполнявшие все ее существо горечь, боль, невыразимую тоску одиночества, которые она, сознательно или бессознательно, до сих пор подавляла в себе. Ей уже был безразличен гнев тетушки. Она не собиралась следовать ее наставлениям, но все же слушала. Она перестала плакать и подняла голову. Покрасневшее от слез лицо ее казалось сейчас совсем детским. И с той же серьезностью, с какою дети требуют исполнения обещанного им, она спросила, готова ли тетка сдержать свое слово — принять ее выбор. И, уже не колеблясь, назвала своим нареченным Сёдзо Канно.

— Тут я прямо остолбенела,— продолжала Мацуко с глубоким вздохом.— Нет, в самом деле, ведь это уж безрассудство, переходящее всякие границы! Не правда ли?

Тацуэ ответила не сразу. И слова, сорвавшиеся наконец с ее побелевших губ, были обращены не к Мацуко, а прозвучали скорее как вопрос, обращенный к самой себе:

— Когда же это могло начаться?

— Понятия не имею. Марико после своего признания замолчала и больше уже не отвечала ни на один вопрос. Вся беда в том, что мне никогда и во сне не снилось, чтобы у Марико вдруг могли быть какие-то сердечные тайны.

Но по зрелом размышлении я теперь вижу, что, конечно же, у них было достаточно возможностей сблизиться. Когда мы с ней ездили на родину Масуи, друзей у нас там не было и я постоянно приглашала его к нам. А вот недавно она, оказывается, ехала с ним в одном вагоне из Токио сюда. Он просто воспользовался моей оплошностью. Но раз уж так случилось, ей следовало откровенно рассказать, как все произошло. Так нет же! Под конец я чуть не умоляла ее, но она уперлась на своем: «Не расспрашивайте меня!» — и все. И ведь в этой настойчивости, в диком упрямстве, несомненно, сказывается ее кровь!

Вывод был краткий и вполне в духе Мацуко. Возможно, что с Тацуэ Марико не станет скрытничать. Хорошо было бы, если бы Тацуэ заставила ее откровенно и подробно все рассказать. Кроме того, поскольку Мацуко собирается немедленно ехать в Токио и просить мужа немедленно отослать Сёдзо Канно назад в провинцию, она надеется, что на время ее отсутствия Тацуэ возьмет Марико к себе. Именно с этой просьбой Мацуко и примчалась в такой ранний час. Тацуэ согласилась приютить Марико.

— В таком случае я сейчас же позвоню ей по телефону, скажу, чтобы она явилась сюда. Ты, пожалуйста, будь с ней построже и, пока я не вернусь из Токио, никуда одну не отпускай. А то она, чего доброго, сбежит в Токио или выкинет еще что-нибудь. Тогда и вовсе сраму не оберешься. Однако мне уже пора.

Из наружного крохотного карманчика замшевой сумки были извлечены часы величиной с пуговицу.

— Ах! Уже больше десяти! Я опоздаю на поезд. Как сегодня быстро летит время!

Поднявшись с кресла, Мацуко все же с наслаждением допила оставшийся в чашке чай. С обычной своей приветливостью она выразила провожавшим ее служанкам сожаление, что причинила им с утра столько хлопот, и велела шоферу ожидавшей ее машины поскорее ехать на станцию.

Беседовали они с Тацуэ больше часа. Служанки, конечно, не слышали, о чем они говорили, не видели и выражения их лиц. Но ведь слуги шестым чувством узнают, когда в доме случается что-либо необычное. Подобно тому как муравьи, встретившись, то чуть сближают головки, то касаются друг друга усиками и такими непонятными для человека способами передают все, что им нужно, так и слуги предупреждают друг друга взглядами или ничего не значащими словами. Убирая со стола после ухода Мацуко и унося посуду, они старались ступать совсем неслышно. Тацуэ знала все их уловки и, провожая Мацуко, приняла равнодушный вид, как бы не замечая слуг, словно они и в самом деле были муравьями, затем возвратилась в маленькую комнату и, прежде чем усесться у окна, взяла со стенной полки французскую книгу в голубой обложке. Это был рассказ Мериме «Коломба». Тацуэ говорила Маки и художнику Мидзобэ: «В одном отношении мы с Кунихико друг другу пара: оба не понимаем и не любим литературу». Это было, конечно, преувеличением, рассчитанным на то, что собеседники начнут уверять ее в обратном, но и в самом деле, выйдя замуж, она почти не читала беллетристики. В Каруидэава она если и брала какую-нибудь книжку в руки, то только французскую и лишь для того, чтобы не забывать язык. Однако Мериме она любила и «Коломбу» читала не впервые. Но сейчас, сидя у окна, она положила к себе на колени эту книгу только потому, что последнее время привыкла так проводить часок после завтрака. Она не прочла ни строчки, даже не открыла книги. Ею владели гнев и ненависть, подобные чувствам корсиканской девушки, героини Мериме, хотя они и были вызваны иной причиной. Случившееся уже не удивляло ее. Сразу отпало сомнение, что возможна и неправда: она ведь знала, что Сёдзо сочувствовал Марико и питал к ней симпатию еще с тех пор, когда она была девочкой. Да и нельзя было не верить признанию самой Марико, она ведь не умела лгать. Тацуэ даже казалось, что смешанная кровь, о которой так много говорила Мацуко, могла сделать Марико в таком деле более отважной, чем вялую Мисако. Возмутило Тацуэ не само решение Марико и Сёдзо пожениться, а то, что Сёдзо до сих пор все таил от нее, Тацуэ, даже виду никогда не подавал. Марико это Марико, с нее спрос невелик. Тацуэ по привычке относилась к ней как к ребенку и не вызывала ее на подобные разговоры, а Марико молчала — девичий стыд не позволял ей открыться. Ведь она и во всех других отношениях была очень сдержанной. Но Сёдзо! Как он мог притворяться и обманывать Тацуэ, своего друга! Мысль эта поразила Тацуэ больше, чем само событие, вначале ошеломившее ее. Так раскаты грома, раздающиеся после вспышки молнии, пугают больше, чем сами огненные зигзаги, прорезающие небо. Это было прямое предательство, оскорбление, уязвившее ее самолюбие.

— Значит, он всегда притворялся!—с негодованием подумала она вслух.

Все прошлое Сёдзо со времени его заключения в тюрьму в студенческие годы всплыло перед ней так же зримо и ясно, как видела она перед собой окно, желтые подсолнухи за ним и голубую книжку, лежащую на ее коленях. В частности, не забыла она, как Сёдзо ловко прикидывался невинным младенцем, скрывая свою связь с госпожой Ато, пока она, Тацуэ, не приперла его к стенке прямыми вопросами. Она прекрасно знала по опыту, что мужчина никогда не признается в своих похождениях, если его не поймать с поличным, но будь героем этого романа собственный ее муж, возможно, ей не было бы так обидно. Тацуэ сама себе удивлялась, но не могла справиться со своим странным и очень сильным душевным волнением.

— Барышня Масуи изволили прибыть,— дважды постучавшись, доложила из-за двери горничная.

Тацуэ встала и, распахнув дверь, велела просить гостью сюда. Затем она вышла в коридор, но не для того, чтобы встретить Марико, а чтобы пройти в туалетную комнату, и вернулась только после того, как заставила Марико прождать добрых пятнадцать минут. Едва переступив порог, она оживленно воскликнула:

— Добрый день, Мариттян! Что же ты не садишься? Стоишь у порога...

Тацуэ говорила обычным своим веселым тоном, даже более приветливо, чем всегда, и, по-видимому, была в хорошем расположении духа. Но, прислушавшись внимательнее, в ее веселости можно было заметить некоторую неестественность, так же как и в чересчур свежем цвете лица и в крупных локонах прически. Но Марико не обратила на это никакого внимания. Она утратила всякую способность замечать такие мелочи. Слабенькая, бледная, внезапно осунувшаяся, тоненькая, беспомощная, как ребенок, она походила на больную, только что поднявшуюся с постели. Положив руки на спинку стула, она глядела в одну точку лихорадочно блестевшими глазами, словно позабыла, что надо сесть. Тацуэ показалось, что не Марико, а она сама здесь гостья. На столе, украшенном вазой с бледно-розовыми цветами, уже стоял поданный горничной чай и печенье.

— Нехорошая девочка, да садись же ты наконец! — с деланной улыбкой сказала Тацуэ и, положив руку на плечо Марико, попыталась усадить ее на стул. И вдруг девушка упала перед нею на колени.

— Извинитесь за меня! Попросите за меня прощенья!

— За что извиняться? Перед кем? Перед тетушкой?

— Нет, нет, не перед ней. Перед Сёдзо, перед господином Канно.

— Что?..

— Я солгала. Все неправда: и что он мне сделал предложение, и что я люблю его. Все это ложь. Мы никогда даже не говорили с ним об этом.

— Мари!

— Да, я солгала...— говорила Марико сквозь слезы.— Почему-то вдруг наговорила эти ужасные вещи. Господин Сёдзо очень удивится. Ах, как он рассердится! Как мне оправдаться перед ним? Я не посмею с ним говорить. Пожалуйста, извинитесь, уговорите его простить меня... Если вы попросите, он непременно...

Она прижалась лицом к коленям Тацуэ, обливая слезами ее утреннее кимоно из темно-голубого твида. Ощущая эти теплые слезы, Тацуэ своим чутким сердцем угадала, что Марико вовсе не солгала, как она утверждает: страстное уверение, что она не любит Сёдзо, доказывает лишь то, как сильно она любит его.

— Подожди, успокойся, Мари!—Тацуэ приподняла уткнувшуюся лицом в ее колени Марико.— Я понимаю тебя. Тетушка слишком насела на тебя, и ты с отчаяния, чтобы как-нибудь пока отговориться, ухватилась за имя господина Сёдзо. Так ведь?

Марико, вся в слезах, чуть кивнула головой.

— Ну и что ж! Это даже к лучшему. Ведь все равно, пока ты не остановишь на ком-нибудь свой выбор, такие истории будут повторяться. Вот и нужно воспользоваться случаем и положить им конец. Обручись с Сёдзо-саном, и все тут.

Марико задрожала всем телом. Она прижимала к груди кружевной платочек, словно ей трудно было дышать. Казалось, она не поняла слов Тацуэ — ее мокрое от слез лицо даже не покраснело. Тацуэ устремила на нее пристальный взгляд и совсем не мягко, а скорее сурово, с явным желанием помучить Марико сказала:

— Ведь ты любишь Сёдзо!

Марико вся вспыхнула и обеими руками прижала к лицу платочек, но предательская огненная краска стыда разлилась у нее от ушей по всей шее. Она снова всхлипнула, а потом заплакала беззвучными слезами.

— Опять плачешь! Перестань, Мариттян! Я сделаю для тебя все, что в моих силах,—сказала Тацуэ снова ласковым тоном.— Ты не волнуйся. Тебе нужно прилечь, отдохнуть, ведь ты наверняка прошлую ночь не спала.

Услышав приближающиеся шаги горничной, поспешившей на ее звонок, Тацуэ приоткрыла дверь и, выглянув, приказала:

— Проводите барышню наверх. Она проживет у нас два-три дня. Да вот что: подайте ей бокал вина. Она немного утомилась.

Дверь затворилась. Даже не подумав поднять упавшую под кресло «Коломбу», Тацуэ буквально рухнула в него. Она почувствовала чисто физическую усталость, как будто долго шла пешком по крутой дороге. Однако голова снова начала работать четко, как механизм, все части которого после смазки действуют слаженно и гладко. События сегодняшнего утра вставали перед ней в новом свете. Почему она так легко поверила Мацуко, будто Сёдзо поставил себе целью жениться на Марико и добивается этого непозволительными средствами, что якобы вытекает из признаний девушки. Какая глупость! Сейчас все стало совершенно ясно. Как она могла принять вымыслы тетушки за чистую монету?.. Она оказалась не умнее Мацуко. Это не столько смешно, сколько досадно. Что касается выбора Марико, то, как всякое необычное событие, после того как оно уже совершилось, он казался ей теперь ничуть не странным, наоборот, вполне естественным. По сравнению со всеми молодыми людьми, которых Мацуко одного за другим прочила племяннице в женихи, Сёдзо, несмотря на его прошлую связь с госпожой Ато (о чем знала только Тацуэ), несомненно, был куда больше похож на настоящего человека. Итак, Марико сделала разумный выбор, и Тацуэ готова была ей даже помочь, но вместе с тем в глубине души она еще колебалась. Тут не было ревности в общепринятом смысле этого слова. С Сёдзо ее связывало сильное чувство, но это была не любовь,. а дружба, не лишенная, правда, оттенка нежности и какого-то влечения, и Тацуэ сейчас немножко все-таки ревновала. И все же она думала, что, будь она на месте Марико, такой же молодой и ничем не связанной девушкой, вряд ли она пожелала бы выйти за Сёдзо. Всерьез она и раньше никогда не помышляла о браке с ним. А тут перед ней предстала такая чистая и бескорыстная, не знающая сомнений девичья любовь! Это обезоруживало ее, служило как бы укором, умиляло и в конце концов подтолкнуло Тацуэ сделать доброе дело. Она знала, что разрешить вопрос будет нелегко, но была уверена, что никто, кроме нее, не станет на сторону Марико, и решила употребить все усилия, чтобы ей помочь. Прежде всего нужно вызвать сюда Сёдзо, пока его не перехватила Мацуко. Звонить по телефону — долгая история,— даже при срочном вызове прождешь два-три часа. Лучше послать телеграмму.

За столиком, стоявшим у окна, Тацуэ написала телеграмму и, вызвав горничную, распорядилась ее отправить. Потом, облокотившись на столик и устремив взгляд куда-то в пространство, долго сидела неподвижно. Глаза ее светились добротой, но было в них и что-то похожее на зависть. Но вот она медленно опустила веки, блеск в глазах сразу погас, и с горькой усмешкой она подумала: «Я стала свахой».

На другой день, когда Сёдзо позвонил по телефону, в доме был переполох. Спускаясь к завтраку, Марико упала без чувств на лестничной площадке. Вызванный врач определил легкую анемию мозга, оказал Марико помощь, и девушку уложили в постель. Тацуэ бросилась к телефону.

— Как ты быстро! Ты что, ночным поездом? Когда же ты получил телеграмму?

— Телеграмму? Никакой телеграммы я не получал.

— Неужели? Как же так?

— Таттян, ты с утра никуда не собираешься?

— Ничего не понимаю! Ведь я жду тебя, я послала тебе телеграмму.

— Странно, я ничего не получал!

— Во всяком случае приходи сейчас же. Придешь — все узнаешь!

Она хотела было сказать, что может прислать за ним машину, но связь прервалась. Вероятно, Сёдзо опять у профессора Имуры. Может быть, звонил из автомата? Как бы там ни было, но если он даже случайно приехал — это перст судьбы. Час ожидания показался Тацуэ бесконечно долгим. Встретила она Сёдзо не очень любезно.

— Когда ты отделаешься от своей скверной привычки вешать трубку раньше времени?—воскликнула она, откровенно выражая свое неудовольствие, точно Сёдзо заставил прождать себя добрых полдня, а затем добавила:—Однако почему же телеграмма не дошла?

— А ты послала по старому адресу? — спросил Сёдзо.— Я ведь теперь перебрался на другую квартиру. Но это совсем рядом. Швейцар в пансионе по-прежнему получает всю мою почту и в конце дня приносит мне. Телеграмма, наверно, пришла, когда я был еще в библиотеке, и вечером он, конечно, ее принес, но меня уже не было в городе: я пораньше отправился на вокзал, чтобы успеть до поезда перекусить.— Но что у вас стряслось? Зачем понадобилось вызывать меня телеграммой?

Окруженная лесом дача была залита голубым сиянием тихого прохладного утра. Тацуэ выглядела такой же, как всегда. Они сидели у нее в комнате. Странно! Может быть, случилось какое-то несчастье, раз она так спешно вызвала его из Токио? Если так, то это должно было как-то отразиться на поведении прислуги, как бы вышколена она ни была. Но служанки были, как обычно, вежливы и спокойны.; «Не понимаю»,— говорило лицо Сёдзо. Видя, что он сунул руку в карман, Тацуэ поднялась и сама принесла из холла ящичек с сигаретами. Настроение Сёдзо передалось и ей. Бросив взгляд вокруг, она как будто старалась припомнить, что же произошло в этой комнате, где со вчерашнего дня ничего не изменилось, даже стояли в вазочке те же самые розовые цветы. Тацуэ медленно возвратилась на свое место.

— Пожалуй, если начать с выводов, будет яснее,— заговорила она с полным спокойствием и самообладанием.— Короче говоря, получилось так, что ты должен жениться на Марико. Это единственный способ спасти ее.

Сёдзо вынул из коробки спичку, но так и не зажег ее. Искоса взглянув на Тацуэ, он вынул изо рта незакуренную сигарету. Однако в хладнокровии он не уступал Тацуэ.

— Начни все-таки с введения. А так что-то непонятно.

Тацуэ начала с посещения Мацуко, примчавшейся к ней вчера утром. Говорила она так, словно пересказывала содержание какого-то романа. Кроме того, она должна была, подобно писателю, вскрыть психологические мотивы, побудившие Марико к неожиданному признанию.

— Ведь ты понимаешь, у Марико не было иного выхода. От нее требовали ответа. Как раз тут тетушке вздумалось разыграть из себя передовую женщину. Вот Марико за это и ухватилась и заявила, что помолвлена с тобой. Ведь после этого ее больше уже не могли бы принуждать.

— Что такое?

— Когда я стала расспрашивать, как же она представляет себе дальнейшее, Марико не знала, что сказать. Ей думается, что раз она пошла против воли тетушки, то не может больше оставаться в ее доме. И не может больше пользоваться их помощью. Следовательно, остается одно: труд и самостоятельная жизнь. Нужно найти какую-нибудь работу! Но это, конечно, пустая фантазия. И я решила ее немножко напугать. Я сказала, что не следует спешить. Все будет зависеть от того, как развернутся события в предстоящей войне. Еще неизвестно, сможем ли мы, и Марико и я, и дальше жить в праздности, как до сих пор. Если есть желание работать, то работа всегда найдется. А пока есть возможность жить без забот, неразумно от этого отказываться. Кто знает, что еще нам предстоит! Ведь вот аристократам, бежавшим во время французской революции в Англию, пришлось изучать ремесла: мужчины стали столярами, а женщины портнихами. Когда я все это ей говорила, она испуганно смотрела на меня и молчала.

— А к чему было все это болтать?

— Боже мой! А ты разве не пугал меня точно так же, когда мы откровенно беседовали о войне! Ты разве не говорил мне, что это не обыкновенная война? Да и историю о столярах и портнихах я ведь тоже от тебя узнала. Почему же мне нельзя было рассказать об этом девушке, которая говорит, что хочет выйти за тебя замуж? Вдобавок я сказала ей: ты хотела солгать, а на самом деле открыла правду. Сама не зная, как это случилось, она полюбила тебя, Сёдзо, и поэтому, оказавшись в безвыходном положении, назвала твое имя. Вероятно, она впервые в жизни прибегла ко лжи. Я не знаю, любишь ли ты Марико или нет, но полагаю, что она тебе не противна. И, право, я не вижу особых причин, почему тебе на ней не жениться. Я уверена, что вы будете неплохой парой.

Сёдзо так и не зажег сигарету. Скрестив руки на груди, он строго смотрел на Тацуэ. Как всегда в минуты раздумья, он насупил брови, и лоб его прорезала вертикальная складка. Казалось, он не слухом, а взглядом впитывал то, что говорила Тацуэ.

Когда она замолчала, он, не отвечая на ее тираду, спросил вдруг совершенно о другом.

— А ты знаешь, зачем я на этот раз приехал сюда?

— Разве не к господину Имуре? Ты ведь собирался к нему.

Сёдзо ответил:

— Да, прошлый раз я говорил тебе, что приеду к нему.-. Но дело это не такое уж спешное, можно было- и не торопиться. Приехал я совсем по другому поводу. Пообещал госпоже Ато. Она всю эту неделю одна. Надеюсь, этого достаточно, чтобы ты поняла цель моего приезда?

Тацуэ онемела, как будто от внезапного кровоизлияния в мозг у нее отнялся язык. И все ее нервное напряжение сосредоточилось во взгляде. Она не спускала глаз с Сёдзо. Синий пиджак, видимо только что побывавший в утюжке, светло-серые брюки и, вероятно, единственная в его туалете обнова — красивый галстук вишневого цвета, который Тацуэ видела на нем впервые. Сёдзо выглядел довольно щеголеватым — а ведь теперь полагалось носить костюм защитного цвета и полувоенного покроя, предвестник так называемой «национальной униформы», которая два года спустя, когда военная фортуна отвернулась от Японии, постепенно превратилась чуть ли не в обязательную одежду. Сухие волосы Сёдзо растрепались, но в общем было заметно, что и прическе он уделил некоторое внимание. Тацуэ охватил гнев, как и тогда, когда Мацуко сказала ей о намерении Сёдзо жениться на Марико и когда она еще не знала, что это вымысел, и думала, что Сёдзо все скрыл от нее.

— В прошлый раз ты тоже приезжал к ней?

— Нет. Тогда мы встретились случайно. Я не собирался видеться с ней.

— Так ли?

— Могу поклясться, и если уж говорить начистоту, я не люблю эту женщину, она мне теперь не кажется такой красивой, как прежде, и меня тошнит от всей этой распущенности, лжи и издевательства над супружеской верностью. Но, встречая ее, я ничего не могу с собой поделать и сдаюсь. Это какая-то животная страсть, из-за нее мы и встречаемся. Мы словно дикие звери. И здесь я снова вовсе не потому, что обещал ей приехать. Меня соблазняла возможность провести с ней ночь в ее супружеской спальне. Я жажду этого и в то же время содрогаюсь при мысли, что я. так низко пал. Но, может быть, доведенная до крайности мерзость положит конец нашим проклятым отношениям. Я твердо решил, что завтра меня здесь не будет. А сегодня я хотел вручить тебе свою книгу, которую ты хотела иметь.

Он умолчал о том, что ему было бы стыдно заявиться сюда завтра после ночного свидания и потому решил прийти сегодня, прежде чем отправиться к госпоже Ато. Достав из портфеля сверток, он протянул его Тацуэ.

— Во всяком случае свое обещание я выполнил.

— А как же быть с Марико?—спросила Тацуэ, даже не взглянув на сверток.

— С дневным поездом я уезжаю — это и есть мой ответ.— Он наконец закурил и, отгоняя тонкую струйку пахнущего серой дыма от спички, сказал:

— И все-таки хорошо, что я приехал. Это меня спасло. Правда, жаль, что спасся только я, а спасти Мариттян нельзя, но это ведь зависит не столько от желания, сколько от правомочий. У меня таких.-правомочий нет. Мне не дозволено даже подать голос. Поэтому я прошу тебя, Таттян: постарайся тут и за меня и за себя. Марико нужно помочь. Живется ей как будто хорошо, а в душе она глубоко несчастна. Было бы слишком жестоко усиливать ее страдания, принуждая выйти замуж против воли. Ты, Таттян, лучше, чем кто-либо другой, по собственному опыту должна знать, что высокое положение и богатство не всегда сопутствуют семейному счастью. Да и вообще разве в этом истинное счастье? Извини, я, кажется, высказался слишком уж откровенно. Мне пора идти.

Сёдзо притянул к себе портфель и встал. Не прощаясь, он круто повернулся и направился к выходу. Тацуэ продолжала молчать, она не раскрыла рта ни когда он встал, ни когда пошел. Молча, с каменным лицом, застывшим взглядом она не отрываясь смотрела ему в спину. До порога оставалось несколько шагов. Прежде чем Сёдзо дотронулся до ручки двери, Тацуэ вдруг вскочила, подбежала к нему и почти силой остановила, схватив его сзади за плечо.

— Вернись. Сядь.

Они вернулись и сели у стола.

— В мои дела вам советую не вмешиваться. Именно на это у вас нет необходимых правомочий. Меня никто насильно замуж не выдавал. Я вышла по собственной воле и прошу не совать свой нос, куда вас не просят.

— Поэтому я и просил извинить меня.

— Помолчи! Об этом разговор закончен. А вот о Марико еще разговор впереди, и мне одной его не закончить. Сколько бы я ни старалась помочь ей, сколько бы ни сочувствовала — это ничего не даст. Потому что весь вопрос в вас. Скажу прямо, я на вас еще сердита... Правда, я раньше злилась напрасно, не зная, что ваша тайная помолвка с Марико — выдумка, и считала непростительным, что вы все скрыли от меня. Но моя ошибка дела не меняет. Я остаюсь при своем мнении, что вы противный, возмутительный человек. Вы, оказывается, опять связались с этой дамой... Какое безволие! Даже говорить противно. Но это относится к области моих чувств. А вот Марико любит вас, и тут я вмешиваться не стану. Здесь следует предоставить полную свободу Марико.

— Что значит «полную свободу»? Марико ведь обо мне ровным счетом ничего не знает. Она не знает, что я ничего не стою, что я достоин презрения.

— Верно. Ей это и во сне не могло бы привидеться. И все-таки...

Тацуэ умолкла и чуть прищурилась. Когда она снова широко открыла глаза, это был ее обычный в минуты волнения взгляд, и казалось, будто ее разные глаза только что обменялись между собой какими-то тайными знаками, поведав друг другу свои скрытые чувства. Она вновь пристально посмотрела на Сёдзо.

— Если так оставить, кончится тем, что ей навяжут еще более никчемного и противного мужа, чем вы. Если, конечно, она не убежит из дома. Впрочем, как бы Марико ни хотелось бежать, сделать это не так-то легко. Ее замысел — пустая фантазия. И если вы действительно хотите ей помочь, перестаньте наконец корчить из себя невинного младенца, покажите Марико свое истинное лицо. А после этого пусть она все решает сама, по своему усмотрению. Это самый лучший выход.

— Нет! — Сёдзо покраснел.— Это я тебе могу все рассказывать, а кому-нибудь другому у меня не хватит духу. Во всяком случае с Марико я не могу так откровенничать.

— До каких же пор вы будете притворяться? —с дружеской иронией сказала Тацуэ и впервые слегка улыбнулась.— Подробности, разумеется, желательно опустить, а то она опять упадет в обморок. Но вам нужно с ней встретиться и поговорить.

— Да ведь она уехала в Токио!

— Нет! Уехала только тетушка, намереваясь расправиться с вами. А Марико на время своего отсутствия оставила у меня.

— У тебя?

— Вы, кажется, заинтересовались? Она лежит наверху. Утром у нее был обморок. Теперь она, наверно, уже оправилась. Можно позвать ее, но лучше вы сами пойдите к ней.

Тацуэ говорила уже не так повелительно, как прежде. Но на лице ее отражались противоречивые чувства, и, вероятно, они были бы слышны и в ее голосе, если бы в человеческом голосе, как в музыке, могли одновременно звучать разные ноты. И на Сёдзо она смотрела испытующим взглядом: поднимется он сразу или нет? Это будет провер-: кой — любит ли и он Марико, как она его. Сёдзо не колебался ни секунды. Казалось, он не замечал ее взгляда. С полнейшим безразличием ко всему окружающему, как это свойственно человеку, захваченному важнейшим для него решением, он встал и медленно вышел из комнаты. На боковой лестнице холла послышались его твердые, мужские шаги и затихли. Тацуэ сидела не шелохнувшись. Сёдзо поступил так, как она ему сказала. Отчего же ей было так тяжко, так одиноко? В душе она смеялась над собой, не замечая, что по щекам ее текут слезы. Вытерев их, точно капризный ребенок, ладонью, он встала и энергично, с шумом распахнула дверь.

Сёдзо впервые переступил порог кабинета Масуи в его особняке на Коисикава-Хаясимати.

— Говорят, вы помолвлены? — без всякого предисловия спросил Масуи своим низким хриплым голосом, круто повернувшись на вращающемся кресле. Он сидел за огромным письменным столом, поставленным у противоположной от кровати стены.

— Да,— произнес Сёдзо. Во избежание излишних расспросов он заранее продумал предельно краткие и ясные ответы. Масуи, одетый в белоснежный полотняный костюм, вытянул шею и немного подался вперед. Через мгновение Масуи выпрямился, и Сёдзо понял, что избежал допроса, которого втайне боялся: где, как и когда все это произошло.

— Значит, вы должны пожениться. Но у Марико нет денег.

— Не связывайте, пожалуйста, вопрос о нашем браке с деньгами.

Это тоже был заранее обдуманный ответ. Тяжелое, как у бронзовой статуи, лицо Масуи чуть дрогнуло, от крыльев носа к уголкам рта пролегли дугообразные складки. Если то была улыбка, с ней не вязалось безжалостное выражение глаз. Однако это не похоже было на гримасу. Но вот лицо Масуи снова приняло бесстрастное выражение.

— Хотел бы я хоть раз послушать о таком деле, которое можно не связывать с деньгами.

В голосе Масуи не слышалось насмешки, скорее тон был добродушным.— А как же ты жить-то без денег будешь? Из-за прошлых провинностей тебе нелегко устроиться. Странная беспечность!

Напоминание о «провинностях» не было для Сёдзо неожиданностью— они ставились ему на вид при всяком поводе; с ними получалось, как с пятнами на пиджаке, которые хоть и удалены чисткой, но при определенном освещении отчетливо проступают. Сёдзо не смутился.

— Вы, разумеется, правы. И, пожалуй, я не хуже вас знаю, что все в мире в конечном счете связано с деньгами. Отсюда, если хотите, и мои прошлые «провинности». Узнав, какие уродливые формы приняло это владычество денег, я проникся убеждением, что нужно сделать так, чтобы деньги были связаны лишь с тем, с чем они должны быть связаны. Но это старая история. От своих взглядов я отрекся и уже потерял право вести с вами подобный разговор. Но во всяком случае я никогда не задавался вопросом, есть у Марико деньги или нет.

Масуи делал вид, что не слушает Сёдзо. Как будто думая совсем о другом, он задумчиво смотрел в полуоткрытое окно. На угловом столике монотонно гудел вентилятор, и белые бельгийского кружева занавеси на окне то, надуваясь, как парус, выпячивались во двор, залитый жарким сентябрьским солнцем, то опадали в комнату. Масуи следил за движением занавеси, прикусив толстую губу; нижняя челюсть, выдававшаяся от этого еще больше вперед, короткий нос, зоркие, внимательные круглые глаза и весь профиль оправдывали его прозвище «бульдог». Но сейчас лицо его утратило обычное для него решительное выражение — на нем была какая-то растерянность. Сидевший перед ним молодой человек даже и сегодня, когда он должен был бы говорить почтительно, держался совершенно независимо, так же как при их первой беседе. Пожалуй, еще никто не смел так вести себя с Масуи. Не говоря уже о массе людей, работавших в его концерне, зависевших от него или связанных с ним денежными и прочими интересами, даже ученые, профессора, с которыми ему при-хо дилось сталкиваться, и те говорили с ним либо с подчеркнутой внимательностью, либо приниженно, либо почтительно поддакивая. И это всегда вызывало у него лишь чувство презрения. Но спокойная независимость Сёдзо внушала Масуи даже расположение к нему. Выбрав его в мужья, Марико, конечно, поступает не очень благоразумно, но, по-видимому, и не так уж глупо. Былые провинности Сёдзо не пугали его. И не потому, что он верил покаявшимся. Нет, просто он верил в незыблемость капитализма. Однако еще неизвестно, как он бы повел себя, если бы молодой человек был никому не известным пришельцем. Но Сёдзо был его земляк, и Масуи махнул рукой на его крамольное прошлое: нечего старое поминать, решил он про себя. У Масуи, как у преуспевшего выходца из провинции, была большая слабость к родным местам, вот почему и теперь никакие деликатесы не привлекали его так, как простая грубая пища, которую он мальчишкой ел у себя дома. Однако он ничем не выдал своих мыслей и, повернувшись к Сёдзо, спросил:

— А на что же ты думаешь существовать, когда женишься?

— В Токио нам, вероятно, будет трудно прожить, но в провинции, думаю, как-нибудь справимся.

В случае его женитьбы, как разъяснил ему в свое время дядя, брат был обязан выделить ему некоторую долю наследства. Пусть это будет небольшая сумма, но и она им пригодится. Мысль поселиться в провинции возникла не у Сёдзо, а у Марико, это было ее давнишнее желание. Любовь к Сёдзо, вымышленная помолвка с ним, предстоящий брак — все это стало неотделимо от ее желания бежать из Токио, это желание, словно росток из-под земли, пробилось теперь наружу. Сёдзо со стыдом и глубоким раскаянием решил открыть ей всю правду о себе, считая это своим долгом, но Марико не захотела и слушать его исповедь. Не стала она и признаваться ему в любви. Она только сказала, что хотела бы уехать из Токио, что круглый залив, открывающийся в Юки с вершины холма, сливается в ее воображении с детским воспоминанием о голубом сверкающем море, она сказала, что мечтает о работе в школе, о маленьком домике с вязом и двумя белыми козочками на дворе.

Как ни странно, это вполне заменило признание в любви. Сёдзо не хотелось ее разочаровывать, и он не стал ей говорить, что подлинная жизнь на его родине так же далека от ее милой мечты, как городишко Юки от Токио. Вместе с тем ее мысль обосноваться на родине он счел разумной, и прежде всего потому, что сейчас в Японии перед любым человеком, что бы он ни собирался предпринять, сразу возникал кровавый лик войны. Сёдзо думал о том, что до сих пор ему удивительно везло — пока его не призывали, но в один прекрасный день это может внезапно случиться, его заберут в армию, и тогда в Юки Марико будет окружена лаской и заботой больше, чем в Токио. Надеялся он глав-/ ным образом на дядю и тетку, которым написал о своих планах более подробно, чем брату. Возможно, что и сегодняшний вызов к Масуи и разговор с ним объясняются тем, что дядя в свою очередь написал Масуи.

Оторвавшись от своих мыслей, Сёдзо сказал:

— Вы разрешите закурить?

Масуи не курил, и на чайном столике, за которым они сидели, курительного прибора не было; следовательно, гостей-курильщиков в комнату хозяина обычно не приглашали. Масуи сердито блеснул глазами, но не сказал, что курить у него нельзя. И Сёдзо, пошарив в карманах, вытащил сигарету и закурил, а затем так же откровенно продолжал начатый разговор.

— Самый сложный вопрос, который возникает в связи с моим переездом на родину,— это вопрос о нынешней моей работе. Как быть с ней?

— А ты что предлагаешь?

— Поскольку дело это как будто с самого начала было предпринято лишь в результате моей настойчивой просьбы, на мне лежит ответственность во что бы то ни стало довести его до конца. Но, откровенно говоря, я почти готов сложить оружие. И если можно еще раз обратиться к вам с просьбой, разрешите пока прекратить ее.

— А есть у тебя другая работа?

— Я хотел бы вернуться в библиотеку в Юки. Есть у меня работа, которой я пытался заниматься побочно. Основная моя ошибка, из-за которой все так получилось, состояла в том, что я поторопился с осуществлением своего замысла и не учел того, что это чрезвычайно большая и сложная работа; с другой стороны, помехой служит и война. Я уже все сообщил господину Эбата, и, вероятно, он докладывал вам: не успеешь найти подходящего помощника, его тут же мобилизуют. В последнее время везде, вплоть до типографии, люди один за другим получают красные повестки, и их некем заменить. А что будет дальше, даже трудно сказать!.. Правда, доктор Имура полон решимости и говорит, что, какие бы трудности ни возникли, библиотека будет выполнять свои функции до конца. Поэтому продолжать работу все-таки можно, и если вы не разрешите ее прекратить, я не намерен отказываться от выполнения своего обязательства. Тогда пришлось бы подумать о том, как нам с Марико прожить в Токио. Но сейчас мы не будем об этом говорить. А уж если красной повестке суждено прийти, так она ко мне везде придет.

Сёдзо не знал, куда стряхнуть пепел, пепельницы не было, и он стряхнул его на чайное блюдце. Масуи, прикусив нижнюю губу, сердито следил за движениями его руки, потом взглянул на Сёдзо и сказал:

— Поступай, как знаешь. Ведь ты же втянул меня в это дело. Ну, а то, что работа идет не по плану, не твоя вина, тут уж ничего не поделаешь — время сейчас такое.

Сделав паузу, он вытащил из брючного кармашка свои старинные платиновые часы и спросил:

— А в мой концерн поступить не хочешь?

— Мне эта мысль никогда в голову не приходила.

— А если бы пришла?

— Вероятно, отказался бы.

— Вот как! Ну что ж, тогда нажми-ка звонок! Мне пора ехать.

Масуи в третий раз бросил быстрый, сердитый взгляд на Сёдзо, но тот даже не заметил, что его отказ удивил могущественного дельца, которого трудно было чем-нибудь удивить. Поднявшись со стула, Сёдзо нажал кнопку звонка. Тотчас в кабинет постучались, и в двери, словно на экране телевизора, выросла фигура Эбата. Отдавая ему какие-то деловые распоряжения, Масуи повернулся на вращающемся кресле к письменному столу и, выставив свой характерный подбородок, уткнулся в стоявшие рядом на столе два ящика с бумагами. В правом ящике были дела «Решенные», в левом «Нерешенные». От секретарского чутья Эбата не укрылось, в котором из них находится теперь дело Сёдзо и Марико.

— Госпожа Масуи скоро должна вернуться.

Это сообщение могло быть обращено и к подымавшемуся с кресла Масуи и к приготовившемуся выйти вслед за ним Сёдзо. Возможно, оно адресовано было Сёдзо и, конечно, Эбата не проявил бы нежданную предупредительность, если бы не понял, что дело Сёдзо следует отнести к рубрике «Решенные». Во всяком случае Эбата понимал, что ему следует держать про себя свою обиду: ведь у него из-под носа утащили заманчивую вещь, которую он уже мог бы считать своей собственностью, если бы не упрямство его папаши, старого сацумского самурая. А Марико была для Эбата не девушкой, не любимой невестой, а просто вещью, завладеть которой было очень выгодно, независимо от того, назначалось ли за ней определенное приданое или нет. Но, хочешь не хочешь, досаду теперь следовало спрятать куда-нибудь подальше. Кстати сказать, он не забывал, когда и где можно было называть Мацуко сестрой, и перед своим патроном неизменно величал ее госпожой Масуи.

— Известно, откуда она выезжает?

— Да. По-видимому, от Таруми.

— Если хочешь повидаться с ней, ступай...— «А мне уже некогда с тобой говорить» — этих слов он не сказал, но они послышались Сёдзо в едком тоне господина Масуи.

— Наверно, было бы неудобно не подождать ее?

— Это уж твое дело,— на этот раз с явным раздражением бросил Масуи и, чуть сутулый, невысокий, с седеющей головой, широким шагом проворно пошел вперед.

-— Разрешите мне на этом сегодня откланяться.

Масуи уже не удостоил его ответом. У подъезда стоял огромный черный паккард. Итак, сначала в главную контору, затем с таким-то встретиться, с таким-то связаться по телефону, тому приказать, того отчитать, потом мчаться туда-то — клубок намеченных на сегодня дел вращался в голове Масуи быстрее, чем колеса его автомобиля. Работа его концерна была связана с работой того огромного двигателя, который, весь в крови, дико ревел и содрогался, приводя в движение правительство, армию, дипломатию, экономику — весь общественный механизм в целом. Третий кабинет Коноэ был придавлен прессом вашингтонских японо-американских переговоров, на которых Америка в качестве первейшего условия выставила требование вывода японских войск из Китая, а японские военные отвечали на это решительным отказом. Вопрос стоял так: когда нынешний кабинет будет сброшен, начнется война. Для японских финансистов это означало бы разрыв традиционных связей с долларовой и стерлинговой зонами, и поэтому Масуи сейчас был так занят, что, выступай он на земле в пяти воплощениях, все они были бы не лишними. Короче говоря, вопрос о замужестве Марико среди всех этих дел огромных масштабов был мелочью. Двадцать минут, которые Масуи уделил сегодня утром молодому человеку, ее жениху,—вот все, что он мог выкроить из своего дневного расписания.

Автомобиль умчал Масуи в одном направлении, а Сёдзо повернул в другую сторону и зашагал в тени кипарисов, высившихся над старой кирпичной оградой особняка. Хоть и по другим причинам, ему сейчас, как и Масуи, было безразлично, повидаться или не повидаться с Мацуко. После объяснения с Марико он уже встречался с ее тетушкой. Вернее, она уже дважды его допрашивала, и сегодняшний ее разговор, без сомнения, был бы повторением тех же самых надоедливых глупостей. Ему хотелось хотя бы на час раньше попасть в библиотеку. Если работа его прекращается (как он договорился с Масуи), прежде всего необходимо сообщить об этом доктору Имуре. Хотелось также поскорее привести в порядок дела, чтобы не оставлять после себя хвостов.

Когда он из тихого квартала особняков вышел в переулок, из которого видна была асфальтированная улица с двумя ярко блестевшими полосками трамвайной линии, как раз подходил трамвай. Сёдзо заторопился, но не успел — трамвай уже покатил дальше. От досады Сёдзо прищелкнул языком. Ему даже показалось, что вожатый нарочно не подождал его, увидев, что он спешит к вагону. Обычно Сёдзо на этом пути не садился в трамвай. Но сегодня ему хотелось как можно скорее попасть в библиотеку и взяться за свои дела, а главное — написать письмо Марико. Десять дней назад они расстались в Каруидзава, Сёдзо вернулся в Токио и теперь писал ей ежедневно, но не письма, а открытки, которые можно было дать прочитать любому. Что же написать сегодня?

«Был на Хаясимати. Виделся с дядюшкой и обо всем с ним переговорил. С отъездом ко мне на родину все как будто складывается согласно твоему желанию, Мариттян. Поэтому будь спокойна. Тетушка сегодня отсутствовала — была у Таруми, и я с ней не виделся. В Токио все еще очень жарко. Стрекочут цикады. Тоскую по прохладному ветерку, пробегающему в лиственничной роще».

Стоит написать в конце эту лирическую фразу, и открытка не уступит длинному любовному посланию в запечатанном конверте с тремя марками. Но, как ни странно, Сёдзо не хотелось писать такие письма. Он стеснялся Тацуэ, у которой до сих пор гостила Марико. А главное, ни ему, ни ей не нужны были заверения, какими обычно обмениваются влюбленные. Ведь оба они знали, что их любовь, зародившаяся давно, выросла и расцвела с той же неизбежностью, с какою дерево уже в пору листопада начинает неуловимо для человеческих глаз готовиться к весеннему цветению.

Оглядываясь на прошлое, вспоминая юность своей невесты, Сёдзо ясно видел, что его всегда тянуло к этой девочке, такой непохожей на других, а большая разница в возрасте (он был старше ее на десять лет) внушала ему бережную братскую привязанность к ней, и эти привычные их отношения придавали какой-то чистый характер вспыхнувшей сейчас любви. Просыпаясь утром, он думал о ней: проснулась ли она? Когда ел, думал: а что ест она? Марико постоянно была в его мыслях, он старался представить себе, что она говорит и что делает. Когда ложился спать, перед глазами его вставала фигурка Марико, какой он видел ее утром знаменательного дня, когда она после обморока лежала в маленькой комнатке. Но это наполняло все его существо лишь чувством глубокой нежности, радости и восторга. Бывало, что молодая кровь горячей волной пробегала по его жилам, но порывы страстного влечения смягчались чувством светлой привязанности и не доставляли ему мучений, а радовали и согревали сердце. Ему казалось, что даже физически это совсем иное чувство, чем то грубое, пошлое желание, которое влекло его к госпоже Ато. С ужасом вспоминая о пропасти, в которую он скатился, он не знал, как ему благодарить Марико, спасшую его, поднявшую его со дна этой ямы. Оставляя незаконченной работу в Восточной библиотеке и рискуя тем самым навлечь на себя обвинение в безответственности, он хотел возвратиться на родину не только потому, что там Марико будет лучше, он сам хотел очутиться подальше от особняка госпожи Ато. Так грабитель старается поскорее уйти от места своего преступления. Но больше всего желал он помочь Марико осуществить ее мечту. Голубое сверкающее море, маленькая школа, скромный домик, вяз во дворе и две белые козочки. Милое, похожее на детскую сказку видение постепенно становилось и его мечтой. Для него тоже найдется там дело. В истории этого уголка острова Кюсю, связанной с проникновением христианства в Японию, встречались- эпизоды, заманчивые даже как сюжет для романа. Чем было вызвано обращение в христианство властителя княжества Бунго—Франциска Отомо Сорина? Чисто религиозными побуждениями или политическими расчетами? А приверженность его жены к буддизму и развод супругов на этой почве? Выяснение запутанных вопросов на основе документального исторического материала было, можно сказать, давнишней его мечтой. Укоренившиеся в Юки политические распри, соперничество местных тузов, гнет семейных традиций и прочие неприятные обстоятельства, обычные для старого провинциального города, стушевывались, отступали куда-то вдаль, теряли свою остроту в сравнении со счастьем жить там вдвоем с Марико и заниматься работой, которая его привлекала; и даже война, которая могла в любую минуту вырвать его из этой счастливой жизни, казалась теперь какой-то отвлеченной, нереальной угрозой. Висевшие вдоль улицы чуть не через каждые пятьдесят шагов флаги в честь уходящих на фронт и пестрые венки из дешевых искусственных цветов производили сейчас на него не больше впечатления, чем прямые черные тени, отброшенные на дорогу телеграфными столбами под лучами жаркого, еще не достигшего зенита солнца. Ничто его не смущало. Вдали показалось розоватое здание библиотеки, но Сёдзо глядел на него равнодушно, словно был человеком посторонним, не имевшим к этому дому никакого отношения. Перед библиотекой остановился трамвай и на этот раз долго стоял на остановке, как бы приглашая Сёдзо сесть в него. Добежать до вагона, вскочить на площадку — и через каких-нибудь пятнадцать минут вокзал Уэно! Вынув носовой платок, Сёдзо вытер вспотевший под шляпой лоб и, полагая, что отогнал это искушение, вошел в ворота, но по-прежнему ни о чем другом думать не мог. До отъезда на родину нужно будет разок привести Марико сюда. Он широко улыбнулся, словно придумал нечто необычайно хорошее. Ему было весело, он был счастлив. То, что казалось ему до сих пор таким недосягаемым, чудесным и недоступным, как крутые вершины неких далеких гор, он сейчас держал в своих руках. Какое чудо!

Горы сами пришли к нему! В виде исключения Сёдзо решил написать сегодня Марико длинное письмо. Он миновал арку и торопливо взбежал по лестнице.

Инао Кунихико вышел из дома Таруми и собирался сесть в поджидавший его во дворе превосходный автомобиль цвета морской волны. Шофер распахнул перед ним дверцу, и Кунихико уже собирался сесть в машину, но вдруг остановился, увидев, что по въездной аллее, усыпанной гравием и мокрой от вечерней поливки, идет от ворот Сёдзо.

— О, Сёдзо! Поздравляю вас!

Сёдзо изумленно посмотрел на него и даже не сразу снял шляпу в ответ на поклон Инао. Какое-то мгновение он даже не понимал, что слова эти относятся именно к нему. Для него был полной неожиданностью град поздравлений, которыми осыпал его Кунихико, как и то, что ради него такая важная персона задержалась у подъезда. Сёдзо казалось, что все эти любезности обращены к кому-то другому. Но Кунихико не обратил внимания на выражение его лица. Улыбаясь не столько дружеской, сколько заговорщической улыбкой, словно он видел Сёдзо насквозь, и сверкая зубами, казавшимися особенно белыми на его коричневом, как у мексиканца, лице, он сказал, что сегодня вечером едет в Каруидзава. Не нужно ли что-нибудь передать?

— Да нет, благодарю вас,— сухо ответил Сёдзо, недовольный этим фамильярным вмешательством в его личные дела.

— Против обыкновения я пробуду там целых два, а то й три дня. Может быть, выберете время и заглянете к нам?

Это было сказано уже из автомобиля, без особого расчета на ответ. И так как машина тут же тронулась, Сёдзо избавился от необходимости отвечать. По правде говоря, и он собирался, если его здесь не задержат, ехать сегодня вечером в Каруидзава. Хорошо, что он встретился с Кунихико, теперь можно без сожаления отложить, свою поездку.

Сёдзо направился к черному ходу, но вдруг его окликнули:

— Сёдзо-сан, пожалуйте сюда! —громко сказала госпожа Таруми, выглядывая из вестибюля, перегороженного золоченой ширмой. Эта перемена в обращении была не менее разительной, чем внезапная приветливость Кунихико Инао. Провожая зятя, супруги Таруми как будто ждали прихода Сёдзо и вовсе не старались показать, что это чистая случайность.

— Знаешь, а ведь Кунихико тоже немало потрудился, чтобы твое дело выгорело,— прежде всего заявил Таруми, когда они вошли в его кабинет.

В словах Таруми о Кунихико не было ничего особенного, но Сёдзо понял, что хозяева дома заметили, как холодно он держал себя при встрече с их зятем. В ответ Сёдзо сказал, что ему, конечно, следует поблагодарить господина Инао. Таруми с довольным смешком изволил пошутить, что «при проведении этой операции начальником штаба выступала Тацуэ».

— Да, Тацуэ я очень многим обязан,— подтвердил Сёдзо.

— Ничего, не беспокойся. Она ведь вообще у нас особа напористая. Уж если за что возьмется — держись! И другим задаст хлопот. Вот и на сей раз. Днем меня дома не бывает, да и по телефону некогда разговаривать, так она звонит, бывало, в полночь, и начинается: скажи Масуи то-то ито-то. Наговорит всякой всячины, а сама ведь и со стула не поднимется, только приказы отдает. Просто измучила меня и Кунихико загоняла с поручениями. Но как бы то ни было, а дело сделано. Успех налицо!

— Да уж, видно, так судьба решила. Вот я совсем не думала, что нашей Мисако выпадет счастье выйти замуж за господина Маки, а теперь уже все решено, кажется, что иначе и быть не могло.— Кимико, как все матери в подобных случаях, увлеклась рассказом о своей дочери, но все же не забыла сказать, что от души рада за Сёдзо, и, поздравив его, добавила:

— Однако знаете, Сёдзо-сан, сейчас-то уже это можно открыто сказать, но поначалу мы с мужем очень беспокоились, чем все это кончится, уж очень воинственно была настроена госпожа Масуи.

— Да, не хотела выдавать за тебя Марико. Она на меня до сих пор дуется.

— Нет, вчера она уже была совсем другая. Я, говорит, уже примирилась.

Мацуко и впрямь не привыкла долго горевать: она, невидимому, уже сменила гнев на милость и, утешаясь надеждой сыграть пышную свадьбу, жила теперь в предвкушении этого удовольствия. Ее вчерашний утренний визит к Таруми был продиктован желанием посмотреть, как идут приготовления к свадьбе Мисако, и вволю поболтать об этом событии. Кимико начала уже во всех подробностях рассказывать, как весело и приятно они провели время, но Таруми вдруг перебил ее:

— Послушай, а твои служанки знают, что нужно поскорее накрывать на стол?

Если Таруми ужинал дома — а это случалось довольно редко,— на стол всегда подавали в восемь часов. Для Таруми, как одного из лидеров «Ассоциации помощи трону», созданной для содействия правительству в ведении войны, пригласить сегодня вечером Сёдзо отужинать с ним было еще тяжелее, чем для Масуи уделить ему вчера утром двадцать минут. И то и другое было просто чудом. Но ведь Сёдзо будет зятем Масуи, и это заставило Таруми совершить невозможное. Однако, закончив ужин, он немедленно собирался уехать. Поэтому он и приказал поторопиться.

— На кухне должны об этом знать,— начала было Кимико, но взгляд мужа оказал на нее магическое действие, она сразу положила веер, которым обмахивалась, и поднялась.

— После того как Тацуэ забрала у нас кухарку, так вкусно, как раньше, вас не угостишь. Вы, пожалуйста, не взыщите,— выходя, сказала она Сёдзо.

— Открой то, бургундское,— крикнул Таруми ей вслед. Затем он обернулся к Сёдзо и с таким видом, будто хотел сказать «ну, начнем», остановил на нем взгляд своих больших глаз с тяжелыми веками, чем-то напоминающих глаза Тацуэ.

— Я слышал о вчерашнем твоем разговоре с Масуи. До каких пор ты будешь вести себя как ребенок! Это же глупо!

— Я не совсем понимаю, что вы имеете в виду. Я, собственно, ничего такого...

— Ведь ты же отказался поступить в концерн Масуи?

— Ах, вот вы о чем! — с несколько вызывающим видом сказал Сёдзо.

— А о чем же еще?—накинулся на него Таруми, явно намереваясь отчитать его как следует.— Это всегда за тобой водилось: ты беззаботно относишься к серьезным вещам. И ведь, кажется, била тебя жизнь, а все равно ты остался мальчишкой. Тебе следовало бы хоть одно понять... Почему Масуи хотел тебя взять сейчас в свою фирму? Ведь в мирное время он бы тебя, может, и не пригласил.

— Не понимаю...

— На первый взгляд могло казаться, будто во всем, что касается Марико, господин Масуи всегда целиком полагался на свою жену. Нет, он и сам всегда относился к ней с глубокой любовью и уделял ей достаточно внимания. Будем говорить прямо, вашим браком он не так уж доволен. Но есть одно обстоятельство, которое мешает в теперешнее время выдать Марико замуж. Вот он и закрывает на все глаза и хочет лишь дать ей возможность жить без горя и забот. Это прежде всего и определило исход дела. Но вот вы поженитесь, а тебя того и гляди заберут в армию! Естественно, что Масуи не может махнуть на это рукой... Да и для тебя, какой бы писаниной ты ни занимался, все потеряет смысл, если придет красная повестка.

— Вполне возможно.

— А ведь ты учился на юридическом факультете и, если бы не твоя оплошность, вероятно, сразу же после окончания университета поступил бы в одну из фирм или банков Масуи. Это и в те годы было нелегко, а теперь двери перед тобой сами открываются — ты войдешь в них как зять Масуи. Любой может тебе позавидовать.

Таруми, так же как и Масуи, недавно бросил курить. Крупный и грузный, он так растолстел, что даже широкие рукава его черного легкого кимоно были ему узки; отказался он от табака из осторожности, борясь с гипертонией. Сёдзо, однако, не постеснялся извлечь из кармана свои неизменные сигареты «Летучая мышь» и закурить. Но он почти не подносил сигарету к губам, и она в его пальцах медленно превращалась в серую палочку пепла. Он слушал серьезно, внимательно, временами чуть наклоняя голову, как будто про себя отвечал на каждый пункт речи Таруми. Изредка он, прищурившись, пристально смотрел, как вьется легкий дымок от его сигареты, следуя едва заметному дуновению ночного ветерка, долетавшего из сада. Сегодня Таруми рьяно напал на него за то, что он так легкомысленно отказался от предложения Масуи поступить к нему в концерн. Однако никакой беспечности в его отказе не было. Напротив, за этим предложением он увидел нечто грозное, устрашающее, не оставлявшее места для размышлений: именно поэтому он так легко, не задумываясь, и отверг предложение, желая сразу с этим покончить. В какой из контролируемых Масуи компаний и какую работу ему собираются дать — об этом финансист ни словом вчера не обмолвился; не говорил сейчас ясно об этом и Таруми, но, судя по всему, несомненно, имелось в виду одно из важных военно-промышленных предприятий. В современной обстановке именно тут могли найти себе спасительное прибежище жаждущие уклониться от отправки на фронт, не опасаясь быть за это расстрелянными. Если не считать тех, кого, как Сёдзо, пока еще по каким-то соображениям не призвали в армию, но отсрочка которых постоянно висела на волоске, на фронт не попадали лишь сынки богачей и весьма именитых людей. Эти молодцы, отнюдь не хромые и не глухие, отсиживались в тылу и по-прежнему жили в свое удовольствие. Примером тому могли служить хотя бы Кунихико и Маки. Эти молодые люди укрывались на военно-промышленных предприятиях, и, в частности, именно поэтому их владельцы пользовались колоссальным закулисным влиянием. Сёдзо, конечно, это было известно, и когда он представлял себе, как он вместе с «окопавшимися» будет служить на каком-нибудь военном заводе, его охватывало непреодолимое отвращение. Пусть в его жизни до сих пор было немало постыдного, но опуститься до того, чтобы в разгар войны «отсиживаться» в качестве фиктивного подручного на «предприятии оборонного значения», он считал позорным. Не хотел он также, женившись на Марико, пользоваться средствами Масуи. Надо сохранить эту решимость, и тогда то обстоятельство, что главарь фабрикантов оружия — приемный отец его жены, не будет иметь к ним обоим никакого отношения. С прямолинейностью, свойственной молодости, он считал, что тогда он мог бы об этом больше не думать. Другое дело, если бы он пошел служить в одну из компаний Масуи...

— Поступить в концерн Масуи я бесповоротно отказываюсь!— проговорил Сёдзо и, желая несколько сгладить резкость ответа, прибавил:—Я глубоко ценю ваше доброе отношение и очень вам благодарен, но менять свое первоначальное решение не хочу. Пожалуйста, поблагодарите от моего имени и господина Масуи.

— Гм!..

Это «гм» можно было понять и как ответ и как выражение презрения. Таруми перевел взгляд на квадратный фонарь матового стекла, светившийся на плетеном потолке, и, глядя вверх, поглаживал правой рукой гладко выбритый и лоснящийся толстый подбородок.

— Значит, ты решил вернуться на родину?

- Да.

— Но ведь и там жизнь не сплошное удовольствие.

— Як этому готов.

— Ну что ж, тогда действуй.— И уже другим тоном, как бы показывая, что он не желает дальше убеждать, Таруми добавил:

— Когда обзаведешься своим домом, у тебя, несомненно, появятся некоторые нужды и желания.

Вошедшая горничная сообщила, что кушать подано.

— Пойдем поужинаем. Впрочем, у меня последнее время что-то зубы болят. Мучаюсь и есть как следует не могу,

— Зубному врачу показывались?

— Показывался. Но ведь это долгая песня. Ну, да уж как-нибудь...

У тучного Таруми затекли ноги от долгого неподвижного сидения, и он с удовольствием поднялся с дзабутона. Говорил он очень громким голосом, как это можно позволить себе только в собственном доме. У Сёдзо еще оставалась просьба, ее можно было изложить и за ужином, но ему не хотелось говорить об этом при госпоже Кимико. Он решил попросить Таруми посодействовать, чтобы свадебное торжество было по возможности простым и скромным. Они остановились посреди кабинета. Таруми слушал Сёдзо, чуть отвернув лицо и немного подняв вверх свой толстый подбородок. Затем его густые черные брови, в которых едва пробивалась седина — он тщательно выдергивал седые волоски,— нахмурились, и он, шагнув вперед, рывком распахнул бамбуковую дверь. Его, видимо, тяготили обязанности свата. Но хоть он и говорил, что в эту историю его вовлекла Тацуэ, не дававшая ему покоя, вряд ли он стал бы вмешиваться и так хлопотать, если бы Марико не была приемной дочерью Масуи. Из этих же соображений он решил больше не игнорировать Сёдзо, как это было до сих пор. Но он не мог скрыть своего раздражения. Пышная свадьба или скромная — какое это имеет значение? Главное — покончить поскорее с этой канителью и разделаться со своей ролью свата. «Ну что ты ломаешься?» — хотелось ему оборвать Сёдзо, но вместо этого он лишь надулся и молча двинулся грузным шагом по коридору. По-видимому, он все-таки соглашался передать просьбу жениха, и это обстоятельство, так же как и приглашение к ужину, можно было рассматривать как признак перемены к лучшему в его отношении к Сёдзо. А в действительности он уже выбросил из головы и Сёдзо и все его дела. Жесткие, коротко остриженные волосы с сильной проседью, широкий, словно стесанный затылок, складки красной жирной шеи, похожие на связку сосисок,— все это, несмотря на довольно приятное лицо, всегда вызывало у Сёдзо смутное чувство неприязни и брезгливости. Следуя за Таруми на расстоянии шага, Сёдзо ощущал какой-то холодок отчужденности, исходивший от его спины и от всей его фигуры. Но ни один человек, какой бы силой воображения он ни обладал, не мог бы разгадать, о чем думает сейчас Таруми и какое ждет его сегодня вечером дело, из-за которого он на добрых полчаса раньше пригласил гостя в столовую. Таруми, как он сообщил Сёдзо, ходил лечить зубы. Врач был младшим братом депутата парламента Хаясэ, которому Таруми вполне доверял. Одновременно с Таруми к дантисту являлся некий армейский офицер в штатском платье. Если предположить, что у него тоже болели зубы, то их встречи в приемной дантиста не представляли собою ничего необычного. Однако довольно скоро стало ясно, что заботы Таруми о своих зубах имели самое непосредственное отношение к его политической карьере. Если еще совсем недавно Таруми легко принял роспуск своей партии и сблизился с Коноэ, то теперь он стал постепенно отходить и от него. И когда Коноэ ушел в отставку, а премьер-министром стал военный министр Тодзё, Таруми вошел в состав кабинета.



Глава шестая. История


Долго тлевшее пламя вражды между Японией и Америкой наконец вспыхнуло,пожаром. Японские подводные лодки и самолеты напали на западные берега Америки и нанесли удар по находившимся в военном порту главным силам флота. А несколько дней спустя в малайских водах были потоплены два первоклассных английских линкора. Столь блестящие победы опьянили японцев, они забыли и об изнурительной нескончаемой войне в Китае и о своем нежелании видеть у кормила власти премьер-министра в военной форме. Воодушевленные успехами, они кричали «банзай», размахивали флажками с красным кружком, пускали фейерверк, устраивали праздничные шествия с фонариками. Опьянение победами не проходило довольно долго. Как пьяный без конца твердит одно и то же, так японцы твердили о непобедимости своего воинства. Непомерное бахвальство и прославление затеянной авантюры стали чем-то вроде национального приветствия, которым люди обменивались утром и вечером, еще не успев высказать друг другу обычных замечаний о погоде.

Хидэмити Эдзима простудился и с начала месяца не выходил из дому. Кое-как он поднялся с постели, но все еще не мог избавиться от кашля. На своего старшего брата Мунэмити он походил только тем, что очень заботился о своем здоровье. Тем не менее сегодня с утра его одолевало желание побывать в городе, и он даже не остановился перед тем, чтобы надеть защищавшую от холода черную бархатную маску, которой он вообще не любил, говоря, что она .похожа на летучую мышь, севшую на лицо. Возбуждение, царившее во всей стране, охватило и его. За обедом в клубе с друзьями он даже выпил, что случалось с ним редко, так как он придерживался правила не употреблять днем спиртных напитков. После обеда он почувствовал некоторую усталость, но тем не менее поторапливал шофера, боясь опоздать в Сомэи, где строго соблюдались часы приема Однако им владело не только желание точно выполнить обещание, данное брату по телефону.

Мунэмити не заставил ждать его и трех минут. Он появился перед гостем в своей любимой одежде из светло-коричневой гладкой ткани и после обычных приветствий уселся на подушки по-японски, выставив вперед свои длинные узкие колени и слегка развернув плечи; за его спиной в парадной нише красовалась большая китайская картина с изображением цветов и птиц. Его поза была строго выдержана в классическом стиле сценических поз театра Но. Рядом с ним младший брат, одетый в кимоно с фамильными гербами и мало кому уступавший внушительной осанкой, выглядел, однако, весьма неуклюже и провинциально. Мунэ- ‘ мити хорошо отдохнул после обеда, и на его бледном лице было разлито выражение покоя. Глаза с удлиненным разрезом, как у древних статуй египетских фараонов, были ясными, что служило признаком хорошего расположения духа. Он пожурил брата за то, что тот выходит из дому, еще не исцелившись от кашля. Предохранительная маска, разумеется, была снята еще в передней. Такое внимание старший брат проявлял не часто. Хидэмити, конечно, не знал, что благожелательность Мунэмити объясняется предвкушаемым им удовольствием протанцевать самому танец «мидарэ» на заключительном представлении Но, которое должно было состояться послезавтра в Сомэи, а не тем хорошим настроением, которое японцы испытывали в эти дни. Поблагодарив брата за то, что тот посетил его во время болезни, Хидэмити перешел к горячим поздравлениям по поводу одержанных военных побед.

— Н-да...— протянул Мунэмити, раздув тонкие ноздри.

Он постарался придать своему лицу выражение полного безразличия, но внезапно оно загорелось гневом.

— Кажется, на этот раз глупость зашла слишком уж далеко. В Китае такое положение, а они еще связались с Америкой. Что они, собственно, думают?

— Как что?

Хидэмити, привыкший к причудам старшего брата, не предполагал, однако, что Мунэмити может дойти до таких дерзких высказываний; он постарался скрыть свою растерянность и принялся кашлять.

— Да, что они думают? Их безрассудство может привести черт знает к чему!.. Уж, кажется, должны были обжечься на Китае!

— Но Америка и Китай — это змея о двух головах. Ударив по одной, ничего не оставалось, как ударить и по другой. Иного пути не было. И ведь уже достигнуты замечательные успехи. По-моему, наши действия заслуживают высоких похвал.

Хидэмити успел подготовить свой ответ, пока старательно кашлял, прикрывая рукой рот, обрамленный пышными усами с тонкими кончиками. Он не посмел сказать, что именно эти победы, которые вызывали у японцев судорожный восторг, побудили его, несмотря на болезнь, выйти из дому, но, окрыленный ими, он не проявил обычной своей угодливой почтительности перед старшим братом.

Слишком большой для узкого лица Мунэмити рот чуть искривился, как у человека, страдающего нервным тиком, и в глазах появилось насмешливое выражение. Мунэмити Эдзима чуждался света, но на общественные события реагировал гораздо острее многих других. Младший брат был для него удобным источником информации, и в Сомэи его принимали благосклонно, подобно тому как на стоянках первобытных племен принимали путников, приносивших свежие новости. Против обыкновения Мунэмити пренебрег осторожностью и не заставил брата писать свои сообщения, а принялся расспрашивать его.

— Ямамото Исороку 170, видно, еще годится в дело, а?

— Только во флоте. А так вряд ли. Однако он как будто не очень был за то, чтобы начать войну.

— О-о!

— Говорят, он сказал, что, если уж так настаивают на его участии, он послужит года два, а дальше-де не взыщите. Судя по действиям в Пирл-Харборе, он, вероятно, и впредь намерен прибегать к тактике молниеносных ударов, чтобы быстро закончить войну.

-— На войне не все зависит от желания одной стороны. Мы решим так, а противник навяжет нам затяжную войну — и получится второй Китай. .Черчилль ведь что-то говорил по этому поводу.

— Насчет запасов нефти у Японии и у Америки?

— Ну да. Он ведь в цифрах показал такой разрыв в годовой добыче нефти, который никак не сократить, хоть вывернись наизнанку. На это Англия и Америка и рассчитывают. У нас не хватает не только нефти. Не хватает и железа. Наши противники, несомненно, с этими нехватками и связывают конечный исход войны. Они подготовились к войне серьезной и длительной. Первые успехи — это еще не победа, и торжествовать рано.

— С точки зрения логики все верно. Расчеты с нефтью и железом действительно не в нашу пользу. Но разве не существует такое великое чудо, как государственная мощь Японии?

Хидэмити снова прикрыл седые усы рукой и раза два кашлянул. Вот так же он откашливался, прочищая горло, перед выступлением с трибуны верхней палаты. В его тираде появились усвоенные им в парламенте интонации, и она зазвучала более уверенно. Еще в клубе, будучи в приподнятом настроении, он произнес целую речь на эту тему, и сейчас ему оставалось лишь повторить уже подготовленную и прорепетированную декларацию.

— Не в этом ли сокровенная суть нашего национального духа, которого не понять, если подходить к нему с европейским или американским материализмом? А для нас это неисчерпаемый источник сил. Кроме того, успешно проведя военные операции в Малайе и на Яве, мы получим возможность свободно распоряжаться богатейшими ресурсами стран Южных морей. И если обратиться к истории, то, как доказано опытом японо-китайской и японо-русской войн, Япония постоянно сражалась с превосходящим ее по численности и ресурсам противником и постоянно выходила победительницей.

Когда с уст младшего брата слетело слово «история», старший брат еще раз поморщился, но глаза не сощурились насмешливо, а раскрылись широко и взгляд стал колючим, «И ты воображаешь, что разбираешься в истории, самодовольный наглец?» — казалось, говорил этот взгляд. Однако лицо Мунэмити тотчас же приняло сосредоточенное выражение, ибо разговор перешел в область, которая после театра Но, основного увлечения сомэйского чудака, интересовала его больше всего.

— А разве не английский и американский кошелек помог нам кое-как выиграть японо-китайскую и японо-русскую войны? Сводить все это к национальному духу весьма ошибочно.

— Но можно ли так примитивно решать вопрос! Хоть я должен считаться с мнением своего старшего брата и высоко ценю вас как знатока истории, но мне ваши слова представляются преувеличением.

— Ну, я не стану рассеивать твое заблуждение насчет моих познаний,— сказал редко когда позволявший себе шутку Мунэмити.

Похвала дилетантским познаниям часто радует человека больше, чем высокая оценка его работы, в которой он действительно является специалистом. О театре Но Мунэмити, вероятно, не дал бы младшему брату и рта раскрыть, но то, что Хидэмити назвал его знатоком истории, польстило ему, и он продолжал:

— Вспомни, пожалуйста, корейский поход Тоётоми Хидэёси. Почему он, несмотря на наличие огромной силы, которая вначале была у него, был наголову разбит и бежал? Хотя поход и носил название корейского, но основной-то его целью был Китай — государство Мин. Недаром перед его войсками, вторгшимися в Корею, несли огромные полотнища с надписями, разъяснявшими цель похода: «Пропустите нас спокойно! Мы идем на Китай. Через Корею мы хотим лишь пройти». В общем это было нечто вроде плакатов, с которыми расхаживали наши левые до войны. Хидэёси их предвосхитил.

— Это для меня факты новые, неожиданные и весьма любопытные.

Хидэмити, хоть он и нахватался знаний в разных областях, никакими специальными познаниями не обладал и теперь с неподдельным вниманием слушал своего своенравного старшего брата, которого считал настоящим кладезем премудрости. Факты, которые мимоходом сообщил ему Мунэмити, были интересны и сами по себе, а кроме того, небесполезны: при случае можно будет привести их, щегольнув своей осведомленностью, и таким образом поддержать свою репутацию эрудита.

Зато уж ему пришлось выслушать все до конца, вплоть до выводов. Оказалось, что поражение войск Като Киёмаса и Кониси Юкинага, напавших на Корею, было следствием недооценки государственной мощи богатой Минской империи, стоявшей за спиной Кореи, и что войны не выигрываются, если нет превосходства в оружии и в материальных резервах.

Хидэмити, который в верхней палате представлял сторонников так называемой активной континентальной политики, конечно, не мог с этим легко согласиться; он считал Тоётоми Хидэёси великим государственным деятелем своего времени, блестяще проводившим эту самую «активную континентальную политику», и полагал, что его пример вполне мог вдохновлять потомков не только в японо-китайской и японо-русской войнах, но и в современной войне. И он не соглашался признать корейский поход поражением. С другой стороны, хотя Хидэмити и преклонялся перед Тоётоми Хидэёси, сведения его о корейском походе ограничивались общеизвестными легендами, и спорить с Мунэмити он не решался. Выскажи такой взгляд кто-нибудь другой, достаточно было бы кое-кому шепнуть в соответствующих органах, и смельчака заставили бы замолчать, а то и упрятали бы за решетку, как это уже сделали со многими учеными, общественными деятелями, журналистами. Но не мог же он так поступить со своим старшим братом. Он не мог даже позволить себе припугнуть его, намекнув, что слова и поступки, противоречащие государственной политике, небезопасны. Розовое толстощекое лицо Хидэмити, совсем не похожего на брата, омрачилось. Нервным жестом он оправил кимоно на груди. Мунэмити не обращал никакого внимания на выражение его лица. Верный своему правилу: если хочешь выведать что-либо, притворяйся равнодушным,— он так же неожиданно, как давеча по поводу адмирала Ямамото, вдруг спросил, как произошла замена Коноэ новым премьером — Тодзё. Опасливая настороженность Хидэмити сменилась приятной уверенностью в себе хорошо осведомленного рассказчика.

— Коноэ, конечно, умный и знающий человек, но, как вы изволили тогда справедливо заметить, он из «придворных умников» и не обладает достаточной решимостью в важных вопросах. Это подвело его и на сей раз. Коноэ усиленно пытался разрешить все путем переговоров. Америка первым условием поставила полную эвакуацию японских войск из Китая, с чем, разумеется, наши военные согласиться не могли. Робость правительства вызвала возмущение молодых офицеров, и сложилась обстановка, не исключавшая повторения инцидента 26 февраля 171. Все удалось уладить, не дав просочиться недовольству наружу, но одно время положение было очень опасным.

— Значит, священное бремя, брошенное Коноэ, теперь поднял на свои плечи Тодзё? В общем он в своего покойного отца: тот на сцене тоже дальше носильщиков паланкинов не пошел.

— Как! Отец Тодзё?

— Да, он из старых последователей школы Хосе. Его, пожалуй, можно даже назвать полупрофессионалом. Это не было его основным занятием, но у школы Хосё всегда не хватало исполнителей, поэтому его часто выпускали на вторых ролях, а чаще всего носильщиком паланкина в пьесе «Кантан».

— В первый раз слышу!

Круглые глаза Хидэмити, совсем не такие, как у старшего брата, застыли в недоумении, а пышные седые усы вдруг зашевелились. Иногда казалось, что все ошеломляющие вести он воспринимает не слухом, а прежде всего кончиками усов.

— А мне говорили, что все в его роду потомственные военные.

— Этого я не знаю. Знаю только, что отец его был для театра полезным человеком. Если с профессиональным актером внезапно что-нибудь случалось и в зрительном зале в это время был Тодзё, его немедленно звали за кулисы, одевали в соответствующий костюм и заполняли брешь. Об этом я слышал в семье Хосё. Было это в связи с разговором, что актер-любитель, каким бы искусным он ни был, редко способен в критический момент заменить настоящего актера.

— Ну, если уж проводить параллель с театром, то в отличие от своего отца, игравшего второстепенные роли и даже носившего на сцене паланкин, Тодзё теперь играет весьма важную роль в пьесе, где решаются судьбы не только Японии, но, пожалуй, и всей Восточной Азии. Поэтому, не в пример Коноэ, он должен проявить исключительную твердость — нам это просто необходимо.

Хидэмити несколько увлекся, и от его внимания ускользнуло, что у старшего брата на висках и на лбу набухли синие жилы. Мунэмити отвернулся от брата. На белом прозрачном щите раздвижного окна гостиной чуть заметно отражался его профиль. Наступило молчание. Казалось, комната внезапно опустела. В минуты раздражения Мунэмити становился вдруг совершенно неприступным, беспощадным и угрюмо замолкал; бывало даже, что растерявшийся собеседник посреди разговора вставал и, поспешно откланявшись, ретировался. Однако, когда Хидэмити, почувствовав себя неловко, взял стоявшую перед ним голубую, тонкого фарфора чашку с чаем, а затем снова поставил ее на красный лакированный подносик, Мунэмити повернулся к брату; ему хотелось еще кое о чем спросить его.

— А Коноэ совершенно не имел намерения начинать войну?

— Этого нельзя утверждать.

Хидэмити не только успокоился, увидя, что к брату вернулось хорошее расположение духа, но даже заважничал; он уже почуял, что Мунэмити одолевает’ любопытство и нетерпение, какое бывает у ребенка, желающего дослушать сказку. Хидэмити пришлось в общих чертах передать ему неизвестные широкой публике конфиденциальные разговоры по поводу мероприятий Коноэ в отношении Америки. Хотя в конечном счете Коноэ был сброшен военной верхушкой за трусость, но то, что он готов был и к миру и к войне, видно хотя бы по заранее построенным небольшим подводным лодкам с особыми приспособлениями, которые и были использованы при нападении на Пирл-Харбор. Еще более веским доказательством могли служить заранее отпечатанные боны, предназначенные для распространения в английских и голландских владениях сразу же после высадки японских войск, военные операции там предполагалось развернуть одновременно с началом войны с Америкой. Удовлетворяя в какой-то степени любопытство брата, Хидэмити намерен был все же воздержаться от сообщения ему таких конкретных сведений, опасаясь, что Мунэмити заставит его писать, а не говорить вслух. Однако осторожный старик изменил в этот день своей привычке. Вытянув длинную шею, он напряженно слушал, даже перестав подбадривать рассказчика кивками. Потом он досадливо прищелкнул языком, и его лицо, освещенное сбоку косыми лучами солнца, светившего прямо в окна, вновь приняло спокойное, но грустное выражение.

— Ну как же тут не сказать, что наш дедушка был действительно великим человеком!

Мунэмити почитал и любил своего деда Эдзима и гордился этим первым министром сёгуна, проявившим столько мудрости в критические для сёгуната времена, смело выбравшим политику мирных связей с иностранцами вместо политики изоляции и войны и поплатившимся за это смертью от руки убийц у Вишневых ворот. Всякий раз как сомэйский отшельник сталкивался с проблемами, несколько схожими с этими давними событиями, он вспоминал своего предка.

— Что можно сделать, если не обладать решительностью нашего деда?—сказал он.— Взять хотя бы того же Коноэ. Если Коноэ действительно хотел избежать войны, он должен был отстаивать это решение хотя бы ценою жизни своей.

— Да, но чтобы отстаивать свою идею, не останавливаясь перед угрозой смерти, для этого нужно быть таким же мужественным человеком, как наш дед.

— А для чинуши это непосильный подвиг, верно?— добавил Мунэмити, выставив вперед подбородок, и раскатисто засмеялся, довольный ответом брата. Он смеялся редко, но, случалось, разражался неприлично громким смехом, какой можно себе позволить только в собственном доме.. И сейчас этот резкий громкий смех слышен был во всех комнатах и, казалось, проникал во все уголки дома. Наконец Мунэмити умолк, и на лице его появилось выражение, какое бывает у деревенского мальчишки, который, крикнув, прислушивается к эху в горах.

— История — любопытная штука,— сказал он.

— Я вам просто завидую: вы во всем умеете находить для себя интерес именно как историк.

— Да нет, совсем не то. Мы сейчас затеваем крупную игру с той самой Америкой, которая своими черными кораблями заставила нашего деда открыть для нее доступ в Японию. С того дня не прошло еще и столетия.

Младшему брату хотелось возразить, что с этой точки зрения война с Америкой является доказательством величайшего роста и развития Японии, а японо-американское соперничество столь же неизбежно, как сама судьба. Но тут он закашлялся и умолк, а Мунэмити с уверенностью историка заявил необычайно для него строгим назидательным тоном:

— Однако не забудь, в истории мы не найдем примера, чтобы какая-нибудь страна погибла от наводнения, землетрясения или каких-либо других катаклизмов. Самая страшная опасность — это произвол, опирающийся на сознание собственной власти. Крушение господства древнего Китая и гибель Римской империи именно этими причинами и были вызваны. Людские деяния страшнее того, что делают бог и дьявол.

Вопреки обыкновению Томи сегодня не появлялась. Со свойственным ей чутьем она угадала, что братья беседуют о каких-то важных вопросах, и поэтому она не зашла в гостиную...

Как всегда, Томи проводила Хидэмити до самого вестибюля, где она и встречала его, и на прощанье отвесила почтительный и скромный поклон, приличествующий ее положению наложницы. Когда она вернулась, Мунэмити был уже в своей комнате и ждал того, что она должна была ему принести.

— Готово?

Черные миндалевидные глазки Томи задорно и любовно блеснули в ответ на его нетерпеливый вопрос. Она развернула отороченный красным шелком плотный бумажный платок, в который заворачивала свое рукоделие. В него были завернуты только что сшитые таби из оленьей кожи, в которых Мунэмити послезавтра должен был исполнять свой танец на заключительном спектакле.

— Все же как у настоящего мастера не получается.

— Ну-ка, ну-ка.— Мунэмити изящными, словно у женщины, руками поднял таби.

На сцене Но употребляются таби из хлопчатобумажной ткани, так как она легко собирается в складки, а скользкий шелк плохо облегает ногу. На ежедневных тренировках Мунэмити всегда следовал этому правилу, но когда исполнял танцы Но в своих домашних спектаклях, надевал таби из оленьей кожи. Таби, которыми пользуются в театре Но, не имеют застежек. Поэтому на сшитых Томи замшевых белых таби, чуть отливавших желтизной, как лепестки магнолии, расцветшей под весенним, солнцем, были прикреплены тонкие шнурочки. Томи прошла строгую школу у старухи, вынянчившей Мунэмити, и была искусной рукодельницей. В шитье она не уступала лучшим портнихам, и все, что носил Мунэмити, сшито было по его желанию руками Томи. Однако таби она смастерила впервые. Танцы играют важную роль в пьесах Но, поэтому таби рассматриваются как принадлежность театрального костюма и к ним предъявляются большие требования. Не говоря уже об актерских ceмьях, представляющих пять направлений в искусстве Но, все видные актеры имели своих мастеров, с которыми и были связаны долгие годы. Нехватка одежды и обуви, связанная с войной, ни в коей мере на них не отражалась, и вовсе не потому Мунэмити прибег к помощи Томи. Однако же и здесь не обошлось без влияния войны. Постоянным поставщиком дома Эдзима в течение многих лет была мастерская Омодака, находившаяся в Токио, на окраине Канда. Всю необходимую обувь заготовляли на весь год сразу, как и все другие предметы потребления, которые доставлялись из города, бывшего прежде феодальным владением Эдзима. Старый мастер всегда сам шил театральные туфли для Мунэмити, но прошлой осенью он умер. Оба его сына были взяты в действующую армию и погибли на фронте, и Мунэмити оказался в затруднительном положении. Таби, которые шились для него после этого, были уже не те. По виду и по размеру они ничем не отличались от прежних, но чуткая нога Мунэмити ощущала ту непривычность и неестественность, какую сразу чувствуешь, если по ошибке наденешь чужие гэта или туфли. Времена менялись; даже в мастерской Омодака, существовавшей с давних пор и гордившейся своей маркой, не было мастера, который мог бы так искусно шить замшевые таби со шнурками, как это делал покойный старик Садасуке.

Как же Томи решилась попробовать сделать таби своими собственными руками? Возможно, ей пришла в голову такая мысль в тот день, когда Мунэмити прищелкнул от досады языком, впервые взяв в руки те таби, к которым у него не лежала душа. Томи обратилась с просьбой в мастерскую Омодака, и ей уступили те деревянные колодки, которыми пользовался покойный старик Садасуке, маленькие молоточки и другой инструмент, после чего она с величайшей осторожностью распорола готовые таби, снова их сшила и таким образом самостоятельно овладела искусством изготовления матерчатых таби. Но Мунэмити хотелось иметь новые таби из замши. Они нужны были ему для танца на заключительном представлении. Это был танец вакхического духа, являющегося в образе орангутанга с красной кудлатой головой и большим красным ртом, в ярко-красном одеянии. Чудесной лунной ночью хмельной, веселый орангутанг, наигрывая у воды на тростниковой свирели, дурачится, забавляясь с набегающими волнами; непрестанной дробью барабана в оркестре передается равномерный шум моря. Вот орангутанг кончиком ноги будто бы коснулся воды и мгновенно взвивается в прыжке, потом движется плавным «струящимся шагом», который должен вызывать у зрителей иллюзию, что сцена превратилась в безбрежный морской простор, залитый лунным светом. Поэтому таби,— а им вообще уделяется большое внимание,— особенно важны в этом танце. Хотя Мунэмити и Томи уже несколько десятков лет фактически были мужем и женой, равенство между ними существовало лишь в спальне. Здесь и произошел у них разговор относительно таби, закончившийся тем, что Томи пообещала сшить для него новую пару. Сегодня она выполнила обещание.

Мунэмити сам надел таби, не дав Томи помочь ему. Хотя таби и были изготовлены ее руками, но теперь это уже была обувь, предназначенная для сцены, и актер-любитель придерживался строгого канона, не разрешавшего женщинам прикасаться к предметам театрального реквизита. Замшевые таби сидели на ногах как влитые. Такой эластичности нельзя было требовать ни от хлопчатобумажной ткани, ни от шелка, а эта замша была эластична, как живая кожа. Легкий желтоватый оттенок замши был красивее, чем холодная белизна ткани, и, казалось, излучал тепло.

— Прекрасно! В них вполне можно танцевать,— с довольной улыбкой проговорил Мунэмити и, поднявшись, посмотрел на свои ноги. Затем он собственноручно снял таби и отдал их Томи завернуть.— Ну, в этом году все обошлось, теперь можно будет и заключительный спектакль сыграть. А вот что ждет нас в будущем году — неизвестно.

— О таби можете больше не беспокоиться. Я целиком беру их на себя.

— Да, но когда трагедией станет сама жизнь, будет не до трагедий на сцене.

Томи своими глазками, напоминающими формой косточки хурмы, пристально посмотрела сбоку в лицо Мунэмити, но не произнесла вслух того, что выражал ее взгляд.

— Ад, который может наступить на земле, будет пострашнее, чем на том свете. Не знаю, перевоплотимся ли мы в скотов или в голодных чертей, но несомненно одно: постепенно мы движемся к преисподней. Что поделаешь! Ужасов ада устрашились и бодисатвы и сам Будда. А ведь они лишь мельком взглянули на преисподнюю. Зато мы теперь не только все это увидим, но и на собственной шкуре испытаем. Если налетят бомбардировщики, мы увидим такое пламя, такое море пламени, по сравнению с которым геена огненная — жалкий костер.

— Неужели американские самолеты могут долететь до Токио?

— Если японские самолеты к американцам долетают, то и американские когда-нибудь долетят до нас.

— Из такой дали?—Томи широко раскрыла глаза — не столько от испуга, сколько от изумления.

«Из такой дали?» Опьяненные победами рядовые японцы и не помышляли, что случившееся в Пирл-Харборе может произойти и у их берегов. При этом больше, чем на боевые качества своей армии и флота, они полагались на беспредельную протяженность Тихого океана, отделявшего их от Америки. Представления Томи о расстоянии были самыми наивными. Она знала, что Америка далеко, но как далеко — этого она не представляла. Достоверные ее знания сводились к тому, что Америка намного дальше Китая, и, возможно, она даже не сумела бы ответить, в восточном или западном полушарии находится эта страна. Впрочем, невежественность Томи, окончившей всего лишь начальную школу, не вредила ей в глазах Мунэмити и даже придавала особую прелесть, как бы оттеняя ее природный ум. И если бы, например, Томи заявила, что Америка расположена на Северном полюсе, то и тогда бы он, вероятно, только весело расхохотался. Надо, однако, сказать, что хоть Томи и не знала, где находится Америка, но она на своем веку о многом наслышалась и была вроде тех воробьев, которые жили под крышей Кангакуина, древней школы в Киото, и, по преданию, знали историю не хуже самих студентов. Если в строго размеренной жизни Мунэмити театр Но был тем солнцем, вокруг которого все вращалось, то для Томи таким солнцем был сам Мунэмити, а она была луной, которая благодаря ему двигалась и в его свете жила, а все, что не вращалось вокруг ее светила, совершенно ее не занимало. Темы их разговоров не выходили за пределы их собственного мира, где существовали только они двое; их суждения и оценки отличались от суждений и оценок окружающего общества, являвшегося для них миром внешним и посторонним. И, например, то, что Томи отлично сшила замшевые таби, радовало Мунэмити гораздо больше, чем радовали всю страну военные успехи в Пирл-Харборе. Необычайно было лишь то, что таби послужили поводом для разговора о войне. Война тоже лежала вне орбиты жизни Мунэмити, и они с Томи о войне почти никогда не говорили. Отступление от правила было вызвано визитом Хидэмити. Томи привыкла к тому, что Мунэмити любит в шутку ее попугать. Он пугал ее, например, разговорами о перевоплощениях, ожидающих человека после смерти, или рассказами о привидениях, блуждающих в башнях его родового замка; и она знала, что так он маскирует свою привязанность к ней. Кстати, нельзя сказать, чтобы Томи совсем уж не верила в привидения, но сегодня речи Мунэмити звучали так странно. В душу Томи невольно запала тревога — на этот раз он, кажется, не просто пугает ее.

В этом году в перечне годовых запасов продовольствия, которые вместе с дровами и углем занимали несколько товарных вагонов и ежегодно, еще до заключительного декабрьского спектакля, присылались поставщиком из бывшего феода Эдзима, многое отсутствовало. Контроль военного времени над распределением продовольствия и товаров постепенно усиливался, и все больше становилось вещей, которые, несмотря на авторитет, богатство и связи бывшего главы феода, уже нельзя было доставлять ему открыто. Однако Томи не собиралась сейчас начинать об этом разговор. Она подгребла немножко золы, прикрыв ею слишком разгоревшиеся угли в жаровне с серебряной сеткой сверху, и, многозначительно взглянув на Мунэмити, сказала:

— Недавно звонила госпожа Ато.

— О-о!

— Вы как только услышите ее имя, так и просияете! Вот противный!

— Ха-ха-ха! Да, что-то давно Миоко-сан не показывалась. Я уже соскучился по ней.

— Фу! Не говорили бы этого хоть при мне!

Томи искоса смотрела на него сердитым взглядом, ее черные удлиненные глазки застыли, как у куклы, но лукавая улыбка, трогавшая уголки ее губ, нежный румянец, игравший на лице, на котором у нее в пятьдесят лет еще не было ни единой морщинки, и живость, с какой они с Мунэмити перекидывались репликами, свидетельствовали о том, что эта притворная любовная перебранка, возникавшая у них всякий раз, когда речь заходила о Миоко, возбуждает обоих и доставляет им удовольствие.

— Какое у нее дело?.

— Кажется, очередной секрет,— поправляя воротник кимоно, ответила Томи уже обычным тоном.

Миоко сказала по телефону, что хотела бы навестить их сегодня, но, боясь задержаться по разным делам, справлялась, можно ли заехать завтра во второй половине дня. Томи тотчас сообразила, что «секретный разговор», для которого Миоко Ато собиралась приехать к ним, означал либо сообщение, где можно кое-что купить из числа тех товаров, достать которые легальным путем стало невозможно, либо извещение, что в таких-то магазинах это сейчас имеется. Слова «секретный разговор» в последнее время стали у них паролем.

— Вероятно, речь идет о сахаре, она ведь говорила, что один токийский студент должен получить с Формозы партию сахара, чтобы продать его здесь и выручить деньги, нужные ему на ученье.

— Значит, теперь целым скопищем набросятся на контрабандный сахар? Прямо муравьи да и только.

— Если вы будете так говорить, я стану подавать вам чай без сахара.

— Отчего же, давайте станем муравьями! Это явится опытом перевоплощения в животных. Или, вернее, прологом к превращению в голодных чертей.

С этими словами Мунэмити повернулся к находившемуся позади него полукруглому окну, у которого стоял продолговатый столик с загнутыми кверху краями. На нем всегда лежала какая-нибудь книга,— если не старинный трактат по искусству Но или сутры, то непременно книга по истории. На этот раз на нем лежала «История упадка и разрушения Римской империи» Гиббона. На столике всегда лежала только одна книга и, кроме нее, ничего не было — даже письменных принадлежностей. Исключение составлял полированный черепаховый нож для разрезания бумаги. Сегодня он лежал рядом с потрепанной книгой в черном переплете и блестел, отражая лившиеся в окно лучи заходящего солнца.

Повернувшись спиной к Томи, Мунэмити взялся за книгу и напоминал сейчас актера Но, который, сыграв роль героя пьесы в одном воплощении, в следующем акте играет его дух в новом воплощении. Это тот же персонаж, но уже совсем в другом облике. Мунэмити оставался самим собою, но был уже не тем человеком, который только что радовался новым замшевым таби, пугал Томи рассказами об аде и забавлялся ее кокетством и притворной ревностью к Миоко. До половины пятого, когда он принимал ванну, к нему нельзя было ни подходить, ни заговаривать с ним.- Томи молча выскользнула из комнаты. Так музыканты, закончив играть в очередном акте Но, безмолвно, неслышно, как тени, покидают сцену. Но перед уходом Томи все же приблизилась к нему, чтобы положить завернутые в платок таби на полку черного с золотом и перламутром высокого — до притолоки — лакированного стеллажа. Сегодня вечером Мунэмити позовет в партнеры дворецкого Хирано и после пения передаст ему таби, ибо прием, выдача и хранение предметов театрального гардероба находились в ведении Хирано.

Госпожа Ато приехала к Таэко, супруге Хидэмити, для конфиденциального разговора на продовольственные темы, но и, помимо этого, им еще о многом надо было потолковать, и их оживленная беседа была в самом разгаре, когда, хозяин дома возвратился от брата. Жена вышла в переднюю встретить его, а затем привела его к гостье.

— Говорят, вы ездили засвидетельствовать почтение в Сомэи. Ну как там — ясно или облачно?

— Если бы только так, то все было бы очень просто, но там ведь в любую минуту может подняться северный ветер или хлынуть ливень. Просто беда!

— Ну, если гром не гремит, то уже можно сказать, что погода отличная.

Все трое дружно засмеялись. Они сидели перед электропечкой, которая заменяла уголь в топке камина, облицованного черным мрамором. Разговаривая о настроении Мунэмити, слывшего стариком упрямым и капризным, близкие в шутку пользовались в своем кругу терминами метеорологии. Какая же все-таки погода была в Сомэи? Можно сказать, на редкость хорошая: удалось спокойно поговорить и о корейском походе и даже о том, что отец господина Тодзё был полупрофессиональным актером Но. Однако Хидэмити, уходивший из дому в радужном настроении, возвратился из Сомэи совершенно разбитым от усталости, усилившей раздражение, которое охватывало его всегда после встреч со старшим братом. И то, что он еще в передней не дал почувствовать всем домашним свое раздражение, объяснялось только присутствием госпожи Ато. На его настроение оказывала благотворное влияние красота виконтессы, а давнее знакомство с семейством Ато позволяло ему и поговорить и пошутить с прелестной гостьей. Хидэмити не стал переодеваться, только снял свою накидку на меху. Конечно, он не забыл снять и бархатную маску и теперь уже избавился от неприятного ощущения, будто у него на лице сидит летучая мышь,

— Ну так как? Пароход с сахаром не выдумка?—улыбаясь, спросил Хидэмити, сразу переходя к делу, о котором в общих чертах он уже слышал от жены.

— Да как будто прибыл, но подробности можно узнать только у госпожи Савара.

— Хорошо было бы, если бы она взяла на себя и хлопоты по доставке. Для нее это не составит большого труда.

— Если бы она согласилась, это бы очень облегчило дело.

— Да, но эта командирша не очень-то любит делать что-либо за свой счет.

И снова раздался дружный смех, но уже несколько иного характера. Жена директора крупнейшей в Токио терапевтической больницы Канэко Савара и прежде имела соответствующие наклонности, но настоящим дельцом сделалась после того, как началась тайная охота за дефицитными товарами, распределение которых попало под правительственный контроль. Развитию коммерческих талантов госпожи Савара способствовало то обстоятельство, что в ведении ее мужа находилось обширное хозяйство двух лечебных заведений — главной больницы и ее филиала; сам он был только лечащей машиной, а все руководство хозяйственной и финансовой стороной дела захватила в свои руки его супруга и великолепно с этим справлялась. В годы войны ее деловой гений проявился особенно ярко. Именно она-то и предлагала сахар, но при этом ставила одно условие: поскольку развозить его на грузовиках сейчас опасно, каждый должен будет приехать на собственной машине в указанное место и там его получить.

— Но ведь это еще опаснее. Чем больше машин, тем больше риску, что какая-то из них попадется и поднимется шум.

— Тем, кто не испытывает особой нужды в сахаре, ничего не сообщалось, и на этот раз участников, кажется, не так много. У господина Масуи, например, ведь есть предприятия на Формозе.

— У господина Масуи, конечно, и сахара и всего прочего достаточно. Если война продлится даже десять лет, он и тогда ни в чем нужды знать не будет.

Сахарная компания в городе Каги на Формозе в числе многих других фирм также находилась в сфере влияния концерна Рэйдзо Масуи, и, разумеется, с его запасами было трудно тягаться. Однако эта же фирма ежегодно поставляла сахар в ящиках весом по сто кин 172 и семье Эдзима. Сейчас ящики стали немного меньше, но тем не менее в конце года сахар был доставлен. К чаю, сервированному на сто-, лике, накрытом, как всегда для приема дам, белоснежной кружевной скатертью, был подан пиленый сахар, и даже двух цветов — цвета белой и красной сливы. Вряд ли Таэ-ко, супруге Хидэмити, так уж необходимо было раздобывать сахар с прибывшего- судна, но она отнюдь не собиралась отказываться от него.

Из всех женщин, рассчитывавших получить сахар, в самом плохом положении была госпожа Ато из-за обычной скаредности, с какою велось хозяйство в их доме. Управитель Окамото возражал против всяких запасов столь же рьяно, как стремился сократить хоть на несколько иен сум-г мы, уходившие на приобретение облигаций «патриотических займов» — насильственное их размещение особенно усилилось, когда ввели систему «соседских групп» 173. Виконт Ато, хоть сам он часто сражался с Окамото, стараясь выудить у него побольше денег на свои личные расходы, в отношении запасов был с ним солидарен. В оценке военных дел он, как и все, проявлял крайнее легковерие и полагал, что о будущем беспокоиться нечего. По свойственным ему беспечности и тупости он вместе с Окамото выражал недовольство всякий раз, как госпожа Ато вступала в «секретный» сговор с другими дамами. Последнее время это было для нее главным источником домашних неприятностей. В сущности заботилась она об излишествах, которые привели бы< в негодование необеспеченных женщин — ведь у них кормильцы были взяты на войну, и при всем желании они не могли бы делать никаких запасов, даже если бы продукты и продавались в лавках. Узнай они о тайных махинациях высокопоставленных дам, они могли бы их буквально растерзать. Однако не стоило и пытаться втолковать это виконтессе Ато — с таким же успехом можно было убеждать телеграфный столб. Миоко беспокоило другое; она думала о том, что для покупки сахара ей опять придется пожертвовать кольцом или какой-нибудь другой своей драгоценностью, ее начинала душить злоба и ненависть и к мужу и к управителю. Она решила сегодня пожаловаться на них Хидэмити и его жене, она даже рассказала о том, как Окамото однажды опозорил ее перед друзьями, отказавшись оплатить специально доставленные ей на дом шанхайскую фланель и белое полотно,- и попросила, чтобы Хидэмити поговорил и с ее мужем и с Окамото — он мог повлиять на них скорее, чем кто-либо иной. Таэко слушала внимательно, ее маленькое белое личико с выступающими вперед зубами было так похоже на заячью мордочку, что хотелось приделать к ее голове два длинных заячьих уха. И вдруг оно приняло такое выражение, будто у нее и в самом деле есть эти уши и они вот-вот встанут торчком. Госпожа Миоко говорила обычным своим ровным голосом, ее лицо, повернутое к Хидэмити в профиль, было и обворожительным и бесстрастным. Но вот, мгновеньями ее утонченная и благородная красота вдруг приобретала какой-то особый, чувственный характер благодаря внезапной перемене в выражении глаз, загоравшихся откровенным желанием. Искушенные мужчины угадывали истину, а женщины, не постигая причины, приписывали странное обаяние госпожи Ато ее роскошным волосам,— густые, иссиня-черные, они обрамляли виски крутым изгибом, как в прическах гейш, а надо лбом лежали плотной блестящей массой без единой выбившейся прядки и не закрывали ее розовые маленькие уши. К тому же ни у одной светской дамы не было такой красивой шеи. Ее бабушка, вышедшая из среды танцовщиц, держа на коленях маленькую Миоко, бывало, по одному волоску выщипывала пушок, темневший сзади на ее шейке, предварительно натерев ее золой из жаровни. Разумеется, сначала Миоко отбивалась и плакала, но затем, получая в качестве утешения сласти, постепенно привыкла и даже засыпала при этом, не чувствуя боли. Зато теперь еще издали можно было узнать виконтессу Ато по чистым линиям шеи и затылка, на котором ее прическа заканчивалась четкой ровной линией, как в парике. Эти великолепные волосы у всякого сластолюбивого завсегдатая веселых кварталов возбуждали желание видеть её чудесную головку не с простой европейской прической, какую носила красавица, а с прической японских гейш-куртизанок. Однако не станем дальше развивать наши предположения — быть может, пятидесятилетний ловелас Хидэмити отвел наконец взгляд от профиля Миоко вовсе не потому, что хотел скрыть свое смятение от жены. Старший его брат действительно не имел связей ни с какой другой женщиной, кроме своей сожительницы Томи, а Хидэмити лишь делал вид, что он верен своей беленькой, похожей на зайчиху жене. В ответ на просьбу прелестной гостьи он развел руками и сказал:

— Поговорить с господином Ато еще куда ни шло, но убедить вашего домоправителя и для меня задача непосильная.

Он коротко засмеялся, а затем, откашлявшись, продолжал, как бы обращаясь с вопросом к жене:

— Кстати, нынешний зять господина Масуи был, кажется, помощником у домоправителя?

— Да, но потом он стал учителем, занимался с господином Тадафуми. Ведь так, госпожа Ато? Я не ошибаюсь?

— Да, он был у нас домашним учителем,— совершенно спокойно, с обычной горделивой осанкой и ровным мелодичным голосом ответила Миоко.

Круглые и какие-то растерянные, словно спросонья, глаза Таэко, похожие, как и все лицо ее, на заячьи, удивленно мигнули. После этого о зяте господина Масуи больше не заговаривали; как видно, замужество Марико здесь не одобряли, однако никто не посмеялся над Мацуко, которая после скромной свадьбы, отмеченной в узком семейном кругу, объехала всех своих знакомых и с сожалением говорила о том, что свадебное празднество по обычаю, принятому в провинции, состоялось на родине жениха. Словно за какой-то непростительный проступок, она без конца извинялась, что ей не удалось устроить свадебный пир в Toкио, а ведь она ждала от него так много удовольствий. Что поделаешь! Не смеялись над Мацуко потому, что Хидэмити, как мужчине, неудобно было поддерживать дамские сплетни, а дамы на сей раз предпочли играть в благородство.

— Ну а как господин Тадафуми? По-прежнему собирается перейти в военно-морское училище?—ловко переменил тему разговора Хидэмити и отставил чашку с остыв-шим крепким чаем.

— Сам-то он думает поступить, а вот удастся ли — это еще неизвестно. Экзамены, по-видимому, ужасно трудные!

— Ну, с такими способностями, как у Тадафуми, можно не сомневаться, что все будет благополучно. Не так ли?

— Н-да,— согласился с женой Хидэмити. После этого он спросил Миоко, пригласила ли она сейчас для сына какого-нибудь домашнего учителя.

— К сожалению, это не так просто сделать.

В мелодичном голосе Миоко прозвучали печальные нотки. По расчетам домоправителя, на оплату Сёдзо Канно, приглашенного в качестве домашнего учителя, ухлопали огромные деньги, так что каждый час занятий обошелся несусветно дорого, и теперь старик восставал против повторения таких чудовищных расходов. Этого госпожа Ато, конечно, не стала передавать, сказав, что сейчас, к счастью, к ним ходит студент юридического факультета Ясухико Ханава, который и выполняет обязанности домашнего учителя. Этот студент — двоюродный брат товарища Тадафуми, того самого, который зовет его с собой в военно-морское училище. Ну, словом, племянника контр-адмирала Фудзита, особо отличившегося в Малайских водах.

— А как зовут студента? Ясухико Ханава? Это не младший ли сын госпожи Ханава?

Таэко знала его. Госпожа Ханава, жившая уединенно после того, как она потеряла за границей мужа, бывшего посланника, была близкой подругой старшей сестры Таэко, которая тоже овдовела. Они были в очень хороших отношениях, и при поездках в Кансай сестра Таэко всегда останавливалась у госпожи Ханава.

Итак, Ясухико Ханава постигла участь, которой редко кто избегал в их кругу, где все были связаны друг с другом. Таэко знала о нем решительно все, вплоть до того, что перед окончанием колледжа он заболел туберкулезом и на-) ходился на излечении в санатории.

— Но, говорят, у него сейчас уже все в порядке и даже рентгеновский снимок не показывает затемнения.

— Все-таки ему нужно быть очень осторожным. Ведь отец его, кажется, умер от этой же болезни.

— Отец его умер не от чахотки, а от водки,— отрезал Хидэмити.

И он рассказал о тех обильных возлияниях, свидетелем которых оказался во время заграничной поездки, когда пользовался гостеприимством Ханава, бывшего в ту пору посланником в Швейцарии. Он добавил, что это был многообещающий молодой дипломат, который мог бы сделать блестящую карьеру; если сын во всех отношениях походит на отца, это прекрасно, лишь бы не страдал ужасным пороком, к сорока годам сгубившим отца. Миоко тут же ответила, что за молодого Ханава она ручается: он и в чай себе ни одной капли виски не наливает. Затем она взглянула на каминные часы в виде серебряного земного шара, который держал гигант Атлас, и сверила с ними свои часики «Нардан»—размером с пуговичку, вынув их из кармашка в левом рукаве кимоно. Было уже четверть пятого, а в пять часов должен был прийти на урок Ясухико Ханава. Новый учитель пока не получал никакого вознаграждения, зато в отличие от Сёдзо держал себя непринужденно, как человек их круга, как друг дома; частенько засиживался и оставался ужинать. А после того, как виконт уезжал по своему обыкновению играть в маджан, трудно было сказать, где больше времени проводит учитель: в классной комнате Тадафуми или в комнате Миоко.

Миоко грациозно поднялась с дивана, собираясь проститься и уехать, но вдруг снова заговорила о молодом Ханава.

— Он хочет пойти по стопам отца — стать дипломатом, но его дядя, адмирал Фудзита, не одобряет его желания. Поэтому Ясухико хоть и живет у него в доме, а все же чувствует себя там очень неудобно, просто жаль бедного юношу.

На заячьей мордочке Таэко снова появилось насторо- женное выражение. Однако она поспешила выразить горячее сочувствие «бедному юноше» и сказала, что тоже слышала о его нелегком положении от своей старшей сестры, и в заключение слегка побранила жену адмирала за бессердечие. Это было своего рода любезностью по отношению к Миоко. Затем, провожая ее до вестибюля, Таэко не забыла присовокупить еще одну любезность, ставшую модной в военное время:

— Вы счастливица. Если сын ваш поступит в морское училище, он будет выпущен на флот и сможет послужить родине. А вот когда я думаю о себе, мне становится просто стыдно!..

Она вышла замуж за Хидэмити восемнадцати лет, но очень долго у них не было детей, а потом родились подряд четыре девочки. Но до замужества им было еще далеко, и о том, кто будет ее зятьями — моряки или армейцы, Таэко могла не беспокоиться — так же, впрочем, как и о запасах сахара, на какой бы срок война ни затянулась.



Глава седьмая. Обрыв


Когда начинается посадка на поезд Син-Эцу 174, пассажиры мчатся словно скаковые лошади. На пустынно белеющую бетонную платформу № 8 как будто врывается целый табун.

Гэта, ботинки, сандалии, резиновые сапоги! Обгоняя друг друга, люди бегут к вагонам, спешат занять места. Беспорядочный топот и гул голосов сливаются воедино.

Так было и в то апрельское утро, когда к обычной для этой линии толпе суетливых пассажиров, от которых за версту отдавало провинцией, присоединился раненый солдат на костыле, одетый в защитного цвета шинель. Козырек фуражки и табачного цвета очки на одну треть закрывали его изжёлта-бледное, худое лицо. Костыль он держал слева под мышкой, плотно прижимая его к негнущемуся, словно одеревенелому туловищу. Опираясь на костыль, солдат правой ногой в коричневом ботинке, точно циркулем, описывал в воздухе полукруг и так шаг за шагом продвигался вперед. Раненого сопровождала женщина в простенькой юбке из темно-синей саржи и в сером свитере. В левой руке она несла небольшой дорожный чемодан, а правой обнимала солдата за талию. Казалось, она не только поддерживает калеку, но, заслоняя собой, как бы ограждает его и от излишнего любопытства пассажиров, которые уже успели занять в вагонах места и, наконец успокоившись, глазели из окон. Солдат не спешил. Понурив голову и глядя вниз сквозь темные очки, он неторопливо ковылял рядом с женщиной. Цок... цок...— сиротливо звучали удары его костыля о бетонную платформу.

Когда раненый и его спутница отыскали себе место в вагоне, на платформе вдруг раздались крики: «Банзай!» Незадолго до этого в соседний вагон сел парень, отправляющийся на фронт. Снаружи толпились провожающие — у каждого в руках был флажок с национальной эмблемой. Они-то и оглашали перрон своими громкими криками. Провожающие были навеселе. Они, конечно, видели увечного воина с костылем, но, словно желая заглушить мысль, что молодой парень тоже может стать калекой, старались не замечать печальной фигуры за окном соседнего вагона и до самого отхода поезда почти не переставали кричать «банзай».

Но раненый, казалось, был глух ко всему окружающему, как усопший к причитаниям. Он часто ежился, видимо по старой привычке, и плотнее стягивал рукою воротник шинели. Наблюдательный человек прежде всего обратил бы внимание на его кадык, слишком острый даже для его на редкость худой шеи. Изредка солдат покашливал: может быть, он был простужен, а может быть, у него пострадали легкие после ранения. Судя по всему, он недавно выписался из госпиталя.

Место напротив раненого занимала какая-то тетушка лет пятидесяти, скорее всего, жена мелкого торговца. Убрав новенькие гэта с серыми ремешками под скамейку, она уселась на ней по-японски, выставив вперед круглые колени. Пассажиры третьего класса вообще народ общительный, а кроме того, она не могла делать вид, что не замечает костыля, поставленного у окна, как те люди, которые только что провожали мобилизованного парня. И еще до того, как успели проехать станцию Акабанэ, тетушка заговорила со своими соседями.

— Где ранили? — спросила она, обращаясь как бы сразу к обоим. Женщина, сопровождавшая солдата, ответила:

— В Центральном Китае.

— Мой племянник тоже воевал в Центральном Китае. Там и погиб. Наконец вот останки его оттуда прибыли, Я как раз еду на его похороны в Кумагая.

— А-а,— протянула спутница раненого.

Сокрушаться по поводу гибели человека на фронте, независимо от того, шла ли речь о знакомом или незнакомом, было теперь небезопасно. Но соседка смотрела так приветливо, слегка склонив к плечу свое милое, в чуть приметных веснушках лицо, что это вполне могло сойти за выражения сочувствия, и тетушка решила продолжить свой рассказ.

Ее племянник был в семье единственным сыном — до него рождались все девочки. Долго ждали родители появления наследника, и наконец он родился. Вырос он малым работящим, с доброй душой и покладистым характером. Земли он имел пять танов 175, крестьянскую работу знал хорошо и управлялся с нею ловко, даже свиней и кур завел. Один за троих работал. Рассказала тетушка, как водится, и о женитьбе племянника. Получив приглашение на помолвку, она в универмаге Мицукоси купила невесте оби и сама отвезла подарок в деревню. Там она заночевала — торжество было назначено на следующий день. А наутро пришла племяннику повестка о призыве. Невеста сказала, что готова ждать его хоть целый век, но не прошло и двух лет, как душа героя вознеслась к предкам. Хорошо еще, что это случилось до свадьбы, а вот старики его — те об этом очень жалеют. И хотя рассказчица то и дело повторяла, что племянник ее пал «смертью храбрых в боях за родину», ее скуластое лицо, еще сохранившее загар деревенской жительницы, иногда нервно подергивалось.

Втянув голову в плечи, раненый с отсутствующим видом слушал разговор соседки со своей спутницей. Быть убитым или раненым, разумеется, не одно и то же. Но кто знает, может быть, ранение лишь на время спасает от того, что случилось с племянником старухи. Среди пассажиров битком набитого вагона вряд ли найдется хоть один, кому война не причинила горя. А ведь судя по последним радиосводкам, военные действия в Центральном и Южном Китае отходят уже на задний план. Рука, схватившая страну за горло, со времени Пирл-Харбора круто повернула ход событий в новом направлении. Три дня назад бомбардировщики Дулиттла 176 уже появились над Токио.

Тетушка, как и говорила, сошла в Кумагая. Сидевший с ней рядом пожилой мужчина, по виду заводской рабочий, пересел к окну; рядом с собой он усадил своего спутника — молодого прыщавого парня в старых суконных штанах, сидевшего до сих пор на поручнях скамейки, кое-как примостившись там.

Парню было не больше двадцати лет; всем своим обликом он производил впечатление отчаянного сорванца. Держа на коленях защитного цвета фуражку, точно такую, какая была на раненом, он небрежно вертел ее в руках. Шепотом он начал рассказывать рабочему о первом воздушном налете на город. В тот день парень перевозил листовое железо и запоздал с обедом. Не успел он развязать узелок со своими припасами, как завыли сирены и где-то загрохотали зенитки; испугавшись, он бросился бежать, позабыв про еду. Самолет пролетал над пустырем, где был свален уголь. Летел он низко, чуть не задевая за трубы соседней фабрики. Пилот за штурвалом был весь как на ладони, даже его большой крючковатый нос был видец. Парень так и ахнул от удивления, но, подумав, что дело может кончиться плохо, пустился наутек.

— Ав общем и воздушные налеты ерунда! — заключил он, выражая, по-видимому, не только свое мнение, но и суждение тех, с кем вместе спасался во время воздушной тревоги.— А что, правду говорят, будто у вас в Кавасаки бомбили заводы Мацуда?

— Правду.

— Это недалеко от вашего завода?

— Да нет, далеко,— словно огрызаясь, угрюмо ответил пожилой рабочий.

У него был короткий нос и заячья губа, которую стягивал уродливый лиловый рубец — результат стараний какого-то коновала. Когда он говорил, губа эта судорожно кривилась, отчего речь казалась подчеркнуто резкой и злобной. Зато его большие глаза с тяжелыми веками, глядевшие из-под обвисших полей линялой коричневой шляпы, светились добротой. Словоохотливый парень, по-видимому, не обращал внимания на его безобразный злобный рот, а только на его добрые глаза. Но когда он принялся рассказывать еще о каких-то злоключениях, глаза трегубого вдруг злобно блеснули и сделались страшными, под стать изуродованному рту. Однако голос его прозвучал неожиданно мягко.

— Не слушай ты всякий вздор,— сказал он ласково.

Метнув взгляд в сторону солдата и понизив голос, он предостерег парня: — Здесь, брат, говори, да не заговаривайся. Поосторожнее!

Оба они, по-видимому, направлялись по какому-то делу на один из военных заводов, строившихся под Токио.

За окнами вагона сияет голубое небо. Зеленовато-желтой дымкой курятся поля только что заколосившейся пшеницы. Шелковицы, заботясь о пропитании весеннего шелкопряда, оделись в густой покров из нежных листочков. Первозданной свежестью веет от овощных гряд, а между ними то тут, то там пестреют похожие на рекламу плакаты: «Да дарует нам небо победу!», «Да здравствует императорская армия!». Мелькают и, увернувшись от поезда, остаются позади крестьянские дворики и вишневые деревья, еще осыпанные великолепными махровыми цветами. Но вот в каком-то месте благодатные поля внезапно кончаются, и в пейзаже происходит странная перемена, словно с земли вдруг сорвали ее роскошный покров.

На обширных пространствах, где, казалось, взбудоражена сама земля, вместо крестьян лихорадочно работали землекопы, плотники, каменщики. В строительных лесах стояли приземистые светло-серые здания, и устрашающе поднимались к небу, но еще не дымились фабричные трубы. К самому полотну железной дороги подступали длинные ряды проволочных заграждений. Такие картины, разрезавшие вкривь и вкось мирные крестьянские поля, особенно часто стали встречаться со времени тихоокеанской войны.

Пожилой рабочий и его спутник направились к выходу: они, очевидно, подъезжали к своей станции. В вагоне пассажиры принялись за еду.

— Будете кушать?—спросила раненого сопровождавшая его женщина.

— Попозже,— бросил в ответ солдат, не поворачивая головы.

Из-под больших темных очков виднелся его чуть вздернутый нос; продолговатое худое лицо заострялось книзу, и линии щек сходились к подбородку, образуя треугольник. Но голос у солдата оказался неожиданно сильный, густой. С тех пор как он со своей спутницей сел в поезд, они впервые обменялись словами.

Рабочий и парень сошли.

Проехали Такасаки. В этом месте возвышенность, наподобие мыса в глубоком заливе, врезалась в равнину и, постепенно поднимаясь, уходила вдаль. Здесь кончалась низменность Канто, поезд въезжал в горную область Синано.

Станция Мацуида остается позади, и пассажиры приникают к окнам. Сколько бы раз ни проезжали они эти места, всегда повторяется то же самое, будто люди ожидают увидеть здесь что-то новое. Наконец слева появляется то, что возбудило их любопытство,-— знаменитые горы Мёги 177. Пассажиры переходят на левую сторону и любуются мертвыми вулканами. Если бы человеческие чувства имели физический вес, поезд наверняка накренился бы влево.

Набежало облако, похожее на грязновато-белое шерстяное одеяло, и закрыло солнце. Огромные каменистые горы И редкие деревья, чудом держащиеся на тонких, сползающих слоях выветрившейся почвы,— все окрасилось в один цвет. Горы казались железными и чернели еще более зловеще, чем при солнечном свете. Лишь где-то высоко-высоко в горах оставался узкий продолговатый просвет, в котором синела тяжелой густой синевой полоска чистого неба.

То громоздясь друг на друга, то непрерывной цепью тянутся горы. Зубчатые стены, острые, как пики, верхушки, изрытые морщинами скалы, угрожающе нависшие над кручами утесы, готовые вот-вот сорваться груды валунов. И в продолговатый синий просвет властно врезается причудливо изломанная линия горных вершин. Картина полна изумительных контрастов, придающих ей фантастический вид.

Иные полагают, что над созданием вселенной вместе с господом немало потрудился и дьявол. Глядя на горы Мёги, в это, пожалуй, можно поверить. В то время как всевышний старался создать во всем порядок и гармонию, нечистый, действуя, должно быть, за его спиной, стремился внести хаос, ломал и крушил то, что творец созидал.

По дну глубокого ущелья стремительно бежит и клокочет река Усуи. Но вот, вырвавшись из каменной теснины, она течет уже между отлогих берегов, усеянных мелкими камнями, тихая и прозрачная. Еще недавно своевольная и бурливая, теперь она покорно и плавно несет свои воды к мирным полям и садам, раскинувшимся внизу.

Раненый и его спутница принялись за свой запоздалый завтрак. Солдат недолго любовался видами, проплывавшими за окнами вагона. Взяв большую связку нори 178, он быстро, одну за другой, отправлял их в рот огрубелыми пальцами с опухшими суставами; оставшиеся несколько штук он положил обратно в пакет. Но в равнодушии солдата к красотам Мёги вряд ли повинен был голод; скорее всего, это зрелище было для него уже не новым. Сопровождавшая его женщина ела не торопясь и, вытянув шею, с детским любопытством тянулась к окну.

В Екогава поезд стоит пятнадцать минут. Внимание путешественников, которое только что было приковано к горам, теперь обращено на станционную суетню. Паровоз здесь отцепили. Вместо него в голове состава стал электровоз; другой такой же прицепили к хвосту поезда. Чтобы перевалить через горы Усуи с их двадцатью шестью туннелями, состав превращают в электропоезд, приспособленный для горных железных дорог.

Пассажиры высыпали на платформу — кто попить воды, а кто просто поразмяться. Но обычной для этой станции картины, когда люди с мисками в руках толпятся вокруг лотков со знаменитой местной лапшой из гречневой муки, теперь уже нельзя было увидеть. Ограничения военного времени усиливались с каждым днем, и местные жители не могли по своему усмотрению распорядиться ни одним мешком муки.

Поезд въехал в первый туннель — и сразу наступила ночь. Убирая остатки завтрака, завернутые в бумагу, женщина чуть повернулась к солдату. На ее щеках появился легкий румянец. Видимо, зрелище, которым она недавно любовалась, по-настоящему захватило ее. Может быть, поэтому она и не промолвила ни слова ни о диковинных горах, ни о том, как поезд переводили на электротягу, тогда как другие пассажиры только об этом и говорили. Раненый по-прежнему молчал и лишь изредка покашливал. Если бы не единственное слово, которое он произнес за всю дорогу, обнаружив при этом необычайно сильный голос, можно было бы подумать, что ранение сделало его не только хромым, но и немым.

Поезд шел через туннели. Короткое сияние дня чередовалось с такими же короткими ночами. Все чаще свет сменялся тьмой, и все заметнее холодало: чувствовалось, что климат меняется.

В долине Каруидзава, куда поезд выскочил из последнего туннеля, как выдавленный из тюбика столбик пасты, трава только-только пробивалась. Все небо было в тучах, кружился легкий снежок, стало еще холоднее. В Токио так бывает в феврале, а здесь время словно повернуло вспять. Раненый и его спутница особенно это почувствовали, когда, сойдя с поезда, пересекали вокзальную площадь и садились в электричку, идущую в Кусацу179.

На лиственницах с продолговатыми и острыми, как копья, верхушками хвоя еще не распустилась. Местами на ветках даже лежал снег, он таял, образуя под деревьями черные лужицы.

Еще не смеркалось, и если бы не непогода, был бы отчетливо виден дымящийся кратер Асамаямы. Но сейчас он почти весь был закрыт тучами, и сквозь них едва проступал лишь небольшой его краешек.

Вдали виднелись горы, почти целиком покрытые либо лесом, либо жухлой прошлогодней травой; в ясный день они радуют глаз своими мягкими, теплыми тонами. Но сейчас, под низко нависшим Темно-серым небом, горы стояли угрюмые и черные, будто нарисованные углем. Изредка сквозь облака пробивался робкий жемчужный луч, и тогда из мглы на мгновение выплывали выступы и впадины голых скал, похожих на гигантских истуканов. Становилось все холоднее. Поезд катился вперед, и в разбитые окна вагона врывался студеный ветер. Грязный, весь в щелях, вагон скрипел, как несмазанная телега.

Среди пассажиров были две дамы — одна совсем еще молодая, другая немного постарше,— одетые в ханкото180. Почти всю дорогу они говорили о ревматизме. Дама по-старше, кокетливо ежась от холода, шутливо заметила:

— Меня предупреждали, что в Кусацу еще греются у котацу, но я, право, не думала, что жаровня может понадобиться уже с полдороги.

Ее подруга, говорившая простуженным голосом, вытащила из сумочки светло-желтый фуросики и повязала его себе под воротник.

Поезд шел по плоскогорью по ветке, проложенной через горные районы провинции Синано и Дзёсю. Вулкан Аса-маяма совсем скрылся в тучах, досаждал холод, но и это не портило впечатления от пейзажа, который по-своему ничем, пожалуй, не уступал красотам Мёги.

Теснившиеся за окном безлесные горы, которые издали казались не больше искусственных холмиков в японских садах, теперь уходили на тысячи футов ввысь. На обширном плоскогорье, примыкающем к подножию Асамаямы, чернеет лес, в котором то тут, то там мелькают белые,-словно выбеленные мелом, стволы берез. Деревья еще стоят голые, по-зимнему унылые. И нигде вокруг ни одной распаханной полоски, ни одного селения. Зона бесплодных земель. Застывшая лава, пепел, галька — дары Асамаямы, которые он постоянно выбрасывает из своего пылающего чрева. Зима здесь долгая, морозы доходят до двадцати градусов — не удивительно, что эти места так и не удалось заселить.

Когда знаешь, как густо населена Япония, где повсюду ужасающая теснота, где мотыга не оставила в покое ни одного клочка земли, где даже посреди возделанных полей торчат и дымятся заводские трубы, трудно себе представить, что эти простирающиеся на. многие мили пустоши — тоже Япония, а не какая-либо иная страна.

Пассажирам скоро надоело любоваться природой. Почти все они, так же как и две молодые дамы, упомянутые выше, ехали на воды в Кусацу, и не столько ради лечения, сколько для того, чтобы весело провести время, и их мало привлекали дикие, пустынные места, через которые проходил сейчас поезд. К тому же все больше давал себя чувствовать холод; в рощах под деревьями лежал еще довольно глубокий снег. Четверо мужчин, очень похожие на преуспевающих военных подрядчиков, то и дело прикладывались к большой фляге с вином, приговаривая;

— Что ж, заправим дизель!

Один из этой компании, одетый в добротный костюм цвета хаки, толстяк, у которого в результате «заправки» шея стала красной, как сырое мясо, чихнув, заявил;

— И ничего хорошего, доложу вам, в этом Кусацу нет.

Затем, наклонившись к сидевшей напротив молоденькой даме, он сделал ей комплимент, заметив, что повязанный вокруг шеи желтый платок очень ей идет и она просто обворожительна. Тут же он бесцеремонно спросил ее подругу, в каком отеле та намерена остановиться в Кусацу. Время от времени он отводил свои заплывшие глазки от молодых дам и косился куда-то в сторону. В другом ряду, наискосок от них, сидели раненый и сопровождавшая его женщина. Взгляд ее почти все время был устремлен на солдата, и смотрела она на него с какой-то нежной грустью. Однако чувствовалось, что это не жена и даже не сестра. С первого взгляда ее наружность вряд ли могла возбудить любопытство мужчин. Да и одета она была более чем скромно. Но подвыпивший толстяк сразу заметил высокую грудь этой молодой женщины и уставился на нее осоловевшими глазами.

Табачного цвета очки, казалось, мешали солдату как следует видеть окружающее. Предоставленный самому себе, он по-прежнему молчал и был ко всему безучастен. Он только стал чаще покашливать. Стараясь сдерживать кашель, он хватался за горло и стискивал зубы; на щеках у него тогда появлялись глубокие складки, и худое изможденное лицо неожиданно становилось злым.

— Не достать ли что-нибудь теплое? — спросила его спутница.

Она встала, собираясь бйять с полки чемодан. Солдат отрицательно покачал головой и опять закашлял. Женщина села на место. Еще до этого какая-то тревога появилась на ее лице. Она часто хмурилась, строго сдвигая брови. Видимо, что-то более серьезное, чем простуда спутника, волновало ее и покрывало бледностью ее лицо, цветом напоминавшее персик. Задумчивая и грустная, сидела она, сложив руки на коленях, и молчала. Внимательный наблюдатель заметил бы, что настроение ее переменилось гораздо раньше, чем ее начал беспокоить усилившийся кашель раненого. Возможно, это случилось после того, как, пересаживаясь в Каруидзава, они наткнулись на жандарма. Когда они, перейдя через виадук, спускались на пустую платформу — ее еще не успели заполнить курортные пассажиры,— они заметили прогуливающегося у лестницы молодого жандарма. Могло показаться, что их поджидали. В том, что молодой жандарм задержал на них взгляд, собственно говоря, не было ничего особенного. Так поступали и другие жандармы, заглядывая в вагон во время остановок на некоторых станциях.

Молодой жандарм мог, например, вспомнить, как несколько дней назад этим же поездом сюда прибыло около тридцати раненых. Их направляли в армейский санаторий в Кусацу. «А этот, видно, уволен по чистой. С костылем —-значит, ранен в ногу. Ну что ж! Получать пенсию да жить с такой женой — это еще не беда!» Возможно, что только эти мысли и промелькнули в голове краснощекого молодого жандарма за те несколько секунд, пока он из-под козырька форменной фуражки своими круглыми озорными глазами смотрел на раненого и его спутницу. Не подойди к нему в это время какой-то назойливый немец, жандарм, может быть, подольше задержал бы свой взгляд на этой бледной, стройной женщине.

Не обращая внимания ни на нарукавную повязку, ни на висевший на боку у жандарма пистолет в кобуре, немец наступал на него своим толстым животом. По-видимому, он был из числа эвакуировавшихся из Голландской Индии и поселившихся в Каруидзава. Свистя и шепелявя, он на ломаном японском языке требовал от жандарма, чтобы тот занялся розыском пропавшего у него багажа. Жандарм доказывал, что это не входит в его обязанности и что по этому вопросу следует обратиться в уголовную полицию, но говорил он весьма вежливо, так как полагал, что с партнером по Оси надо быть любезным.

Спутница солдата прошла мимо, ни разу не взглянув в их сторону; в своих черных туфельках на низком каблуке она шла рядом с солдатом какой-то неестественной походкой, приноравливая свой шаг к ковылянию раненого.

Сидя теперь в вагоне и строго сжав побелевшие губы, она уже не тянулась к окошку, как тогда, когда проезжали горы Мёги. Возможно, что устремленный на нее наглый взгляд пьяного пассажира напомнил ей взгляд жандарма в Каруидзава, и она злилась теперь на обоих. Но прошло еще несколько минут, и хмурое лицо женщины вдруг снова озарилось улыбкой.

— Как хороши будут эти лиственницы через месяц! — задумчиво сказала она и посмотрела на раненого. Эти слова она проговорила тихо и нежно и так душевно, словно говорила с любимым братом или с близким другом. Но солдат и на этот раз промолчал.

Через некоторое время поезд въехал в долину, по которой струилась прозрачная горная река. Местность позволяла здесь возделывать близ воды крохотные клочки земли, и все чаще стали попадаться небольшие деревушки. Подъехали к маленькой станции, как две капли воды похожей на предыдущие. Здесь должны были простоять минут пятнадцать. Дорога в этом месте шла одноколейная; приходилось пропускать встречные поезда. Вскоре послышался шум приближающегося состава, и когда он, едва не задевая за деревья, вынырнул из тянувшейся вдоль реки рощи, на криптомериях вдруг замелькали желтые блики.

Показались платформы, груженные серой. На расстоянии какого-нибудь часа езды от Кусацу в горах расположено несколько серных рудников; по проложенной здесь железнодорожной ветке перевозят серу. Курортники, едущие в Кусацу, неизменно видят целые составы серы, которую до сих пор видели только на спичках.

Удивительно красивы были эти зеленовато-желтые — чуть зеленее яичного желтка — брикеты цилиндрической формы длиною в тридцать сантиметров. Когда состав остановился, из-за горки брусков, уложенных на открытой грузовой платформе, показался мужчина в гетрах и дзика-та би 181. Он ловко спрыгнул с платформы. Глаза его смотрели вниз, но в скуластом, очень смуглом лице, да и во всем его облике было что-то дерзкое и независимое. Наверно, это был один из рудокопов-корейцев, которые составляют. девяносто процентов рабочих на серных рудниках. Почему-то он не пошел к выходу со станции, а двинулся вдоль поезда, пережидавшего встречный состав.

Едва успел рудокоп заглянуть в окно вагона, в котором ехал калека-солдат, как поезд тронулся; не задумываясь, кореец на ходу прыгнул в дверь, которая наполовину уже закрылась. Последнее время рабочие-корейцы своевольничали на этой дороге. С тех пор как началась война, во всех отраслях промышленности, особенно в горнорудной, нуждались в рабочей силе, завербованной на полуострове182. Поэтому-то неуклюжая широкозадая проводница в мужских штанах ни слова не сказала вскочившему на ходу нарушителю железнодорожных правил, а молодой рудокоп, судя по выражению его лица, этого и не опасался. В вагоне было много свободных мест, но кореец почему-то не сел, а предпочел стоять у окна, прислонившись боком к оконной раме. Это был широкоплечий и, видимо, сильный парень. Его вельветовую просторную куртку запорошила желтая серная пыль. Скрестив руки на груди, он изредка посматривал на солдата и сопровождавшую его женщину, сидевших на скамейке с краю.

Когда миновали станцию Мицубара, где все окрестности были залиты полой водой, дорога резко пошла на подъем, Поезд достиг предгорья Сиранэ 183, за которым в котловине укрылся курорт Кусацу. Узкая полоска железной дороги змеилась по скату, постепенно поднимаясь вверх. Поезд продвигался медленно, с каким-то кряхтеньем, словно карабкающийся на гору человек. Горы становились выше и круче, В долине уже распустились почки, а здесь деревья стояли по-зимнему мертвые, и в окна вагона стучались их корявые голые ветки. Стало еще холоднее; в разреженном горном воздухе холод бывает особенно колючим. Грязно-серые тучи затягивали небо, не оставляя нигде просвета. Зато в ясный, погожий день здесь за каждым поворотом дороги перед путешественниками открываются все новые и такие живописные картины природы. Все дальше уходит назад Асамаяма, еще строже и величественнее становятся его очертания. Новая гряда гор тянется от Сиранэ, навстречу медленно наплывают их отвесные стены, живописные ущелья и теснины. Но, как назло, вот уже три часа, начиная от Каруидзава, все вокруг застилала пелена тумана. Терпение пассажиров, жаждавших поскорее добраться до Кусацу, истощилось. Шумливая компания подрядчиков успела опорожнить несколько фляг вина и поднести по рюмочке двум молодым дамам, сидевшим с ними по соседству. Но и они притихли: «горючее» не помогло, и «дизель-мотор» заглох. Толстяк, опьяневший раньше других, дремал, навалившись плечом на соседа. Шутки смолкли. Поезд останавливался на каких-то глухих полустанках, где не было даже станционных будок. На засохшей прошлогодней траве валялись куски серы, похожие на осколки желтого фарфора, а у самого полотна дороги лежали кучи древесного угля. Всякий раз, как поезд останавливался на таких полустанках, у пассажиров тоскливо сжималось сердце: довезет ли их когда-нибудь до Кусацу этот проклятый поезд? И когда кто-нибудь сходил, как сошли только что горец с ребенком за спиной и какой-то старичок, похожий на угольщика, все с завистью смотрели им вслед из окон вагона: счастливцы, они уже расстались с этим отвратительным поездом!

Раненый солдат и его спутница сошли на таком же маленьком заброшенном полустанке. От ближайшей горы к расположенному внизу строению под небольшим уклоном тянулось несколько металлических тросов. Это была подвеская дорога для транспортирования серы — где-то неподалеку находился рудник.

Когда поезд остановился, первым из вагона выскочил рудокоп, всю дорогу так и простоявший у окна. Солдат и женщина сначала как будто собирались ехать дальше, но вдруг поспешно поднялись и вышли из вагона. Сперва вышел солдат, за ним женщина. Раненый по-прежнему опирался на костыль, но шел теперь с такой быстротой, словно это был другой человек. С поезда сошли еще двое. В вагоне они все время сидели около компании подрядчик ков. Один из них, толстенький, низенький человек лет со-рока на вид, с круглым, как луна, лицом, был одет в поношенный пиджачок и резиновые сапоги. На голове у него красовалась сравнительно новая, хотя и недорогая светлокоричневая шляпа; на втором был сильно потертый черный котелок, а обувь такая же, как у молодого рудокопа. В ван гон они сели на станции Мицубара и до последней минуты держались врозь. Но как только солдат и его спутница направились к выходу, оба сразу, как по команде, вскочили с места.

Дзинь! Они со звоном открыли стеклянную дверь в другом конце вагона. Когда поезд отошел, на одной стороне пути оказались солдат со спутницей и рудокоп, на другой — те двое.

Маленькая будка, здешняя станция, прижалась к подножию горы, словно опасаясь, что ее может задеть поезд. Опустив руки с сигнальными флажками, у будки со скучающим видом стоял старичок — начальник станции. Из-под форменной фуражки у него торчали седые вихры. Старик был здесь и начальником станции, и единственным станционным служащим, и единственным постоянным жителем.

Солдат и женщина пересекли линию железной дороги и прошли мимо старика. Толстенький человек и его спутник шли за ними, не ускоряя, но и не замедляя шага, и, несомненно, старались сохранить определенное расстояние— об этом говорило выражение их глаз. Глаза у них были не слишком большие, но и не слишком маленькие — обычные человеческие глаза. И все же это были особенные глаза. Их словно изготовили из неживого материала и вставили в орбиты, как вставляются искусственные глаза. Чужими выглядели они на лице, и казалось, что живут они своей, обособленной жизнью. Подобно тому как существуют выработанные способы обтесывать камни или шлифовать алмазы, по-видимому, есть и установленные приемы обрабатывать для специальных целей и такие глаза. Толстячок в резиновых сапогах и мужчина в черном котелке совсем не были схожи ни фигурой, ни лицом, зато глаза у них были совершенно одинаковые; поменяйся они глазами — никто бы не заметил. Когда они смотрели в одну точку, их глаза блестели каким-то нечеловеческим ледяным блеском, и в такие минуты между ними и вовсе не было никакой разницы.

Обрывистая гора, казалось, подступала к полотну железной дороги, однако у ее подножия, параллельно железной дороге шло еще шоссе, по которому тоже перевозили серу. На площадке, вырубленной в склоне горы, был оборудован склад; по воздуху к нему тянулись тросы подвесной дороги; под навесом была свалена сера. Но кругом — ни одного рабочего, ни души. Вскоре обе пары приблизились к складу. Рудокоп, сойдя с поезда, от них отстал и куда-то скрылся. Итак, четверо прохожих двигались по двое на прежнем расстоянии, шагая по желтой слякоти — серная пыль смешивалась здесь с талым снегом. Холодный, острый взгляд тех, что шли сзади, казалось, не только мерил расстояние, но и следил за тем, как раненый солдат склоняет голову, как он сгибает туловище и под каким градусом описывает полукруг правой ногой, обутой в коричневый ботинок.

Спутница солдата шла рядом с чемоданом в руках. Она выглядела стройной, тоненькой девушкой, только, пожалуй, слишком худой. Но худоба ее была обманчива — сложением своим иные женщины подобны тем плодам, у которых под тонкой кожицей скрывается нежная, сочная мякоть. Под серым свитером отчетливо выступали крепкие круглые груди и чуть вздрагивали в такт ее шагам. Однако в сверлящем взгляде следовавших сзади мужчин не было и тени похотливого любопытства; в нем была бесстрастность анатомов, препарирующих труп. Люди обычно чувствуют, когда им смотрят в спину. Но солдат и его спутница, казалось, не замечали, что за ними неотступно следят, они продолжали идти как ни в чем не бывало, ни разу не оглянувшись.

Когда они отошли метров на сто от склада, перед ними неожиданно открылось глубокое ущелье. Где-то на дне его бежал поток, но, очевидно, на большой глубине, ибо шум воды до них не долетал. Кругом высились горы с отлогими склонами; осенью траву на них скашивали, и сейчас создавалось впечатление, будто они выложены высохшим дерном. Кое-где торчали каменистые уступы и росли редкие карликовые деревья. Места эти напоминали альпийские луга. У края ущелья начинался обрыв, а под ним чернела пропасть. Дорога, проложенная по склону горы, пошла на подъем и скоро разветвилась на две. Одна поднималась дальше в гору и вела к руднику, другая — узкая тропинка,— обогнув подножие горы, выходила на старую дорогу в Кусацу. По времени еще должно было быть светло, но небо было по-вечернему сумрачное, свинцово-серое, оно низко нависало над долиной. Холодный ветер, сметавший в обрыв вороха сухих веток, обжигал кожу, пронизывал насквозь.

Две пары, столь странным образом совершавшие совместное путешествие, некоторое время шли в прежнем порядке и на прежнем расстоянии. Но как только они приблизились к развилке, шедшие сзади мужчины ускорили шаг, словно дожидались этой минуты. Они обогнали переднюю пару, и человек в фетровой шляпе и поношенном пиджачке круто повернулся. Его приятель в надвинутом на глаза черном котелке остановился позади него.

— Простите, куда вы направляетесь?—вежливо, на дзёсюском 184 диалекте спросил человек в фетровой шляпе.

— В деревню Н.

Раненый остановился и, слегка покашливая, поправил воротник шинели. Он назвал одну из деревушек, разбросанных вдоль старой дороги на Кусацу.

—- Вы из этой деревни?

— Нет, из Такасаки.

— Ав деревне у вас кто — родня?

— Родители моей матери. Мы собрались их навестить, вот и идем туда с женой.

— Давно выписались из госпиталя?

— В конце прошлого месяца.

— Госпиталь в Такасаки?

- Да.

— Где были ранены?

— В Центральном Китае.

— Видно, в ногу?

— В спину, но нога не действует.

Решительная поза человека, загородившего путникам дорогу, говорила о том, что в случае нужды он готов прибегнуть к силе. Но его круглое и пухлое безбородое лицо расплывалось в улыбке. Раненый держал себя спокойно, не требуя объяснений, на каком основании его остановили. Издали их можно было принять за мирно беседующих добрых знакомых. Своим сильным низким голосом раненый без запинки отвечал на вопросы. Он перестал покашливать и уже не прикрывал воротником шинели свою шею. Теперь его кадык, похожий на застрявший в горле грецкий орех, был отчетливо виден. Человек в фетровой шляпе старался сохранять на лице улыбку, но его выдавал холодный, колючий взгляд, который то устремлялся на кадык раненого, то перебрасывался, как луч прожектора, на его табачного цвета очки.

Спутница раненого оставалась спокойной, только веснушки на ее лице побледнели и их стало как будто меньше. Нет, ее не испугало появление странного человека; скорее ей просто холодно было стоять. Поставив чемодан на жухлую траву у края обрыва, она достала носовой платок. Затем, как бы ежась от холода, глубже спрятала шею в воротник свитера и, взглянув искоса на толстяка, поднесла к глазам руку с часами. Запахло табачным дымом — это закурил стоявший сзади мужчина в черном котелке; как только его приятель начал допрос, он достал сигарету. Хотя раненый и его спутница были как бы зажаты с двух сторон, женщина вела себя так, будто этот назойливый допрос ее нисколько не волнует. Пусть задержали, наплевать! Досадно только, что день на исходе. И она рассеянно поглядывала то на свои ручные часы, то на сумрачное небо, то вперед на дорогу. Когда она снова посмотрела на часы, ей под ноги упал дымящийся окурок. Это послужило как бы сигналом для человека в фетровой шляпе: он разнял руки, которые до сих пор держал, скрестив на груди, и еще вежливее, но не менее настойчиво продолжал допрос.

— Простите, когда вы были отправлены на фронт?

— В марте тысяча девятьсот тридцать девятого.

— Не соблаговолите ли назвать свою фамилию и воинскую часть?

— Ефрейтор шестого взвода, роты Мацуно, восемнадцатого Такасакского экспедиционного пехотного полка в Центральном Китае Готаро Тамура.

— Попрошу повторить!

— Ефрейтор шестого взвода, роты Мацуно, восемнадцатого Такасакского экспедиционного пехотного полка в Центральном Китае Готаро Тамура,— все еще без раздражения, как положено по уставу, снова отчеканил солдат.

— Рота Мацуно? Шестой взвод, говорите? Странно. В этой роте и в том же взводе служил мой лучший друг Дзюнкити Савада. Тоже ефрейтор. Вы такого знаете?

— Нет.

— А вам бы не мешало знать! — На пухлом лице толстяка промелькнула насмешливая улыбка. Прищурив глаза, он снова посмотрел на кадык раненого, потом на его очки и вдруг, выставив подбородок, придвинулся к солдату вплотную. И, весь просияв в улыбке, вежливо попросил:;

— Снимите, пожалуйста, очки!

Раненый, до сих пор невозмутимо отвечавший на вопросы, на этот раз промолчал. И очки он, по-видимому, снимать не собирался.

— Прошу вас, на одну секунду.

— Нет,— резко сказал солдат.

Ответ его прозвучал как отказ от дальнейшего повиновения. Не опираясь уже столь беспомощно на костыль, раненый расправил плечи. Очки — две табачного цвета глазницы,— заостренный подбородок и впалые изжелта* бледные щеки придавали его лицу что-то жуткое — оно на* поминало череп. Но голос по-прежнему звучал спокойно.

— Ваше обращение с беспомощным инвалидом я с самого начала считал недопустимым. Все же я терпеливо отвечал на все ваши вопросы. А сейчас — хватит! Я не могу больше задерживаться. Уже темнеет, а в темноте с костылем далеко не уйдешь. Да и моя жена простужена. Давайте-ка прекратим бесполезный разговор.

— Снимите очки, тогда и прекратим,— ответил человек в фетровой шляпе.— А инвалид вы или кто другой — это мне как раз и поручено проверить.— При этом он пухлой белой рукой полез в боковой карман. Достав оттуда документ, похожий на сезонный железнодорожный билет, толстяк сунул его под нос раненому.

— Возьмите у дамы чемодан,— приказал он мужчине в черном котелке, стоявшему позади солдата и женщины.— Вам холодно? — любезно поклонился он женщине.— Весьма сожалею,

— Нет! — воскликнула она, неизвестно к кому обращаясь, и загородила собой чемодан.— Не беспокойтесь.

— Давайте чемодан!

— Ничего, он не тяжелый!

— Давай, тебе говорят!

— Что вы? Чужие вещи...

Не ввязываясь в этот спор, солдат продолжал рассматривать предъявленное ему удостоверение личности тайного агента политической полиции в Кусацу. В это время на дороге показался рудокоп-кореец, который первым сошел с поезда и затем куда-то исчез. Он шел, напевая грустную корейскую песенку. Занятые допросом агенты не обратили на него внимания, хотя шестое чувство сыщика должно было бы их насторожить. Подойдя к стоявшей на дороге группе, кореец остановился, словно наткнувшись на неожиданное препятствие. Как раз в этот момент агент бросился к раненому, который все еще рассматривал удостоверение, и сдернул с него очки. Очки упали на землю. Но в то же мгновение рудокоп молниеносным ударом сбил агента с ног и навалился на него сверху; тот так и не успел разглядеть беловатую полоску шрама, рассекавшего правую бровь солдата.

— Ах ты красная сволочь!

С необычайной для толстяка ловкостью агент извернулся, вскочил на ноги и кинулся на солдата. Сыщик в черном котелке, оттолкнув женщину, кинулся на рудокопа. Солдат схватился с агентом, все его недуги как рукой сняло.

В схватку храбро вступила и женщина. Сбитая на землю сыщиком в черном котелке, она, как бы повинуясь закону противодействия, с такой же стремительностью вскочила и обхватила ноги агента, напавшего на солдата. Это помогло солдату вырваться из цепких рук противника и отшвырнуть его от себя. Толстяк качнулся и рухнул наземь, фетровая шляпа отлетела в сторону, обнажив круглую лысеющую голову.

— Уходите! — Всем телом женщина навалилась на ноги агента и сдавленным голосом еще раз крикнула солдату: — Уходите!

Отталкивая сыщика, солдат оступился и тоже упал. Вскочив на ноги, он хотел бежать, но заколебался: ведь спутница окажется в руках агента. А тот, стараясь освободиться, остервенело бил ее по лицу то ногой, то своими круглыми тяжелыми кулаками. Волосы женщины растрепались, все ее лицо было в крови. Но она не издала ни единого стона. Она вцепилась в ногу сыщика с таким отчаянием, словно была готова не выпускать ее и под угрозой смерти. Видя, что солдат мешкает, она снова закричала, и в тоне ее слышался уже приказ:

— Немедленно уходите!

Сбросив шинель, солдат побежал. Рудокоп быстро справился со своим противником и, подмяв его, сидел на нем верхом. Второй сыщик рванулся было за солдатом, но женщина все еще не выпускала его, и он стал отбиваться от нее с удвоенной яростью. Когда солдат побежал, внимание женщины ослабело, и это сказалось на ее усилиях. Агент еще раз рванул ногу, и в руках женщины остался только резиновый сапог, будто она сдернула шкуру с какой-то черной гадины. Агент побежал в одном сапоге. За соседней скалой мелькнул белый халат раненого. Он то появлялся, то исчезал за поворотами дороги. Издали казалось, что там бежит какой-то белый зверек.

Нужно было задержать агента, помчавшегося вдогонку за солдатом, и рудокоп, чтобы отделаться от своего противника, схватил его и, высоко подняв, грохнул о землю. Но не успел кореец пробежать и нескольких шагов, как сыщик пришел в себя и кинулся за ним. И тут под ноги ему метнулась женщина. Сыщик перелетел через нее и упал. Он хотел вскочить, но она схватила его за ноги с такой же ловкостью, с какою раньше проделала это с агентом в резиновых сапогах. Сыщик старался освободиться и, рассвирепев, бил ее изо всей мочи по лицу, в грудь, но и на этот раз у нее не вырвалось ни единого стона.

Извиваясь по земле, с окровавленным лицом, в перепачканном грязью свитере, она медленно тащила за собой агента к обрыву. Глубокая пропасть зияла совсем близко. На краю ее, едва цепляясь корнями за песчаную почву, торчал одинокий низенький кустик с голыми ветвями. Сыщик яростно вырывался. Под тяжестью боровшихся земля у самого обрыва осела, поползла, и затем вцепившиеся друг в друга тела сорвались в пропасть — так волчок, кружась на столе, все ближе и ближе подходит к краю и вдруг падает вниз...

Лишь черный котелок, слетевший с головы сыщика еще во время схватки с рудокопом, остался лежать на жухлой траве у самого края обрыва.



Глава восьмая. Домик на косогоре


А как ты узнал, что это была Сэцу?

— В то утро, когда я удирал в Маньчжурию, на ней был серый свитер. Она сама связала его из шерсти, которую я как-то случайно купил в Синдзюку (Синдзюку — торговый район в Токио) и подарил ей. Странно, но когда я вспоминал о ней, она всегда представлялась мне в этом свитере. И как только я услышал, что разбившаяся в пропасти женщина, которую оказалось ней возможно опознать, была в сером свитере, я сразу дога* дался, что это она.

— А кто же тот мужчина, который был с ней?

— А вот слушай. Незадолго до того, как это случилось, главное полицейское управление допустило большой промах. Тяжело заболел один заключенный. Пришлось поместить его в ближайшую больницу. К нему приставили трех охранников, но, несмотря на это, перед самой выпиской из больницы он бежал: вылез в окно уборной и спустился по веревочной лестнице. Вероятно, это он и был с ней. Но точно, конечно, я не знаю. И еще любопытна история с двумя сыщиками. Сыщики прицепились к нему не потому, что знали, какая это важная птица. Они действовали просто по интуиции, но потерпели неудачу. И когда тот из агентов, что свалился в пропасть, кое-как выбрался оттуда и оба пришли в свое управление, они, говорят, даже не представили никакого доклада и сейчас делают вид, что ничего не произошло. Сыщики часто так поступают, если упустят добычу.

«Быть может, благодаря своему героическому поступку Сэттян избежала иной смерти — жалкой и бессмысленной»,— подумал Сёдзо, но ничего не сказал. Одетый в шевиотовый костюм, он сидел, прислонившись спиной к колонне и обхватив руками колено. Он снова испытующим взглядом посмотрел на Кидзу, который был одет в защитного цвета форму маньчжурского «Кёвакай» и, скрестив ноги, сидел спиной к парадной нише, украшенной картиной, написанной в старинной манере. Кидзу ненадолго приехал в Токио и неожиданно появился в Юки, в новом жилище Сёдзо, сообщив при этом, что завтра собирается лететь из Фукуока назад в Маньчжурию. Марико дома не было. Она ушла к дяде, жившему поблизости. Нетрудно было сходить за ней — это отняло бы не больше десяти минут, но Сёдзо не спешил идти. Каким близким ни будь с женой, а все-таки найдутся вопросы, о которых удобнее поговорить со старым приятелем без нее. Да и воспоминания, связывавшие Сёдзо с Кидзу, другим не были бы понятны с полуслова — в этом старые друзья походят на сообщников в некоем тайном преступлении. Не случайно Кидзу, прикатив с вокзала в стареньком форде, еще с улицы громко, без всяких церемоний, закричал: «Эй, Сёдзо! Принимай гостя. Это я!» Узнав, что Сёдзо дома один, он вместо приветствия сказал: «Ну знаешь, зять магната Рэйдзо Масуи мог бы жить и в более приличном доме».

Окруженный живой изгородью пятикомнатный домик, стоявший на косогоре недалеко от каменной лестницы, которая вела к дядиной усадьбе, снаружи был довольно неприглядным. Не слишком роскошным выглядел он и внутри. Из окна гостиной виден был маленький садик, где только и было хорошего, что цветущие кусты хаги, росшие под соснами, да и те уже осыпались. Сама гостиная казалась унылой и пустой, совсем не красил ее, а, наоборот, подчеркивал убожество обстановки полированный зеленовато-желтый платяной шкаф из тутового дерева, который виден был в комнате Марико и, казалось, излучал фосфорический свет.

Было воскресенье. С неуклюжестью мужчины, хозяйничающего в отсутствие жены, Сёдзо подал горячий дешевый чай прямо в термосе. После критических замечаний насчет дома Кидзу сразу начал рассказывать о Сэцу.

— А как тебе удалось напасть на след всей этой истории?

— О, это, брат, тоже удивительная история! Настоящий детектив!—улыбнулся Кидзу.

Все таким же смуглым было его лицо, и так же ослепительно блеснули его белые ровные зубы. Но Кидзу располнел, казалось, что он опух. Волосы он остриг коротко и напоминал сейчас какого-то бесшабашного разгульного монаха. Из его рассказа следовало, что в связи со своей работой в Маньчжурии он подружился с неким токийским промышленником, который для охраны одного из своих домов вместо стражников, выделяемых полицейским управлением по просьбе частных лиц, держал сыщиков. Сейчас у него в этой роли подвизался агент адзабуского районного отделения политической полиции города Токио. В Токио он был переведен по протекции из Кусацу. Шофер промышленника, родственник этого агента, устроил его к своему хозяину вместо прежнего охранника, отправленного на фронт. Приезжая в Токио, Кидзу останавливался у этого промышленника, катался в его автомобиле, как в собственном, не скупясь при этом на чаевые шоферу. С водителем Кидзу держался запросто, не стесняясь, по старой студенческой привычке, болтал о войне и разных житейских делах и таким поведением окончательно расположил к себе этого недалекого сорокалетнего человека, большого любителя поболтать.

— Так ты говоришь, шурин твой раньше служил в Кусацу? Место там бойкое, шумное, и работенка, наверно, была поинтереснее, чем здесь в Адзабу, а?

— Да нет, не всегда.

Перебрасываясь такими фразами, Кидзу совершенно случайно услышал от шофера о трагической смерти женщины в сером свитере. Было это во время поездки Кидзу на одну из вилл в Югавара для конфиденциальной встречи с неким лицом. Долгий путь, вероятно, способствовал откровенным разговорам, и шофер проболтался о слышанной им краем уха истории про то, как его шурин сыщик упустил свою добычу. Возвратившись в Токио, Кидзу встретился с этим агентом тайной полиции. Во время происшествия сыщик служил в Кусацу. Он все скрыл от начальства. Месяц спустя деревенские жители, собиравшие хворост, обнаружили труп женщины, и было решено, что это альпинистка, сорвавшаяся с кручи. За хорошую плату агент без всяких колебаний рассказал Кидзу все без утайки. Этому сыщику удалось многое пронюхать. В Токио была арестована Торико Оба. Она не дала никаких показаний, но предполагают, что бежавший из больницы заключенный был другом ее мужа, который давно уже находится в Абасири 185. Этот же сыщик сумел как-то выведать, что, по-видимому, Сэцу, проявившая такое бесстрашие, добровольно вызвалась помочь этому незнакомому ей беглецу скрыться из Токио.

— Выходит, что о дальнейшем известно только этому сыщику, да еще одному шпику, а главное полицейское управление так и не сумело напасть на след. Как ни тонко сплетена их сеть, а вот пожалуйста — ив ней есть лазейки.

— А в пропасть свалился не этот сыщик?

— Нет, он побежал преследовать того человека, но за ним бросился кореец, и он оказался между двух врагов, а его напарник, в которого вцепилась женщина, вместе с нею скатился в ущелье. Так что тому беглецу повезло.

— Послушай, Кидзу! — На шевиотовые брюки Сёдзо, точно светлый травяной колосок, упал пепел сигареты. И не подумав стряхнуть его, Сёдзо, нахмурив брови, пристально смотрел на Кидзу. Его так волновали нахлынувшие мысли, что горло у него сжималось, когда он слушал Кидзу. Наконец он заговорил:

— Позволь мне откровенно высказать, как я себе все это представляю. Сэттян было все равно, кто этот человек. Сам он был ей безразличен. И когда она, вся окровавленная, не выпускала сыщика, она делала это не для того беглеца, а для тебя, Кидзу! Не его, а тебя она спасала. Она не боялась того, что ее убьют, лишь бы ты был спасен. И в самые последние мгновения ее жизни на дне ущелья перед ее глазами стоял твой образ. Я уверен в этом!

— О-о! Я и не знал, что ты такой поэт!

Кидзу резко отвернулся, словно в лицо ему ударил луч света, и, прикусив губу, подпер рукой подбородок. Глубокие складки, образовавшиеся от этого вокруг рта и на темных щеках, вдруг как-то сразу состарили его. Казалось, это был совсем не тот человек, который только что с такой легкостью вел свой рассказ, как если бы это была увлекательная сцена погони за преступником из какого-нибудь приключенческого романа. Но через несколько секунд он отвел ладонь от подбородка и лицо его приняло прежнее выражение. Он скрестил руки на груди.

— Однако, если продолжить твой психологический анализ и углубиться дальше, я не знаю, что из этого получится. Значит, не Кидзу, маньчжурского авантюриста...

— К чему такие слова!

— Отчего же? Слова самые подходящие. Я и есть маньчжурский авантюрист. А Сэцу до последней минуты своей жизни добивалась, надеялась, ждала и страстно желала, чтобы Кидзу не был искателем приключений в Маньчжурии, а был таким человеком, как тот, кому она помогла бежать. Но именно эта ее надежда и это ее желание по* гнали меня прочь от нее и сделали таким, какой я есть.

— Этого я не понимаю. Это даже не парадокс, а просто трусость.

— Ты вот тоже женился и когда изведаешь, что такое гнет жены, тогда и поймешь меня,— бросил Кидзу, сопровождая свой ответ грустным беззвучным смехом. Его белые зубы обнажились, и эта белая полоска на темном лице словно подтверждала, что тут сидит именно Кидзу, как бы ни изменилось его сердце, его жизнь, все его поступки с тех пор, как он стал, по собственному признанию, маньчжурским авантюристом, о котором человек, сидевший напротив него, его единственный друг, не имел ни малейшего представления. Помолчав немного, Кидзу продолжил разговор. Он решил исповедаться перед другом и начал свою исповедь странными словами:

— Канно, я забыл, у кого это сказано, но это верные слова: каждый человек прячет труп в трюме своего корабля. Однако никто не станет убивать только из любви к убийству, и как бывает хорошо, если можно обойтись без убийства. Но если бы я не совершил убийства, я бы сошел с ума. Вот, слушай. Человек смотрится в зеркало и видит в нем свое лицо. Видит, что он изменился, волосы у него поседели, на лице морщины, но это его настоящий облик, такой, каким он стал. А представь себе, что утром и вечером, каждый раз, как ты смотришься в зеркало, там отражается молодое и свежее лицо, а ты уже давно изменился. Если ты не скажешь, что от этого можно сойти с ума, это будет ложью. А Сэцу, сама того не сознавая, без конца подсовывала мне такое зеркало. И, чтобы не сойти с ума, я разбил его. Говоря иносказательно, это и есть труп в моем трюме. Однако, убивая, я думал, что этим воскрешаю ее. Я хотел, чтобы она стала свободной от меня и жила по-своему, а я, став свободным от нее, мог жить по-своему. Кроме той чрезвычайной меры, на которую я пошел, другой не было. Это-то ты хоть понимаешь?

— В таком случае скорее уж Сэттян чувствовала, что твой труп у нее в трюме. Даже правильнее сказать, что она постоянно несла его на своих плечах.

— Вплоть до того ущелья, в котором погибла,— это, наверно, ты хочешь сказать? Но ведь я даже и не труп, а трупный червь. Тащить меня на своих плечах с такими мучениями, в такую даль и притом лишь для того, чтобы самой превратиться в настоящий труп,— это уж просто нелепо. Верно?

— Кидзу!

— Согласись, что я абсолютно прав. Давай-ка лучше...— С этими словами. Кидзу, отведя наконец от Сёдзо вызывающий и неприязненный взгляд, посмотрел на разделявший их столик. Досадливо прищелкнув языком, он вдруг расплылся в улыбке: — Послушай, дай хоть пива! Старому другу, который ради свидания с тобой сделал такой чудовищный крюк, ты подаешь какой-то дрянной чай в термосе! Это слишком холодный прием.

-— Ждал, что вот-вот Марико вернется,— таким тоном, будто замечание Кидзу его не касалось, ответил Сёдзо и взглянул на старенькие часы, висевшие на стене против дорогого европейского платяного шкафа и потому казавшиеся здесь особенно жалкими. Часы эти были подарены Сёдзо дядей Есисуке, который получил их на память от покойного отца Сёдзо, когда зажил своим домом. Было десять минут третьего — длинные, как булавки на дамской шляпе, стрелки стояли вместе на римской цифре II. И острое, как эти стрелки, воспоминание вдруг впилось в сердце Сёдзо. Он подумал об Оде. Ода, который, сам того не сознавая, горячо любил Сэцу, погиб такой ужасной смертью! И Сэцу, которая до последнего дыхания обнимала призрак Кидзу, тоже умерла трагической смертью. В этом печальном совпадении было что-то странное, роковое. Сёдзо сделал затяжку и сквозь прозрачные колечки дыма посмотрел на Кидзу, а тот улыбался с самым вызывающим видом. Сёдзо знал, что под напускной веселостью Кидзу всегда прячет наиболее глубокие переживания. Вероятно, так это было и сейчас при воспоминании о Сэцу.

— Что ты смотришь на меня так? Боишься, что я тебя напою пьяным и Марико рассердится? Не беспокойся. От одной-двух бутылок пива ничего не случится. А что, если все-таки выпить сакэ? У тебя ведь наверняка есть погребок. Лучше бы сакэ.

— Ну, ну, ты уж разошелся!

Сёдзо наконец встал и вышел. На кухне, которая была сразу за передней, послышался скрип открываемой дверцы, Сёдзо возвратился, неся в одной руке граненую бутылку с виски, а в другой — круглый поднос.

— Ну, брат, имея такие запасы, давно бы пора их подать на стол. А какая закуска? Сушеная икра? Замечательно! Изумительно!—восторгался Кидзу, заглядывая в стоявшую рядом с рюмками мисочку, в которой рядками были уложены продолговатые темные ломтики.— Под такую закуску недурно было бы и рюмочку горяченького сакэ.

— За ужином получишь, сколько хочешь.

— Ты смеешься! В четыре тридцать я отбываю. У меня билет на завтрашний самолет. К тому же с шофером, который меня привез, я договорился, что он заедет за мной в четыре. Ждать мне некогда.

-— Что ж ты раньше не сказал?

Радуясь, что друг его при всей своей занятости выбрал, однако, время и приехал навестить его в такую глушь, Сёдзо выражал свое недовольство самым ворчливым тоном. Но, едва пригубив стакан, он поставил его:

— Пей пока один, а я сейчас сбегаю за Марико. Это в двух шагах. Ее можно в любую минуту позвать.

— Оставь, оставь!

Как все любители выпить, Кидзу, раздувая ноздри, осушил рюмку залпом, вид у него был при этом весьма серьезный, даже огорченный.

— Оставь,— повторил он,— Если Марико до моего отъезда вернется, я удостоюсь чести ее видеть, а пока давай выпьем вдвоем. Когда-то еще вновь придется свидеться!

— Да, но, к сожалению, на закуску только икра.

— Понятно. Ведь Марико-сан вряд ли умеет что-либо приличное приготовить. А почему, собственно, вы не держите служанки?

— Служанку теперь не найдешь. Шестидесятилетние старухи и те, повязав голову платками с хиномару 186, работают на военных заводах.

— И все-таки! Впрочем, у тебя ведь всегда была эта тенденция. Потребительской стоимости вещей не знаешь. И не умеешь пользоваться своими возможностями. Вот если бы Кидзу стал зятем Рэйдзо Масуи! Эх, и завернул бы я дела! В одном только городе Синьцзине сколько предприятий у Масуи в кулаке: «Японо-маньчжурское промышленное общество», «Акционерное общество развития промышленности», «Компания жировой промышленности»... И как все они в гору прут! И ведь Масуи отец твоей жены! А ты...

— Да вовсе он не отец.

— Ну, не отец, так дядя. Какая разница?

— Оставь это, Кидзу! — резким тоном сказал Сёдзо, неприязненно глядя на друга.— Запомни раз и навсегда: я женился на Марико, а не на деньгах и предприятиях Масуи. Живем мы сейчас, не пользуясь его помощью. Поэтому я своего брака не стыжусь. Кроме того, признавая, что у этого человека есть свои положительные качества, я ни особого уважения, ни любви к нему не питаю. Скорее даже, отношусь к нему недружелюбно и ничего не могу с собой поделать. Полагаю, что мое отношение к нему не изменится. Если он тебе нужен, можешь его взять себе.

— Ох, какой поток негодования!—громко рассмеялся Кидзу.— Сейчас пойду ко дну!—и замахал руками, словно барахтался в воде.

Смуглое лицо Кидзу не раскраснелось от крепкого виски, которое он пил на голодный желудок, только мочки ушей стали алого цвета и резко выделялись, как сделанные мазками блики на картинах западных художников. Сёдзу не выпил и половины того, что Кидзу; тем не менее язык у него развязался, и он наговорил лишнего. Досадуя на свою болтливость, несвойственную ему в трезвом виде, он горько усмехнулся, налил Кидзу еще рюмку и предложил прекратить этот неинтересный разговор, а лучше рассказать о себе. Затронуть эту тему, которую он до сих пор обходил с осторожностью, как обходят грязную лужу, тоже помогло ему виски.

— Ты все работаешь в журнале? Что ж ты мне ни разу его не показал?

Прежде чем ответить, Кидзу осушил налитую Сёдзо рюмку и молча сам наполнил ее вновь. Однако он не стал сразу пить, а угрюмо уставился на янтарную жидкость.

— Ты помнишь, что я провозгласил, когда мы ели с тобой в Симоносэки фугу и прощались? Я готов воровать, грабить, убивать — лишь бы дело было стоящее. Незачем, надеюсь, объяснять, что речь шла о деньгах. Короче, тогда я хотел сказать: хочу добыть денег и в выборе средств колебаться не стану. С тех пор я строго следую этому решению. Журнал для меня только вывеска.

— Значит...

— Ладно, помолчи,— не дал ему договорить Кидзу. Глаза у него заблестели. Он сделал рукой такой жест, будто отмахивался от дыма сигареты, которую закурил Сёдзо, и продолжал:—Вообще-то по сравнению с теми многообразными делами, которые творятся сейчас в Маньчжурии, разговор о прибылях твоего тестя, пожалуй, действительно неинтересен.— Сказав это, Кидзу вдруг спросил Сёдзо: — Слушай, а каковы перспективы войны с американцами?

— У меня лично такое чувство, что наступило то, что и должно было наступить. А вообще мне ничего не известно. Ты, наверно, видел надписи у входа?

— «Помощь трону!», «Исполнение гражданского долга!». Видел.

От взгляда Кидзу не укрылись два плакатика на столбах по обеим сторонам ворот. Будь они написаны на красной китайской бумаге, их можно было бы принять за двустишия, вывешиваемые в китайских домах. Здесь эти плакаты появились после того, как примерно месяц тому назад на родину приезжал Дзюта Таруми, ставший теперь активным деятелем «Ассоциации помощи трону». Однако Сёдзо почему-то было неприятно объяснять все это.

— Видишь ли, в Японии сейчас такое положение: все сведения, которые не сообщаются в газетах и по радио, считаются ложными слухами, и вот с помощью подобных талисманов стараются сделать так, чтобы «слухи» не достигали ничьих ушей. В этом отношении из Маньчжурии, вероятно, все виднее. Верно?

— Хм! Помощь трону!.. Исполнение гражданского долга! — еще раз повторил Кидзу, произнеся эти две фразы, как двустишие. С важностью фокусника, выкладывающего предметы своего реквизита, он поставил на стол рюмку, которая в его большой руке казалась игрушечной, и вместо ответа спросил:

— Ты помнишь, когда я еще работал в газете, я тебе как-то рассказывал о человеке, который ратовал за блок Японии, России и Китая?

— А, Суги... Суги... Как же его фамилия?

— Это неважно. Вообще-то он был мошенник. Но если бы взяться по-серьезному, то более интересного дела, чем работа в этом направлении, нельзя было бы и придумать. Это все яснее становится по мере того, как война вступает в новую стадию. Германия, Италия в конечном счете нам всегда были далекими родственниками — седьмая вода на киселе. Пусть у нас военный союз и что угодно, но в критический момент они нам не помогут! Тогда как с Россией и Китаем мы соседи, живущие в одном большом доме, которые всегда могут друг друга поддержать, всегда могут, как говорится, забежать друг к другу и попросить нужную посудину взаймы. Попробуй себе представить, что получилось бы, если бы соединить их неограниченные ресурсы, земли, рабочую силу и современную промышленность Японии. Новое солнце взошло бы над Восточным полушарием. А что такое «сфера совместного процветания Восточной Азии»? Это ведь чепуха! Звук пустой, обман, прикрывающий наши тяжкие и, кажется, тщетные усилия выкачать нефть, каучук и прочее. А тогда бы все это выглядело по иному. Вот я и говорю: если хотите воевать, сначала обеспечьте себе эти позиции. Тогда вы сможете вести даже столетнюю войну.

— К кому же ты в Маньчжурии обращаешься с такими речами?

— Хе-хе! Так ведь и в Маньчжурии тоже разные люди попадаются, и таких типов там сколько угодно. Намело их в Маньчжурию ветром, всех в одну кучу, будто мусор или сухие листья. И если это не угрожает их источнику средств к существованию, они в своей среде обмениваются мыслями с большим жаром и откровенностью, чем в Токио. Все же какая-то отдушина при их скитальческой жизни и неудовлетворенности. Да и в самом «Кёвакай» можно натолкнуться на людей с довольно неожиданным образом мыслей. Теоретически они приемлют и японо-русско-китайский блок, но у них путы на ногах — все те же «помощь трону», «гражданский долг». И к этому прибавляется еще «защита основ государства». Хоть бы после этой войны появился какой-нибудь честный и дальновидный человек и осуществил эту идею. Великое было бы дело!

Возможно и даже вполне вероятно, что это действительно послужило бы краеугольным камнем строительства новой Японии, всего Востока, а может быть, и всего мира. Но взять хотя бы тех же Кидзу и Сёдзо, какими они были десять лет назад. Ведь тогда они не собирались ждать, когда придет обещанный в писании мессия. Разве не стремились они принять личное участие в тех действиях, которые тоже были связаны со строительством новой Японии, но, по их убеждению, были еще более великими и решающими, чем то, о чем говорил сейчас Кидзу? Разве не стремились они тогда своими собственными руками принести хоть горсть земли, вложить хоть один камень в это строительство? А сейчас? Один из них влачит жалкое существование, точно раб, который сбежал со строительства пирамиды и, дрожа от страха, прячется в грязной лачуге, а другой бросил все, что нес на своих плечах и в руках, потому что ноша его обременяла, да еще бесстыдно, с каким-то дьявольским удовлетворением попирает ее ногами. Вот он сидит с наглым видом и вещает. И все, что он говорит,— это в конечном счете лишь «путевые впечатления» о Маньчжурии, далекой стране, чужой и ему самому и его собеседнику... Сёдзо бросил окурок в пепельницу и, запустив пожелтевшие от никотина пальцы в длинные волосы, одной рукой облокотился на стол. Красивое его лицо морщилось, словно у него что-то болело внутри. Нервы все еще болезненно отзывались на всякий разговор, касавшийся темы, затронутой сейчас Кидзу. Он пристально смотрел на приятеля, который почти один опорожнил уже две трети бутылки виски.

— Кидзу, ты знаешь, что Ода умер?

Как ни неожиданно прозвучал этот вопрос, но в эту минуту он был вполне естественным.— Я не знал твоего адреса и не мог...

— Знаю. Мне рассказал один сотрудник их института, приехавший в Маньчжурию. Мы узнаем там больше, чем вы думаете. Ода как будто получил красную повестку и, направляясь к месту мобилизационной явки на родину, умер в поезде. Это верно?

— Что ты! Ты совсем ничего не знаешь.

Сёдзо пришлось все рассказать. Он старался изложить только факты. Ему не хотелось, чтобы его собственные чувства, его раздумья примешивались к рассказу о схожей и печальной судьбе Оды и Сэцу — оба умерли трагической смертью и до последнего мгновения видели перед собой свой идеал. Отставив недопитую рюмку, Кидзу сидел, высоко подняв голову, и слушал с каким-то насмешливым видом. Несомненно, он улавливал в рассказе Сёдзо то, о чем тот умышленно умалчивал.

— А ведь он оказался дельным парнем, а? — криво улыбнулся Кидзу.— До того как попасть куда-то по мобилизационной повестке, заставил Сэцу проводить его и умер у нее перед самым носом. Красота! В театре и то такой драмы не увидишь! Мы считали Оду растяпой, а на деле он, можно сказать, оказался самым расторопным из всех. И ведь только он один из всех нас не отведал в свое время тюремной баланды.

— Что ж, он жил всегда своей правдой. И ни от чего не отрекался.

— Это я знаю. Но как ты думаешь, если делить нас с точки зрения деловитости, то вслед за Одой, наверно, нужно поставить тебя? Вон ты как ловко сумел стать зятем финансиста Масуи!

— Я в этом звании ничего лестного для себя не вижу.

— А я в твоей щепетильности ничего, кроме чудовищного гонора, не вижу,— ответил Кидзу, который никогда за словом в карман не лез, и, откинувшись назад, рассмеялся.— Черт возьми! Я со школьных лет считал, что никому не уступлю в деловитости, а на деле оказался рохлей. Сейчас это совершенно очевидно.

Прищелкнув языком, Кидзу не спеша налил виски себе и Сёдзо, потом поднял свою рюмку и произнес таким тоном, что нельзя было понять, пьяная ли это болтовня или сказано всерьез:

— Слушай, давай выпьем за Оду и Сэцу.

— Давай!

Это был заключительный аккорд. Друзья одновременно осушили рюмки. Обжигающая жидкость полилась в горло, как бы смывая тоску и печаль по погибшим. Будь на их месте те, кого они сейчас поминали, они простились бы с умершими друзьями не так легко и просто. Кидзу облизал кончиком языка влажные красные губы и, скосив глаза, сделал гримасу. Но в этих его дурачествах и в напускной его злобности Сёдзо угадывал настоящее и большое дружеское чувство, и оно радовало его.

— Ну, как будто обо всем друг друга спросили, обо всем переговорили. Однако ты хитрец! О себе-то ты ведь так ничего и не рассказал.

— Да, собственно, нечего рассказывать. Работаю по-прежнему в библиотеке.

— Ну, если ты еще вдобавок и с женой не ссоришься, то мне просто тебя жаль,—Чувство глубокой симпатии прозвучало в этих нарочито насмешливых словах Кидзу. Затем он прибавил: —А как с красной повесткой?

— Как ни странно, пока меня обходят.

— Тебе нужно хотя бы значиться в списках служащих какой-нибудь фирмы твоего тестя.

— Он предлагал мне поступить к нему на работу, но я отказался.

— Эх, ты! Не умеешь пользоваться своими возможностями! Вернее, не хочешь. И я тебе еще раз скажу: твоя щепетильность — просто-напросто гонор, чудовищный гонор!

— Кидзу!

— Брось, брось!—замотал головой Кидзу и щелкнул пальцами по значку, прикрепленному к левому углу отложного воротника его кителя. На этом круглом металлическом значке были изображены иероглифы «кё-ва» — «содружество», обрамленные белыми, синими и красными линиями. Указывая на него, Кидзу спросил: — Наверно, знаешь, что это?

— Значок «Кёвакай»?

— В Маньчжурии он служит волшебным талисманом. Если приедешь туда, я благодаря ему кое-что смогу для тебя сделать.

— Да-а?

— Но, к сожалению, этим можно воспользоваться только в том случае, если ты приедешь туда. Ты не хочешь быть обязанным Масуи, но быть обязанным мне, надеюсь, ты не считаешь зазорным? Вот что: как только почувствуешь приближение опасности, беги с Марико-сан ко мне. Там особая зона, и наверняка что-нибудь можно будет придумать. Даже если ты уйдешь в разбойники, и то будет лучше, чем, оставлять жену вдовой. Когда слушаешь там радио на коротких волнах, то видишь все, что творится за кулисами. Немецкий блицкриг тоже захлебнулся на Волге, и дела такие, что трудно сказать, кто там кого. О положении на фронтах в Китае и говорить нечего, да и на южном фронте...

Открылась калитка. На мощеной дорожке, ведущей к дому, послышались быстрые шажки. Вернулась Марико. Сёдзо встал и вышел. За раздвижной дверью, которая осталась открытой, было слышно, как он говорит ей о приезде друга, затем раздался голос Марико, а потом блеяние козленка. С весны Марико держала козочку, о которой мечтала еще со времени своего приезда с Мацуко на родину своего отца. После обеда она водила козочку на лужайку в дядин сад, примыкавший к кладбищенскому холму. Козочка паслась на лужайке, а для Марико это была хорошая прогулка. Дядя Есисуке и его жена принимали ее очень приветливо, и это доставляло ей радость. Но обычно прогулка занимала не более часа. Сегодня она задержалась из-за того, что в доме дяди сушили костюмы, и Марико даже с удовольствием помогала убирать на место эту своеобразную выставку, на которой была представлена всевозможная старинная одежда: женские кимоно с длиннейшими рукавами, парадные костюмы и даже костюмы, надевавшиеся при тушении пожаров. А в гостиной она не появилась сразу вместе с Сёдзо не потому, что пошла причесываться или заглянуть в зеркало и попудриться,— она прежде всего отправилась устроить свою козу в сарайчике позади дома.

— О, рад вас видеть!—Кидзу поднял глаза на Марико, как только она вошла в комнату, и, блеснув в улыбке своими белыми зубами, прибавил:—А вы подросли!

Марико смотрела на него с неподдельным изумлением. Но тут же лицо ее осветилось выразительной улыбкой. Она выглядела не смущенной, а скорее обрадованной. Можно сказать, что со времени ее замужества приветствие Кидзу было первым, которое она приняла без смущения. В белой юбке в мелкую коричневую клетку и темно-коричневом свитере (настолько простом, что можно было подумать, что она надела свитер Сёдзо) она совсем не походила на замужнюю женщину. Фигурой своей, хоть и несколько округлившейся, она напоминала скорее школьницу, и слова «а вы подросли» были самыми подходящими. С бесхитростной приветливостью она попросила извинения, что задержалась.

— Очень Сожалею, что не сразу пришла. Но я не знала о вашем приезде.

— Канно хотел пойти за вами, да я его не пустил. У меня есть небольшой подарок для вас, и я мучительно размышлял над тем, что я стану с ним делать, если вы не вернетесь до тех пор, пока я не опустошу эту бутылку.

— А мне ты ничего об этом и не сказал,— вступил в разговор Сёдзо.

— О сюрпризах заранее не рассказывают.

Кидзу придвинул к себе лежавший на полу красный кожаный портфель и вынул из него довольно объемистый сверток.

— Не знаю, может быть, все измялось. Развяжите и посмотрите.

Марико отодвинулась от залитого виски стола и развязала сверток. В нем была китайская женская одежда из белого шелка.

— Какая прелесть!

Марико привела в восторг вышивка на высоком стоячем воротнике куртки и на длинных шароварах. Они были расшиты цветами, в которых золотые и серебряные нити перемежались с красными, желтыми и зелеными. Особенно красива была вышивка на шароварах, которые от самого низу на несколько вершков вверх были расшиты золотом.

— Эти штуки,— сказал Кидзу,— надеваются под халат. Носят их с таким расчетом, чтобы при ходьбе над маленькими черными туфельками сверкала расшитая золотом кайма. Но в самом Китае их уже почти не носят, молодые девушки предпочитают чулки. Так что теперь это считается уже старинным нарядом.

Сёдзо тоже взял в руки костюм и, разглядывая его, со смехом заметил:

— Да, в таком одеянии не пойдешь пасти козу. Это скорее во вкусе Таттян. Она ведь, кажется, носит и китайские платья.

— Они ей идут.

— Потому что она умеет их носить.

— А как поживает мадам Тацуэ? Все такая же блистательная и боевая?

— Давно что-то от нее нет вестей. Однако в твоих разъяснениях о потребительной стоимости вещей она не нуждается, это я могу точно сказать.

— Ха-ха-ха! Недаром она дочь Дзюты Таруми, это у них, видимо, фамильное. А какую удивительную ловкость он показал, переметнувшись к Тодзё! Блестящий пируэт!

Однако Кидзу воздержался от дальнейших рассуждений по поводу Тодзё и Таруми. Даже во хмелю он не забывал, что перед ним не один Сёдзо. Не забыл он и о том, что в четыре часа за ним должна прийти машина. Стрелка стенных часов уже приближалась к четырем. Взглянув на пожелтевший от времени и приобретший цвет слоновой кости широкий круг циферблата под стеклом, Кидзу сладко зевнул.

— Как бы шофер не забыл про меня...

— Ничего, подожди еще минут пять.

— Минут пять? Хм! Пять минут можно подождать. Правда ведь, Марико-сан? Три минуты — это вообще не время. А вот через десять-пятнадцать, минут начинаешь нервничать. Особенно когда назначаешь свидание. Впрочем, по этой части у вас, наверно, тоже опыт есть...

— Мелешь какую-то ерунду, а уже три минуты прошло.

— Три? Ладно. Две минуты у меня есть еще. Марико-сан, кстати, я вам признаюсь: будь я женщина, я бы вам Канно не уступил. Я его люблю. Хороший парень! А все-таки немножко дурак и мямля и все хорохорится. Что-то из себя корчит и этим только вредит себе. Его нельзя слишком баловать. Его нужно не только любить, но изредка задавать ему трепку, приводить в чувство.

— Слушай, перестань! И так все понятно.

— Я ведь не тебе говорю, а твоей жене... О, кажется, приехал!

Шум подъезжавшей машины заставил его замолчать. Автомобиль остановился перед калиткой. Кидзу взял портфель и поднялся. Сёдзо и Марико вышли в переднюю проводить его. Кидзу бросил портфель на пол и, схватив правую руку Сёдзо и левую Марико, соединил их и крепко сжал.

— Как я рад, что повидался с вами после долгой разлуки.

— Приезжай еще.

— И ты приезжай. В любой момент. Смотри, не мешкай. Тут уж ни пять минут, ни три минуты лишних ждать нельзя. В общем, как я тебе говорил... Вам с Марико нужно пораньше отсюда сняться и прилететь. Понял?

Кидзу почти злобно посмотрел на Сёдзо. Но тут же это выражение сменилось печально-ласковой улыбкой. Он сжал теперь руку одной только Марико и, глядя в упор на ее белое овальное личико, сказал, обдавая ее запахом вина:

— Марико-сан, вы не думайте, что Кидзу всегда был шальным бродягой... Обещаете? Не будете так обо мне думать?

Марико кивнула. Ее устремленные на Кидзу, широко раскрытые голубые глаза, оттененные густыми ресницами, подернулись влагой. Еще несколько секунд — и на них, вероятно, выступили бы слезы. Она не отнимала руки до тех пор, пока Кидзу сам не отпустил ее.

— Спасибо!.. Канно, теперь я тоже могу спокойно умереть в Маньчжурии. Ха-ха-ха! Ну, до свиданья!

Сам Сёдзо был не очень спокоен. Жизнь в провинции, казавшаяся со стороны еще более серенькой и скучной, чем на самом деле, у Марико не вызывала, однако, ни страха, ни скуки. Она вела себя так же, как всегда, с обычным своим спокойствием и доверчивостью. Вот так же не меняют своего нрава и голуби, куда бы их ни завезли. По-прежнему она чаще всего отделывалась своими обычными «да» и «нет», была вежлива и почтительна со всеми, держалась просто, без всякой рисовки и порой казалась даже чересчур наивной. Словом, Марико оставалась такой же, какой была до замужества. Она несколько разочаровала окружающих, ведь они с глубоким изумлением, любопытством и завистью ждали ее с тех пор, как стало известно о помолвке. Марико совсем не походила на ту блестящую, неприступную и гордую красавицу невесту, какой ее представляли себе. Но это сразу внесло успокоение в умы и прежде всего успокоило невестку Сёдзо — Сакуко, которая, естественно, больше всех интересовалась Марико: теперь жена старшего брата отбросила свое предубеждение и враждебность, к которой примешивалась известная доля страха. Свадьба была отпразднована в узком семейном кругу, однако это не помешало разнестись молве о богатой обстановке и прочем приданом невесты, вплоть до пианино, присланного для нее из Токио. Говорили даже, что станционным грузчикам, перевозившим все это добро, выданы были рабочие куртки с гербами Масуи. Но в действительности Марико почти все оставила в кладовых старого дома Масуи и взяла себе в новый дом лишь самое необходимое. «Она бескорыстна»,— это было первое, что о ней тогда сказали. Впрочем, ее деверь, старший брат Сёдзо—Киити, ругая Сёдзо, не щадил и ее. Два дурака — пара, говорил он о них. Вошла к нему в дом курочка, которая золотые яйца нести может, а он как будто и знать о том не знает. Уж если берешь такую жену, воспользуйся всем, чем только можно. А этот идиот даже не заручился никакими обещаниями тестя. Зато вымогает у меня последние крохи. В общем не человек, а какое-то недоразумение!

Киити никак не мог простить Сёдзо, что при его женитьбе пришлось выделить ему средства на приобретение дома и дать некоторое количество акций. Вместе с тем он не мог скрыть своего удовлетворения тем, что его невестка, жена младшего брата, принадлежит к семье Рэйдзо Масуи. Выражал это Киити в свойственной ему манере. Несмотря на то, что даже «дядюшка с Косогора», обращаясь к Марико, называл ее ласкательно «Мариттян», Киити грубовато звал ее просто Марико. А если это было в присутствии человека, перед которым стоило порисоваться, он вдобавок к этому старался еще продемонстрировать и свое положение старшего в семье. Но Киити не питал к Марико нерасположения, не то что к Сёдзо. Ведь Марико относилась к людям мягко, ровно и никого не задевала; она была словно чистый воздух, которым вольно дышится, и поэтому даже недалекий и крайне недоверчивый Киити чувствовал себя с нею свободно. Ее присутствие не нарушало его спокойствия. Бесхитростная сердечность Марико, которая держалась со всеми одинаково и никому не оказывала предпочтения, обезоруживала Киити; даже то, что молодые супруги жили в таком близком соседстве с дядюшкой, что их дом прозвали «домиком на Косогоре», не вызывало у него ни ревности, ни раздражения. Отчасти напоказ, но все же Киити проявлял к ним известную щедрость. Виски, которым Сёдзо угощал Кидзу, подарил ему брат, получавший его в обмен на свое сакэ. Раньше никогда не бывало случая, чтобы брат вдруг сказал Сёдзо: «Возьми с собой бутылочку в Токио», а теперь он не забывал посылать свои дары на кухню в домик Сёдзо. Итак, новая родня находила Марико несколько скучной и бесцветной, зато вполне безобидной. С ней легко иметь дело — таково было быстро установившееся мнение, и с этого времени все родственники и все лица, связанные с домом Канно, перестали проявлять особый интерес к новобрачным. Но один вопрос все же еще вызывал любопытство женщин, и, встречаясь, они неизменно шушукались по этому поводу. Эта молчаливая Марико, от которой, кроме «да» и «нет», ничего не услышишь, как она разговаривает с Сёдзо? Наверно, не так, как положено жене говорить с мужем. Какие бы утонченные манеры ни были у жены, мужу она всегда кажется болтливой женщиной. Марико никто бы не назвал разговорчивой особой. Но мысленно она говорила с Сёдзо постоянно и, может быть, больше, чем любая словоохотливая женщина. Так молодая беременная женщина, уже наполовину мать, на взгляд постороннего наблюдателя, сидит как будто молча, тогда как в действительности она ведет нескончаемый беззвучный разговор с младенцем, которого носит под сердцем. Именно поэтому, оставаясь одна, Марико не скучала и не тяготилась одиночеством. Да и дел хватало...

Ведь она была очень занята с самого утра. Козочка не давала ей поспать и будила спозаранок. Мы не станем доискиваться, почему Марико охватывало такое ощущение свежести и чистоты, когда она начинала доить свою козу и из розовых сосков набухшего вымени струилось молоко. Быть может, тогда молодой хозяйке приходила мысль, что когда-нибудь и из ее собственной груди польется такая же животворная струя. Во всяком случае доила она искусно и делала это всегда сама. Особенно после того, как у неловкого Сёдзо, взявшегося ей помочь, коза опрокинула ногами уже до половины наполненный подойник. Траву для козы косил слуга дядюшки, но оказалось, что от зеленого корма вкус молока не был хорош. Поэтому, когда на плите стояла кастрюля, слишком большая для семьи из двух человек, это значило, что парились какие-то злаки для козочки. Марико не гнушалась сама менять ей соломенную подстилку, и в хлеву всегда было чисто. Три ведра, разные по величине и по назначению, были всегда вымыты до блеска и сверкали на подставке для сушки во дворе, рядом со смоковницей. Как только смоквы созрели, Марико сама собрала их, сварила варенье и вместе с парным молоком подавала его к завтраку.

Когда Марико была занята работой на заднем дворике, сна в своих брюках, спортивных ботинках и красной косынке с причудливым узором, небрежно повязанной на голове, была похожа на девчонку-сорванца и казалась еще милее, чем в комнатах. Сёдзо с нежностью смотрел на нее и думал о том, что здесь она расцвела, как цветок, здесь раскрылись черты ее своеобразной натуры, ее любовь к простоте, ее склонность к мирной сельской жизни, которая всегда была у нее, но которую в Токио не замечали ни окружающие, ни она сама. Возможно, это было у Марико в крови, быть может, работа, которой она занималась, именно потому и доставляла ей такое удовольствие, что когда-то это было занятием ее бабки-шотландки, жившей в маленьком домике на взгорье, рядом с пастбищем. «Атавизм!» — подсмеивался Сёдзо. Марико это слово не было неприятным. Кстати сказать, переселившись из Токио в провинцию, где ее внешность еще больше бросалась в глаза, она, как и раньше, казалось, вовсе этого не замечала. Не только любовь и заботы Рэйдзо Масуи с детства избавляли ее от унижения. Подобно тому как в теле человека есть синие вены и красные артерии, так и в ней наряду с безграничной терпеливостью уживалось твердое убеждение, что она всегда должна быть сама собою и, какова бы она ни была, ей нужно отстаивать свою сущность. Эта мысль позволяла ей не то чтобы становиться выше всяких дрязг, но относиться к ним с полным безразличием, которое можно было даже назвать смелостью. Именно эта черта и дала ей возможность отвергнуть навязываемого ей жениха, восстать против очередной причуды тетушки Мацуко, уклонившись от него так же естественно и просто, как водоплавающая птица ныряет в воду.

Влюбленность и новые удивительные чувства отнюдь не мешают тому, что в браке некоторое время муж и жена изучают друг друга. За десять месяцев совместной жизни Сёдзо прежде всего понял, что он совершенно не знал Марико, ту самую Марико, которую, как ему казалось, он отлично знает с детских лет. Ее хлопоты с козочкой он, например, считал сначала просто детской забавой. Он сомневался, сможет ли Марико жить в тех условиях, которые он в состоянии создать ей на свое скромное жалованье библиотекаря, сможет ли обходиться без служанки. Но она, по-видимому, не испытывала никаких затруднений. Правда, траву для козы косил дядин слуга, а все необходимые покупки в городе и мелкие поручения выполняла для молодоженов заодно со своими делами заботливая тетушка. Даже все нужные овощи присылала им два раза в неделю. Но, по правде говоря, Марико предпочитала держаться от всех на таком расстоянии, чтобы никем не командовать и никого не затруднять просьбами о помощи и не испытывать неизбежного при этом чувства, что ты кому-то обязан. Как бы там ни было, но к домашнему хозяйству она относилась не с таким жаром, как к уходу за козочкой. Кулинаркой ее нельзя было назвать: кушанья ее приготовления частенько оказывались подгоревшими, иной раз бывали пересолены или недосолены. Правда, Марико выросла в доме, где вся стряпня поручалась повару, но скорее ее пренебрежение к кухне объяснялось неприхотливостью в пище и равнодушием к мелочным домашним делам, которые считаются чисто женскими и обязательными для примерных жен. Когда она обедала одна, то чаще всего довольствовалась стаканом козьего молока и ломтиком хлеба. Но самым первым и самым удивительным открытием для Сёдзо явилось то, что Марико, как ни странно, настоящая женщина. А Марико даже не замечала, что она производит такое неожиданное и сильное впечатление на своего мужа. Она лишь следовала законам природы, которая женщину создала женщиной, подобно тому как птицу создала птицей, белку — белкой, а цветок — цветком. Она отдавала себя мужу всю с присущей ей наивной естественностью и смелой прямотой. Это была первородная любовь Евы, не знавшая ни стыда, ни страха. Бывали утра, когда Марико, несмотря на призывы своей козочки, никак не могла сразу проснуться. Глядя на спящую жену, на ее видневшуюся в вырезе пижамы грудь, более полную, чем это казалось сквозь одежду, на разметавшиеся по подушке косы, Сёдзо особенно остро сознавал, что его прошлые мимолетные связи были не чем иным, как распущенностью. Подлинное же любовное влечение было исполненным жизни и света и настолько здоровым чувством, что оно казалось даже каким-то священным. И, радостно удивляясь своему открытию, что жена его полна женской силы и прелести, Сёдзо гордился сознанием, что именно он пробудил в ней женщину. Он страстно желал лишь одного: чтобы жизнь эта никогда не была нарушена, и именно в эти дни он трепетал от ужаса перед красной повесткой.

«А не податься ли нам в Маньчжурию, как советовал Кидзу? — шутил иногда Сёдзо.— Если ты согласна, я готов». Марико, как всегда, когда она бывала чем-нибудь изумлена или напугана, широко открывала свои по-детски серьезные голубые глаза и устремляла на мужа сверкающий взгляд, беззвучно шевеля губами, как маски в театре Но. Однако о Маньчжурии она и не помышляла. Не задавалась она и вопросом, можно ли благополучно избежать призыва в армию, если уехать в Маньчжурию. По правде говоря, и самой мысли о красной повестке у нее в голове не было. Когда счастье так полно и хочется, чтобы оно длилось вечно, разве приходят в голову мысли о чем-либо, что может хоть немного его нарушить? Марико, собственно, даже не сознавала того, что она счастлива. Так совершенно здоровый человек, не испытывающий никаких болей, не задается вопросом, где у него легкие, где желудок, и совсем забывает, что правильное дыхание и работа всех внутренних органов обеспечивают ему повседневное благополучное существование.

Сёдзо перестал говорить о Маньчжурии. Всерьез он никогда о ней и не думал, а главное, ему не хотелось тревожить Марико, которую он с каждым днем любил все больше, О мобилизации он старался теперь не говорить. Он как будто боялся разбудить безмятежно спящую жену, оттягивал этот момент, желая дать ей еще немного спокойно подремать. Он старался, чтобы открытки, которые присылал полевой почтой Ито Синго, уже отправленный в Китай, не попадались ей на глаза. Открытки Синго и его дневник хранились на втором этаже, в кабинете Сёдзо, в самом углу книжного шкафчика, оставшегося у Сёдзо еще от тех времен, когда он жил на Табата.

Был душный теплый вечер бабьего лета. Марико уже спала, а Сёдзо еще не ложился. Последнее время на его письменном столе чаще всего лежало собрание писем Ксавье и несколько тетрадей выписок, которые он сделал из старинных документов, занимаясь составлением истории рода Ато. Фигура патера Ксавье, наиболее выдающаяся в истории распространения христианства в Японии, привлекала внимание Сёдзо, вызывая у него и интерес и сомнения. Была ли постоянная смена мест миссионерской деятельности Ксавье, начиная от островов южных морей и далее — в Японии и Китае, неизбежной и вызывалась ли она, как утверждали его почитатели, только преданностью священника божьему делу? Во всяком случае его поступки, когда он в разгар своей миссионерской работы покинул Ямагути, нуждались в исследовании. Пусть это было вызвано желанием поспешить в Китай, где в распространении христианства, с его точки зрения, было больше необходимости, чем в Японии, но вместе с тем нельзя было отрицать, что в том исступленном рвении, с каким он осуществлял свою миссию, была примесь авантюризма, присущего испанским конквистадорам. Встречаясь с Уэмурой, который и сейчас был его единственным собеседником по этим вопросам, Сёдзо делился с ним своими мыслями. Как настойчиво и умело при переезде в Китай Ксавье уговаривал корабельщика, не желавшего предоставить ему свое судно, как старался убедить, что это принесет ему большие прибыли! Тут прежде всего проявилась ловкость политика, которая в последующие годы стала основой деятельности иезуитов, и это вызывало у Сёдзо неприятное чувство. Однако развернувшиеся затем события, жестокие удары судьбы, обрушившиеся на Ксавье,— этого отважного авантюриста, который действовал не столько во славу божию, сколько ради земных, практических целей,— и его трагический конец вызывали сочувственный отклик в душе Сёдзо. Пусть у них были совершенно разные мировоззрения и разные жизненные пути, но у Сёдзо, до сих пор еще не забывшего позор своего отступничества, твердость и неустрашимость Франциска Ксавье невольно вызывали глубокое уважение.

При работе над старинными документами возникает такое ощущение, будто имеешь дело с завещанием. Сёдзо, который был исключен со второго курса университета, а свое исследование по истории проникновения христианства в Японию не закончил, сейчас упорно работал. Крестьянский бунт 1811 года, следы которого еще хранили карнизы и стойки, поддерживавшие потолок гостиной в доме дяди, охватил не только городок Юки; такие же восстания вспыхнули и во владениях нескольких соседних феодалов. Сёдзо еще раз проверил данные о непосильных налогах, введенных казначеем клана Одзаки Таномо, которые и послужили непосредственной причиной бунта в этих местах; он постепенно расширил свое исследование и распространил выводы его на другие феодальные кланы; он пытался воссоздать картину социальных отношений того времени в южной части провинции Бунго. Поэтому он и засиживался за письменным столом до позднего часа. Хватит ли времени, успею ли дописать? Иной раз такая мысль внезапно пронзала мозг в то время, когда он закуривал сигарету, задумчиво глядя на голубой абажур настольной лампы, и тогда его охватывало чувство раздражения и стыда, как будто он дал кому-то согласие на встречу, заведомо зная, что не сможет быть в назначенное время. И он откладывал перо. Ему начинало казаться, что кто-то стучит в ворота. Известие о смерти отца он получил, когда жил и учился в Токио, тоже в поздний ночной час, когда сидел за письменным столом. Дзинь, дзинь! Комната Сёдзо была на втором этаже, как раз над входной дверью (так же, как и сейчас), и звонок он услышал тогда даже раньше привратника. Здесь у него в доме звонка не было. Кроме того, он знал, что повестка о мобилизации — это не телеграмма, которую могут принести среди ночи, да и прислана она будет по старому адресу — в дом отца; но, как ни странно, в такие мгновения в ушах его вдруг раздавался звонок, как в ту ночь, накануне вступительного экзамена в университет. И он напрягал слух — может быть, и в самом деле кто-то пришел; тогда звонили, а сейчас стучат в ворота.

В такие минуты ему вспоминалось то, что он читал о Достоевском, который вместе с товарищами, приговоренными к смертной казни, стоял на помосте перед виселицей на заснеженной площади в Петербурге. За несколько минут до начала казни прискакал гонец с белым флагом, неся известие об отмене смертного приговора и замене его каторгой. Но несколько человек до этого сошло с ума. Мучительный, сжимающий горло страх перед неизвестностью! Разве не этот страх толкнул Синго на добровольный отказ от отсрочки призыва в армию! «А ведь, собственно говоря... Фу! Кажется, и у меня начинают сдавать нервы!» — пугался Сёдзо и растерянно смотрел на свои вдруг побелевшие руки с длинными пальцами, на которые падал круг света от настольной лампы. Затем беспорядочно собирал листы рукописи, и случалось, что, поднявшись со стула, он шел не в расположенную рядом спальню, а на кухню и стоя выпивал там одну-две рюмки виски.

В эту ночь его тоже охватил страх. Спускаясь по лестнице, он с горечью думал о самом себе, о своей слабости, о том, что нынешнее счастье физически и духовно истощает его, и вдруг он услышал... Звонят! Правда, это был не тот звонок, которого он боялся, а звон пожарного колокола. Сёдзо тотчас вернулся в свою комнату и, бросив взгляд на циферблат настольных часов в футляре, показывавших без десяти час, открыл ставни. Снаружи был мрак, тишина и спокойствие — точно небытие; в лицо пахнуло ароматом созревших плодов. Открыв раздвижные двери в спальню, он громко крикнул:

— Марико, пожар!

Тонкая щель между шторой высокого, во всю стену, окна и косяком рамы казалась вертикальной огненной лентой. Перешагнув через спавшую на тюфяке жену, Сёдзо отдернул штору.

— Какой сильный пожар! Эх ты, соня! Никак не проснешься? Если встанешь, накинь на себя что-нибудь.

Марико вскочила на ноги и подбежала к мужу, стоявшему у окна, за которым полыхало зарево. Она наскоро накинула на себя легкую кофточку. Слышно было, как в соседних домах отодвигают ставни. По склону холма бежали люди. Внизу, в лощине, пронзительно завыла сирена пожарной машины. Первая мысль Сёдзо была: где же пожар? Не в районе ли родительского дома? Вытянувшиеся в ряд толстостенные склады, заставленные бочонками с сакэ, оборудование винокуренного завода — все, что составляет основное имущество, передающееся из поколения в поколение в домах, где занимаются изготовлением сакэ, заставляет < больше всего бояться пожара. Но пожар, несомненно, занялся вдали от городских улиц, ближе к берегу моря; в ночной темноте трудно было определить, где именно.

— Пожар! Пожар!

— Пожар на заводе!

— На новом заводе — у моря!

В ночной тишине гулко отдавались голоса и торопливые шаги по каменистой дороге — все бежали в одном направлении. Горел военный завод, принадлежавший Ито. Новый завод занимал огромное здание, выкрашенное в красновато-коричневый цвет; хотя он и был засекречен, но все в городе знали, что часть его отведена под производство ручных гранат. Последовало несколько взрывов. Похоже было, что рвалась взрывчатка. Вдруг что-то грохнуло, и все затряслось, словно где-то рядом выстрелила пушка. Марико в испуге ухватилась за мужа. Казалось странным, как остались целы оконные стекла. Видимо, благодаря влажности верхних слоев воздуха огонь поднимался не кверху, а быстро распространялся вширь. Внезапно огненный поток словно раскололся, к небу взметнулись языки яркого пламени, и тут же раздались взрывы. Словно брызги бушующих огненных волн, во все стороны посыпались искры. Но огонь, по-видимому, миновал основные пороховые склады. Взрывы больше не повторялись. Постепенно пламя потеряло ярко-красную окраску, и зарево, заливавшее небо, уже принимало по краям темный красно-фиолетовый цвет. Два облачка, которых не было видно, пока бушевало план мя, окрасились в такой же цвет и были похожи на два развешанных после бани полотенца. Темный массив старого замкового парка и самый воздух вокруг него казались блестящего темно-пурпурного цвета, а пламя, все еще не угасавшее по краям пожарища, создавало, подобно осветительному устройству на сцене, игру светотени, бросая огненные блики на теснившиеся рядами крыши домов, на белые стены ам-

баров, на темную гладь реки, протекающей через город к морю. Это зрелище было более живописным, чем бушующее пламя, и в наступившей тишине, особенно ощутимой после шумной сумятицы пожара, оно покоряло своей красотой и даже вызывало восхищение.

«Тук-тук-тук» — раздался явственно на этот раз стук в ворота.

В промежутках между ударами был слышен голос дяди: — Сёдзо! Сёдзо!

Сёдзо и Марико тотчас бросились по лестнице вниз, забыв даже откликнуться. Только в передней Сёдзо закричал:

— Да, да, сейчас открою!

У ворот видна была темная, высокая фигура дяди в капюшоне и в накидке с поднятым воротником. При свете бумажного фонаря с фамильными гербами, который держал слуга, он вошел в переднюю, но в комнаты отказался войти.

— Вот встал с постели из-за пожара и заодно решил узнать, как вы тут. Мариттян, наверно, испугалась. Все уже кончилось, спите спокойно. Хорошо, что не было ветра.

Сказав это, старик направился к себе на Косогор. Сёдзо проводил его до высокой каменной лестницы, которая вела к его дому. На обратном пути ему все вспоминалось лицо дяди, освещенное неверным желтоватым светом фонаря. Он очень осунулся за последнее время, нос и скулы заострились, ввалились худые щеки. Строгие, но доб-: рые глаза смотрели усталым взглядом. Усталость чувствовалась и в выражении красиво очерченного рта. Старик был очень болен, но облик его был полон спокойствия и благородства. Выглядел он сегодня как обычно, но в улыбке его сквозило что-то похожее на злорадство. Он сказал лишь: «Хорошо, что не было ветра», но ни словом не обмолвился о том, где горит. Но был бы он так же равнодушен, если бы этот ночной пожар случился не на заводе Ито? Он очень редко спускался со своего холма. Конечно, его разбудил набат, и хотя он очень заботился о своем здоровье, он не мог усидеть дома и заодно зашел проведать Сёдзо. Вряд ли им руководило только желание узнать, все ли у них благополучно и не испугалась ли Марико. Вражда между Ито и Канно вызывала у Сёдзо особенно тяжелое чувство, когда он видел, что она проявляется даже у дяди. Чудовищно! Спускаясь по каменистой, белевшей в темноте дороге, Сёдзо испытывал такое ощущение, будто холодная ночная сырость, забиравшаяся за воротник кимоно, проникает прямо в сердце. Снова в памяти его возникло дядино лицо, освещенное смутным светом фонаря. Было ли такое злорадное выражение только у дяди? А разве у него самого, когда он в буквальном смысле слова любовался пожаром, не шевельнулось в душе злорадное чувство? Мысль эта привела его в ужас. Невольно он вспомнил Синго.

На другое утро Сёдзо из библиотеки позвонил по телефону домой, старшему брату. Он решил не ходить с личным визитом, хотя даже дядя счел это для себя обязательным.

— Хорошо, что не было ветра,— в точности повторил он дядины слова и сам удивился, что ему больше нечего сказать. Когда он, вздохнув от досады и нахмурив брови, повесил трубку и вышел из комнаты, ему встретился старик Ямадзаки. В руках у него был завернутый в черный платок завтрак. Пристраивая на вешалку свой старинный котелок, сохранившийся у него еще от тех времен, когда он учил в начальной школе Рэйдзо Масуи и Дзюту Таруми, он произнес:

— Большой переполох был вчера ночью.

И, ограничившись этим замечанием, сел за свой стол, стоявший у окна напротив стола Сёдзо. Он даже не прибавил слова «ужасно», которым обычно выражают сочувствие и сожаление. Воздержались от охов и ахов и другие служащие библиотеки, которых, включая посыльного, было человек десять. Хотя все политические партии должны были слиться в «Ассоциацию помощи трону», но в Юки по сути дела сохранялось прежнее деление и прежняя вражда между двумя политическими группировками. Однако, следуя линии поведения своего патрона Рэйдзо Масуи, служащие библиотеки всегда соблюдали нейтралитет. Можно сказать, что изменил это положение лишь брак Сёдзо и Марико. С этого времени старик Ямадзаки хотя формально и оставался главой библиотеки, но практически постарался передать все Сёдзо, а сам почти устранился от дел. Обычно это не бросалось в глаза, но при решении каких-нибудь важных вопросов становилось очевидным.

Во время завтрака служащие, конечно, поговорили о ночном пожаре и высказали свои предположения относительно причиненных огнем огромных убытков. О ранениях рабочих они знали больше подробностей, чем газеты. Но все сходились на том, что Ито все равно гребет сейчас золото лопатой и прибыли его не иссякнут, пока будет продолжаться война. А пожар — что ж, розы без шипов не бывает. Люди как будто даже жалели, что огонь не перекинулся на расположенный поблизости другой завод Ито и его дачу. Чувствовалось, что они заискивают перед Сёдзо, сидевшим напротив заведующего библиотекой.

— Мне еще нужно порыться в книгах.

С этими словами Сёдзо поднялся из-за стола. Старик заведующий все еще попивал чай из большой чашки карацуского фарфора — он единственный из всех каждый день приносил из дому свою чашку. Сёдзо спустился в книгой хранилище. Предлог не был выдуманным, но работу эту не обязательно было делать сегодня. Его уход был подобен бегству — так убегают в дальнюю комнату от радио, когда не могут больше его выносить. Сёдзо хотелось уединиться между рядов книжных полок и подумать о Синго, который ему вспомнился прошлой ночью во время пожара. На исходе была уже вторая осень с тех пор, как Синго заходил в библиотеку за английским переводом Паскаля. Зачем все же он пошел добровольцем в армию? Сам он с юношеской непосредственностью истолковал свой поступок как «таран против вероятности», но, конечно, это было продиктовано и стремлением покончить с душевным разладом, ведь он чувствовал, как ненавидят люди его семью, которой война приносит прибыли, пахнущие кровью. «Уж если они загребают деньги, убивая чужих детей, не грех пожертвовать И одним-двумя своими сыновьями». С какой болью передавал тогда Синго эти исполненные ненависти слова из разговора двух женщин, случайно услышанного им темной ночью на морском берегу. И если бы Синго был вчера здесь, ему, вероятно, пришлось бы выслушать немало издевательских замечаний вроде тех, что пожар — лишь небольшое возмездие, так подлецам и надо. Если, по счастью, в японо-советских отношениях и в дальнейшем все будет так же благополучно, как сейчас, пожалуй, лучше, что Синго находится далеко отсюда — служит на маньчжурско-монгольской границе: для его душевного состояния так будет спокойнее.

Из окна книгохранилища сквозь ветви камфарных деревьев виднелся залив, изогнутый в форме подковы; голубая его гладь сверкала в лучах ясного осеннего солнца и казалась твердой — вот иди, иди по ней и дойдешь до самого острова Сикоку, узкой полоской вытянувшегося на горизонте. Растворив окно, Сёдзо облокотился на подоконник и подставил лицо прохладному ветерку, доносившему запах моря и камфарных деревьев. В сентябре обе вышки для прыжков в воду всегда разбирались, но у Сёдзо было такое ощущение, будто они все еще торчат там внизу как символы вражды и конкуренции. Хоть он и считал, что ему безразлично соперничество, расколовшее город на два лагеря, имеющие даже свои отдельные водные станции, но был ли он сам в действительности далек от этого соперничества? Видно, нет, если судить хотя бы по его сегодняшнему разговору с братом по телефону. Прошлой ночью, когда он, спускаясь по косогору, думал о Синго, он сознавал, что тот на его месте, бесспорно, проявил бы больше беспристрастия. И при этой мысли Сёдзо охватило чувство стыда, который он ощущал так же ясно, как видел расстилавшийся впереди голубой залив и парус маленькой лодки на нем.

Когда он возвратился в канцелярию, заведующий библиотекой протянул ему через стол письмо Эбата; секретарь господина Масуи напоминал ему, что необходимо представить деловой отчет за текущий год и смету на будущий год. Был установлен для этого месячный срок — ноябрь, но в ранее присланном извещении рекомендовалось по возможности ускорить представление отчета и сметы. Тем не менее они еще отосланы не были. В письме, отпечатанном на пишущей машинке и похожем на документ государственного учреждения, между строчками так и чувствовался упрек: подумайте, ведь, несмотря на войну, они там в Токио по-прежнему заботятся о библиотеке, а работники ее мешкают даже с таким пустяком.

— В общем все уже готово, но, как тебе известно, Эндо, который должен был все начисто переписать, заболел — у него астма.

— Да вы не беспокойтесь, учитель,— прервал его Сёдзо, не дослушав до конца.— У них свои соображения, а у нас свои обстоятельства. Ничего не случится, если мы полностью используем предоставленный срок. У нас еще целая неделя. И вовсе им незачем было посылать это напоминание.

— Да, но господин Эбата во всем любит быстроту. С другой стороны, господин Эндо все так тщательно подготовил, вплоть до перечня книг, которые пользуются наибольшим спросом у читателей, и если сейчас его работу передать другому, он примет это близко к сердцу, а в его возрасте к при его болезни...

За исключением Сёдзо и еще одного-двух человек, всем остальным служащим библиотеки было уже за шестьдесят. Почти все они в прошлом были учителями, и их привлек к этой работе старик заведующий Ямадзаки как своих бывших сослуживцев. Старики не подлежали призыву в армию, благодаря чему в составе библиотекарей не было текучести, но зато все они страдали каким-нибудь старческим недугом; не только Эндо (который был искусным каллиграфом и исполнял поэтому обязанности секретаря), но решительно все часто хворали. При этом каждый старался, чтобы его работу не передали другому, опасаясь потерять место и лишиться жалованья, которое было хоть и небольшим, но все же подспорьем в старости. Этим, пожалуй, объяснялась и задержка в отчетности. Меж тем служащих в библиотеке было вполне достаточно. Сёдзо знал это и, не уклоняясь от деловых переговоров с Токио, которые с полным доверием и со стариковской хитрецой взваливал на него старик Ямадзаки, в деятельность служащих не вмешивался. Он не видел ничего дурного в том, что Масуи заставляют платить лишнее жалованье нескольким старикам. Его это не беспокоило. Но подобно тому, как горы, которые ты привык постоянно видеть вблизи и считать их самыми обыкновенными, в один злополучный день вдруг заволакиваются темными тучами и кажутся тогда огромными, суровыми и грозными, так и Сёдзо все представилось сейчас в каком-то ином свете и тяжелым камнем легло ему на сердце. Не зажигая вынутую из пачки сигарету, он с некоторым раздражением ждал, когда же у заведующего перестанут двигаться губы под обвисшими, как у моржа, желтоватыми усами. Старик Ямадзаки начал говорить о собрании книг в доме бывшего директора клановой школы. Там, без сомнения, были очень ценные вещи, включая печатные издания эпохи Суньской династии в Китае. Было и несколько полотен Тикудэна 187 и Сохея188. Выражая сожаление по поводу того, что нет возможности их приобрести, Ямадзаки все же пустился в подробные описания картин, начиная с поэтических надписей на них и кончая их композицией и колоритом.

— Простите, учитель, но мне кажется, что вы иногда путаете библиотеку с музеем изящных искусств.

— Ха-ха! Ничего не могу возразить. Но, кстати сказать, было бы совсем неплохо создать и музей изящных искусств. Ведь вот у тебя, Сёдзо, возникла идея заниматься историей проникновения к нам христианства именно потому, что она тесно связана с историей нашего края! Ну а почему бы не иметь музей изящных искусств, в котором можно было бы собрать выдающиеся картины представителей школы Бунго, начиная с Тикудэна? Такой музей, несомненно, тоже превратился бы в одну из достопримечательностей наших мест.

Дым сигареты казался Сёдзо горьким, и он с раздражением ожидал, что старик сейчас скажет: «Ведь теперь не такое время, мы бы уж попросили тебя позондировать почву насчет музея». Огонек спички, брошенной им в пепельницу, напомнил о вчерашнем пожаре. И лишь сейчас Сёдзо как будто начал понимать, что происходит в принадлежащей Масуи огромной махине, в десятки раз превосходящей сгоревший вчера завод. Та ненависть, с какой говорили две женщины, чьи слова нечаянно подслушал Синго, постоянно окружает также и Масуи, и его людей и, вероятно, его самого, Сёдзо; несомненно, в нем видят не только зятя, но и прислужника Масуи, его подручного. Случись с Масуи такая же беда, как вчера с Ито, наверняка послышались бы злорадные возгласы: «Ничего! Не обеднеет! Так ему и надо!» На вчерашний пожар библиотекари смотрели равнодушно, как на что-то постороннее, и прежде всего потому, что для них существовал лишь Масуи и его деньги — жалованье, за которое они цеплялись всеми силами. И Сёдзо стало стыдно за то горделивое заявление, которое он сделал Кидзу, что, несмотря на женитьбу, он милостями Масуи не пользуется.

— Мариттян, помнишь, у нас как-то был разговор о старом доме внизу? Ты еще не советовалась с дядей? — бросив портфель на стол и еще не успев переодеться, спросил Сёдзо. Домой он вернулся сегодня раньше обычного.— Если не говорила, то хорошо. Об этом еще следует подумать.

- Да?

Марико принесла из передней стул и присела около стола. Собрать человек десять детей и устроить нечто вроде детского сада было мечтой Марико, неотделимой от ее мечты о жизни в провинции. Для этой цели удобно было занять домик Масуи, стоявший внизу, в ложбине. В свое время Масуи сказал, что ввиду его занятости по всем делам следует советоваться с дядей Ёсисуке. Марико решила приступить к осуществлению своего проекта в новом году, как только наступят теплые дни, а в ожидании этого рисовала на бумаге эскизы хорошеньких детских стульчиков и раскрашивала их в нежно-голубые тона. Сёдзо, заглядывая в ее альбом, со смехом говорил: «О, да ты рисуешь куда лучше меня!» А сегодня он своими предупреждениями наложил вето на ее эскизы. На первых порах имелось в виду собрать только детей родственников, но ведь открыть детский сад — дело посложнее, чем ухаживать за козой. А почему, спрашивается, Масуи предложил все переговоры вести с дядей Ёсисуке? Право, это неспроста! Нет. сегодня ему совсем не хотелось обращаться к помощи Масуи. Ни одного детского стульчика на его деньги! — решил он про себя.

Однако он не поделился своими сомнениями с Марико, и она не знала, отчего он завел этот разговор. А докучать людям расспросами было не в ее натуре. Сёдзо тоже больше этой темы не касался. Узнав, что тетя прислала им прямо в жаровне любимое его кушанье — жареного фазана с приправой из разных кореньев, Сёдзо сам принес виски, которого обычно за обедом не пил, и даже заставил выпить с ним немного и Марико. Бледность, покрывавшая его лицо, когда он пришел домой, теперь прошла, он даже выглядел свежее, чем обычно. «Мне еще нужно поработать, а ты ложись, не жди меня». Когда он, сказав так, садился за работу, Марико обычно послушно отправлялась в соседнюю Комнату. Во-первых, ей не интересно было бодрствовать одной, а кроме того, за день она уставала и поэтому с удовольствием вытягивалась на накрахмаленной простыне и, закутавшись в одеяло, через какие-нибудь три минуты уже спала.

Но сегодня вечером все шло немного иначе. Высунув из-под одеяла свою маленькую головку, Марико лежала с открытыми глазами. Сон не шел. В темноте перед ней всплывало лицо мужа, каким оно было, когда он обернулся, чтобы ответить на ее обычное пожелание спокойной ночи. Было совсем незаметно, что он выпил за обедом виски. Взлохматив волосы, он подпер голову рукой, и между бровей его пролегла морщина. Губы крепко сжаты, у одного уголка их — маленькая складка. Лицо не хмурое, но какое-то отчужденное. Это выражение Марико видела на его лице и раньше, еще до их брака. Так бывало и в Токио, и летом в Каруидзава: во время какого-нибудь пустого разговора с тетушкой и Тацуэ он вдруг как-то отдалялся от них и умолкал. Вот такое же выражение лица было у него и сегодня в ту минуту, когда он обернулся. Но вместе с тем в нем было и что-то другое, подобно тому как лицо на фотографии и похоже на оригинал и чем-то отличается от него. Видала ли она когда-нибудь раньше такое выражение лица у мужа? Теплая капелька стекла с переносицы и упала на белую подушку, примятую тяжестью головы. Марико вспомнила столкновение, которое только однажды было между ними.

Вечером того дня, когда приезжал Кидзу, Сёдзо, очищая после ужина мандарин, рассказал Марико о трагической гибели Сэцу. Рассказ звучал как дань восхищения ее подвигом, ее великим мужеством, и Сёдзо, естественно, не мог не коснуться тех идей, которые служили ей опорой. Кроме того, он вообще считал своим долгом когда-нибудь рассказать жене об этих идеях. Хотя сообщал он ей чрезвычайно важные вещи, но по существу это сводилось к элементарным сведениям из политической экономии. А вместе с тем это была исповедь, вся правда о его прошлой жизни — признание, такое же необходимое и важное, как и его признание о связи с госпожой Ато, которого Марико тогда не захотела слушать, зажав ему рот своей маленькой ручкой.

Нет проще истины, чем та, что работающий должен вознаграждаться по труду. Марико слушала объяснение мужа со страстным вниманием ученицы-первоклассницы, впервые увидевшей на доске задачу на сложение 1 + 1 = 2, и понимала его слова, может быть, не столько рассудком, сколько чутьем,— недаром же отец и мать ее были тружениками. Наконец Сёдзо кончил объяснения, Марико молчала, зажав в губах красновато-желтую дольку мандарина. Затем, медленно высосав из нее сок и выбросив кожицу, она с детской наивностью сказала, выдыхая кисловато-сладкий запах мандарина:

— Хорошо было бы, если бы жить в достатке значило и быть счастливым. Но ведь одно с другим не совпадает — вот что разочаровывает.

— Как ты можешь это говорить? Ты ведь понятия не имеешь о том, что такое бедность. Откуда такая легкость мысли? Я понимаю еще, если бы это заявила Таттян,— это в ее стиле. Но тебе это вовсе не пристало.

— Но ведь когда-то...

Продолжать она не смогла. Голос ее задрожал и оборвался. Лицо Сёдзо в кругу молочно-белого света, падавшего из-под абажура, вдруг приняло выражение, какого Марико еще никогда у него не видела.

Сегодня его лицо было почти таким же, как тогда. И вот у нее полились слезы, как в ту ночь. Ей ведь было тогда бесконечно грустно, а о чем она плакала — она и сама не знала. Тем более не знала она и не могла знать, что эти слезы имели отдаленную связь с теми сомнениями и муками, которые порождает противоречие между материальной и духовной сторонами бытия. Когда-нибудь человечество добьется их гармонии, их слияния; трудно предугадать — когда, но это обязательно должно произойти в мире. Откуда же могли прийти Марико такие мысли? Она лежала в темноте и плакала, сама не зная, отчего льются эти слезы.



Глава девятая. Катастрофа


Повестка из полицейского управления города Каруидзава вызвала у Тацуэ не только смутное беспокойство и боязнь, как это бывает у всякого в подобном случае, но и раздражение. Если им нужно что-то выяснить, пришли бы и спросили. А то вдруг — явитесь!

Тацуэ перечитала лежавшую около корзинки с фруктами повестку, на которую за завтраком ни разу не взглянула, словно ей было наплевать на этот вызов в полицию.

«Для выяснения связанного с вами дела предлагается вам явиться десятого ноября к часу дня. Управление полиции Каруидзава». Текст заранее напечатан, только месяц, число и час вписаны от руки. Как и следовало ожидать, за время завтрака он нисколько не изменился. Но Тацуэ никогда еще не приходилось получать таких посланий. Сегодня утром, как нарочно, никаких других писем или журналов не было, и лишь одна эта открытка ждала ее на столе, накрытом для завтрака в угловой комнате. Чуть прикусив нижнюю губу, Тацуэ придвинула стул к камину, в котором потрескивали дрова. В сознании Тацуэ, родившейся и выросшей в семье чиновника, вызов в полицию обычно связывался с каким-нибудь нарушением закона, однако, размышляя о своих поступках и взаимоотношениях с другими людьми, она решительно не могла вспомнить, что совершила что-либо противозаконное. Однако не успела она съесть и двух ломтиков желтого яблока с тарелки, которую поставила к себе на колени, как в голове ее мелькнула догадка. Управляющий делами Компании химической индустрии в Нагаока (Нагаока — город в префектуре Нагано), входившей в концерн Инао, проявлял необыкновенное искусство по части снабжения столичных заправил концерна продуктами питания помимо и сверх всяких карточек. Поскольку Нагаока находится в районе рисовых полей, то в основном это был рис: увесистые, обшитые рогожей посылки с рисом часто приходили и в Каруидзава. Рис пересылался в прочных деревянных ящиках, которыми пользуются торговцы сакэ и которые вмещают дюжину бутылок. Рису в такой ящик входило два мешочка по восемнадцать килограммов каждый. На багажном ярлыке указывалось: «Иностранные книги». Приезжая из Нагаока в Токио, управляющий делами считал своим долгом заглянуть и в Каруидзава. Так как был разговор, что Тацуэ останется здесь на зиму и проведет здесь Новый год, возможно, он проявил внимание и прислал риса на праздничные пирожки. Эта догадка скоро перешла у нее в уверенность, но лишь усилила ее негодование, что ее вызывают по таким пустякам.

Тацуэ встала со стула и нажала кнопку звонка на стене. Тотчас прибежала горничная, которая только что вышла за дверь, завешенную тяжелой, похожей на гобелен портьерой.

— Позови Умэ!

Взглянув на сердитое лицо хозяйки, девушка со всех ног бросилась исполнять приказание. Она недавно поступила к Тацуэ, спасаясь от трудовой повинности, и, проходя обучение у старшей горничной Умэ, вынуждена была терпеть ее придирки и бесчисленные нотации.

— Вам что-нибудь угодно?—спросила появившаяся Умэ, для которой Тацуэ все еще была «барышня». Эта сорокалетняя женщина с юности жила в доме и благодаря выработавшемуся за долгий срок чутью могла безошибочно определить значение каждого взгляда Тацуэ, но сегодня даже она не понимала, что случилось; об этом и свидетельствовал ее вопрос.

— Позвони по телефону в полицию.

— Позвонить в полицию? Как вы сказали? — На смуглом лице Умэ, обрамленном жесткими курчавыми волосами, было написано нескрываемое удивление, выпуклый лоб наморщился, острый подбородок приподнялся.

— По-видимому, задержана какая-то наша посылка. Они прислали повестку, велят мне явиться для разбирательства. Узнай, в чем дело, выясни все хорошенько и постарайся сама все уладить.

Кроме старика сторожа, в доме не было ни одного мужчины. Поэтому все деловые вопросы, включая и работу личного секретаря, поручались Умэ, которая хоть и не так искусно, как со стряпней, но все же довольно ловко с ними справлялась.

Однако, позвонив в полицию, она вернулась с надутыми губами, будто ей сделали выговор за подгоревшее или пересоленное блюдо.

— Ну что? Наверно, рис из Нагаока?

— Попробуйте у них узнать! Ничего не говорят! Явится, говорят,— узнает, а других вместо себя посылать нечего. И повесили трубку. Вот уж хамы! Но я позвонила снова, сказала, что говорят от Инао, и попросила соединить меня с начальником управления. Так они мне заявили, что господин Хатакэяма переведен отсюда, и просто накричали на меня. Сущие дьяволы!

Для старшей горничной, привыкшей к тому, что одно только упоминание имени ее хозяев всегда производило должный эффект, такое пренебрежение к ним было, несомненно, явлением необычным, точно так же как для Тацуэ — получение повестки из полиции. Пусть там сменился начальник и обстановка изменилась, но дойти до такого безобразия— это уж слишком!

— После обеда я все-таки схожу туда вместо вас. Если мы в чем допустили оплошность, извинюсь, но я не успокоюсь, пока не выскажу им все,— угрожающе прибавила Умэ.

— Ничего не поделаешь, война — вот полиция и придирается ко всем, даже здесь,— сказала Тацуэ своим обычным спокойным тоном. Возмущение Умэ произвело на нее благотворное действие, и ее раздражение против полиции улеглось. Чем бы ни была вызвана повестка, но негодовать вместе со служанкой по такому поводу было бы просто стыдно.

Она сказала, что пойдет сама.

— Дамам ходить в полицейские участки не годится. Где это видано?

— Отчего же? Раз вызывают, я и пойду. Мне с самого начала следовало побороть свое настроение и идти самой. Я ведь, кажется, никогда не воровала, никого не убивала, а если это насчет риса, то можно будет извиниться и уплатить штраф. Чего ж беспокоиться?—убеждала Тацуэ скорее саму себя, чем Умэ.

И по мере того, как она успокаивалась, у нее возрастало даже своего рода любопытство, желание узнать, в чем дело. Она пообедала несколько раньше, чем обычно. После обеда она всегда около часа отдыхала в постели, но в этот день ложиться не стала и, как и сказала, вышла из дому, намереваясь еще и прогуляться.

В сущности дамы, так долго, до самой зимы, остававшиеся в Каруидзава, были скрытыми беженками, но они весьма отличались от настоящих эвакуированных, которые стали селиться здесь примерно с год тому назад. Укрываться где-то от бедствий.военного времени не полагалось — это пока еще расценивалось как забвение своего патриотического долга в условиях тотальной войны и осуждалось как антинациональный поступок. Правда, широкой публике еще ничего не было известно о так называемой «тактике лягушачьих прыжков», все более успешно применяемой американскими военно-воздушными силами в районе Южных морей. Дачницы, задержавшиеся в Каруидзава, думали скорее не о непосредственной опасности, а просто скрывались от надоевших им в Токио соседских групп и Женского союза национальной обороны, да и не хотелось им менять привольный образ жизни, к которому они привыкли за время летнего отдыха. Здесь у них было больше возможностей встречаться друг с другом, судачить и вместе развлекаться. Однако число оставшихся все же было невелико, светский круг тут сузился, и Тацуэ волей-неволей сблизилась с двумя-тремя новыми знакомыми.

Спустившись по старой дороге, Тацуэ свернула на широкую асфальтированную улицу и сначала двинулась по ней в сторону, противоположную той, где находилось управление полиции. Здесь в одном из переулков в бунгало желтовато-серого цвета жила ее новая знакомая — Сёда Тамэ-ко, репатриированная из Америки. Она была вдовой, в пути, на пароходе, умер ее муж, который в течение многих лет работал врачом-окулистом в Чикаго. Эта женщина оказалась очень полезной для дам Каруидзава, и не только потому, что она была искусной модельершей. Через немку, которой она сдавала три комнаты на первом этаже, она была связана с компанией знакомых своей жилицы, таких же эвакуированных, как та, и даже с какими-то другими иностранцами, не то турками, не то армянами, жившими где-то за почтамтом; благодаря ей и ее связям все товары, которых теперь нигде нельзя было сыскать, появлялись как по волшебству, стоило только попросить об этом Тамэко Сёда. Тацуэ познакомилась с ней, купив у нее тоненькие дамские сигареты «Абдулла». Сама Тацуэ не курила. Сигареты она купила для одной приятельницы в Токио, которая была такой заядлой курильщицей, что никак не могла бросить, а познакомил Тацуэ с Сёда художник Мидзобэ. Для пробы Тацуэ отдала ей переделать сшитое в Париже и ставшее ей тесноватым пальто-труакар, и, против ожидания, Сёда Тамэко прекрасно справилась. Из-за этих обстоятельств дом Сёда и оказался в числе тех, в которые Тацуэ, не очень любившая заводить новые знакомства, заходила по пути. Она принимала примерно лишь одно из трех приглашений Сёды Тамэко на чашку чая, но все же бывала у неё,— дом Сёды в условиях военного времени был удобным местом. Помимо того, что здесь из-под полы можно было приобрести сахар, сигареты, шерсть, консервы и прочие товары, тут можно было услышать разные новости о положении на фронте, которые не получили огласки в печати. Иными словами, это был также и черный рынок информации. Секреты эти и пугали и развлекали дам, и Тамэко знала, как с ними говорить. Откуда-то она пронюхала и самым обстоятельным образом рассказывала о неблагоприятной военной обстановке, сложившейся после морского сражения в районе Соломоновых островов, о чем даже Тацуэ еще ничего не слыхала. Осведомленность Тамэко тоже привлекала людей в ее дом. В беседах она показывала себя не только коммерсанткой, она со знанием дела говорила о необыкновенной экономической мощи Америки, где она про-: жила двадцать пять лет; она, не стесняясь, заявляла, что, если бы не муж, настоявший на репатриации, она предпочла бы оказаться в концентрационном лагере в Америке, чем возвращаться в Японию.

Садик перед ее домом был невелик, но очень красивы были в нем клены с темно-пурпурными и багряными листьями, расцвеченные дыханием зимы. Пройдя через низенькую калитку и взглянув вверх сквозь ветки деревьев, Тацуэ обратила внимание, что на окнах второго этажа и на застекленной балконной двери жалюзи спущены. «Странно,— подумала Тацуэ.— Ее, наверно, нет дома. Но к чему эти меры предосторожности?» Тацуэ условилась, что придет на примерку после полудня, но уже по пути сообразила, что как раз на этот час ее вызывают в полицию, и решила перенести примерку на более позднее время. Вот почему она сейчас оказалась здесь.

На звонок вышла квартирантка — рыжеволосая немка, безвкусно одетая в красное с мелкими цветочками платье. У нее еще не сошел яванский загар с чересчур выпуклого лба и с кончика сплюснутого, словно зажатого между пальцами, носа. На вопрос, дома ли госпожа Седа, она поспешно ответила: «Найн! Найн!» — и сверкнула своими водяни-: стыми серыми глазами. Повторив это еще раз, она с шумом захлопнула дверь. Тацуэ едва успела спросить, нет ли дома старушки, которая была дальней родственницей Сёда и вела у нее хозяйство. Нечего было и думать о том, чтобы передать через немку, что она придет на примерку позже. Муж этой немки, необычайно приятный на вид человек, хорошо говоривший по-английски, нравился дамам, а жену его считали неприятной особой, от которой и слова-то не добьешься. Правда, сказывалось здесь и незнание языка. Но сегодня немка была особенно нелюбезна. «Может быть, поссорилась с соседкой?» — подумала Тацуэ, выходя на улицу.

Яркое солнце светило прямо над головой. Было приятно идти, вдыхая бодрящий прохладный воздух, видеть голубоватую прозрачную даль. Когда начинал дуть легкий ветерок, лиственницы по обеим сторонам дороги осыпали голову Тацуэ золотистой пылью. Здесь, внизу, природа еще не так заметно помертвела, как в горах, где была дача Тацуэ, и ряды сверкающих на солнце лиственниц с золотистой желтыми, острыми, как пики, верхушками и коричневыми, прямыми, как древки, стволами были удивительно красивы, придавали особую прелесть осеннему пейзажу. Тацуэ одета была во все черное. Бледно-зеленый шарф — единственное цветное пятно в ее туалете — был надет так, что видна была красивая линия подбородка и шеи. Лицо Тацуэ выражало душевное спокойствие и казалось веселым. Если бы справа на ее пути не показалось наконец темносерое здание полиции, она, вероятно, прошла бы прямо до вокзала, а затем, сделав крюк, направилась бы через перевал домой, и это была бы чудесная прогулка, какой она уже давно не совершала. Но она не забыла о повестке. Проходя мимо редких деревьев, росших перед зданием полиции, Тацуэ вдруг усмехнулась. Здание было зажато между двумя сходящимися под углом улицами, подобно песчаной косе в дельте реки. Сёдзо говорил ей, что где-то здесь недалеко—дача профессора Имуры. Но где именно — она не запомнила: в одно ухо влетело, в другое вылетело. Не знала она и сейчас, где он живет, и это показалось ей почему-то забавным.

Подойдя к квадратному, как на почте, стеклянному окошечку, прорезанному прямо против входа, Тацуэ протянула повестку.

— Я Инао. Пришла вот по этому извещению. Какое у вас дело ко мне?

Она уже не помнила, какое негодование повестка вызвала у нее утром, когда ее принесли. Ее все еще забавляло и действовало на нее успокаивающе то обстоятельство, что она так и не знает, по какой из боковых улиц можно подойти к даче профессора Имуры. Полицейский в форме, ничего не ответив, молча взял повестку и ушел в задние комнаты. Скоро он возвратился. Тацуэ провели через боковую дверь. То, что полицейский не вступил с ней в разговор через окошко, она сначала приняла за выражение почтительности и ждала, что ее проведут прямо в кабинет начальника управления, но она ошиблась. Ее ввели в пустую комнату с деревянными панелями, служившую, вероятно, для сбора полицейских, и указали на грубую скамью, стоявшую во всю длину стены. Тем не менее Тацуэ еще и в голову не приходило, что вызов не связан с посылками, как она предполагала. Обстановке же удивляться не приходилось — общеизвестно, что полиция не очень уютное место. Между тем стрелки стареньких стенных часов уже показывали больше половины второго. Из дверей сбоку от скамьи то и дело появлялись полицейские и какие-то люди в штатском. Они проходили через комнату и исчезали за другой дверью, которая вела к выходу из здания, или звонили по телефону, находившемуся в противоположном углу комнаты. Никто не обращал на Тацуэ ни малейшего внимания, словно и не видели ее. Так с ней еще нигде не обращались. Она перевела взгляд со стенных часов на свои ручные часики и прикусила нижнюю губу. Незаметно для нее самой лицо ее начинало принимать то же выражение, что и сегодня утром, когда она получила повестку.

—- Послушайте! — привстав со скамьи, обратилась она к мужчине, появившемуся в этот момент из внутренних комнат.— Вы не знаете, сообщили начальнику управления, что Инао здесь?

«Если это долгая история, я лучше приду в другой раз, мне надо сегодня еще кое-куда зайти»,— хотела она добавить. Но мужчина, одетый в потертый пиджак и пузырившиеся на коленях брюки, лобастый, изжелта-бледный субъект, которому одинаково можно было дать и тридцать и пятьдесят лет, не обратил ни малейшего внимания ни на слова Тацуэ, ни на нее саму. Он подошел к стоявшей посреди комнаты железной печке и столбом остановился около нее. Таким образом слова Тацуэ наполовину оказались уже обращенными к его сутулой спине и длинному неприятному затылку. Он закурил, но, затянувшись один раз и выпустив через ноздри дым, тотчас же потушил сигарету и сунул окурок в карман. Только после этого, нарочито медленно повернувшись, он впервые бросил взгляд на Тацуэ. Это были не человеческие глаза, а какие-то стеклянные линзы аппарата для обнаружения преступлений. Безотчетный страх ледяным холодом пронизал Тацуэ. Она вздрогнула, словно нечаянно подошла к пропасти и вдруг заглянула в нее. Тацуэ не знала, что и думать, но в этот момент поняла, что сегодняшний вызов связан с чем-то посерьезнее риса.

В это время снова приоткрылась дверь, и из нее высунул голову мужчина в синем пиджаке. Он сказал:

— Пройдемте, пожалуйста, сюда.— Громко топоча ногами, он стал подыматься по лестнице, начинавшейся прямо от двери. Тацуэ, как ей было приказано, последовала за ним. Лестница была узкая и необыкновенно крутая — даже в туфлях на низких каблуках идти по ней было небезопасно. Наверху оказалась очень большая комната, где пол был устлан грубыми циновками. На противоположной от входа стене над окном висела небольшая божница со священными с белыми бумажными полосками «гохэй». На стене с правой стороны были развешаны в ряд фехтовальные маски и нагрудники. И даже эти скучные, холодные вещи казались здесь некоторым украшением. А вообще помещение было совсем пустым и ужасно унылым — не комната, а какой-то огромный ящик. Мужчина в синем пиджаке сел за длинный и узкий письменный стол, стоявший у окна. Не успела Тацуэ опуститься на стул, как мужчина сейчас же начал:

— Дата рождения?

— Восьмое апреля тысяча девятьсот четырнадцатого года.

— Токийский адрес?

— Район Омори, Дэн-эн-Тёфу, Четвертый квартал, 180.

— Здешний адрес?

— Префектура Нагано, город Каруидзава, 809.

Тацуэ отвечала негромко, но отчетливо. Пока все это записывалось, она успела рассмотреть допрашивающего. Он как будто отличался от своих коллег, которых она видела внизу. Ему можно было дать немногим более тридцати. У него была сравнительно маленькая для его фигуры голова, крупный, резко очерченный нос и ввалившиеся щеки. Лицо бледное, бескровное, как сушеная каракатица, и бледность эта еще подчеркивалась иссиня-черными волосами. Он, по-видимому, считал их главным украшением своей внешности. Волосы он носил длинные — если бы их зачесать наперед, они, вероятно, закрыли бы половину лица. Шевелюра была разделена справа четким, ровным пробором, гладко прилизана и лоснилась от бриллиантина. Синий с иголочки пиджак и темно-красный галстук были ему к лицу. Однако раскосые холодные черные глаза, словно принадлежащие какому-то другому человеку, придавали всему облику этого щеголя выражение безграничной жестокости.

— Ну-с,— начал он, положив карандаш и уставившись прямо в лицо Тацуэ: —С какого времени вы знакомы с госпожой Тамэко Сёда?

Репатриированная из Америки Сёда обосновалась здесь летом прошлого года; с того времени не прошло еще и полутора лет. Возможно, Тацуэ вызвали в связи с торговыми сделками этой женщины... У нее немного отлегло от сердца, и, ответив, она непринужденно спросила:

— А что, с госпожой Сёда что-нибудь произошло?

Мужчина в синем пиджаке промолчал. Затем, резко предупредив, что ей следует только отвечать на вопросы, изложил причину ее вызова в полицию. Заключалась она в следующем: Тамэко Сёда показала, что в разговоре с нею, когда речь зашла о возможности налетов американской авиации на Токио, Тацуэ, приведя в пример рейд Дулиттла 189, имевший место прошлой весной, сказала, что, раз прилетела первая ласточка, наверняка вслед за ней прилетят и другие.

— Расскажите об этом еще раз подробнее.

— Я такого разговора не помню,— с трудом проговорила Тацуэ, сама не узнавая своего голоса.

Она вся похолодела от страха, как и в то мгновение, когда в нижней комнате на ней остановился злобный взгляд агента тайной полиции. После ухода японцев из Гвадалка-нара за антивоенные высказывания и поступки преследовав ли все строже. Тацуэ было известно, что в Иокогаме за такие провинности были произведены массовые аресты. Теперь, значит, та же строгая рука протянулась в Каруидза-ва, и дом Тамэко Седа был взят под подозрение. Однако Тацуэ там обычно только слушала и лишнего не говорила. Тем не менее слова, о которых сейчас спросили, принадлежали ей: мнение, что налет Дулиттла — первая ласточка, за которой прилетят и остальные, сложилось у нее с того момента, когда она из своего сада в Токио наблюдала серебряные крылья американских самолетов; это ее мнение не изменилось и до сих пор. Но высказала она его лишь в разговоре с Мидзобэ, разговор же происходил этим летом, когда художник приезжал- сюда писать вулкан Асамаяма.

Один знакомый Мидзобэ, преподаватель английского языка, был переводчиком на допросе взятого в плен экипажа американского самолета, который из-за нехватки горючего совершил вынужденную посадку в Южном Китае. Прежде всего американцы спросили: «Это Токио?» Как раз об этом и рассказывал ей Мидзобэ. Если он подхватил ее выражение «первая ласточка» и воспользовался им при разговоре с Сёда Тамэко, то путь, который проделали слова Тацуэ до полицейского управления, становился ясен. Но может ли быть, чтобы сама Тацуэ свой разговор с художником, да еще в тех же выражениях передала Сёда? Этого она не помнила. Конечно, Сёда никогда не уходила от Тацуэ сразу, когда кончала примерку или какое-нибудь другое дело, а Тацуэ у себя дома не была так осторожна, как в гостях у Тамэко. Если действительно разговор передал Мидзобэ, то еще можно понять, как возникла вся эта история. А может быть, она просто запамятовала,— снова и снова возвращалась к этой мысли Тацуэ. Может быть, она в разговоре с Тамэко Сёда сама повторила мысль, уже утратившую для нее новизну. Как бы там ни было, но Тацуэ не солгала, заявив, что она такого разговора не помнит.

— Поскольку у нас много вопросов к госпоже Сёда, пришлось ее на некоторое время задержать. Но она ведет себя честно и рассказывает все, не скрывая. О разговоре с вами она показывает, что точной даты не помнит, но было это во второй половине дня примерно в начале сентября. Она пришла к вам на квартиру для примерки платья, которое шила для вас. Вы находились в той комнате, что рядом со спальней. После того как примерка была закончена, за чаем вы стали разговаривать на разные темы, а когда зашел разговор о прошлогоднем налете, она и услышала от вас насчет «ласточки». В вазе на столе стояли георгины, за окном шел дождь. Вот насколько подробно она все помнит. Как же это вы сами ничего не помните? Какого числа это было?

«Ловушки расставляешь?» — подумала про себя Тацуэ.

Вспоминая, какое сегодня сердитое и растерянное лицо было у немки-квартирантки в доме Сёда, она снова ответила, что такого разговора не помнит.

— Будь это какое-нибудь важное дело... Если бы мы о чем-нибудь договаривались или советовались, я бы вряд ли забыла, а такой пустяк...

— Пустяк? Подобные высказывания вы считаете пустяком? Ну, знаете ли!.. Такой образ мышления уже сам по себе свидетельствует об утрате патриотизма. Люди вашего круга должны показывать пример, служить образцом самоотверженного служения родине в тылу. А вы прохлаждаетесь на даче, как в мирное время, да еще смущаете умы такими словами. Это непозволительно. Кто бы ни был ваш муж или ваш отец, такие вещи не прощаются. Напоминаю вам, что закон есть закон, он обязателен для всех. И советую именно из этого исходить. Это только облегчит наш дальнейший с вами разговор.

Бескровное лицо следователя еще больше побледнело и стало почти такого же цвета, как висевшие над его головой белые бумажные ленточки «гохэй». Он взвинчивал себя своими тирадами. Зная, кто стоит за спиной Тацуэ, и испытывая острую зависть к богатству и власти этих людей, он козырял силой закона. Уверяя себя в том, что он готов применить закон, невзирая на лица, он распалялся еще больше. Кончик его острого подбородка чуть дрожал, словно там у него неизвестно зачем находился лишний кусочек кожи. Тацуэ пришлось убедиться, что в полиции и судебных органах действительно происходит фашизация, о которой она слышала. Однако угрозы не испугали Тацуэ, а, наоборот, придали ей внутреннее спокойствие. Ну, допустим, она показала бы, как это было на самом деле, что слова о первой ласточке и так далее она произнесла в разговоре с Мидзобэ. Тогда, несомненно, пойдет дальнейшее расследование «по делу об антивоенных высказываниях». Мидзобэ, к счастью, послан от армии во Французский Индокитай. А если б он был здесь, это усложнило бы дело и увеличило круг замешанных в него лиц. Да и, в конце концов, кому бы она ни сказала эти слова, Мидзобэ или Сёда, ведь она с глазу на глаз произнесла их в своей собственной квартире. Кто их еще слышал? Если за это арестовывать, то, пожалуй, дойдут до того, что станут хватать людей и за те слова, какие они бормочут во сне. Да и откуда и кому известно, что именно она хотела сказать? Может быть, она имела в виду закономерность, с которой ласточки весной прилетают, а осенью улетают. В отношении перелетных птиц такая закономерность бесспорна, и, следовательно, в ее прогнозе о налетах американцев нет ничего крамольного. «Так что в моих словах не было ничего предосудительного,— хотелось ей сказать блюстителю закона.— Да вы, вероятно, и сами это понимаете». Но она заставила себя промолчать и сидела спокойно, крепко стиснув лежавшую у нее на коленях сумочку из крокодиловой кожи. Не следовало забывать, где находишься. Она лишь повторила еще раз, что, возможно, это ложь, а может быть, и правда.

— Если бы я помнила, я бы вам прямо сказала.

— А если вы не помните, то постарайтесь вспомнить. Ведь разговор был не десять лет назад, прошло всего три месяца.

— Три месяца! Это не сегодня и не вчера. Разве я могу помнить все разговоры со своими гостями? Ведь ко мне каждый день кто-нибудь заходит. Неужели я обязана записывать, с кем именно, когда и какой разговор я вела?

— Если вы намерены продолжать морочить мне голову, я вас арестую! — громко закричал франтоватый следователь и стукнул кулаком по столу.

Пока что у него, по-видимому, не было намерения арестовать ее. Хотя от его внезапного окрика Тацуэ вздрогнула и даже откинулась на спинку стула, она поняла ситуацию, и ей стало легче. Все, конечно, зависит от того, как дело пойдет дальше. Возможно, что он все-таки приведет свою угрозу в исполнение и задержит ее. Сейчас самое главное — не раздражать его, и тогда она благополучно вернется домой. А там можно будет подумать, что предпринять дальше. К тому же в этой огромной комнате очень холодно. Если ее продержат здесь еще тридцать-сорок минут, она наверняка простудится. По спине у нее бежал холодок, как это бывает, когда выйдешь из ванны в нетопленное помещение. На лице ее, которое и вообще-то не было особенно румяным, бледность уже принимала синеватый оттенок. Тацуэ начала покашливать.

Солнце уже клонилось к закату. Последние слабые лучи, падавшие в окно поверх плеча следователя, сидевшего за столом перед Тацуэ, еще играли на лакированных бамбуковых нагрудниках для фехтования, висевших на боковой стене, которая уже погружалась в темноту. Эти нагрудники и металлические сетчатые маски напоминали сброшенные оболочки каких-то гигантских насекомых. Тацуэ крепче стянула шарф на шее. Большая комната позади нее не освещалась даже и этими скудными лучами.

-— Простите, пожалуйста, я, конечно, сказала, не подумав,—проговорила Тацуэ более мягким тоном, следя, однако, за тем, чтобы слова ее не звучали заискивающе.— Я допускаю, что госпожа Сёда все это не выдумала, но и я не лгу — я действительно не помню такого разговора. Если бы хоть знать поточнее, когда это было...

— Об этом-то я вас и спрашиваю,— нетерпеливо и сердито перебил ее следователь. Но затем, перестав постукивать авторучкой по столу, что, видимо, было его привычкой, он несколько смягчил тон и принялся как бы увещевать Тацуэ.

— Поймите, при подобных обстоятельствах для вас же лучше не запираться, не уверять нас, что вы забыли, что вы не помните. Конечно, фраза вырвалась у вас в разговоре случайно, ведь подобные высказывания никак не вяжутся с вашим положением в обществе. И если вы искренне признаете свою ошибку, это будет, разумеется, учтено. Но сейчас прежде всего необходимо точно установить, когда это произошло.

— Что бы вы мне ни говорили, этого я...

— Позвольте, ведь вам тогда шили европейский костюм. Постарайтесь вспомнить, какой это был костюм, затем, естественно, вам придет на память и все остальное. Как я уже сказал, в этот день шел дождь; разговор происходил в комнате, соседней с вашей спальней,— все это уже показала госпожа Сёда, и если бы вы хоть вспомнили, в какой примерно день это было, на этом мы бы пока закончили и отпустили вас домой.

Тацуэ остановила взгляд на плоском бледном лице следователя и совершенно искренне сказала:

— Но ведь вы, конечно, сами знаете, что с наступлением сентября здесь почти ежедневно идут дожди, и, значит, дождливый день нельзя принимать за какую-то точную примету.

А поскольку она постоянно отдает то шить, то перешивать свои европейские платья, у нее не остается в памяти, какое из них и когда именно шилось. И она добавила:

— Но если вы все-таки настаиваете на своем, можете считать, что, возможно, у меня когда-то и был подобный разговор с госпожой Сёда.

Но такое признание, очевидно, не удовлетворяло следователя. Он молчал и, сердито сморщившись, постукивал авторучкой о стол. Затем он предпринял еще одну настойчивую попытку выяснить дату разговора. Должно быть, ему хотелось составить полный, законченный протокол допроса. Но так как Тацуэ не сдавалась, он быстро дописал этот протокол и прочел его вслух ровным, бесстрастным голосом. Один лишь вопрос — дата ,разговора — остался невыясненным. Из первых строк протокола Тацуэ наконец узнала, что допрашивавший ее молодой человек был помощником инспектора полицейского управления префектуры Нагано.

— Подпишите здесь.

— У меня есть своя,— не взяв протянутую ей ручку, сказала Тацуэ и, достав из сумочки свою авторучку, поставила подпись под протоколом.

— Кстати, предупреждаю вас, что нам во всех подробностях известно все, что говорилось и делалось в компании, группировавшейся вокруг Тамэко Сёда. Мы примем все меры к тому, чтобы очистить атмосферу в Каруидзава и искоренить здесь антинациональный дух. Не пощадим и иностранцев. Вызовем и других дам из числа ваших приятельниц. Возможно, кое-кого придется и задержать, но вас мы пока отпускаем. Впрочем, по ходу следствия вас придется вызвать еще. Поэтому до окончательного разбора дела вы не сможете вернуться в Токио. Считаю нужным предупредить также, что всякая ваша попытка использовать в своих интересах положение вашего мужа или отца может привести лишь к обратному результату. Прошу этого не забывать. Мы и так проявляем к вам особую предупредительность. Сегодня, например, вас следовало привести под конвоем, но вам была предоставлена возможность явиться самой.

Тацуэ, чуть наклонившись, надевала в это время Позолоченный колпачок на авторучку, и со стороны могло показаться, что она почтительно слушает заявление следователя о якобы оказанной ей особой милости. На самом же деле она думала о только что поставленной ею подписи. Она подписалась под фразой, гласившей, что все вышеизложенные ее показания записаны верно. Но ей ведь дали подписать только последний лист. В отношении остальной части протокола она должна была полагаться на совесть полицейского чиновника. Но поскольку она не подписывала каждый лист и количество листов не было указано, при желании их можно было подменить и выдать за ее показания то, чего она вовсе не говорила. Мысль эта внезапно пришла ей в голову. Но высказать подобное сомнение значило бы высказать недоверие к блюстителям закона. И, решив подавить возмущение, поднимавшееся в ней, она молча встала со стула. Вдобавок ко всему прочему она так устала, что не могла больше ни о чем говорить.

Когда она вышла из помещения, улица была уже окутана вечерним сумраком. В небе, освещенном отблесками темно-красного заката, висел молодой месяц. Тоненький и какой-то трогательный, он был очень похож на золотую рыбку. Но Тацуэ видела не одну такую рыбку, а две. Месяц у нее в глазах двоился, и ей казалось, что две светящиеся рыбки справа и слева от нее плывут по воде на расстоянии метра одна от другой. Обычно она видела хорошо, но иногда у нее очень усиливалось косоглазие. Обратив лицо к месяцу и глядя на него словно на некий дорожный знак, она шла вперед, отчетливо видя перед собой две золотые рыбки, но вдруг они стали меркнуть и расплылись в два круглых мутных пятна. А на губах своих Тацуэ ощутила соленую влагу неожиданно покатившихся слез. На сердце у нее было тяжело. Охватившее ее чувство похоже было на гнев, но совсем иного характера, чем тот, какой она испытала, получив повестку из полицейского управления. На полицию она, пожалуй, больше не злилась. Размышляя сейчас о случившемся, она пришла к мысли, что полицейский чиновник был прав: они действительно поступили с ней великодушно. Они ведь могли нагрянуть к ней в дом, могли произвести у нее обыск, и она бы и пикнуть не посмела. Никто бы не мог им помешать притащить ее под конвоем, как говорил следователь. Не злилась она даже и на Тамэко Седа. Видя, что запираться бесполезно, та, несомненно, решила рассказать все, лишь бы хоть на день раньше вырваться из арестантской камеры. Но все-таки интересно, действительно ли она, Тацуэ, говорила этой женщине про ласточку? Ведь если это правда, у нее хватило бы решимости не запираться, какими бы неприятностями это ей ни угрожало. Но вся беда в том, что она не помнила. Она всегда гордилась своей памятью и потешалась над необыкновенной забывчивостью Мацуко. Уже по одному этому ей было досадно, что она никак не может вспомнить, был ли действительно у нее подобный разговор с Сёда, который повлек за собой такие последствия. Но вот Мидзобэ она эту фразу сказала и, конечно, зря. Сказала она то, что думала, и сказала сущую истину, но ведь сделала она это лишь для того, чтобы блеснуть остроумием, ради красного словца. Мидзобэ пустил в ход эту фразу в светской болтовне как злободневную остроту. Но какими бы путями она ни дошла до полиции, а все-таки дошла. Тацуэ не столько сердилась на других людей, сколько на саму себя: в самом деле, зачем болтать? А теперь вот сиди почти три часа, покорно съежившись перед каким-то мозгляком-полицейским.

— Госпожа! — послышался знакомый голос с противоположной стороны улицы.

Улица была довольно широкая, фонари на ней горели далеко друг от друга. И если бы фары промчавшегося автомобиля не разогнали темноту по обеим сторонам дороги, подобно тому как снегоочистительная машина разгребает снег, Тацуэ, возможно, прошла бы мимо, не заметив маленькой черной фигурки Умэ.

— Что это ты еще выдумала — встречать меня! — нарочно холодно сказала Тацуэ.

— Да я уж во второй раз прихожу,— ответила Умэ и стала рассказывать, как она ходила ее встречать в первый раз — в начале четвертого.

— У меня было дело около вокзала, а на обратном пути я зашла в полицию, думала — вернусь домой вместе с вами. Но там какой-то мужчина, видно, полицейский в штатском, грубо ответил мне: «Эта госпожа еще не может идти домой». Я все-таки спросила, долго ли еще вас продержат, а он в ответ рявкнул: «Долго!» — и захлопнул окошечко перед самым моим носом. Уж раз там все вдруг так переменились, то не иначе, как им назначили какого-то сердитого начальника...

Умэ все сводила к назначению нового начальника полиции. Затем она сказала, что во второй раз хотела выйти из дому пораньше, но тут позвонили из Токио. Несколько раз связь прерывалась; наконец она с трудом смогла понять, что звонил секретарь Тамура. Это и задержало ее больше чем на тридцать минут,

— Что-нибудь срочное? — спросила Тацуэ.

— Он сказал, что хозяин отправился в Нагаока, а завтра на обратном пути заедет сюда. Послушайте, госпожа, вы ему обязательно расскажите, что у вас нынче случилось, и попросите, чтобы он одернул здешнего начальника полиции.

— Не болтай лишнего.— Голос Тацуэ звучал слабо, но глаза, устремленные на Умэ, блестели при слабом лунном свете, а в лице появилось что-то, напоминавшее ее отца, Дзюту Таруми, когда он смотрел на кого-нибудь в минуту гнева. Совет преданной служанки был неуместным; в памяти Тацуэ всплыли слова, которые упрямо, словно забивая гвоздь, с угрозой сказал ей помощник полицейского инспектора.

— Ты пойди-ка вперед и зайди в гараж.— И, не скрывая своего недовольства, она добавила:—Скажи хозяину, что я сейчас приду, мне нужно ехать. Если автомобиля нет, пусть даст рикшу. Рикшу даже лучше.

Они как раз дошли до боковой улочки, на углу которой горел тусклый уличный фонарь. Сама улочка не освещалась, но по ней было ближе всего дойти до гаража на старой дороге. Этим летом Тацуэ не взяла в Каруидзава свой «альфа-ромео», и не потому что не было бензина. Вообще-то доставать бензин было трудно, сейчас Тацуэ даже сомневалась, сможет ли владелец гаража, ее старый знакомый, предоставить в ее распоряжение автомобиль. Для Тацуэ помехой была яркая окраска ее итальянской машины. В нынешней обстановке, когда и само голубое небо, если б то было возможно, постарались бы окрасить в защитный цвет, ярко-розовый «альфа-ромео» слишком бросался в глаза. Первым обратил на это внимание старший брат Кунихико, который гордился тем, что с самого начала войны на Тихом океане не ленился отмечать восьмое число каждого месяца — день клятвы императору. Но вместо того, чтобы перекрашивать автомобиль в тот цвет, который ее родня считала подходящим, Тацуэ предпочла запереть его в гараже.

Похоже было, что надвигается непогода. Редкие светлосерые облака потемнели и плыли теперь по небу, круглые и разбухшие. Месяц, совсем как золотая рыбка среди морских водорослей, то скрывался в них, то появлялся вновь. Лиственницы, тесными рядами стоявшие около опустевших дач, не пропускали с неба ни единой полоски света. Прохожих на улице почти не попадалось. Странная мертвая тишина воцарилась вокруг, словно вечер сразу перешел в глубокую ночь, и тоску этого безмолвия Тацуэ ощущала всем своим существом. Сегодня она лишний раз почувствовала, что высокое положение, власть, богатство дают огромные преимущества и удобства в жизни, излучают сияние. И вместе с тем ей снова стало ясно, что все это какая-то дурацкая, нелепая и смешная комедия, обман. Порой она испытывала чувство отвращения ко всему, словно больной, которого вдруг начинает тошнить от любимых блюд. Вот и сейчас на нее нашло это болезненное состояние, чувство одиночества томило душу. Она забыла, что велела Умэ вызвать машину. Одинокая, печальная, ко всему равнодушная, брела она по темной пустой улице, как чёрная тень, вынырнувшая из недр земли.

Право, она могла бы без всякого сожаления промотать все свое богатство и даже просто отказаться от всех этих благ.

Случайность выглядит порой почти как необходимость, как нечто неизбежное, как то, что должно было произойти. Лучший пример этому — неожиданное письмо от Сёдзо, которое Тацуэ, возвратившись домой, обнаружила на письменном столе рядом с настольной лампой.

Содержание его сводилось к следующему. Сёдзо собирался приехать навестить профессора Имуру, который из-за болезни до сего времени оставался в Каруидзава; заодно Сёдзо хотел решить некоторые дела, связанные с библиотекой. Он спрашивал, до какого времени пробудет Тацуэ на даче. Если она уже собирается уезжать, то он не станет спешить с визитом. В будущем месяце профессор думает перебраться в теплые места, в Атами, и Сёдзо вполне может еще подождать. Просто он хотел знать планы Тацуэ. В любом случае с ним приедет Марико, а ей хотелось бы повидаться с Тацуэ в Каруидзава.

Письмо это было для Тацуэ как брошенный утопающему спасательный круг. И она ухватилась за него. Напишу Сёдзо, чтобы приехал немедленно. Если сообщить ему, что со мной произошло сегодня, он обязательно приедет. Он приехал бы, даже если бы у него не нашлось здесь никаких дел. Тацуэ в этом не сомневалась. И вот она решила написать своему другу, хотя вообще почти не писала писем. Она не знала, хватило бы у нее духу так просто все рассказать своему мужу, если бы он, допустим, приехал раньше, чем предполагал. Нет, вряд ли она смогла бы быть с мужем столь откровенной, как с Сёдзо. Право, от одного сознания, что она сейчас обо всем ему напишет, Тацуэ почувствовала такое облегчение, словно вдруг опустила на землю ношу, которую с трудом несла в обеих руках. Конечно, она вовсе не собиралась советоваться с Сёдзо как с адвокатом. Советоваться она будет с мужем или с отцом, и какой-нибудь выход, несомненно, будет найден. Хотя Тацуэ хотелось избежать и этого, и вовсе не потому, что на нее подействовала угроза инспектора полиции, Тацуэ прекрасно понимала, что, если она и расскажет все Сёдзо и если даже он приедет, никакого практического результата это не даст. Но она знала, что ни муж, ни отец не поймут так правильно, так глубоко ее душевное состояние, как ей хотелось бы; поймет только один человек — друг ее детства.

Откуда-то издалека слышен голос. Кажется, кого-то зовут. Как будто даже ее. Но она не может разомкнуть веки. Напрягаясь, она пытается сбросить с себя что-то навалившееся на нее и сквозь сон чувствует знакомый крепкий запах мужского тела. Наконец она с трудом приоткрывает глаза и видит приблизившееся вплотную темное, почти коричневое лицо Кунихико и его белые зубы.

— Уже девять часов! —Его улыбающиеся влажные губы поочередно прикладываются то к левому, то к правому глазу жены. Он в брюках и длинном, почти до пят, шерстяном халате в крупную клетку темно-коричневого, зеленого и желтого цвета.— Я нарочно не стал будить тебя, когда приехал, и, пока ты спала, принял ванну.

Синеватые гладко выбритые щеки, рельефно очерченный тупой нос, большие глаза. Кунихико, который всегда выглядел статным, элегантным мужчиной, теперь, после того как он пополнел, приобрел внушительный вид. Очень смуглый цвет лица (недаром во время заграничной поездки его нередко принимали за испанца), широкая шея и припухлая ярко-красная нижняя губа придавали ему чувственный облик, и это особенно подчеркивалось сейчас его пестрым халатом, перехваченным в поясе толстым крученым шнуром, длинные концы которого свешивались спереди.

— Подвинься-ка!

Уверенный голос прозвучал почти как приказание. Соскользнувший с плеч халат на атласной подкладке упал на китайский ковер. Из-под тюрбана персикового цвета, которым Тацуэ обернула голову вместо того, чтобы надеть на ночь сетку, она невидящими глазами смотрела в одну точку и, казалось, не слышала того, что ей было сказано. Ей сразу вспомнилось вчерашнее событие. Мгновенно развеялись сонные видения, отчетливо всплыл в памяти вчерашний день. И прежде чем муж успел вытянуться рядом, она быстро повернулась и выскользнула из постели. Воспоминания внезапно влили что-то леденящее в ее душу и тело.

— У меня болит голова.— И это была правда. Из-за письма, которое она, несмотря на усталость, села писать вечером, она потом долго не могла заснуть и с трудом забылась только под утро. Несомненно, причина была в этом.— Умоюсь, и мне сразу станет лучше.

Она подошла к платяном шкафу и начала переодеваться. Кунихико сердито смотрел на жену. Тацуэ так торопливо одевалась, стремясь поскорее скрыть под утренним платьем освобожденные от пижамы голые округлые плечи, грудь, руки, ноги, что это яснее, чем слова, говорило о ее нежелании. Несмотря на свою обычную чуткость, Тацуэ не заметила, как все это действует на Кунихико,— голова ее была занята вчерашним происшествием. Она уже собиралась выйти из комнаты, но вопрос, заданный ей вдогонку, заставил ее остановиться.

— У тебя есть какое-нибудь дело к Сёдзо?

Кунихико держал в руках письмо, которое она, перечитав перед сном, оставила на ночном столике.

— Я расскажу потом. Дайте сюда,— обернувшись, проговорила Тацуэ и быстро подошла к мужу. Но Кунихико, не отдавая письма, за которым она протянула руку, уселся на кровати, скрестив ноги, и положил письмо себе на колени.

— А мне нельзя прочесть?

— Ну зачем же? Ведь я сказала, что потом расскажу.

— Но ведь это письмо, написанное моей женой постороннему мужчине.

— Постороннему мужчине? Зачем болтать глупости! Я ведь пишу Сёдзо.

— Сёдзо или кому другому — это дела не меняет. Раз это такое письмо, что ты не хочешь дать его прочитать и даже готова у меня отнять его, тем более я имею право ознакомиться с ним. Если же это ничего не значащее письмо, почему ты не хочешь показать его мне?

— Когда вы начинаете ни с того ни с сего ревновать меня, это выглядит смешно и делает еще более очевидными ваши собственные похождения в Токио.

— Не пытайся прикрыться встречным обвинением. Я сказал, что прочитаю это письмо, значит, прочитаю.

— Ну, если вам так уж хочется...— Голос Тацуэ вдруг стал спокойным. Стоя у кровати, она пристально, с холодной усмешкой смотрела на мужа. Затем быстро схватила письмо. На лице ее появилось выражение злобной решимости — она готова была на все. Быстрым движением она надорвала край плотного белого конверта и возвратила письмо мужу.— Читайте, если вам так хочется, а я буду умываться.

Последнее время взаимоотношения Кунихико и Тацуэ складывались, как у двух соседних государств, остро реагирующих на все, что касается их прав, престижа, интересов, выгод и невыгод, но не позволяющих себе ни вмешиваться в дела соседа, ни нападать на него. Поэтому Тацуэ и могла, сообразуясь с собственными удобствами, жить сейчас на даче. Такие отношения между мужем и женой обычно достигаются с трудом, по прошествии многих лет, но молодые супруги Инао как бы заключили на этот счет молчаливое, тайное соглашение почти сразу же после женитьбы. Тацуэ была верна этому соглашению. Только благодаря этому между нею и мужем не возникало никаких трений, которые бы стали достоянием других; каждый спокойно делал то, что хотел, но в глазах людей они были дружной, любящей парой. Кунихико довольно часто нарушал соглашение. Бывало это, когда он вдруг начинал пылать страстью к жене, и от Тацуэ не укрылось, что эта влюбленность всегда возникала после того, как он порывал связь с какой-нибудь другой женщиной. Связи эти не бывали длительными. Радость охоты заключается в том, чтобы бродить в горах или в поле, пускать собаку по следу, стоять в засаде, прицелиться и подстрелить «великолепную птицу». А после того, как добыча положена в ягдташ, она уже ничем не отличается от покупаемой в магазине дикой утки или фазана. В большинстве случаев Кунихико быстро терял интерес к женщине. И та же психология охотника делала для него Тацуэ, к которой он не приходил иногда месяцами, неизменно привлекательной. Она была его женой, его собственностью, подстреленной дичью, но Кунихико не удалось уложить ее в ягдташ. Тацуэ оставалась загадкой, что с самого начала так привлекало его, она была дразняще своеобразна, и он не мог проникнуть в тайну ее существа. Он до сих пор не знал Тацуэ до конца и никак не мог понять ее. И именно поэтому охота еще продолжалась. Жена по-прежнему оставалась для него редкостной дичью, за которой стоило поохотиться.

Разрыв соглашения между двумя странами, как правило, сопровождается применением насилия. Так и перемены в настроении Кунихико делали его агрессивным и деспотичным — он становился совсем другим человеком. Сначала он не возражал против намерения Тацуэ прожить всю зиму на даче, которая была полностью оборудована для жизни в зимнее время и могла служить убежищем в случае неблагоприятного развития военных событий. Но в последнее время он стал требовать, чтобы Тацуэ возвратилась в Токио. Ради этого он и решил воспользоваться деловой поездкой в Нагаока и неожиданно нагрянул сюда. Тацуэ не собиралась возвращаться в Токио. Причин тут было много, и в частности ей не хотелось принимать участие в ритуальной церемонии очищения от грехов и других церемониях, когда все присутствующие на них, и даже священнослужители, проделывали какие-то нелепые гимнастические упражнения, имитирующие движения героев древних мифов. По настоянию старшего брата Инао эти церемонии со времени начала войны на Тихом океане устраивались восьмого числа каждого месяца. Однако требование Кунихико вернуться в Токио вовсе не вызывало в душе Тацуэ такого сильного протеста и сопротивления, как она это упорно старалась показывать на словах. В ней говорило странное чувство, удивлявшее ее саму. Все чаще ей в голову приходила мысль, которую она всегда гнала от себя, и каждый раз, как эта мысль у нее появлялась, Тацуэ старалась сразу же от нее отделаться, подобно тому как с досадой захлопывают ящик шкафа, засунув в него ненужную, мешающую вещь. Люблю, не люблю, любит, не любит — Тацуэ считала, что эти слова даже как-то неловко произносить.

Ни она, ни Кунихико никогда не верили клятвам любви — самым священным клятвам мужчины и женщины. Однако с каждым днем все возраставшее чувство одиночества, которое никаким самообманом нельзя было отогнать от себя, чувство, истоком которого было неверие в любовь, а следствием — глубокая неудовлетворенность, не покидало ее, как не покидает человека собственная тень, как бы ни старался он не замечать ее. Тацуэ не верила в любовь и хотела любви. Свое томление она склонна была объяснять излишней сентиментальностью и избытком свободного времени — живя на даче, она не знала, куда себя девать. Но ведь где-то в уголке души это чувство нередко тревожило ее и в Токио и с новой силой охватывало ее каждый раз, как Кунихико вдруг возвращался к ней, преисполненный пылких чувств новобрачного. Что это было? Был ли это каприз женщины, для которой в постоянстве мужчины нет ничего привлекательного, а неверность его обладает особой притягательной силой? Она старалась над этим не задумываться, но, как бы то ни было, ее молодое тело отвечало на жаркую страсть Кунихико с такой же естественностью, с какою роза расцветает под лучами вешнего солнца, и радость ее была чиста, ничто постороннее не примешивалось к ней. Она отдавалась страсти со всей щедростью, без расчетов, без торга, в ней самой вспыхивало влечение. Если бы она не хотела ласк Кунихико, каждая клеточка ее тела, все естество ее восставало бы против них, отвергало бы их и она даже способна была бы уйти от мужа. Но она не могла ему противиться. Как бы далеко муж ни отходил от нее, он всегда возвращался к ней, его привязывала к жене их полная физическая гармония. Это было бесспорно и тем более удивительно, что духовной близости меж ними не было, их мысли и чувства редко совпадали, и они не питали любви друг к другу. Но если их и соединяло лишь чувственное желание, то какая же великолепная, непреодолимая сила таилась в нем! В их взаимном плотском вожделении не было ничего пошлого и дурного — оно оставалось таким же естественным, как и то чувство, которое соединяло первобытных мужчин и женщин. Инстинктивное чувственное влечение, разумеется, не нуждалось в анализе и в выяснении, чем оно отличается от так называемой возвышенной любви. Родители вольны назвать рожденного ими ребенка, как им заблагорассудится. И если бы Тацуэ с Кунихико захотели назвать свое взаимное тяготение любовью, они вправе были это сделать. Золото содержится в грубой породе. «Плоть и есть та порода, в которой порой блестит золото любви. А ведь это, пожалуй, совсем неплохое определение»,— думала Тацуэ, когда она принималась над всем этим размышлять.

Она умылась? и холодная вода оказала свое обычное бодрящее действие не только на ее тело, но и на душевное состояние. Мысли приняли новое направление. Разве так она в последнее время встречала Кунихико, когда он сюда приезжал? О таком серьезном деле, которое невозможно скрыть от мужа, она попыталась сообщить Сёдзо, игнорируя Кунихико. Несомненно, это было ошибкой, какими бы мотивами она ни руководствовалась. А когда она вскрыла письмо и отдала его мужу, она даже не без удовольствия подумала о том, как поразит его неожиданное содержание письма. Но сейчас, поразмыслив хорошенько, она находила свой поступок недостойным, отвратительным. Тацуэ нелегко перед кем-либо склоняла голову, но она была честна и не пыталась уйти от ответственности, если была виновата. Не следовало преподносить Кунихико такого сюрприза. Он наверняка поражен. «Я поступила плохо. Простите меня»,— вот с чего она собиралась теперь начать с ним разговор. Да, она должна извиниться перед ним за то, что не рассказала ему все сразу же, как его увидела. Ах, если бы найти у него утешение в неожиданном несчастье, которое обрушилось на нее! У нее возникла надежда, что это так и будет, она сейчас тепло думала о муже и, чувствуя себя беззащитной, мечтала о его покровительстве. Она вышла в коридор и, неслышно ступая в красных домашних туфельках, поднялась по лестнице. И отворила дверь. Но ей показалось, что дверь отворилась сама — открылась изнутри под давлением устремленного на нее пристального и злого взгляда. Кунихико, уже надевший пиджак и в аккуратно завязанном галстуке темно-красного цвета, сидел в кресле у своей кровати, держа в руках письмо. Его поза, выражение лица и весь облик были уже совершенно другими и странно напоминали вчерашнего полицейского инспектора.

— Ну и что же ты думаешь теперь предпринять, натворив такие дела?

— Что бы я ни думала, сделанного не воротишь.

Ответ этот, разумеется, был мало похож на те ласковые слова, которыми она собиралась начать разговор.

— И ты полагаешь, что этим «не воротишь» можно от всего отделаться?

— Но ведь факт остается фактом. Какой же смысл теперь гадать, из-за кого и как все это получилось, и попусту вздыхать? Я виновата, что сболтнула лишнее.

— Это и так ясно. Но тут ведь не скажешь: сама виновата — сама и расхлебывай.

— Что?

— Вдруг это попадет в газеты, что тогда делать? Погибнет репутация всего дома Инао! Проступки бывают разные. А ведь за такие разговоры все на нас ополчатся. Обвинения и нападки посыплются на всю нашу семью, на всех родных. Да и твоего отца не оставят в стороне. Мало того, что это причинит ему хлопоты. При том положении, какое он сейчас занимает, его, пожалуй, и самого потребуют к ответу. Дело очень и очень серьезное!

Тацуэ застыла на месте. Колючим, твердым взглядом она следила за тем, как открывается и закрывается рот мужа. В сущности он говорил то, что она и сама думала. Не потому ли ей и захотелось написать Сёдзо, что она все это знала? И все же на глаза ее навернулись слезы, задрожали на ресницах и вдруг покатились по щекам. Ей было жаль себя, жаль за то, что рухнула ее надежда услышать от мужа хоть одно слово утешения — она так верила в это, когда подымалась по лестнице. Теперь ей было неприятно даже видеть свое письмо в его руках. Невольно она сделала шаг вперед.

— Дайте письмо.

— Пожалуйста. Очень оно мне нужно!

И он швырнул письмо с такой силой, что оно ударилось о стену, обшитую панелью, отскочило от нее и упало на ковер. Проследив за его полетом, Кунихико остановил взгляд на адресе. Пока он упрекал Тацуэ и говорил о позоре, который навлечет проступок на всю семью, он немного остыл. Лицо его приняло то же ироническое выражение, которое было у него, когда он вопреки ее желанию вздумал прочитать письмо. Он повернулся к жене.

— Почему же ты о таком важном деле решила сообщить прежде всего Сёдзо? Я всегда старался с полным доверием относиться к вашей дружбе. По-видимому, я ошибался, между вами что-то было. О переписке впредь не может быть и речи, да и вообще ты должна дать слово прекратить с ним всякие отношения.

— Какая глупость!

Тацуэ хотелось громко рассмеяться. Слезы ее высохли. Она смотрела на лоснящееся коричневатое лицо мужа, как смотрят на человека, сидящего перед тобой в трамвае, силясь вспомнить, где ты его уже когда-то видел. Бесспорно, Кунихико очень снисходительно относился к ее дружбе с Сёдзо. Быть может, он просто соблюдал свое молчаливое, тайное соглашение с женой или же просто подражал европейским джентльменам, которые, вернувшись из поездки, сразу же принимают ванну и облачаются в халат и которые не садятся в автомобиль и не выходят из него раньше жены, во всяком случае японцы на такую терпимость не способны. И теперь, слушая его слова, она как будто теряла одну за другой точки опоры и падала вниз с кручи. Она придвинула к кровати второе кресло, стоявшее у ее ночного столика, опустилась в него и, опершись правой рукой на подлокотник, левую руку прижала ко лбу и застонала.

— Тебе, значит, очень трудно дать такое обещание?

— Вы говорите вздор и все меряете на свой аршин.— Тацуэ гневно выпрямилась и, понизив голос, добавила:

— О своих отношениях с Сёдзо я могу сказать только то, что сказала вам совершенно ясно с самого начала. Если бы мы хотели, мы могли бы пожениться. Мы не сделали этого, потому что у нас не возникало такого желания. С тех пор ничего в наших чувствах друг к другу не изменилось. А вообще, если бы я поняла, что хочу изменить вам, я бы, прежде чем пойти на это, развелась с вами.

— К чему эти высокие слова?

— Я говорю совершенно серьезно. И вы сами, вероятно, знаете, что я не люблю обманывать, делать что-нибудь втихомолку. Именно поэтому у меня никогда не возникало желания делать такие мерзости, какими тайком занимаются все эти благородные дамы вокруг нас. А кроме того, если говорить честно, есть еще одна причина: мне не хочется быть похожей на вас. Но дружба с Сёдзо — это совсем другое. Что бы вы мне ни говорили, с ним будет все так, как было до сих пор. Прошу вас запомнить это. Наша дружба нисколько не затрагивает вашей чести. В ней нет ничего такого, из-за чего мне пришлось бы краснеть перед Мариттян. Это чувство нельзя назвать любовью или увлечением. Я не знаю, как его назвать, знаю только, что наша близость с детства служит мне поддержкой и мне ее ни в коем случае нельзя терять, хотя и кажется, что она мне ничего не дает. Я думала, что и вы это понимаете, и в душе была благодарна вам за это. А вы вот как сегодня обидели и огорчили меня. Прошу вас, откажитесь от своего заблуждения. Верьте тому, что я говорю.

Тацуэ сама не понимала, почему она говорит так длинно. В письме к Сёдзо она не столько рассказывала о самом инциденте, сколько о своих показаниях в полиции, которые

были и правдой и неправдой и объяснялись тем, что она все это весьма смутно помнила. Письмо ее была своего рода самоанализом, а сейчас она как бы произвела еще один анализ своих переживаний. Потрясенная вчерашними событиями, она искрение стремилась разобраться в себе. При других обстоятельствах она не стала бы разубеждать мужа — пусть думает что хочет. Но сейчас она отнеслась к этому серьезно. А может быть, все дело было в том, что она дорожила своей дружбой с Сёдзо больше, чем думала.

Однако Кунихико ничего не ответил. Казалось, он и не дослушал ее до конца. Он о чем-то думал, нахмурив брови, а брови у него были такие густые, широкие, что он иногда, как это делают женщины, подправлял их пинцетом, выдергивая лишние волоски. Поразмыслив, он достал из внутреннего кармана пиджака блокнот и начал делать какие-то заметки. Написал фамилию Таруми, затем фамилию Мидзуми — юрисконсульта концерна Инао. Помимо этих двух имен, обозначил в блокноте начальными буквами еще три-четыре фамилии; это были люди, которые могли бы помочь выкрутиться из этой неприятной истории. Кунихико получил закалку в банках лондонского Сити, был очень аккуратен в делах и любое дело прежде всего записывал для памяти. Своей памятью на цифры он был до некоторой степени обязан этой практике. Быстро делая записи тонким карандашом, он то и дело поглядывал на свои ручные часы. Вид у него был точно такой же, как во время работы в конторе, никто бы и не подумал, что лишь пять минут тому назад у него произошла ссора с женой, очень бурная, даже драматическая. Вот каким деловым человеком стал Кунихико Инао. Впрочем, его ревность к Сёдзо была не такой уж серьезной, как он это показывал на словах. Когда он спрятал блокнот в карман, часы пробили одиннадцать. Можно было и пообедать не спеша и успеть на пассажирский поезд, отправлявшийся в час двадцать три минуты. Он вдруг повернулся к жене:

— Послушай, собери-ка все поживее.

— Вы хотите пообедать пораньше?

— Да нет, я о тебе говорю — мы едем вместе.

— Я не могу ехать.

— Почему?

— В полиции сказали, что до окончательного решения по моему делу мне нельзя вернуться в Токио.

— Ну, это мы как-нибудь уладим,— с уверенностью проговорил Кунихико и затем, морщась от досады и как бы обращаясь к самому себе, сказал:—Если бы эта машина у Курада не была таким старьем, можно бы ею воспользоваться. Да, мы так и сделаем. Бензин, надеюсь, у него найдется.

Старик Курада был владельцем гаража, куда вчера Тацуэ посылала горничную. Он вечно жаловался, что не может достать бензин,— контроль над распределением горючего был весьма строгий. Но тут дело было другое: если Курада доставит их в Токио, то, помимо хорошей платы за провоз, он при содействии Кунихико получит не по спекулятивной, а по твердой цене такое количество горючего, что целиком покроет весь, израсходованный бензин, да и в запасе еще останется. Старик это отлично знал, и поэтому единственная оставшаяся у него машина по первому же телефонному звонку была бы заправлена бензином, которого в гараже якобы не было, и примчалась бы к подъезду. Но Тацуэ не могла заставить себя уехать сегодня с мужем ни на машине, ни поездом. Мысль о возвращении с ним в Токио была ей противна. Уехать вместе с Кунихико казалось ей даже более унизительным, чем явиться под конвоем в полицию.

— Я не поеду.

— Но я же сказал, что с полицией все улажу. Раз я беру тебя с собой, не должно быть никаких возражений.

— Вопрос не в полиции. Просто я сама не хочу уезжать, пока дело как-то не решилось.

Тацуэ заранее знала, что скажут родственники и какие физиономии будут у них всех, начиная со старшего брата Кунихико, который с самого начала на их брак смотрел косо. Ей вовсе не хотелось никого ни видеть, ни слышать. Кое-кто из родичей всячески заискивал перед Кунихико, видя в нем будущего главного хозяина фирмы Инао, а за спиной перемывал косточки Тацуэ, расценивая как «антинациональные действия» и то, что она ни разу не надела брюк — во время войны почти все женщины носили брюки,— и то, что она живет в Каруидзава, ни в чем себе не отказывая. Правда, Тацуэ было наплевать на их сплетни. Не особенно пугала ее и возможная огласка ее вызова в полицию. Но ведь все эти люди будут ей надоедать, это несомненно. Сочувствующие окажутся не лучше осуждающих. Взять хотя бы ту же Мацуко, которая, конечно, немедленно примчалась бы. Ее непрошеное самонадеянное покровительство, скоропалительные суждения и уговоры — все ее навязчивое доброжелательство едв а ли не хуже нападок и обвинений.

Представив все это, взволнованная Тацуэ вдруг поднялась с кресла и подошла к мужу:

— Разрешите мне остаться. Хорошо?

— Нет.

— Почему?

— Раз я сказал, что мы едем вместе, значит, мы едем,— повысив голос, ответил Кунихико и тоже поднялся с кресла.

Его смуглое лицо приняло злобное выражение. Но и у Тацуэ не было смиренного вида, соответствующего ее словам. Она была удручена, что надежда ее потерпела крушение, но это вызывало у нее не чувство грусти и разочарования, а гнев и возмущение. Она тоже пристально смотрела на мужа, словно стараясь отразить его взгляд. Внезапная бледность, яркие, подкрашенные губы и пристальный мрачный взгляд чуть косивших глаз сообщали ее лицу какую-то жестокую красоту. Несколько секунд они молча стояли друг против Друга в узком проходе между кроватями. Но вот Тацуэ словно про себя повторила:

— Я не поеду.

Кунихико резко взмахнул рукой, словно ее слова послужили сигналом, и эта широкая, большая рука схватила Тацуэ за плечо. Он громко выкрикнул:

— Можно быть упрямой, но нужно знать меру!

Сейчас он своим окриком и жестом напоминал разгневанного отца, собирающегося ударить непослушного ребенка. Но когда он сжал округлое нежное плечо Тацуэ, ощутил тепло ее стройного тела, у него, кроме раздражения, вдруг вспыхнул порыв страсти. Он обвил другой рукой талию жены и, устремив на нее злобный взгляд, с грубостью насильника повалил ее на свою кровать.

Через два дня Тацуэ, которая даже не вышла из спальни, когда уезжал Кунихико, согласилась приехать в Токио. Машину за ней прислал отец.

К особняку Таруми она подъехала уже в сумерки; ни матери, ни отца дома не было. Отец вернулся лишь после того, как она вышла из ванны. Для них двоих накрыли стол в малой гостиной, где окна были завешены черными шторами, по правилам светомаскировки. Таруми уже переоделся в теплый домашний халат из гладкой ткани.

— Мать в театре. Сегодня она, по-видимому, вернется поздно,— сказал он, садясь за красный лакированный круглый столик китайского типа. Тацуэ обернулась к горничной, стоявшей с подносом в руках, и отослала ее:

— Принесите кадочку с рисом и оставьте, я сама раз* ложу по чашкам. И захватите все, что нужно для чая.

Таруми искоса бросил на нее взгляд через стол. Его большие глаза были удивительно похожи на глаза дочери. «Эх, если бы она была мальчишкой»,— казалось, говорил этот взгляд. А как часто произносил это Таруми вслух, когда она была ребенком. Легкая улыбка разлилась по всему его румяному лицу,-как рябь на поверхности воды от упавшего в нее маленького камешка. Казалось, он ничего не знал о происшествии в Каруидзава. Весело сделав рукой такой жест, словно он чокается с дочерью, он поднес ко рту бокал с вином.

— Давно мы так не сидели за столом вдвоем с моей Тацу.— Этим ласкательным именем отец называл Тацуэ очень редко, с тех пор как она вышла замуж.

Но Тацуэ, сделав вид, что не заметила этого, сказала лишь, что действительно давно уже она не ужинала дома.

— Сегодня у нас нечто вроде чрезвычайной сессии, да?

— Ха-ха-ха! В самом деле. И на повестке дня весьма важный вопрос.

— Тогда давайте скорее покончим с ним. Как вы считаете, отец?

— Хорошо. Но прежде всего я должен знать твое решение.

— Какое решение?

— В первую очередь надо решить: возможно ли при данных обстоятельствах твое возвращение домой, к мужу.

Улыбка сошла с лица Таруми, но говорил он совершенно непринужденным тоном, словно речь шла о поданном на стол блюде из морского окуня, приготовленном так, как его готовили на родине Таруми. Горячий глиняный горшок с этим кушаньем дымился перед хозяином дома. Однако у Тацуэ на секунду перехватило дыхание, и ей показалось, что кусок, который она положила в рот, застрял у нее в горле; она с трудом проглотила слюну.

— Так стоит вопрос?—спросила она, однако со спокойствием, не уступавшим самообладанию отца.

— Нет, пока еще не совсем так, но ты ведь сама понимаешь, какого характера этот инцидент. А кроме того, я узнал, что в полиции Нагано было какое-то неприятное для них дело и они сейчас изо всех сил стараются наводить строгости, чтобы не допустить какого-нибудь нового промаха. А если еще пронюхают газетчики и начнут все это расписывать, тогда, разумеется, не исключено, что найдутся люди, которые станут предлагать соответствующие меры. Ко всему нужно быть готовым. Таково мое мнение. Но, как я уже сказал, все должно быть согласовано с твоим умонастроением и твоими желаниями. Если ты настроена решительно и готова, раз уж все так сложилось, сразу порвать с мужем, я перечить тебе не намерен. Правда, мать вряд ли это одобрит. Да, если взвесить все «за» и «против», то и я думаю, что нынешний случай не очень подходящий повод для разрыва. Вся вина падет на тебя. А мужу, выгнавшему тебя из дома, будут только сочувствовать. Его никто осуждать не станет, скажут, что иначе он и не мог поступить. Выходит, что нет никакого расчета идти сейчас на разрыв. Не забывай, дело тут вовсе не в Кунихико.

Сказано это было достаточно красноречивым тоном и в уточнении не нуждалось.

Таруми положил себе еще кусок рыбы с острой приправой и выжал на него половину кабосу. Этот фрукт растет только в южной части острова Кюсю, он похож на апельсин, но еще более мясист и кисловат. Ни кабосу, ни морской окунь, который давно уже исчез из рыбных лавок, не переводились на кухне Таруми. Знакомый с детства аромат кабосу и окунь, приготовленный в глиняном горшочке, а главное, слова отца, в которых он по-своему выражал свою любовь и заботу к дочери, умиляли Тацуэ. Она оценила и то, что отец ни разу не упомянул имени старшего брата Кунихико. А ведь если бы инцидент выплыл наружу, то, несомненно, нападки посыпались бы в первую очередь из его дома, и нетрудно было представить себе, что именно стали бы там говорить. Стоило только вспомнить упреки самого Кунихико в Каруидзава. Однако по сути дела тут больше всех должен был пострадать Таруми, который состоял членом кабинета министров. Но он ни словом не обмолвился об этом, а выдвинул на первый план вопрос о разводе, умышленно задев при этом ее гордость. В этом, безусловно, сказалась его любовь к ней, но как он ловко вел все эти переговоры! Сразу виден был прирожденный и многоопытный политик.

Расчеты отца были правильны. Сама по себе перспектива развода не пугала и не печалила Тацуэ, которая втайне уже не раз думала об этом. Но, конечно, она всегда полагала, что развода потребует она сама. Разве приходило ей когда-нибудь в голову, что возможно положение, при котором развода потребует муж? Для нее нестерпима была мысль, что, воспользовавшись в качестве предлога столь незначительным происшествием, с ней так просто разделаются. Ее гордость страдала и от неуверенности в чувстве Кунихико. Она опасалась, что он с легкостью откажется от нее. Со стороны казалось, будто она вышла за него замуж по любви, а на самом деле она сделала совершенно рассудочный выбор. Кунихико же наверняка женился на ней отчасти из самолюбия, отчасти из практических соображений. В браке их связывает лишь взаимное чувственное влечение. А раз так, то достанет ли у Кунихико желания и смелости встать на ее сторону и взять ее под защиту? Ведь на карту поставлена репутация всего дома Инао, и все родственники, вся окружающая его свора поднимет вой! Вдобавок старик Инао болен, у него гипертония, и после кровоизлияния в мозг, которое случилось два года назад, он живет в Оисо на покое, его все время лечат и всячески оберегают. Стоит старшему брату сыграть на этой струне: «Ах, каким ударом для больного отца явится все это происшествие!» — и дело, вероятно, сразу решится: Кунихико без особых колебаний согласится на развод. Тацуэ не сомневалась в этом, она не верила в любовь мужа. Иными словами, она была уверена, что и сама не любит его. Но почему она до сих пор ни разу не подумала всерьез о разводе? Тут она походила на ленивого человека, который, мечтая о путешествии, никак не может двинуться с места. От развода ее удерживали весьма веские для нее причины. Расстаться со званием супруги Кунихико Инао ее могли бы заставить только два обстоятельства. Во-первых, если бы она до того изменилась внутренне, что перестала бы считать для себя необходимым свой теперешний образ жизни и те условия, при которых возможно его вести: высокое положение, деньги, роскошь. Во-вторых, если бы на пути ее встретился мужчина, ради которого она могла бы без сожаления отказаться от всего этого.

Как рыба не может расстаться с водой, так и ей нелегко было расстаться с материальными благами. Что же касается великой любви, то подобный случай, по-видимому, был несбыточной мечтой. Вокруг было много примеров рискованных похождений и тайных связей, подобных проделкам госпожи Ато, интрижек, которые ловко скрывались и были не видны, как невидимы днем ночные тени. Но стоило Тацуэ подумать, что кто-либо из героев этих романов, искушенных ловеласов или желторотых юнцов мог стать ее любовником, как она содрогалась от отвращения. Она всегда презирала любовные шашни, считая их крайне низкими и безобразными. Но допустим, что ей встретился бы человек, способный покорить ее сердце, допустим, что и он страстно бы ее полюбил и захотел, чтобы она принадлежала ему. И вот ради любви она решила бы все бросить, от всего отказаться. А он? Последовал бы он с радостью ее примеру? Не говоря уж о жене и семье, сколько жертв он должен был бы принести! Положение в обществе, доброе имя, работа, свидетельствующая о блестящих способностях, все те блага, от которых тем труднее отказаться, чем их больше. И Тацуэ ясно представляла себе, как начинает колебаться любимый человек, как он раздумывает, не решаясь отказаться хотя бы от одного из этих благ. И чем у него их больше, тем вернее он пойдет на попятный. Тацуэ и замуж выходила с совершенно трезвой головой, считая, что поэзию не следует смешивать с житейской действительностью и нужно в любом случае отчетливо видеть грань между ними.

Такой взгляд на жизнь и был главной причиной ее нежелания разойтись с мужем и ее отказа от пошлых интрижек.

Сменив палочки для еды на белую фарфоровую ложечку, Тацуэ молча ела вкусный соус, словно всецело предалась гастрономическим наслаждениям, но вдруг она остановилась и, облизнув кончиком языка свои яркие влажные губы, внимательным, испытующим взглядом посмотрела на отца. Он ел с аппетитом, держа чашечку риса в руках, а она как будто изучала его крупные черты лица и властное их выражение, которое еще больше подчеркивала седина, посеребрившая его густые жесткие волосы. Вдруг ее глаза сверкнули, и она улыбнулась.

— Ловко вы, отец, обвели сегодня вокруг пальца свою Тацуэ...

— Как сказать!.. Это еще вопрос.

— Нет, верно... Ведь вы ни словом не обмолвились о том, что для вас самого создается тяжелое положение. Вы и без этого бросили меня на обе лопатки, нащупав мое слабое место. Преклоняюсь перед вашим искусством, господин дипломат, и складываю оружие. Ну и хитрющий же вы! Ах, какой вы противный!

— Жаль, что я тебе так не нравлюсь! Ха-ха-ха!—добродушно рассмеялся Таруми, хотя глаза его в это время с холодным вниманием были устремлены на дочь.— Ну, так как? После ужина — домой?

— Мне было бы неприятно, если бы меня выгнали. — Гм!

— Но еще более неприятно было бы мне жить теперь, унижаясь и подлаживаясь ко всем. Я не могу примириться с такой мыслью.

— В этом нет необходимости.

— Как же я должна поступить?

— Кунихико отправляется в Шанхай. Послезавтра. Билеты на самолет надо заказать на двоих. Тебе следует отправиться с ним.

Речь Таруми была похожа на указания опытного режиссера, объясняющего молодому исполнителю, как ему следует двигаться по сцене. Тацуэ знала, что в общих чертах все это было предрешено до того, как за ней послали в Каруидзава. Если только она послушно поднимется по трапу самолета, как ей указывает отец, то помощник полицейского инспектора, похожий на каракатицу, допрос, нападки всех членов семьи, споры и, наконец, огласка, что она едва избежала развода,— все это растает в дымке облаков и останется позади. Несомненно, сейчас это для нее единственный выход. Но как ей было горько, как жаль себя: ведь она таким образом оказывалась какой-то вещью, которую берут с собой в самолет. Тацуэ даже доставляло удовольствие бичевать себя. Она протянула руку к бокалу, в который отец вторично налил ей белого вина, и, нарочно причмокивая, как ребенок, с наслаждением выпила светлую хмельную влагу, искрившуюся при свете лампы. Потом улыбнулась.

— А может быть, Кунихико втайне надеется, что я откажусь ехать с ним. Тогда он сможет втихомолку прихватить с собой кого-нибудь другого. Он и раньше не раз проделывал со мной такие фокусы.

— Тацуэ! — перебил ее отец, и углы его рта опустились к тяжелому подбородку.— Я лучшего мнения о Кунихико, чем ты. И в нынешней истории он проявил свойственную ему заботливость и энергию. Не спорю, он развлекается. Но ведь в той среде, в которой он вращается, все так делают. Следовательно, с этим нужно мириться. И ведь твоя честь при этом нисколько не страдает — это тоже надо отнести к достоинствам Кунихико. А что он немного скуповат— это у него, можно сказать, наследственная черта. Да и то, если деньги бросать на ветер, их никогда не будет. Конечно, если выискивать недостатки, то их у всякого можно найти, но, право, для мужчины из такой знатной семьи и обладающего таким богатством, он неплохой человек. Да еще учти, что в делах он прекрасно разбирается. Мне кажется, большего от него нельзя и требовать. И, право, это вовсе непохоже на тебя — предъявлять какие-то претензии.

Тацуэ низко опустила голову. Камешек, брошенный в ее огород, попал в цель — от этого намека она почувствовала чуть ли не физическую боль. К плотно сжатым алым губам по щекам побежали солоноватые струйки слез. Не поднимая головы, она чуть всхлипнула. Отец был прав. Она это знала и без его слов. Что она теперь могла говорить, на кого жаловаться? Ведь она с самого начала знала, что представляет собой Кунихико, она сама выбрала его, не теша себя иллюзиями и не ставя никаких условий.

После замужества Тацуэ отец еще ни разу не видел у нее такого несчастного лица. И сейчас он, по-видимому, решил притвориться, что ничего не заметил. Коренастый, толстый, казавшийся еще толще в теплом халате с широким поясом, он повернулся всем своим грузным туловищем к этажерке из черной хурмы. Там стояли настольные часы; круглое, величиной с облатку, стеклышко циферблата при свете электричества блестело, как смоченное водой. Это был сувенир, купленный Тацуэ в одном из магазинов часовой фирмы «Уолсэм», когда она ездила за границу.

— Уже половина десятого. Мне надо ехать. Я встречусь с Кунихико и пришлю его сюда. Подожди его и возвращайся с ним к себе домой. Мать должна приехать к десяти. Я ей сказал, что ты приедешь. Но о поездке в Шанхай, пожалуй, лучше пока ей не говорить. Ну, сегодня у меня был приятный ужин. Не мешает, пожалуй, выпить чаю. Да еще надо переодеться.

-— Рису больше не хотите? — Лицо Тацуэ было обычным, и голос звучал спокойно.

На стоявшей в углу пузатой жаровне кипел серебряный чайник. Отпив глоток из чашки налитого дочерью душистого чая, Таруми подержал его во рту и, шумно проглотив, внезапно сказал:

— Да, ты ведь еще не знаешь...

— Что такое?

—- Погиб Садзи. Дней пять назад пароход, на котором он возвращался из Сингапура, был потоплен.

— Как же так! Ведь его только что назначили туда. Почему он ехал обратно?

— Ему пришлось выехать по срочному делу в Японию, на судах теперь плавать небезопасно.

— А на самолетах как? Вы не знаете, отец?

— О, насчет этого будь спокойна,— нарочито весело ответил отец и успокоительно кивнул головой.

Садзи пользовался расположением Тацуэ; в дни молодости он сыграл в ее жизни роль наставника, который преподал ей поучительные уроки из области взаимоотношений между мужчиной и женщиной — еще тогда, когда она была почти девочкой, а после ее замужества он оставался для нее чем-то вроде принадлежности туалета — как, скажем, шарф, без которого можно и обойтись, но который неплохо иметь под рукой. И сейчас его несчастная судьба совсем не взволновала ее, даже не вызвала в ней никакого сочувствия. Гораздо больше ее взволновало другое... Раз уж прилетела одна ласточка... Не важно, кому она сказала эти слова, но действительно они были ею сказаны, из-за них-то и поднялась вся эта история, и сейчас они мелькали в ее сознании, словно быстрые крылышки этой птички, взятой ею для сравнения. Теперь это уже не было ни остротой, ни отвлеченным рассуждением. «Все умрем. А в небе ли или на море — не все ли равно?» — думала она. Война уже очень сильно давала себя чувствовать. В газетах, по радио, при встречах на улице с знакомыми — везде и всюду говорилось только о войне. И поэтому смерть казалась теперь присутствующей везде, как воздух, разлитый вокруг. Но, странно, Тацуэ не испытывала страха, как будто ничего этого не знала и не чувствовала. «Умру? Ну и что же!» Думая об этом с удивительным равнодушием, в каком-то странном душевном оцепенении она медленно допивала свой чай.

Не успел уйти отец, как вернулась мать. Вместе с ней на машине приехала госпожа Мацуко.

— Узнав, что ты здесь, я не стала ждать до завтра,—« как всегда громко, на всю столовую заговорила Мацуко, как только увидела Тацуэ, которая, приготовив легкий ужин, сидела, ожидая мать.— Теперь, надеюсь, ты больше не уедешь от нас? Каруидзава не такое место, чтобы жить там зимой. Да и должна же ты помочь нам здесь, в Токио, как подобает патриотке. Хоть немного, а то ведь на это могут дурно посмотреть в обществе, не правда ли, госпожа Кимико? — обратилась она за поддержкой к матери Тацуэ.

Рядом с цветущей гостьей, которая было по крайней мере вдвое ее толще, хрупкая Кимико казалась болезнен-i ной и походила на тень. Сегодня вечером она выглядела особенно усталой. В другое время она, наверно, сразу ответила бы: «Да она ведь не слушает, когда я ей это говорю, пожурите ее хорошенько!» Но на этот раз она лишь с трудом изобразила на своем лице любезную улыбку и молча продолжала пить лекарственный настой, который обычно употребляла вместо чая. Увязавшаяся за нею Мацуко расстроила ее план — сразу же по возвращении согреться в горячей ванне и лечь в постель. Можно было не сомневаться, что, как только хозяйка дома выпроводит гостью за дверь, она разразится гневом против нее. Но Мацуко была не из тех, кто замечает настроение окружающих. Она пожаловалась, что, будучи одной из устроительниц вечера, не смогла сегодня как следует закусить даже тем, что взяла с собою из дому, и ее белая пухлая рука то и дело протягивалась к тарелке с сэндвичами.

— Как представление? Интересно было?—спросила Тацуэ, не обращаясь ни к матери, ни к Мацуко.

— Для меня это была просто тарабарщина какая-то. Все ведь на немецком языке.

— Что?..

— Да, да. Члены Клуба немецких граждан поставили любительский спектакль для нашего Женского союза. Когда мы договаривались, мы, конечно, их благодарили, но в душе беспокоились, боялись, что из этой затеи ничего не получится. Но оказалось, что все они прекрасные актеры. К тому же они выбрали комедию в духе Соганоя 190. Даже не понимая слов, мы вдоволь насмеялись. Много людей было из посольства, и если бы Тацуэ была с нами, как бы это нам помогло!

— Но ведь и для меня тоже немецкий язык —тара--барщина.

— Ну, уж ты сразу возражать!..— укоризненно сказала Мацуко, посмотрев на Тацуэ своими выпуклыми круглыми глазами, и добавила, что раз уж Тацуэ в Токио, то теперь ее отсюда не отпустят. Фронт с каждым годом расширяется, и все больше требуется мешочков с подарками солдатам, писем, бинтов; нужно шить белые халаты для раненых, пришивать пуговицы на мундиры, обметывать петли.

Светские дамы не работали на заводах, не повязывали голову платком с изображением восходящего солнца, они проявляли свой патриотизм в иного рода деятельности, которая вполне их устраивала. Мацуко отставила чашку с крепким чаем и, загибая перед самым носом Тацуэ белые, гладкие, как спаржа, пальцы, перечислила эти полезнейшие дела. Но это было еще не все. Оказалось, что все развлечения, начиная с театра Кабуки и театра нового направления и вплоть до кино, национальных танцев й музыкальных вечеров, признаны были «работой на оборону». Даже компания дам, обучающихся игре на барабане, одной из вдохновительниц которой была госпожа Ато, свои ежемесячные сборища именовала практическими занятиями национального оркестра.

— Вот если бы отшельник из Сомэи не был таким нелюдимым! С его помощью можно было бы создать любительскую труппу Но. Ее задачей был бы показ чисто национального искусства. На одно из представлений было бы очень кстати пригласить членов Клуба немецких граждан, это было бы нашим ответом на их любезность. Но разве с таким упрямцем договоришься! Даже госпожа Ато, которая пользуется у него таким расположением, и та говорит, что на его помощь нет никакой надежды, и с самого начала махнула на это рукой.

— Тем более что на спектакли Но распространять билеты будет еще трудней.

— Конечно, конечно.

Замечание Кимико, у которой был каллиграфический почерк, но которая на барабане играла хуже всех, весьма смахивало на колкость, однако благодушная Мацуко охотно с ней согласилась. Затем, продолжая развивать ту же тему, она сказала, что в сущности имеет смысл устраивать только спектакли.

— Да и для самих устроительниц это самое интересное,— смеясь, призналась она и заговорила о предстоящих новогодних представлениях театра Кабуки.

— Таттян, мы тебе навяжем побольше билетов для распространения. Уж постарайся показать свое искусство. Хорошо бы тебе прийти и на собрание нашей инициативной группы. Однако...— Мацуко вдруг замолчала. Правой рукой она подперла щеку, и лицо ее приняло озабоченное выражение — как видно, она забыла день, на который назначено собрание.

— В извещении, которое я получила, мне помнится, указано двадцатое число, в час дня,— заметила Кимико, ставя на стол фарфоровую чашку, пожелтевшую внутри от целебного настоя.

— Двадцатое? Значит, послезавтра? Бог ты мой! Подумать только! За всеми этими делами я уж и дни стала забывать. Иногда до того закрутишься, что думаешь: нет, хватит, дальше так просто невозможно! Но когда сравнишь свои хлопоты с теми трудностями, которые приходится переносить нашим солдатикам, то даже стыдно становится за такие мысли. Итак, Таттян, мы договорились? Послезавтра, да? До обеда мне нужно будет съездить в Сэндзоку — договориться относительно музыкального вечера, а на обратном пути я заеду за тобой. Как раз все удачно получается.

Тацуэ ничего не ответила. Она даже не слышала ее лепета. Сидя рядом с Мацуко, напротив матери за дубовым квадратным столом, она смотрела на календарь, висевший на стене около буфета. Двадцатое число было вторым снизу в вертикальном ряду воскресных дней, выделенных красным цветом. Двадцатого в час дня она, вероятно, будет уже над Корейским проливом. Она не отрывала глаз от календаря, словно пристально рассматривала с высокого неба какую-то точку, плывущую далеко внизу по воде. Красная цифра 20 наводила ее на разные мысли и, казалось, обладала тайной колдовской силой, которая присуща цифрам. Итак, надо бежать не только от неприятного инцидента. Надо отряхнуть с ног своих все, что ее сейчас окружает. Вероятно, Кунихико не пробудет в Шанхае и недели — он летит туда, чтобы уладить какие-то свои дела. Тацуэ знала похожую на лабиринт, расположенную во французском сеттльменте усадьбу Ли Бэнь-юаня, главы фирмы «Юнфу»,— там жила вся его семья, вплоть до его третьей жены. Серые кирпичные стены усадьбы вырастали сразу, как только переедешь мост Гарден Бридж. Знала она также о секретной связи этой фирмы с концерном Инао. Конечно, в предвидении опасного поворота в развитии войны компаньонам следовало обсудить многие вопросы. Но Тацуэ эти дела нисколько не интересовали. Совершенно спокойно относилась она и к тому, что проворный Кунихико, несомненно, рассчитывает насладиться тайными развлечениями международного города, обладающими своей особой привлекательностью, отличной от токийских увеселительных заведений. И даже если бы Шанхай, который был сейчас своего рода оазисом во время войны, вдруг превратился в самое страшное и опасное место на земле, это ее тоже нисколько не испугало бы. В конце концов, там все-таки будет другая жизнь — без обычной болтовни ради того, чтобы убить время, без патриотической «деятельности в тылу», которая была просто-напросто забавой и сводилась к устройству концертов и распространению билетов на спектакли. Да, будет другая жизнь. Несомненно, непременно, обязательно будет. А какая она будет — это не важно. Пусть будет какая угодно, лишь бы отличалась от того, что происходит сейчас вокруг, и уж ради одного этого можно согласиться на любые неприятности, любые испытания и даже находить их привлекательными. Видимо, на Тацуэ оказывала действие магическая сила цифры на календаре. Всего лишь полчаса назад, услышав от отца о смерти Садзи, она была в состоянии полной душевной опустошенности и без всякого страха думала даже о собственной смерти, а сейчас у нее было страстное, непреодолимое желание жить! Она смотрела на календарь, и арабская цифра 20, стоявшая у нее перед глазами, наполняла все ее существо доселе незнакомой, какой-то животной радостью. Ей казалось, что именно этот знак чудесным образом уведет ее далеко от мужа, от дома, от всего, что с ними переплеталось. Послезавтра! Тацуэ с нетерпением ждала назначенного дня.

Рейсовый транспортный самолет С-3 Великояпонского акционерного общества воздушных сообщений, стартовавший утром того дня в шесть часов тридцать минут с аэродрома Ханэда, находился в воздухе уже около трех часов. Самолет приближался к острову Кюсю. На борту самолета было двадцать пассажиров — точнее, двадцать один. Большинство — либо офицеры, либо связанные с армией лица. Были тут и супруги Инао. Тацуэ оказалась единственной женщиной. В правом ряду было по два кресла, и она сидела с мужем там как раз посередине у окна. Все на ней — и костюм, и пальто — было темно-серого цвета, но яркий, с замысловатым узором тюрбан, который, подобно опрокинутому горшку, охватывал ее красивую головку, цветным пятном выделялся на фоне военных мундиров и полувоенных френчей защитного цвета. Этот тюрбан она приобрела в Париже в магазинчике позади Оперы. Тацуэ половину путешествия по Европе проделала по воздуху и теперь сидела в кресле с прикрепленными к нему с обеих сторон кожаными ремнями так же спокойно, как в своей гостиной на Дэнъэн-Тёфу, и, казалось, совсем не обращала внимания на рев мотора, напоминавший яростный шум водопада.

Стояла тихая, ясная погода. За окном сверкало голубое воздушное пространство, и не было видно ни единого облачка. Летели на высоте нескольких тысяч метров. Мир внизу напоминал географическую карту. Поверхность земного шара, вероятно, во всех странах имеет схожие очертания. Так часто думала Тацуэ у окна самолета во время заграничных путешествий. Но по мере приближения к аэропорту ее всегда одолевали неприятные мысли. Возникало беспокойство — а сможет ли самолет приземлиться на таком маленьком клочке свободной земли. Вот и сейчас подобное же беспокойство охватило ее. Под ней расстилалась сверкающая белесая впадина Японского внутреннего моря, черные пятна островов. Затем в поле зрения попала бухта Хаката с прилепившимся к мысу городом Ганносу, который напоминал белую тарелку, еле держащуюся у самой воды, и дальше — ярко-синие просторы моря Гэнкай, Из кабины пилота вышел толстый, краснолицый командир самолета. По его указанию пассажиры прикрепились ремнями к сиденьям и перестали курить. Самолет медленно пошел на посадку. Тарелочка выросла до размеров цирковой арены. И в тот же момент земля подскочила к глазам, словно кто-то вдруг развернул перед ними гигантский веер. Расстилавшаяся до сих пор внизу плоская расплывчатая карта сразу покрылась четкими линиями и приняла отчетливые объемные формы. Перед глазами предстали холмы, деревья, дома, люди —весь яркий, живой и трепетный мир.

Их встречал Сёдзо.

— А где Мариттян?—спросила Тацуэ, сразу заметив, что ее нет.

— Она очень хотела проститься с вами, но ей что-то нездоровится,— извиняющимся тоном ответил Сёдзо, обращаясь больше к Кунихико, и прибавил, что телеграмма об их поездке в Шанхай даже испугала его.

— Да вот пришлось срочно по делам вылететь, ну и Тацуэ решила вместе со мной прокатиться. Поэтому и затребовали вас. Спасибо, что приехали повидаться.

Светлый зал ожидания-, передняя стена которого была сплошь стеклянной, а пол выложен белой плиткой, наполнился только что прибывшими пассажирами и теми, кто намеревался сесть здесь. До отправления самолета оставалось двадцать минут, а многих еще ожидали многочисленные формальности: проверка денег, вывозимых за границу, разрешений на выезд, свидетельств о прививках, оплата лишнего багажа; люди то заходили в соседнюю комнату таможни, то выстраивались у окошечка на противоположной стороне. Пассажиры, которые сели на аэродроме Ханэда, еще там покончили с этими делами, но и у них времени хватало лишь йа то, чтобы выпить в буфете чашку чая. При существовавшей карточной системе снабжения им подали жиденький напиток, который лишь по названию был чаем, и печенье из отрубей.

— Сёдзо-кун *, в благодарность за сегодняшнюю любезность я привезу вам из Шанхая сигарет,— сказал Кунихико.

— Там, говорят, все как до войны?

— Я не знаю, какой вы курите табак,— нарочито язвительным тоном проговорила Тацуэ,-—-но вот приданое для новорожденного и белой фланели я пришлю, так Марико и передайте.

Потом она сказала, что, если это будет нужно, Сёдзо и Марико в их отсутствие могут пожить в Каруидзава. Мельком взглянув на Сёдзо, она увидела, что у него покраснели даже кончики ушей, словно к чаю, который он сейчас выпил, добавлена была большая доза спиртного.

Кун — дружеское, фамильярное обращение.

Кунихико собрался было его поздравить, но Сёдзо забормотал, что еще ничего не известно, а это только дядюшка и тетушка чего-то заранее беспокоятся, и принялся извиняться: старики, оказывается, пытались передать с ним подарок в дорогу для Кунихико и Тацуэ, но он отговорил их, сказав, что в самолете это будет только обузой.

— Раз уж на то пошло, то и у меня есть для вас подарок,— сказала Тацуэ и открыла сумочку. Она достала оттуда письмо, написанное в Каруидзава.— Вот он, смотрите!

Держа в руке письмо, которое было все в том же надорванном белом конверте, она поднесла его сначала к лицу мужа.

— К чему это! Оставь!

— Отчего же, раз оно все равно написано! — Переведя озорной взгляд смеющихся глаз с мужа на Сёдзо, Тацуэ собственноручно сунула письмо в карман Сёдзо.— Почитаете потом. Тогда вам станет понятно, почему я еду в Шанхай. Конверт я надорвала сама. У нас из-за этого письма была ссора с Кунихико.

— Ну, уж это и вовсе ни к чему,— криво улыбнулся Кунихико жене, которая шутливо вздернула кверху подбородок. Но недовольства в его тоне не было. Наоборот, на его смуглом лице было написано самодовольство уверенного в себе мужа, которого даже забавляет шаловливость жены. Они сидели у окна в самом углу ресторана, и потому разговор их не был слышен за другими столиками. Но кто они такие — это наверняка было известно группе офицеров, сидевших за столиком в центре зала. Об этом им сообщил возглавлявший эту компанию капитан-интендант 1 ранга с белым галуном на воротнике, который еще на аэродроме в Ханэда сам подошел с приветствием к Кунихико и Тацуэ. Молодые офицеры глазели по сторонам и не стесняясь рассматривали красивую, оживленную, смеющуюся женщину. В их пристальных взглядах была откровенная зависть к богатой, счастливой молодой чете, направлявшейся в Шанхай.

Сёдзо еще со вчерашнего дня, как только получил телеграмму, чувствовал, что это путешествие предпринято неспроста. Подтверждалось это и письмом, которое Тацуэ засунула ему в карман. Потихоньку потягивая сигарету «Асахи», он думал о том, что, когда Тацуэ становится вот такой беспечной, веселой и шаловливой, как сейчас это означает, что на душе у нее особенно тоскливо и тревожно. И тем не менее сквозь пахнущий горелой бумагой дымок дешевой сигареты он видел перед собой радостно улыбающихся супругов, довольный вид которых вполне мог вызвать зависть у офицеров.

По громкоговорителю объявили о посадке на самолет.

Разбежавшись по взлетной дорожке, самолет скользнул к морю и взлетел вверх. Разбросанные по воде черные бугорки островков и бурая продолговатая полоска шоссе, некоторое время видневшиеся в окна с правой стороны, растаяли вдали. Теперь всюду, насколько хватал глаз, была видна только голубая гладь моря Гэнкай. Небо было ясное. Однако кое-где плыли, искрясь белизной, кучевые облака, которых утром не было. На горизонте, как будто срезавшем облака снизу, оставляя для обозрения только их округлую верхнюю часть, они были похожи на стоящие в ряд огромные шапки из мохнатого белого меха. Самолет плавно скользил между облаками, словно и сам был одним из них.

— Разрешается курить, господа! Можно отстегнуть ремни сидений! — громким голосом, стараясь перекричать шум мотора, объявил командир самолета, появившийся из двери пилотской кабины. Пассажиры немедленно принялись курить и отстегивать ремни, а он с любезностью метрдотеля двинулся по проходу между креслами. У кресла Тацуэ он задержался и, наклонившись к ней, сказал, указывая рукой на окно.

— Такие облака только оживляют картину неба, лететь будем до самого Шанхая спокойно.

Не прошло и десяти минут, как вид неба изменился. Облака, еще недавно такие пушистые, сверкающие, круглые, вдруг стали уплотняться, словно это свертывалось молоко. Затем прямо на глазах они превратились в широкую стену и преградили путь. Они утратили свою яркую белизну и сделались серыми. Эти огромные, заполнившие все небо горы облаков казались крутыми, обрывистыми и твердыми. Самолет врезался в них, словно человек, который с трудом продирается сквозь толпу, он качался, словно его теснили, толкали, а то будто он сам налетал на какие-то препятствия. Все снова пристегнули ремни. Щелк, щелк... Словно мелкие камешки, вылетающие из вулкана Асамаяма, застучало в окна — полил дождь. Самолет резко пошел вниз, вызывая такое же ощущение, какое бывает при спуске в лифте. Командир самолета поспешно скрылся в кабине. Проводив его взглядом, Тацуэ широко раскрытыми глазами с нескрываемым беспокойством посмотрела на мужа.

— Ничего страшного,— хрипловатым голосом тихо сказал Кунихико.

Самолет пробился сквозь стену облаков. Вернее, проскользнул под ней. Показавшееся внизу море сквозь мокрые от дождя окна казалось совершенно белым, точно слой жира какого-то гигантского животного, с которого содрали кожу. И вдруг это море опрокинулось и закрыло окна — самолет сильно накренился влево.

— В чем дело?

— Все ли в порядке?

— Эй! Смотрите там! — посыпались отовсюду возгласы в направлении кабины пилотов. После того как за ее дверцей скрылся командир, она оставалась закрытой. Самолет резко качнулся и, не успев выровняться, вдруг сразу пошел вверх, а затем снова скользнул вниз, потеряв только что набранную высоту. Дверца передней кабины отворилась. Из нее вышел подтянутый, мужественного вида молодой человек, которого можно было принять за сына командира самолета.

— В моторе обнаружилось небольшое повреждение, приняты необходимые меры. Командир сам сел за штурвал, просим всех сохранять спокойствие,— сказал он.

Из осторожности он, как радист самолета, уже связался по-радио с Ганносу. Если даже придется совершить вынужденную посадку, оснований для беспокойства нет, но тем не менее всех просят надеть спасательные пояса. Запасный выход находится у окна против крыла.

Он не только объявил все это чистым, отчетливым голосом, но и помог пассажирам, двигаясь по качающемуся проходу с той ловкостью, с какой матросы забираются на мачту, сделать необходимые приготовления. Теперь уже все старались молчать, не было никакой паники. Все делалось в строгом порядке, в молчании, как это иногда бывает при самых опасных положениях. Возможно, тут сыграло роль спокойствие молодого человека.

Ливень не стихал — наоборот, усилился. При каждом порыве ветра в окна как будто били волны. И самолет уже казался не летящей по небу огромной птицей, а скорее пароходом в открытом море, на который обрушился шторм. У Тацуэ болела голова, к горлу подступала тошнота. Но, как ни странно, страха она не испытывала. В голове была только одна мысль — как бы не стошнило. Зато Кунихико нервничал, не мог скрыть испуга, и его смуглое лицо было искажено, словно от какой-то физической боли. Он не обращал ни на кого внимания. Рука его крепко обвивала талию жены, спасательный пояс, надетый на Т. апуэ, напоминал какие-то странные доспехи. Но почему-то казалось, что, обнимая жену, он не столько стремится защитить ее, сколько ищет поддержки у этой хрупкой женщины. Словно ища сочувствия, он часто взглядывал на нее. В выражении его лица и в том, как он прижался к ней, было видно переполнявшее его чувство, которого он раньше никогда еще не обнаруживал. Превозмогая головную боль и тошноту, Тацуэ пыталась улыбнуться ему с искренней теплотой, потому что отчетливо ощутила это его состояние. И вдруг все ее существо восстало. Неужели смерть? Нет! Ни за что!

Раздался жужжащий сигнал вынужденной посадки. Он прозвучал, как предсмертный вопль подстреленной птицы. И самолет упал в воду. От сильного толчка Кунихико и Тацуэ резко бросило вперед. Тацуэ сильно ударилась лбом о спинку переднего кресла и потеряла сознание. В это мгновение отстегнулись застежки ремня, удерживавшего ее в кресле. А в расположенный справа от нее аварийный выход хлынул бурный поток воды. Водоворот с огромной силой завертел тело Тацуэ и выбросил наружу. Из начавшего тонуть самолета самой первой оказалась выброшенной Тацуэ. Ничего этого она не помнила, но в смутных проблесках сознания в те минуты, когда ее, как щепку, кидало по волнам, она слышала голос мужа. Он звал ее почти так же, как это слышалось ей сквозь сон несколько дней назад в спальне в Каруидзава. Он звал: «Тацуэ! Тацуэ!»

Она хотела ответить, но голоса не было. Это тоже походило на сонное оцепенение. Она попыталась приподнять свои тяжелые, словно придавленные камнями веки, и ей показалось, что на серебряном крыле самолета, еще державшегося на воде в отдалении, сверкнуло и взметнулось кверху что-то красное, как плащ тореадора. И оттуда донесся все еще звавший ее голос: «Тацуэ! Тацуэ! Тацуэ!»

Пылающий самолет и голос горевшего в его пламени мужа — все это было сном, сквозь который до нее смутно доходили удары волн и шум дождя... Она погружалась в небытие.

Несмотря на то, что Сёдзо все еще находился в Фукуока, он почти до самого вечера ничего не знал о несчастье. И только уже отправившись на вокзал с намерением уехать домой поездом, идущим на Кагосима, он услышал, как радио в магазинчике на углу улицы передавало подробности катастрофы — видимо, уже не в первый раз. Он вскочил в такси, стоявшее на площади.

Смерть раскрыла инкогнито Кунихико, которое он соблюдал, отправляясь в Шанхай, и вызвала переполох. Немедленно примчались представители местных банков и фирм, связанных с концерном Инао. Словно соперничая друг с другом, они старались сделать все, что могли, чтобы выразить свою преданность. У входа в клинику было организовано дежурство. Одновременно это был и контрольный пункт. До приезда из Токио старшего брата Кунихико они решили никого не пускать к Тацуэ, заявляя, что она в тяжелом состоянии и навещать ее запрещено. Даже жена губернатора, которая немедленно приехала с огромным букетом георгин, едва умещавшимся в машине, была вынуждена передать букет медсестре и вернуться восвояси. Вероятно, не допустили бы и Сёдзо, если бы он не сказал, что он земляк и близкий друг супругов, специально приехавший сегодня утром, чтобы проводить их.

На койке в палате лежало откуда-то появившееся атласное пуховое одеяло яркого цвета. Из-под него выглядывало что-то круглое, белое, лежащее на кирпичного цвета резиновой подушке со льдом. Это была забинтованная голова Тацуэ. Рана на лбу, от которой она потеряла сознание, была глубокой — оказалась поврежденной кость. Хотя в палате можно было поместить еще одного человека, но второй кровати не поставили — значит, Кунихико не было в живых. Возможно, его сразу отнесли в морг. Эта мысль возникла у Сёдзо, как только он отворил дверь и вдохнул специфический больничный запах. Шторы на окнах были опущены. Лампа с абажуром, в форме буддийского светильника, отбрасывала узкую полоску света на стену. Кругом стояла мертвая тишина, словно здесь уже начинались владения смерти.

Тацуэ, пока ее не подобрали, провела более двух часов в холодной воде — был конец ноября,— под дождем; у нее началась аспирационная пневмония191. Температура была высокая, и лицо больной раскраснелось. Дыхание стало тяжелым и учащенным. Она не сразу обратила внимание на Сёдзо, севшего у ее постели. Но вдруг ее глаз, видневшийся между бинтами, которые покрывали всю голову и половину лица, открылся. Взгляд ее говорил о том, что она ждала его, хотела видеть.

— Ужас какой!

Не отвечая на это, она спросила:

— Письмо читал?

- Да.

— Хотела уехать, простившись с тобой и с Марит-тян.— Она не сказала, что это было бы прощанием и с Японией, и со всей ее прежней жизнью.— Да вот получилось, что нужно прощаться навсегда.

— Что ты! Полежишь немного и поправишься.

— Немецкий язык я настолько-то знаю, чтобы догадаться, о чем говорили врачи. Сердце отказывает. И где-то сломана кость. У меня болит все тело. Но, конечно, это не так мучительно, как сгореть...

— Таттян! —поспешно перебил ее Сёдзо и умолк под строгим взглядом устремленного на него незабинтованного глаза.

— Кунихико звал меня. В тот момент. Он сгорел вместе с самолетом.— Ее большой черный зрачок, казалось, расширился во все глазное яблоко. Хлынули слезы. Спрятав мокрое от слез лицо до половины под одеяло, она сильно закашлялась. Сёдзо подумал, что нельзя ей позволять сейчас вспоминать об этом. Он стал уговаривать: надо все забыть, успокоиться.

— Ты этим будешь только мучить себя и задержишь свое выздоровление.

В глазу Тацуэ сквозь слезы блеснула просьба не успокаивать ее. Она откинула с лица одеяло и прижала его край подбородком.

Лицо ее пылало от жара и волнения: ведь ей хотелось сказать на прощанье то, что было на душе, исповедаться, и ее по-детски молящий взгляд был удивительно трогательным и чистым. Она прошептала, что сейчас ей легче, в груди не такое мучительное ощущение. Ей только что сделали укол вавернина.

— Сёдзо-сан, ты лучше всех знаешь, чем было мое замужество и как я жила до сих пор. Хотя мы с Кунихико поженились, но все равно это был не настоящий брак, он не был мужем, я не была женой. Мы были лишь мужчин ной и женщиной. Не было у меня чувства, что я любима, и у самой не было любви. Но мы обходились без любви, вернее, думали, что можем обходиться. Но когда была решена поездка в Шанхай, мое настроение изменилось. Мне показалось, что теперь начнется для меня какая-то другая, новая жизнь. А главное — что я могу стать другой... Сёдзо-сан, ты не думаешь, что эта катастрофа сделала меня другой?.. Кунихико умер, произнося мое имя, звал меня. Возможно, он стал другим человеком еще раньше, чем я.

У Тацуэ снова хлынули слезы, и она сильно закашлялась. От прерывистого, учащенного дыхания колыхалось одеяло на ее груди. Сёдзо достал из кармана платок и утер ей лицо. Ее горячая рука обхватила его запястье.

— Когда мы в детстве ссорились, ты вот так же утирал мне слезы. Иногда я думала, что, может быть, действительно тебя люблю, но все же это было не так. Когда меня выбросило из самолета, я, наверно, если бы не потеряла сознание, тоже звала бы Кунихико. Даже если бы и ты летел с нами и попал вместе с нами в катастрофу, я не звала бы тебя. Ты веришь этому?

— Конечно, верю.

Она еще раз сжала его руку, словно хотела вложить в это прощание всю силу уходящей из нее жизни. Потом она медленно перевела взгляд с Сёдзо на стоявший рядом столик. Там в белом эмалированном кувшине стоял большой букет георгин, принесенный женой губернатора. Желтые, красные, пурпурные, белые. В ярких красках этих чересчур крупных цветов, даже в их свежести было что-то грубоватое, деревенское. Тем не менее у Тацуэ было восхищенное выражение лица, словно она впервые видит такие красивые цветы.

— Сёдзо-сан, по правде говоря, мне очень не хочется умирать. Я хочу жить. И если уж умирать, то мне хотелось бы умереть, прожив по-другому. В мире должно было быть что-то более красивое, чем та жизнь, какою мы жили. Сейчас я глубоко это чувствую. Даже эти цветы — погляди, какие они красивые! И так хотелось бы мне узнать, что значит любить.

— Но ты и узнала.

— Да, да... может быть. Во всяком случае я наказана. Наказана за то, что до сих пор никого и ничего не любила. Откуда это наказание? Если бы я могла думать, что от бога, может быть, мне было бы легче. Но у меня не было бога. Была только я. Не могу сказать даже, что хоть себя-то я любила по-настоящему. Не умела любить мужа и не понимала, что значит любить себя. Думала, что люблю себя, а ведь это была я ненастоящая... Кто я? Что я? Для чего я родилась? —продолжала она наполовину в забытьи. Дыхание ее стало еще более учащенным. Лицо было теперь багрово-красным, как будто огонь жег его под бинтами. На нем проступил пот. Незабинтованный глаз казался впадиной, в которой еще удерживается последняя капелька жизни. Остававшиеся открытыми красивый прямой нос, тонкая бровь, припухшие и пересохшие от жары губы и этот огромный глаз придавали ее лицу какой-то фантастический вид, как на портретах сюрреалистов, и казалось, что так же изломана ее страдающая и необычайно изменившаяся душа.

Закрывшийся в дремоте глаз опять чуть приоткрылся. Не поворачиваясь, глядя вверх, она спросила:

— Сёдзо, ты здесь?

— Конечно, здесь, спи спокойно.

— Я поспала, мне стало хорошо. Если так умирают, то это и не мучительно и не страшно. Лишь об одном я сожалею.

— Я слушаю каждое твое слово.

— Мне казалось: вот я уеду в Шанхай, передо мной откроется новый мир. Совсем другая жизнь, чем до сих пор. Что это будет — я не знала, да это и не важно. Главное, чтобы это было не то, что до сих пор. Я уже устала от обманов, надоело. Какой бесчувственной и одинокой я была! Но если я действительно хотела переродиться, возможно, более близким путем был другой — если бы меня тогда взяли и сразу посадили в тюрьму. Но я и здесь попыталась прибегнуть к обману, уехав в Шанхай. Так и должно было быть: и то, что самолет разбился, и то, что я умираю. Только грустно умирать как раз тогда, когда появилось стремление как бы заново родиться. Но когда подумаешь, что на всех фронтах и днем и ночью умирают сотни и тысячи людей, тоже не желающих умирать, то такая смерть, как у меня, просто роскошь. Как бы там ни было, но и о Кунихико я тоже стала думать по-другому. Он не был мне чужой, не был...

— Это хорошо, это счастье.

— Да, можно и так считать. И все же как все быстро проходит! Жить так мало, умереть так скоро и узнать только то, что я узнала... А ведь такие люди, как я, жадные.

Резким движением Тацуэ повернулась на бок; было удивительно, что у нее еще хватает на это силы. Под черной бровью, которая казалась чуть приподнятой из-за наискось повязанного бинта, глаз попытался как-то притворно улыбнуться, но помешал сильный приступ кашля. Тацуэ стонала с полураскрытым ртом, как больной щенок. В горле у нее что-то клокотало, и кровь все больше приливала к лицу.

— Во-ды! — не просительно, а скорее гневно прохрипела она.

Но сердилась она не от нетерпения, что приходится ждать, пока рука Сёдзо дотянется до стоящего рядом стеклянного сосуда с водой. Скорее казалось, что это гнев на себя саму, на свою жажду жизни. Посиневшие, пересохшие губы обхватили выступающую вперед, точно клюв, целлулоидную трубку поильника. Она пила с жадностью, и вдруг ее сверкающий глаз остановился на Сёдзо и застыл в страшной неподвижности.

Отворилась дверь. Вошла медсестра. Она была рядом, она слышала, как врач, разговаривая с Сёдзо в коридоре, сказал ему, что осталось время лишь выслушать последнюю волю умирающей. Поэтому она нарочно покинула свое место возле больной. Угадав чутьем опытной сиделки, что сейчас ей уже можно появиться, она тихо приблизилась к кровати.



Глава десятая. Остановка в пути


После похорон Тацуэ и Кунихико, на обратном пути домой Сёдзо собирался сойти в Атами, чтобы навестить уже перебравшегося туда доктора Имуру. Узнав об этом, Таруми сказал:

— На этот раз мы тебе много хлопот причинили. Поэтому гостиницу и прочее я беру на себя. Поживи там, кстати, несколько дней и отдохни. В «Сёфукаку» (фешенебельная гостиница японского типа в Атами) хоть и не так комфортабельно, как в отеле, но зато в отдельном флигеле тебе будет спокойнее. Да и обслуживание сейчас там лучше.

— Тацуэ, когда ездила в Атами, тоже любила там останавливаться. И сейчас, если бы Сёдзо-сан после всего этого... возвращаясь с похорон, заехал туда, это было бы очень, очень любезно...

Смерть дочери оставила глубокую рану в сердце матери, и о чем бы она ни заговаривала, речь ее почти тут же переходила в слезы и воспоминания о покойной. Таруми же не показывал слез даже жене. Но его теплое отношение к Сёдзо, какого он раньше никогда не проявлял, скорее всего было связано с тем, что и в его душе смерть дочери оставила такой же болезненный след. А возможно, он просто был благодарен Сёдзо. Высокое положение Таруми обратило даже это несчастье в одно из его будничных, частных дел, которым он не мог уделять лишнего времени. В Фукуока примчалась только мать: Мисако, сестра Тацуэ, приехала вместе с мужем, но Маки лишь старался везде показать, что он второй зять Таруми, а все многочисленные хлопоты свалились на Сёдзо. Что же касается семейства Инао, эти богачи, относившиеся раньше к Сёдзо как к какому-то бедному деревенскому родственнику, сейчас, узнав, что он женат на племяннице Рэйдзо Масуи, сразу стали с ним любезны и даже сажали его на почетное место. Ему это было скорее неприятно. Из-за этого он даже думал не ехать в Токио на похороны. Но старший брат, позвонив из Юки по междугородному телефону, поручил ему представлять на этой церемонии всю их семью.

Ночевал он чаще у Таруми, чем у Масуи. Это было удобнее в связи с делами, которые были у него после Фукуока. А кроме того, Кимико нуждалась в нем: она все заставляла его повторять рассказ о том, как он встречал и провожал Тацуэ на аэродроме, какой оживленной она была перед посадкой в самолет, и о ее последних минутах. Всякий раз она плакала и находила в этих слезах какое-то грустное утешение. Если бы Мацуко, жена Масуи, не была такой безалаберной, возможно, она сказала бы Сёдзо, что жить у чужих, а не у родственников не принято. Но она совсем позабыла о нем и, когда он зашел попрощаться, сделала изумленное лицо:

— Как, вы уже уезжаете? — и затем добавила, что, конечно, она не может его задерживать, но лучше бы он остался еще на день-два.

— А что, в этом есть какая-нибудь необходимость? — спросил Сёдзо.

— Когда же это было? Позавчера, кажется. О вас спрашивала у меня госпожа Ато. Она сказала, что мельком видела вас на похоронах, и хотела знать, до какого времени вы пробудете в Токио. По-видимому, она хочет повидаться с вами, и я подумала, что, может быть, вам следует навестить ее.

Лицо Сёдзо приняло удивленное выражение, как у человека, к которому вдруг обратились на совершенно незнакомом языке. Рука, в которой он держал чашку с крепким чаем, не дрогнула. Но когда Мацуко разохалась — ведь она сказала госпоже Ато, что Сёдзо еще некоторое время побудет в Токио, а теперь получится, будто она соврала,— у него на миг захватило дыхание, как это бывает, когда быстро спускаешься в лифте. Кровь бросилась ему в лицо. Но покраснел он не от стыда, а скорее от злости, и не на госпожу Ато, ловко напускающую на себя невинный вид, а на себя самого, на то, что он все еще не может равнодушно слышать ее имя. Он крепко прикусил губу, а затем с раздражением сказал Мацуко, словно она в чем-то была виновата:

— Пора понять, что теперь я уже не домашний учитель и не служащий конторы виконта Ато и, следовательно, ни в каких отношениях с этим домом больше не состою.

Сёдзо решил воспользоваться этим случаем, чтобы известить госпожу Ато о твердом своем намерении раз и навсегда порвать с ней всякую связь.

— Так, пожалуйста, и передайте и, если можно, в тех же самых выражениях. Пожалуйста!

— Что вы, что с вами? —круглые глаза Мацуко, казалось, потеряли способность мигать. Если бы ей сказали, что Тацуэ воскресла, то, .пожалуй, это поразило бы ее меньше, чем отповедь Сёдзо. Она покачала головой.

— Так дамам не говорят, Сёдзо-сан. Вы можете считать, что вам больше нет никакого дела до этого дома, но там вас считают учителем, который много сделал для воспитания их мальчика, и это дает госпоже Ато право на то, чего другая дама не могла бы себе позволить.

— Наверняка не могла бы себе позволить! — выразил вслух свою мысль Сёдзо, насмехаясь отчасти и над самим собой.

Истолковав эти слова в желательном ей смысле, Мацуко пустилась рассказывать о том, что госпожа Ато не впервые проявляет свою доброту и благородство, что она постоянно интересуется не только Сёдзо, но проявляет большое внимание и к Марико и всегда спрашивает о ней. Ее незлобивости и такту иной раз просто удивляешься. Вот, например, она подыскала жениха для Марико. Ведь она так для нас старалась, так старалась, а Марико взяла да и вышла замуж за вас. Госпожа Ато ничуть не обиделась. А ведь другая на ее месте никогда бы нам этого не простила. А вспомните похороны Таттян. Госпожа Ато плохо себя чувствует и живет сейчас в Сюдзэндзи 192. Гак она специально приехала оттуда и в ночь прощания с покойницей плакала. А между тем — сейчас уже об этом можно сказать— они ведь с Таттян не очень ладили — характерами не сходились. Таттян иной раз просто третировала ее и не желала иметь с ней дела. Вы не замечали этого? Я тоже.

Я и понятия не имела об этом. Но как-то мы с госпожой Ато разговорились откровенно, и она мне сказала: «Уж не знаю, чем я прогневала молодую госпожу Инао!» И такая она грустная была при этом! Она хоть не очень разговорчива, но зато ничего не скрывает. Порядки у них в хозяйстве все прежние, и она мне жаловалась, как ей пришлось продать свое кольцо для того, чтобы сделать покупку на черном рынке. Такая милая, просто детская откровенность, правда? А какая красавица! Даже болезнь ее не портит. Это оттого, что у нее прелестная душа.

Сёдзо сидел за квадратным столиком напротив хозяйки. Столик сандалового дерева был, вероятно, не шире тридцати сантиметров, но Сёдзо казалось, что голос Мацуко доходит до него откуда-то издалека, что их разделяет расстояние в несколько десятков метров. Нечто подобное испытывал он за день до этого — на похоронах Тацуэ. Грустное монотонное чтение молитв и перекликающиеся с ними унылые звуки флейты и трубы, торжественное облачение бонзы, ветви священного вечнозеленого кустарника эйрии, увешанные белыми бумажными полосками «гохэй»,— вся эта пышная траурная церемония на первый взгляд похожа была на празднество: не то свадьба, похожая на похороны, не то похороны, похожие на свадьбу. Во всяком случае вполне возможно, что главному распорядителю похорон Мицухико Инао, старшему брату погибшего, белое траурное одеяние бонзы казалось роскошной, сверкающей золотом ризой. От Сёдзо не укрылось, что с того момента, как Мицухико примчался в Фукуока, во всем его облике проглядывало чувство облегчения: катастрофа, унесшая жизнь его младшего брата и невестки, принесла ему неожиданную удачу. Оттого-то Сёдзо еще более мрачно и отчужденно наблюдал эти пышные похороны и испытывал незнакомое ему прежде сострадание даже к Кунихико. Тацуэ была несчастной, несчастливой женой, но и Кунихико был по-своему несчастливым мужем. В надгробной проповеди, которую читал синтоистский священник, говорилось, что они были на редкость верной и любящей супружеской парой и даже страшное несчастье не разлучило их; как две неразлучные мандаринские уточки, нырнувшие в воду одна вслед за другой, они окончили свою земную жизнь в один и тот же день в волнах бурного моря. Смерть их оплакивалась и воспевалась. Точно так же, как легкое эхо молитв, которые Сёдзо слушал тогда, на похоронах, потеряв даже способность внутренне противиться тому, что в них говорилось, слушал он сейчас голос Мацуко, перечислявшей всевозможные добродетели госпожи Ато.

Сначала Сёдзо смотрел на Мацуко а таким выражением, будто видел перед собою толстую корову, которая вдруг заговорила. Но, не дослушав и до половины, он отвернулся и стал смотреть во двор. Через застекленную дверь был виден хорошо ухоженный сад, весь залитый светом полуденного декабрьского солнца, и кирпичная стена соседнего дома, сплошь увитая диким виноградом, будто траловым неводом. Перед террасой росла купа банановых деревьев. В доме Ато около галереи, соединявшей комнаты Тадафуми с апартаментами- виконтессы, в саду тоже росло банановое дерево. Как-то в начале мая, когда от коричневатого ствола отделился, словно его вытянула чья-то невидимая рука, свернутый лист, домашний учитель и его ученик поспорили, когда этот лист развернется. На утро четвертого дня, как и предсказывал Сёдзо, высоко на дереве развевался зеленый сигнальный флажок — лист развернулся. Хозяйка дома, улыбаясь, поздравила его с победой, и они вместе любовались из галереи свежей зеленью молодого листа.

Сёдзо вдруг резко отвернулся. Брови его нахмурились. Лицо стало сердитым. Его раздосадовало, что где-то в уголке его памяти, неведомо для него, еще хранятся эти картины. Он не притронулся к поданному на столик блюду — рисовым лепешкам в сладком соусе из красных бобов.

— О, да вы не кушаете! А я нарочно велела приготовить эти лепешки, зная, что вы их любите.

Но сама Мацуко без промедления принялась за еду. Красная лакированная чашечка была быстро опорожнена. Не прошло и двух минут, как она уничтожила поданные ей лепешки. Сделав затем несколько больших глотков душистого зеленого чая и держа обеими руками толстую фарфоровую чашку, она уставилась на Сёдзо своими выпуклыми глазами с грубоватой беззастенчивостью старшей по возрасту женщины и усмехнулась иронически:

— Сёдзо-сан, а вам, вероятно, уже не терпится поскорее вернуться домой, а?

— Да нет, я, собственно...

— Вы уж мне не говорите. Когда мужчины надолго уезжают от жены, они все делаются вот такими раздражительными.

Сёдзо натянуто улыбнулся; оказывается, и эта дура с возрастом начинает кое в чем разбираться. Наклонившись вперед с погасшей сигаретой во рту, он чиркнул спичкой. Поняв его молчание по-своему, Мацуко весело засмеялась и прибавила, что, какое бы ни было у нее к Сёдзо дело, она его удерживать не станет, и спросила, когда завтра уходит поезд.

— Я еще не решил, с каким поездом ехать, но у меня есть просьба. Если вы собираетесь что-нибудь со мной посылать Марико, то мне хотелось бы, чтобы это было отправлено прямо от вас багажом.

Он вспомнил, как госпожа Масуи говорила, что хоть у них в доме, вероятно, нет ни в чем нехватки, но все же она хочет послать с ним для Марико кое-какие вещи, которых в провинции не достанешь. Сёдзо попросил, чтобы посылку шофер доставил вечером на вокзал, так будет удобнее. С этими словами он вынул лежавший в кошельке билет.

— О-о, красный! Третьего класса! — снова рассмеялась Мацуко и добавила:—Так, значит, вы еще раз к нам зайдете?

— Завтра утром я навещу вас еще раз до того, как дядюшка выйдет из дому. Мне нужно с ним посоветоваться по некоторым вопросам, касающимся библиотеки.

— А вы знаете, что профессор Имура сейчас уже в Атами?

— Да, я думаю сойти в Атами и навестить его.

Однако о любезном предложении Таруми пожить там несколько дней в гостинице «Сёфукаку» Сёдзо упоминать не стал. Ему хотелось только нанести визит профессору Имуре и сразу же после этого сесть в поезд и следовать дальше. Правда, Марико находилась сейчас в доме дяди, и поэтому беспокоиться за нее было нечего, но ведь он уехал в Фукуока совсем ненадолго, только чтобы проводить Тацуэ и Кунихико, летевших в Шанхай, а отсутствовал уже десять дней. Это была первая их разлука после свадьбы. Ночью в постели он напрасно искал во сне теплые мягкие руки, обнимавшие его дома, теплое тело Марико, которое всегда было рядом, и чувство одиночества и какого-то отчаяния охватывало его, когда он внезапно просыпался от ощущения холодной пустоты возле себя. Но, не говоря уже обо всем этом, о тоске по Марико, он не хотел задерживаться в Атами еще и из-за госпожи Масуи: узнав, что он остановится в «Сёфукаку», она могла заявить: «Я, пожалуй, тоже проедусь с вами». Пользуясь случаем, она пожелала бы проведать свою землячку — вторую жену доктора Имуры — Ёсиэда, на которой тот женился года четыре тому назад и которая была на двенадцать лет моложе его. Если Мацуко потом и узнает, что Таруми предложил ему пожить в «Сёфукаку», пусть узнает, но сейчас он решил ничего ей не говорить, кроме того, что собирается сделать остановку в Атами.

К счастью, Мацуко интересовало совсем другое. Ей хотелось рассказать ему о прошлом молодой жены профессора Имуры. До того как она вышла за него, она была замужем дважды, и оба раза не проходило и полгода, как она становилась вдовой.

— А теперь вот нашла себе такого замечательного мужа. Но люди говорят, будто она недовольна, что вышла за пожилого человека. А Имура-сан всячески угождает ей, чуть не на руках ее носит. Как у вас в библиотеке, поговаривают об этом?

— Нет... Я не слышал...

Сёдзо вспомнился один сотрудник книгохранилища, который часто бывал у Имуры в доме. Обычно он бывал неприветлив и молчалив, как железная противопожарная дверь книгохранилища, но когда выпивал, то становился совсем другим человеком. Это именно он болтал о том, что вдовы, вторично вышедшие замуж, частенько предъявляют к своим мужьям чересчур большие требования, и намекал на то, что профессор болен именно по этой причине. Из чувства брезгливости и осторожности Сёдзо ни словом не обмолвился об этих сплетнях, предоставив Мацуко восхищаться счастливой судьбой жены доктора; тут же она привела свежий еще в ее памяти пример иной человеческой судьбы...

— И вот подумайте, живет себе эта особа пресчастливо, выйдя в третий раз замуж, а Тацуэ нет на свете! Не могу с этим примириться! Так удачно вышла замуж, так была любима мужем и умерла такой ужасной смертью! Видно, несчастливой она родилась. Хотя, правда, во вчерашней проповеди говорилось, что для любящих супругов умереть в один день и почти в один и тот же час — это счастье, выпадающее на долю не всякому. А вы слышали, что говорил старший брат Инао? Так, значит, было пред-

назначено судьбой, связавшей их и на жизнь и на смерть. А все-таки умереть — это ужасно! Ведь второй раз на свет не родишься. Какие бы у тебя ни были несчастья, но уж смерть хуже всего.

Мацуко болтала так оживленно, словно речь шла о чем-то веселом. В это время взгляд ее упал на изящный письменный столик, стоявший у большого полукруглого окна. Давно уже миновали девичьи годы Мацуко, когда она увлекалась литературой, теперь она не читала толком даже газет и ничего не писала — разве что черкнет изредка открытку, и столик служил скорее украшением комнаты, так же как и висевшая в нише продолговатая картина с изображением красавиц эпохи Гэнроку или стоявшая на полочке голубая фарфоровая ваза с белым цветком. На письменном столике обычно не было письменных принадлежностей. Но сейчас, против обыкновения, рядом с лакированным и украшенным золотым узором ящичком для туши на нем лежал белый листок плотной бумаги, свернутый так, как сворачивают заупокойные молитвы. Ее круглые рыбьи глаза вдруг остановились, а толстый двойной подбородок обвис. У нее было такое испуганное выражение лица, будто она жадно ела что-то вкусное и вдруг подавилась. Но она мгновенно оправилась и снова воспрянула духом.

— Конечно, умереть на войне — это совсем другое дело. Это не бесполезная смерть, а почетная кончина на поле брани. Это смерть за родину. Каждый японец должен мечтать умереть так.

Как раз в этот день в местной начальной школе было назначено поминовение душ павших на фронте воинов. Сначала было намечено провести церемонию утром, но по каким-то обстоятельствам ее перенесли на три часа дня. Мацуко должна была не только там присутствовать, но, как одна из руководящих деятельниц Женского союза национальной обороны, выступить с речью. Текст речи уже лежал на столике в виде свернутого свитка. Текст составил и переписал Эбата. Конечно, эта речь представляла собой сплошное восхваление павших воинов. Мацуко обладала счастливым свойством — она быстро переставала смущаться, какие бы противоречивые мысли ни высказала. Больше она уже не касалась ни несчастной смерти Тацуэ, ни почетной смерти воинов. Это даже не было хитростью с ее стороны. Вскоре ее стали поминутно вызывать к телефону и, увлеченная этими разговорами, она просто поза-* была обо всем, что сейчас говорила. Сначала позвонила приятельница, одна из таких же деятельниц Женского союза, чтобы справиться, в каком наряде следует быть сегодня на церемонии. Костюм, состоявший из кимоно в стиле Гэнроку и широких шаровар, которые носили все женщины в военное время, теперь стал как бы формой, надевавшейся для всяких собраний. Но так же, как раньше, когда дамы одевались щегольски, собираясь на. устраиваемое одной из них вечернее гулянье в саду, освещенном фонариками, или на какой-нибудь другой званый вечер, советовались друг с другом, надеть ли кимоно с вышивкой на подоле или без вышивки, надеть ли одинарное оби или двойное, так и теперь таким же тоном они спрашивали, надеть ли шелковое кимоно или можно прийти в чесучовом. Но среди телефонных звонков оказался один важный: Масуи сообщал, что примерно через час собирается ненадолго приехать домой. В последнее время, когда ему нужно было с кем-либо конфиденциально встретиться, он умышленно проводил такую встречу среди бела дня у себя на квартире. Это тоже было нарушением правил, но в военное время оно допускалось.

— Вот вы и повидаетесь сегодня с Масуи,— крикнула Мацуко и, отойдя от телефона, хлопнула в ладоши. Когда она спешила, то всегда таким способом вызывала горничную, не прибегая к электрическому звонку. Две ее пухлые круглые ладошки хлопнули так громко, будто она щелкнула большими кастаньетами, и звук разнесся по всему дому.— Господин сейчас приедет. Он велел затопить камин в гостиной. Скажи об этом Морита. И потом позови Таки, пусть принесет сюда все, что приготовлено для отправки в Юки. Я в половине третьего уезжаю из дому. О машине я еще утром сказала Синдо. Я надену чесучовое кимоно. На-, деюсь, оно приготовлено? Сёдзо-сан, вы уж извините, но, пока вы ждете дядюшку, уложите, пожалуйста, все сами. Я думаю, так будет лучше. В вещах, которые кто-то тебе укладывает, никогда потом не разберешься. Мне, например, самое нужное всегда приходится доставать с самого дна. Минутку, минутку! И чемодан принесите! — Последние слова относились к горничной, которая уже выходила из комнаты. Вносить во все путаницу, беспорядок, забывать имена тех, с кем говоришь, тоже было свойством Мацуко. Даже вызывая какую-нибудь из четырех служанок, она ошибалась. Мацуко приписывала все это своей страшной занятости, особенно с тех пор, как началась война. Она искренне удивлялась, как это у нее еще на все хватает сил и здоровья. Масуи же по-прежнему считал, что она ничего не делает.

Вошла горничная вместе с Таки. Горничная несла большой чемодан. А служанка, которую звали Таки,— женщина средних лет — тащила, с трудом обхватив его обеими руками, огромный узел.

— И это все вы хотите сейчас отправить?

— Но ведь посылки теперь принимают весом не больше четырех кило. Пользуясь случаем, я и решила кое-что послать.

Узел был развязан, и его содержимое рассыпалось по светлой циновке. Для Сёдзо, разумеется, не было секретом, что и сейчас, несмотря на военное время и строгий контроль над потреблением, где-то можно было доставать все то, чего население и в глаза не видело — ведь даже витрины универмагов были пусты. И все же на подарки Мацуко он взирал с таким изумлением, будто увидел редкостные археологические находки. И впрямь можно было изумиться: целая штука белой английской фланели, десятки метров полотна, марля, вата, большая коробка с мылом, кофе, чай, какао, сыр, сливочное масло и в довершение всего — зеленоватые коробки с чаем высшего сорта и плитки шоколада с золотой надписью на темно-красной обертке. Как?! Затолкать все это в чемодан и увезти? Да ведь это все равно что найти сокровища! Если бы перед Сёдзо положили чек, подписанный Масуи, или пачку кредиток, он ни за что не принял бы такой подарок, даже если бы ему насильно засунули его в карман. А вот фланель, мыло, консервы принять было куда проще, как-то забывалось, что это тот же чек, те же деньги, только превращенные в нужные, желанные предметы. Но, кажется, Сёдзо в последнее время научился не замечать этого.

— Когда ждешь ребенка, всех этих вещей требуется очень много. Я буду вам все время посылать. Вы так и скажите Марико.

— Но ведь это еще не так скоро — в середине будущего года. Стоит ли сейчас так хлопотать?

— Первого ребенка надо рожать в доме родителей, и Марико должна была бы приехать в Токио. Но сейчас в поездах такая давка, что вряд ли это возможно. Если бы как-нибудь доставить ее в Фукуока, а там самолетом? Я уже думала об этом, но после того, что случилось с Тат-тян, я боюсь. Да, Сёдзо-сан, боюсь!

Она сделала короткую паузу, а затем принялась рассказывать, что вдова одного зубного врача, в прошлом чья-то содержанка, пользуется доверием у всех дам как замечательная гадалка, и она заранее предсказала Тацуэ такой конец.

— Что за глупость! — сказал Сёдзо.

— Да нет же. Она и накануне событий двадцать шестого февраля совершенно точно предсказала, что случится с супругами Сайто. На этот же раз, поскольку дело касалось Таттян, она решила до поры до времени ничего не говорить Таруми, первой об этом узнала госпожа Ато. Дело в том, что звезда Таттян едва-едва мерцала и готова была вот-вот погаснуть, как лучинка или уголек в воде. А расположение звезд у Кунихико было еще ужаснее. Вдобавок к этому у них получилась несчастливая разница между годами рождения. Он родился в год быка, а она в год обезьяны. Там как-то получается шесть белых против двух черных... Мне все это подробно рассказывали, но я забыла.

Мацуко сдвинула свои густые брови, потом одна ее бровь чуть-чуть опустилась, а другая поднялась и изогнулась, как лук. По-видимому, она все-таки пыталась что-то припомнить. Однако восстановить в памяти загадочные слова гадалки ей было почти так же трудно, как найти среди звезд на небе звезду Тацуэ. А кроме того, Мацуко не помнила, Кунихико ли родился в год быка, а Тацуэ в год обезьяны или наоборот. Чтобы это установить, ей пришлось бы заняться сложными вычислениями с помощью пальцев.

Но тут как раз пришла горничная и доложила, что все готово — госпожа может идти одеваться. Заодно она принесла картонную коробку.

— Это тоже, кажется, надо положить в чемодан,— сказала она.

— Да, да, я чуть не забыла! — воскликнула Мацуко.

В коробке было двадцать пачек сигарет «Золотой коршун». Мацуко сказала, что она только вчера достала их для Сёдзо. За сигаретами, которые выдавались по карточкам, люди выстраивались в длинную очередь еще затемно И стояли на холодном ветру; да и то они доставались не всем. Итак, полученный Сёдзо подарок представлял собой сущий клад.

— Ну, это ук чересчур! — пробурчал Сёдзо.— Чемодан и так набит до отказа.

— А вот сюда, где лежит полотно, еще можно втиснуть.— Мацуко тоже наклонилась к чемодану и, помогая укладывать, сказала, чтобы остальные пачки Сёдзо сунул в саквояж.— Ведь в дороге тоже не купите, а из саквояжа всегда можете достать.

— Конечно, сигареты не сакэ. Это не опасно.

Сёдзо постарался за шуткой скрыть свое смущение. Мацуко громко рассмеялась: в самом деле, от табака ведь никто не пьянел, не распевал песни и не пускался в пляс. А забавно было бы хоть раз увидать такую картину! И, смеясь от души, она пошла переодеваться, чтобы отправиться на церемонию поминовения воинов, погибших на поле брани.

— А, Сёдзо, ты здесь!

— Завтра собираюсь уезжать.

— Значит, встретились кстати.

Против обыкновения Масуи был без Эбата. Не спеша снимая у входа обувь и передавая шляпу мальчику-слуге, он спросил его, протоплена ли гостиная, а затем снова обратился к Сёдзо:

— Я жду гостя, до его прихода у меня есть немного времени.

Войдя в кабинет, он снял пальто из верблюжьей шерсти. Под пальто на нем был темно-синий в полоску английский костюм. Так называемую «народную одежду» — защитного цвета френч со стоячим воротником, похожий на военный мундир,— он не носил. Он не любил менять свои привычки, по этой же причине он не пользовался ручными часами, а носил старомодные, большие, с двумя крышками платиновые часы с цепочкой, которые держал в брючном кармашке. Он отличался также педантичной аккуратностью. Сняв пальто, он сам вешал его в шкаф, стоявший рядом с кроватью. Надевая или снимая свою одежду, Масуи не терпел посторонней помощи. Он требовал, чтобы вся его одежда всегда была бы вычищена, белье выстирано до белоснежной белизны, выутюжено и сложено или развешано в том самом порядке и в том месте, которое он определил. Особенно требователен он был к белью. Точно так же, как на его большом письменном столе, не уступавшем по размерам кровати, непременно находилось два ящика — для решенных и нерешенных дел, так и шкафов у него было два — с правой и с левой стороны от кровати. Стоило ему открыть дверцу шкафа тутового дерева с левой стороны, и там всегда к его услугам лежало полдюжины — ни больше и ни меньше — сверкающих белизной рубашек.

На кровати, покрытой атласным покрывалом синего цвета, лежал чесучовый халат на шелковой вате. Уже с осени Масуи остерегался простуды.

Повесив пальто и накинув поверх пиджака халат, он сказал Сёдзо, что, если ему холодно, пусть включит электрический камин. Но благодаря ярким лучам солнца, потоком лившимся в окно, включать камин оказалось совершенно излишним. «Как-то не верится, что уже декабрь»,—’ заметил Сёдзо. Пока Масуи снимал пальто, Сёдзо не сделал ни малейшей попытки помочь ему, не предложил свою помощь и сейчас, хотя видел, что воротник халата сзади завернулся. Он знал привычки Масуи.

— Итак, значит, возвращаешься домой? — проговорил Масуи, садясь в свое вращающееся кресло у письменного стола.

— Хочу сойти ненадолго в Атами,

>— Навестить господина Имуру?

— Да, это ведь по пути.

Сёдзо не счел нужным скрывать от Масуи, что Таруми предложил ему отдохнуть несколько дней в гостинице «Сёфукаку».

— Но я, пожалуй, не стану там задерживаться и сразу поеду дальше. Все будет зависеть от того, с каким поездом я завтра отправлюсь.

— Пороть горячку тоже не след.

В отличие от Таруми, решительно избегавшего просторечия, Масуи иногда подражал народному говору; словом, и тут сказывалась разница между ними. Причем у Масуи фамильярный тон был признаком расположения к собеседнику. Удостоив Сёдзо шутливой реплики, Масуи добавил, что уже слышал от Эбата о его просьбе и разрешает ему действовать по своему усмотрению. Речь шла о помощи служащим, у кого на фронте уже кто-то из близких погиб или был ранен. Сёдзо просил разрешения увеличить расходы на оказание помощи таким служащим.

— Мне очень хотелось уладить этот вопрос в эту поездку. Это будет лучший подарок для нас.

— Кажется, у старика Ямадзаки сын погиб на фронте?

— Зять. Муж младшей дочери, капитан интендантской службы. Плыл на транспортном судне, и, кажется, где-то в малайских водах оно было потоплено. Так что...

В эту минуту Сёдзо случайно взглянул на два больших окна, перед которыми стоял письменный стол, и то, что он за ними увидел, так поразило его, что он умолк, В обширном саду европейского типа, недалеко от пруда, который летом сплошь покрывался водяными лилиями, два садовника обкладывали дерном большую круглую клумбу, которую на первый взгляд можно было принять за искусственную гору, сооруженную по какой-то причуде хозяина в саду. Это бомбоубежище — сразу сообразил Сёдзо и, повернувшись к Масуи, спросил:

— Вы читали показания летчиков из эскадрильи Дулиттла, совершившей налет в апреле прошлого года? Было напечатано вчера в вечернем выпуске «Асахи».

Большой рот Масуи с торчащими вперед зубами приоткрылся, квадратная челюсть, за которую он и получил прозвище Бульдога, еще больше выдвинулась вперед, финансист буркнул что-то невнятное. Но Сёдзо не изменил своей привычке не обращать внимания на собеседника, если хотел что-нибудь высказать. Во вчерашнем вечернем выпуске газеты были напечатаны показания американских летчиков, рассказавших о налете во всех подробностях, вплоть до того момента, когда все три бомбардировщика, сбросив над Токио пятисотфунтовые бомбы, легли на обратный курс. Тот самолет, экипаж которого давал показания, полетел в сторону Китайского моря и совершил вынужденную посадку, при которой летчики получили ранения. Сёдзо поразил этот смелый налет, к которому летчики готовились весьма старательно. Удивлен он был и стилем показаний, в них совсем не было высокопарных тирад о выполненном долге, все было сказано просто, по-деловому. В них не было и тени той трескотни и напыщенных фраз о храбрости и героизме, из которых состояли японские военные очерки, наводнявшие сейчас прессу. Вместе с тем чувство глубокой печали с новой силой охватывало Сёдзо при мысли, что именно эти самолеты побудили Тацуэ сказать злополучную фразу о первой ласточке —ту самую фразу, которая в конечном счете и привела ее к гибели. Но одна мысль не давала ему покоя. Италия была разбита уже три месяца тому назад. Берлин каждый день горел от бомбардировок союзников. На юге Япония потеряла господство и на море и в воздухе. В Китае она едва удерживала фронт. Возможность налетов американской авиации на японскую территорию была уже доказана; передавали, что находящиеся под боком у Японии Бонинские острова193 подвергаются бомбардировкам, и теперь все уже готовы были бросаться в убежище при первом неожиданно прозвучавшем паровозном гудке. Сёдзо интересовало, как Масуи оценивает сложившуюся обстановку. Сёдзо знал, что этот сидящий перед ним низенький щуплый старик, которому даже в толстом ватном халате было свободно в кресле, в известном смысле обладает большей властью, чем военный министр, чем весь генеральный штаб. Знал Сёдзо и то, что недоверие Масуи к марке и лире, связанное с традиционной верой в фунт и доллар, характерной для финансовых кругов Японии, а пожалуй, и всего мира, отразилось на его отношении к военным кругам. Поэтому Сёдзо задал вопрос прямо, на что, пожалуй, не решился бы, если бы перед ним был Таруми.

— Когда читаешь эти строки, они воспринимаются как точное предсказание судьбы Японии. Каким же образом правительство и военные круги намерены положить конец этой войне, выиграть которую надежды уже нет?

— Хм!—не разжимая плотно сжатых толстых губ, хмыкнул в ответ Масуи. Коричневые его веки высоко поднялись и застыли. На неподвижном темном лице этого человека, коротко остриженного, почти уже седого, и в выжидающем взгляде его остановившихся глаз неожиданно промелькнула тень усталости, но через мгновение оно снова обрело свое обычное спокойное выражение. Правой рукой он слегка провел по щеке. Затем вместо ответа сам задал вопрос:

— Когда Марико должна родить?

— Летом будущего года.

— А точнее?

— Кажется, в июне или июле.

— В июне или июле? Хм!

Сделав чуть заметное движение своей тяжелой челюстью, Масуи оправил рукава черного халата и скрестил руки на груди. Разговор получил неожиданный оборот. Это «хм!» и легкий кивок головой были совершенно такими же, как три года тому назад, когда в разговоре об исследованиях, задуманных Сёдзо, Масуи спросил, сколько лет ему потребуется для этой работы. Сёдзо тогда ответил, что для полного ее завершения не хватит, пожалуй, и целой жизни, но для того, что он намечает сделать на первых по-рах, достаточно четырех-пяти лет. Работа его прервалась на выпуске первого тома сборника документов. Но Сёдзо не склонен был относить это только за счет войны. Он корил самого себя, считая, что не в меньшей степени виновата и его собственная беспомощность и фантазерство. Но, оче-видно, не он один склонен был строить воздушные замки. Если уж говорить о просчетах, то до чего же непохожа была теперешняя действительность на планы Масуи, которые он строил лет пять тому назад. Вопрос, который задал Сёдзо, собственно, к этому расхождению и относился. Хотя Масуи уклонился от ответа, но не чувствовалось и сильного отпора с его стороны. Он перевел разговор на другую тему, и его расспросы о Марико не были, пожалуй, уловкой, в них сквозила скрытая, но действительно глубокая любовь к ней.

Слуга Киёсэ, одетый в черную куртку со стоячим воротником, принес красный чай и вазу с большими бисквитами. И эти бисквиты, и налитый в чашки чай, цветом напоминавший цикламен,— все было, как прежде. И, как прежде, сюда не допускалась женская прислуга, за исключением тех случаев, когда гостем была женщина. Киёсэ хромал, левая нога у него была немного короче правой. Поэтому раньше его использовали лишь для разных мелких поручений, по вечерам же он посещал вечернюю школу. После того, как молодого слугу Кимуру призвали в армию, Киёсэ был переведен на его место и выполнял обязанности швейцара. Киёсэ составил на серебряный поднос опустевшие чашки, из которых пили чай, и, ловко им балансируя, исчез за толстой дубовой дверью. Дождавшись его ухода, Масуи вдруг задал странный вопрос:

— Бывший ваш старший приказчик Якити жил, кажется, в Кудзю?

— Да, в Кудзю.

— А что стало с его семьей после его смерти?

— Якити в отличие от нашего старшего винокура был человеком бережливым и прижимистым. Он оставил сыну в наследство порядочную сумму денег и землю. Сын сейчас уже и сам старик; когда он приезжает в наш город, то всегда останавливается у нас.

— С ним и сейчас поддерживаете связь?

— Конечно. Но почему вы об этом заговорили? —скорее безотчетно, чем заподозрив что-то недоброе, спросил Сёдзо.— Эвакуация?

Когда Масуи заводил речь о родных краях, он начинал удивительно напоминать доброго старичка. Но слово «эвакуация» мгновенно согнало мягкое выражение с его лица. Взгляд стал сердитым, как у школьного учителя, не любящего, когда любопытный ученик задает лишние вопросы. В таких случаях Масуи тоже, как учитель, никогда не отвечал на заданный вопрос, а продолжал спрашивать то, что ему было нужно.

Отставив чашку с чаем, Масуи вернулся к разговору о Кудзю.

— А чем они там занимаются?

— Крестьянствуют, да еще держат лавочку — торгуют продуктами и разной мелочью. Дом они еще при жизни отца перестроили, и сейчас там может поместиться очень много людей. Как-то еще школьником я был там с целой группой одноклассников: мы собирались совершить восхождение на гору Кудзю, но старик не пустил нас, сказав, что нам одним идти туда опасно. Конечно, подняться на эту гору потруднее, чем на вулкан Асо, например.

Сёдзо ни разу еще не закурил, хотя у него теперь было достаточно сигарет, чтобы некоторое время не ограничивать себя. Ему Масуи милостиво разрешил курить у него в кабинете, но с тех пор как сигареты стали давать по карточкам, Сёдзо привык экономить. Зато он налег на бисквиты и, уписывая их, вспоминал деревенские лакомства жителей Кудзю: жареные каштаны и мороженый соевый творог, гречневые блины, сушеный папоротник, вяленую форель. Всю эту снедь доставляли старшему приказчику Якити из деревни, и особенно были хороши каштаны. Твердые, хрустящие, с желтоватым глянцевитым блеском, они казались не плодами с дерева, а скорее напоминали ракушки. Мальчиком Сёдзо любил их больше, чем сырые каштаны. Не сходящий до апреля снег, метровые сосульки, свисающие с крыш, необходимость даже летом надевать теплую одежду — все это делало для женщин семейства Канно горную деревушку, лежащую где-то на границе про-. винции Хиго, далеким, чужим и страшным уголком. Но как все это привлекало маленького Сёдзо своей загадочностью, как захватывали его рассказы приказчика Якити об охоте на медведей... А с каким удовольствием он впивался мальчишескими острыми зубами в крепкую сладковатую мякоть каштанов! Но, допив чай и покончив с бисквитом, он отмахнулся от детских воспоминаний, серьезные и невеселые мысли вновь овладели им.

— Тайфуны,— заговорил он снова,— как правило, обрушиваются прежде всего на остров Кюсю. Если предполагать, что американцы, которые уже включили Формозу в сферу своих воздушных налетов, будут продвигаться тем же путем, что и тайфуны, то Кудзю, несомненно, более безопасное убежище, чем наш городок Юки, который может оказаться на пути американцев. Правда, не знаю, может, сейчас в Кудзю положение изменилось, но в те времена, когда жив был еще старик Якити, там даже повивальной бабки и то не было.

— Ну, это как-нибудь можно будет уладить.

Итак, Сёдзо, не побоявшись, подобно любопытному ученику, забежать вперед, заставил наконец учителя ответить ему — ведь это и был косвенный ответ на тот вопрос, который он поставил в лоб, заговорив о показаниях летчиков Дулиттла. Во всяком случае ясно было, что и Масуи считает крах неизбежным. Финансист замолчал, показывая, что больше не намерен говорить о Кудзю, и посмотрел на часы, стоявшие на столе. Стрелки на светящемся циферблате этих часов, которые каждое утро будили его еще затемно, образовали прямую линию: одна указывала на цифру 4, а другая на цифру 10. До назначенной конфиденциальной встречи оставалось десять минут. Масуи перевел взгляд на Сёдзо и тоном увещевания сказал:

— Я хотел при случае еще раз сказать тебе...

— О чем?

— О том, что при сложившейся обстановке и для тебя самого было бы наиболее разумным значиться хотя бы формально в списках служащих одного из моих предприятий. Как ты считаешь?

— Я ведь однажды уже отказался от этого.

— Все зависит от обстоятельств. Иногда не вредно и передумать.

— Я понимаю это. Конечно, я сам себе причиняю вред в данном случае. И я ценю вашу доброту, вы заботитесь о моей же пользе. Но прошу вас, позвольте мне остаться при своем решении. Я человек слабохарактерный и нерешительный— отсюда и все мои неудачи. Но это свое решение я не хочу менять. Марико понимает меня и согласна со мной.

При упоминании о жене что-то кольнуло у него в груди. Когда он заговорил об этом с Марико, она его слушала, опустив свое овальное личико, и молча кивала головой, потом медленно подняла на мужа голубые глаза, и они были полны слез. Сёдзо, конечно, понимал противоречие между своим отказом от предложения Масуи и тем, что он всего лишь час назад спокойно уложил в чемодан целый ворох подаренных ему вещей. Отчасти, может быть, именно эта уступка и заставляла его упорствовать в более важном вопросе.

Масуи еще раз взглянул на часы. На разговор о том, сделать ли свою любимую племянницу вдовой или сохранить ей мужа, сделать ли сиротой того, кто должен был вскоре родиться, или не лишать его отца, потребовалось только семь минут. Но все эти семь минут Масуи, несомненно, думал о судьбе Марико. И, очевидно, только о ней. Может быть, в своих мыслях он и не дошел до признания глубокой связи между его деятельностью и тем обстоятельством, что к огромной толпе вдов, которую уже породила война, прибавится и его племянница, а огромное число сирот увеличится еще на одного ребенка, который будет для него почти внуком. Но нужно ли говорить, что такого вывода он не сделал отнюдь не из-за того, что ему некогда было поразмыслить.

— Ну что ж! — Масуи поднялся с кресла. Он даже не был рассержен отказом Сёдзо. Скорее, на лице его было откровенно написано, что он считает своего зятя глупцом. Он снял халат и положил его снова на кровать. Он не поленился при этом сложить рукава так, как было заведено, и не забыл, конечно, поручить Сёдзо передать привет дядюшке Ёсисуке. Сёдзо подошел к двери, взялся за ручку. Масуи смотрел ему вслед, видел его стройную фигуру в черном костюме, его сильную, красивой формы шею. Несомненно, он вспомнил своего друга и земляка — ведь

Сёдзо вышел весь в отца и был очень похож на дядю. И Масуи с досадой прищелкнул языком. Во взгляде, которым он смотрел на закрывшуюся дверь, исчезло выражение суровой холодности и появилось что-то похожее на жалость.

Выйдя из ворот, перед которыми, как мифические львы, украшающие врата синтоистских храмов, стояли огромные бочки с водой для тушения пожара, Сёдзо решил пересечь квартал наискось, чтобы выйти к улице, по которой ходил трамвай. Он намеревался заглянуть в библиотеку. Нужно было не только попрощаться, но и узнать, нет ли каких-нибудь поручений к доктору Имуре, которого он собирался завтра навестить.

Переулки позади квартала особняков представляли собой сущий лабиринт для непосвященных. Но для человека, знающего дорогу, это был кратчайший путь. По обеим сторонам узкой, как шнурок, улочки, по которой Сёдзо нужно было идти, расположились ларьки со сластями, зеленщики, рыбные лавки, портные, жестянщики, продавцы готовой пищи и всевозможных необходимых в повседневном быту мелочей. Лавчонки и ларечки, не смевшие высунуться на улицу покрупнее, лепясь друг к другу, тянулись сплошной стеной по обеим сторонам прохода, и когда-то здесь все лезло на глаза, кричало, ругалось, смеялось, вопило, полно было шумной, пестрой и живой суеты. А сейчас торговать было нечем. Магазины везде были пусты, здесь пустота была особенно безнадежной — каждая лавочка казалась пустой скорлупой. Однако, когда переставляешь сахарницу на другое место, муравьи не сразу покидают полку. Видимо, по той же причине бродили по этим опустевшим переулкам женщины из прилегающих районов — это стало уже почти привычкой. В черных шароварах, с корзинками для покупок, они медленно проходили вдоль улицы в лучах клонившегося к закату солнца, отбрасывая на дорогу черные тени. Женщины были угрюмы, молчаливы, и только глаза их сверкали. Встречая знакомых, они останавливались и улыбались, но мрачное выражение глаз не менялось. Прежде всего они заглядывали друг другу в корзинки. И если случалось, что там лежала горсточка морской капусты, или немного сладкого картофеля, или какая-либо иная пища, помимо той, что выдавалась по карточкам, то не ответить на вопрос, где удалось это раздобыть, значило превратить лучшую свою подругу в злейшего врага.

Сёдзо шел быстрым шагом, торопясь пройти это место. Ему было явно не по себе и, возможно, из-за того, что он нес в руках саквояж, а в нем, кроме полотенца, мыла, зуб-< ной щетки и прочих необходимых в дороге вещей, лежали десять пачек сигарет, которые не вошли в чемодан, отправляемый багажом. Ему казалось, что глаза проходящих мимо женщин видят эти сигареты сквозь тонкие стенки саквояжа. Сёдзо, который всего час назад без колебания принял в по-дарок целый узел товаров с черного рынка, был словно загипнотизирован жадным блеском глаз проходивших женщин, и вместе с тем странная, озорная и недобрая мысль засела у него в голове. Что здесь было бы, если б он вынул из саквояжа одну пачку сигарет и бросил ее на дорогу!

Неожиданно сзади него раздался голос:

— Вы хотите купить что-нибудь съестное?

Обернувшись, Сёдзо посмотрел из-под полей своей черной фетровой шляпы. Волоча ноги в старых растоптанных гэта, к нему приближалась маленькая седая старушка.

— Нет,— ответил Сёдзо.

— А то теперь нужно смотреть в оба, когда покупаешь съестное. Я вот попалась,— продолжала старушка, подойдя к нему так близко, что ее корзинка коснулась его пальто.— Услышала я, что в лавчонке рядом с аптекой Араи продается нарадзуке 194 — вкусная вещь. Ну, думаю, куплю своему старику, а то ему своего любимого сакэ и понюхать теперь не приходится. И поехала вчера утром с первым трамваем. В очереди полдня простояла. Наконец купила. И что вы думаете, какое это нарадзуке оказалось? Не только что бардой от сакэ — соевым соусом и то не пахнет. Ни острая, ни соленая — не поймешь, какой вкус, да еще твердая, как камень. И кусок-то с крысиный хвостик, а взяли целых пять иен. Просто грабеж!

Сёдзо показалось, что саквояж его сразу потяжелел. Он уже не думал о том чемодане, который будет отправлен багажом, но даже эти десять пачек сигарет, которые он захватил с собой,— разве не были они подачкой, брошенной ему из воровской добычи? Ведь все это доставалось в результате грандиозного воровства, какое не под силу совершить и тысячам торговцев соленьями, вроде тех, что торгуют рядом с аптекой Араи. Однако старушке, по-ви-димому, важно было лишь излить — все равно кому —накипевшую в душе обиду. Несмотря На седину, лицо у нее было без морщин — маленькое, пропорциональное росту желтовато-белое личико с каким-то детским выражением. Проворчав, что ничего, дескать, не поделаешь, раз уж такие времена, она поплелась дальше, волоча ноги.

— Бабушка, а вы живете здесь недалеко? — умерив шаг, дружелюбно заговорил с ней Сёдзо. Возможно, то было безотчетное раскаяние в той озорной мысли, которая только что им владела. Старушка показала рукой куда-то дальше, в конец улицы:

— Живу там, как вышла замуж, вот уж скоро тридцать лет.

В этом районе раньше был питомник фруктовых деревьев, и Сёдзо вдруг почему-то подумал, что старушка и ее муж были садовниками. И если у них были сыновья, то, наверно... Язык не повернулся у него спросить про судьбу сыновей, и как-то неожиданно для самого себя он сказал:

— Вашему старику, наверно, покурить хочется. Да?

Он остановился. Лавки уже остались позади, и сейчас с одной стороны улицы тянулась глухая бетонная стена фармацевтического завода, и кроме трех-четырех ребятишек с палками в руках, игравших в войну, никого поблизости не было. Сёдзо открыл саквояж, поставив его на насыпь противовоздушной щели, вырытой около забора. Нащупав сигареты, он бросил четыре пачки в пустую корзинку старушки, раскрывшей от изумления рот, и, подсчитав, что у него остается шесть пачек, на этом остановился.

— Отдайте это дедушке.

С шумом захлопнув саквояж, он быстро зашагал вперед. Ему хотелось поскорее уйти от старушки, но чуть приглушенный расстоянием шаркающий звук ее шагов еще долго был слышен и словно отдавался в его сердце. Глубоко вздохнув, он ощутил идущий из-за оград легкий горьковатый запах лекарств. Полчаса тому назад Сёдзо рассердил Масуи своим упрямым бескорыстием и вызвал у него чувство жалости, а сейчас он даже и не подумал отдать все сигареты. Ему стало стыдно за свою жадность, и он шел, понуря голову.

На теплом влажном небе то пряталась, то появлялась луна. Море отливало сиренево-серебряным блеском. Остров Хацусима казался дальше, чем днем. Слышался сильный шум прибоя. Единственный более или менее надежный источник света, карманный фонарик в руках, отбрасывал на темную, идущую под уклон дорожку и на темные заросли кустов светлый круг, подобный нимбу на изображениях богоматери. С левой стороны чуть не у самой тропинки был глубокий овраг. Ветерок с моря, обвевающий разгоряченное лицо, вместе с ощущением свежести приносил крепкий запах камфарных деревьев. Сёдзо после ужина у доктора Имуры шел домой.

Дом Имуры — ему его любезно предоставил некий любитель археологии и библиофил, давний абонент Восточной библиотеки,— был несколько в стороне от больших дач, расположенных на той же горе, и стоял немного ниже их. Построен он был в стиле павильона для чайных церемоний. Зато горячий источник, вода которого поступала прямо в ванную, был гораздо богаче, чем наверху. К этому следует добавить, что все заботы о доставке продуктов питания, что по нынешним временам было особенно важно, и всякие другие поручения брали на себя постоянно находившийся при доме привратник и его жена. «Грех, конечно, жаловаться при таких условиях, но все не могу привыкнуть к несмолкаемому шуму волн — за ночь несколько раз просыпаюсь»,— заявила за ужином Есиэда, вторая жена профессора, и, засмеявшись, повернулась к молодому гостю, ее лицо — лицо женщины, еще не достигшей критического возраста, было обильно умащено вечерними притираниями.

— Попробуйте заночевать у нас, господин Канно. Я уверена, что вы не будете спать спокойно. Правда ведь, как вы думаете?—Последние слова были обращены вместе с шаловливой улыбкой к мужу.

У профессора мелькнула легкая улыбка под холеными седыми усами, соперничавшими блеском с серебряной сединой густых волос, и он дважды кивнул головой в знак полного согласия со своей очаровательной женой и восхищения ее игривостью. Не проявляя никакой любезности к хозяйке дома, Сёдзо молча действовал палочками для еды. Наслаждаясь зажаренными в муке креветками, он отдавал должное радушному приему этой женщины, но все же не мог не почувствовать, что слова ее неуместны в разговоре с гостем, которого она видит первый раз и который вдобавок моложе ее. Неприятное чувство быстро рассеялось, но все-таки, когда он вышел из дома и услышал сильный шум прибоя, ему внезапно вспомнились ее слова; и тут же в памяти всплыли циничные намеки библиотекаря, бывавшего в доме Имуры.

До того как хозяйка пригласила их к столу, они с профессором сидели вдвоем в маленькой комнатке, служившей ему кабинетом, и Сёдзо лишний раз убедился в энциклопедических познаниях Имуры и в глубине его суждений. Как крупный ученый и человек с широким кругозором, он с горячим возмущением говорил о том, что эта мировая война повлечет за собой и в Европе и в Азии уничтожение величайших культурных ценностей, созданных до сих пор человечеством.

— Вот пришла очередь и Японии испить горькую чашу, и теперь уж никуда от этого не денешься. В конечном счете все сводится к денежному вопросу. Взять хотя бы нашу библиотеку. Чтобы перевезти всё собрание книг в безопасное место, нужны немалые деньги. Я очень беспокоюсь, из-за этого у меня и давление никак не снижается.

Он сказал это с открытой улыбкой и добавил, что и в самую трудную минуту готов оставаться в своей библиотеке, как в осажденной крепости, и до конца разделить ее участь. Слова эти прозвучали глубоко правдиво. Сёдзо не сомневался, что профессор поступит именно так, как говорит. В его воображении предстала трагическая и величественная фигура профессора, ожидающего смерти где-то в уголке библиотеки среди самых редких изданий, к которым подбирается бушующий адский огонь, зажженный вражескими бомбами. Сейчас, когда он под шум прибоя вспомнил Имуру рядом с ярко накрашенной молодой женой, он подумал, насколько же эти два человека не похожи друг на друга. «Да, человек — странное существо»,— сказал Сёдзо вслух. Женщин, которые не могут жить самостоятельно и выходят замуж дважды и трижды, на свете немало, Ёсиэда не первая и не последняя. Но в ней все — и пышное белое тело, и томные взгляды, которые она бросала на него, и подведенные глаза, и ямочка на правой щеке, которую она нарочно старалась показать,— все было полно искусственного очарования, рассчитанного на то, чтобы привлекать мужчин. Вот она и сумела поймать профессора. Но в ее кокетстве было что-то от продажной женщины. Как только Сёдзо подумал об этом, в его сознании как бы по контрасту всплыл образ одной из самых утонченных развратниц. Он невольно сунул электрический фонарик в карман, словно его голубоватый свет породил это видение. Но и в темноте вчерашние слова Мацуко вновь оживляли в его памяти подробности всех встреч с этой женщиной — вспомнилось даже, что в ту ночь, когда она неожиданно появилась перед ним на вокзале в Каруидзава, на небе была такая же луна.

Сёдзо мог бы поклясться кому угодно, что госпожа Ато для него сейчас существо совершенно постороннее. И вчера, услышав переданный ему через Мацуко и лишь ему одному понятный намек, он возмутился не столько этой женщиной, сколько самим собой, ведь сообщение Мацуко его взволновало. Он никогда не мог думать об этой своей связи иначе, как с чувством отвращения, и осуждал себя, и все же в сегодняшних его мыслях обо всем этом было что-то новое. Все, казалось бы, отошло далеко, было забыто, отгорожено прочной стеной, но вот незначительный толчок — и прошлое вдруг возникло с такой же легкостью, с какою теннисный мячик перелетает через сетку. Никогда еще это не казалось ему таким странным, как сейчас. Ну разве не удивительно, что случайная, мимолетная связь (ведь слово «люблю» ни разу не было произнесено между ними), не одушевленная ни единой искрой духовной близости, такая грубая, плотская, оказалась столь сложной, так действовала на его воображение и всегда подчиняла его. Сёдзо подумал сейчас о себе то же, что и о профессоре Имуре: «До чего же все-таки странное существо человек!»

Сёдзо спустился по последнему крутому склону. Газгольдер перед вокзалом тускло поблескивал в лунном свете. В самом городе горели редкие огоньки. Война погасила яркие фонари курорта, и хотя было немногим больше восьми часов, казалось, что уже глубокая ночь. Сёдзо вошел под арку моста. Гостиница «Сёфукаку» находилась по другую сторону железнодорожной линии, на горе, противоположной той, где стояла дача профессора Имуры. Сёдзо предстояло пройти по извилистой дорожке в гору такое же расстояние, какое он прошел, спускаясь вниз. Месяц, следовавший за ним, ярко освещал одни участки дороги, оставляя в тени другие. Вокруг тянулись мандариновые сады. Сюда не доходил рокот моря, было совсем тихо. Воздух, пронизанный лунным светом и теплый, как в весенний вечер, был напоен ароматом мандаринов. Возможно, такими ночами и возникает чудесный аромат этих плодов; под желтой корочкой наливаются соком нежные дольки.

Сёдзо охватила вдруг сильная тоска по дому. Свет электрического фонарика, который ему приходилось то зажигать, то гасить, выхватывал из темноты мандариновые деревца, и ему вспомнилось апельсиновое дерево, росшее около их домика на косогоре. Марико часто привязывала к нему козочку. Сёдзо казалось, что он очень давно не видел жены, хотя с того времени, как он расстался с ней, не прошло еще двух недель. Он не только не собирался задержаться в Атами на два-три дня, как советовал ему Таруми, но думал даже, что ему удастся выехать в тот же вечер. Пришлось, однако, остаться до завтра. Утром к Имуре должен был зайти профессор М., известный авторитет в области истории распространения христианства в Японии, и Имура предложил Сёдзо познакомиться с ним. Эта любезность профессора Имуры, которой поначалу он очень обрадовался, сейчас тяготила его, он раскаивался, что обещал ему остаться до завтра, и очень жалел, что не может сейчас же сесть на поезд.

— Добро пожаловать,— приветствовала Сёдзо пожилая служанка, встречая его в передней, освещенной лампой, похожей на храмовый светильник. Она стала на колени и кланялась, упираясь тремя пальцами каждой руки в пол, как подобало по старинному обычаю. Чисто японская сложная прическа, полосатое теплое кимоно со тщательно завязанным широким поясом — все было как в довоенное время. В гостинице «Сёфукаку» принимали гостей с соблюдением японских традиций. На высоких воротах с легким навесом из коры кипариса красивой иероглифической вязью была вырезана и покрыта синим лаком надпись: «Сёфукаку». В этом только и заключалось внешнее отличие гостиницы от окружающих дач, разбросанных вдоль дороги посреди мандариновых садов. Комнат для гостей тоже было немного. Зато состоятельные постояльцы, которые считали отель «Атами» дешевенькой европейской гостиницей, приносили «Сёфукаку» отличный доход. По правде говоря, это фешенебельное заведение было совсем не для таких клиентов, как Сёдзо. Зная это, он все же решился остановиться здесь: провести в этой гостинице хотя бы одну ночь следовало из вежливости по отношению к Таруми, ведь он специально звонил сюда и заказал для него номер. А кроме того, теперь во всех гостиницах от постояльцев требовали, чтобы у них был рис, так как рис выдавался по карточкам, а в «Сёфукаку» этого не требовалось, что для приехавшего налегке человека было чрезвычайно удобно.

В номере Сёдзо одиноко ждал его фибровый чемоданчик, торжественно водруженный на изящную лакированную подставку, для которой он явно не подходил.

Та самая горничная, которая почтительно поставила жалкий чемоданчик Сёдзо на столь парадное, не подобающее для него место, налила гостю чашку чая и поставила ее на столик сандалового дерева, сделав это с отменным изяществом. Беря с подноса чашку, Сёдзо спросил:

— Ванну можно сейчас принять?

— Да, пожалуйста.

Поднявшись с колен, горничная принесла из смежной комнатки лакированный ящик для одежды. Но когда она, намереваясь помочь ему переодеться, взяла в руки купальный халат и шелковое, в мелкую полоску кимоно, Сёдзо неожиданно для самого себя чуть не закричал на нее:

— Я привык это делать сам. Положите!

— Ах, вот как!

Горничная была гораздо моложе и миловиднее той, что встретила Сёдзо в вестибюле, ее не портили даже неровные передние зубы, наоборот, они делали ее еще привлекательней, особенно когда она улыбалась. С привычной покорностью она повиновалась приказу и только спросила, сразу стелить постель или подождать.

— Делайте, как вам удобнее.

— Слушаюсь.

Чтобы попасть в ванную, нужно было пройти по галерее со стороны внутреннего двора. Эта ванная предназначалась для постояльцев двух-трех отдельных флигелей, в одном из которых находилась и комната Сёдзо. Помещение было небольшое. От порога до низенькой закраины полукруглого бассейна из белого мрамора пол выложен был в шахматном порядке белыми и черными плитками. Когда Сёдзо, согревшись в ванне, вышел на галерею, из комнаты, расположенной наискосок, появилась горничная. За густыми ветками деревьев светилось круглое окно. По-видимому, этот номер тоже был занят. Но, к счастью, как отметил про себя Сёдзо, постояльцы были тихие, оттуда не доносилось ни звука.

— Там у вас, кажется, тоже гость?—спросил он горничную, пришедшую стелить постель.

Днем, когда он приехал сюда, ему сказали, что во флигеле все номера свободны и, если ему не нравится отведенная комната, он может выбрать себе любую. Свой вопрос он задал не потому, что его очень уж интересовало, кто был тот приезжий, а просто он хотел сейчас загладить свою вину перед горничной, с которой только что говорил грубо, хотя она виновата была лишь в том, что он вдруг почувствовал в ней женщину.

Горничная ответила, что комнату с круглым окном заняли вечером. О прибытии постояльца гостиницу известили заранее, но поздно — автомобиль в нынешние времена быстро достать невозможно, а ведь женщине подыматься сюда в гору тяжело, и решили послать за приезжей рикшу. В общем как-то неудобно все получилось. Таким образом Сёдзо узнал, что по соседству с ним остановилась женщина. Он отложил перо и попросил горничную наклеить марки на три открытки, которые он написал Марико, супругам Масуи и Таруми, добавив, что это можно сделать и завтра утром.

— Значит, и у вас здесь перемены?

—Да, все хуже и хуже становится. А в отеле «Атами», теперь, говорят, будет госпиталь для морских офицеров.

— Ну ладно.— Сёдзо оборвал на этом завязавшийся было разговор и отвел глаза от улыбающегося миловидного лица горничной. И вдруг опять грубо сказал: — Больше вы мне не нужны. Можете идти.

Горничная была хорошо вышколена. Она и раньше держалась от Сёдзо на отдалении, за постелью с шелковыми одеялами, которую уже кончила стелить. Услышав резкие слова, она, не моргнув глазом, почтительно склонила голову:

— Спокойной ночи!

Хотя Сёдзо и чувствовал легкую усталость после ванны, ему не хотелось ложиться. Ручные часы, которые он положил на стол, показывали десять минут одиннадцатого. Что такое! Оказывается, совсем еще рано. Было тихо и так тепло, что стоявшая в комнате жаровня казалась лишней. Обычно Сёдзо в это время обязательно что-нибудь читал. Во внутреннем кармане его пиджака как раз лежал каталог редких изданий по истории христианства, который он взял у профессора Имуры, обещав завтра вернуть, но ему не хотелось идти за ним в другую комнату, где лежали его вещи. Опустившись возле постели на циновку, он расположился поудобнее, свободно раскинув ноги и прислонившись к выступу парадной ниши, в которой висела написанная черной тушью картина Гёкудо 195, а на полочке стояла черная ваза с нарциссами и камелиями. Он сидел неподвижно и курил. Голова была ясной, а в теле словно что-то кипело. На новом месте он всегда засыпал с трудом. Зная за собой эту черту, он уже заранее настроился на долгие часы бессонницы и все не решался лечь в постель. Ему казалось, что и сегодня он не уснет. Богатое убранство спальни лишь усугубляло это опасение. Он поднялся, не выпуская сигарету изо рта, и потянулся к шнурку выключателя электрической лампы, свисавшей с высокого потолка из криптомерии. Яркий свет, заливавший всю комнату, сменился полумраком — у изголовья тускло горел плетеный бамбуковый ночник. «Засну или не засну — все равно: докурю и лягу»,— решил Сёдзо. Кончик сигареты, точно бенгальский огонек, светился в темноте. Пышная постель, белоснежные простыни и фиолетовое шелковое одеяло невольно вызывали в памяти фигуру спящей Марико, и вместе с этим, как ни странно, в ушах снова звучали слова молодой жены профессора Имуры: «Попробуйте заночевать у нас...» «Вульгарная баба»,— подумал он с раздражением и с шумом выпустил изо рта дым.

В коридоре послышались шаги. Кто-то легкой походкой шел со стороны комнаты с круглым окном. Возможно, возвращалась горничная, ходившая и туда стелить постель. «Позвать ее, что ли, и попросить принести виски?» — подумал Сёдзо. Но не успел он нащупать кнопку звонка, как шаги приблизились, кто-то, сделав поворот от ванной комнаты, подходил к его номеру. Лампочка, постоянно горевшая ночью над раздвижной дверью в коридоре, теперь из-за светомаскировки была затемнена, и присутствие человека за бумажной дверью только ощущалось, силуэта же не было-видно. Звук шагов замер перед самой его комнатой, но никакого «разрешите войти» не послышалось. Кто-то молча раздвинул дверь. И когда в Открывшемся квадрате, как в рамке волшебного фонаря, Сёдзо увидел фигуру женщины, он вскочил и рывком включил свет.

— Вы еще не спите?

Госпожа Ато произнесла это так, словно вместе с ним занимала номер и вернулась сейчас из ванны. Она подошла к столику с такой непринужденностью, как будто только что сидела за ним. Все было как во сне. И точно так же, как бывает во сне, когда хочешь убежать от чего-то страшного и не можешь пошевельнуться, хочешь крикнуть, но нет голоса, Сёдзо не мог ни двинуться с места, ни сказать хоть слово. И было у него то же чувство, какое бывает во сне, когда самые необычные вещи кажутся вполне естественными и не вызывают ни малейшего удивления. Наконец Сёдзо пришел в себя и, снова закурив, спросил:

— Как вы узнали, что я нынче ночью буду именно здесь, в этой гостинице?

— Узнала от госпожи Масуи. А ей сказал господин Таруми. Она считает, что вы нарочно ничего не сказали ей о гостинице — хотели рассердить ее. Так и просила передать вам.

— Ну, это уж слишком!—У Сёдзо даже перехватило дыхание, и он чуть не задохнулся от дыма своей сигареты.—-И чтобы вы поехали сюда — это тоже она вам сказала?

— Но ведь она знает, что я в Токио хотела встретиться с вами, знает также, что сегодня я собиралась вернуться в Сюдзэндзи. Я ей говорила, что посмотрю — может быть, по пути заеду и сюда. Так что беспокоиться нечего.

Хоть они давно не виделись, Миоко говорила без всякого волнения, ровным, спокойным и мелодичным голосом. А в ее заявлении, что она не понимает, почему нужно чего-то бояться, звучала не дерзость, а скорее простодушие. Красота ее за это время нисколько не поблекла. Коротко стриженные по последней моде волосы с завивкой перманент уложены были так, что прическа оставляла открытым ее тонкое аристократическое лицо, подчеркивая его безупречно чистый овал. На руке у нее не было ни одного кольца. Она была в кимоно из темной ткани с чуть заметной золотой ниткой и в таком же хаори без всякого узора. Весь ее облик дышал изяществом и такой скромностью, что, пожалуй, Сёдзо способен был бы поверить, что перед ним совсем не та женщина, которую он близко знал. Бросив окурок в пепельницу, он принял суровый вид.

— Да, я слышал от госпожи Масуи о вашем желании встретиться со мной. Но я ответил тогда, что у вас не может быть никакого дела ко мне, что нам не о чем с вами говорить, что я больше не являюсь ни вашим служащим, ни вашим домашним учителем и, следовательно, никакого отношения к вам не имею. Если вам не передали моего ответа, то я пользуюсь случаем, чтобы его повторить. И если вы поняли мои слова, прошу вас оставить меня.

Миоко ничего не ответила. Скорее всего, она это пропустила мимо ушей. В противном случае она не перевела бы на него с таким кокетством свой взгляд, который до этого был устремлен на отлитую в виде листка лотоса пепельницу, словно она выжидала, что раньше кончится — резкая и какая-то заученная тирада или дым от окурка, все еще вившийся тонкой струйкой.

— 0 наших отношениях догадывалась одна только Тапуэ-сан. Вам это известно?

— Что?

Строгое выражение на лице Сёдзо сразу сменилось замешательством.

— Этого не могло быть,— солгал он.

— Могло. Ведь она меня просто ненавидела. И только потому, что знала. Других причин у нее не было. Впрочем, если вы сомневаетесь, могу вам сказать, что получила от нее письмо.

— От Таттян? Когда?

— Вскоре после того, как мы с вами встретились в Каруидзава. С тех пор прошел год. В тот вечер была такая же красивая луна, как сегодня. Вы уже, наверно, забыли. Мужчинам хорошо, они беспечны.— Говоря это, Миоко переменила место и подсела к нему с полной непринужденностью. Мало того. Благородная, полная достоинства, красивая дама, которая всего несколько мгновений назад была здесь, внезапно исчезла, уступив место легкомысленной женщине, у которой утонченность лишь подчеркивала невероятное распутство. Сёдзо убрал ее руку со своего колена и строго спросил:

— Что было там написано?

— Что написано? Дословно я не могу повторить. Во всяком случае из письма я поняла, что и госпожа Тацуэ вас любила. Я даже подумала: быть может, они вдвоем до сих пор очень ловко дурачат всех вокруг. Ой! Какое у вас страшное лицо!

— Послушайте! Вы! Можно врать, но надо знать меру!

— Хорошо. Оставим это. Да? За это я покажу вам письмо.

— Оно при вас?

— Письмо в моей комнате. Я ведь и встретиться с вами хотела лишь для того, чтобы его показать. Если вы ко мне зайдете, я могу вам его отдать.

«Лучшей ловушки не сумела придумать?» — готов был вслух рассмеяться Сёдзо. И вместе с тем слова ее дурманом проникли в его душу. Пытаясь не поддаться ему, он вдруг резко отодвинулся.

— У меня нет особого желания видеть это письмо.

— Правда?

— Во всяком случае уходите. А не то я позову горничную. Я скажу ей, что незнакомая мне дама, видимо, ошиблась дверью, и прикажу проводить вас.

— Ах, боже мой! Как у вас испортился характер, с тех пор как вы женились.

— Пусть так, но уходите. А, черт!

Сёдзо вскрикнул. Его как будто укусил какой-то зверек. Затем он услышал приглушенный смех Миоко. Через мгновение дверь раздвинулась и Миоко исчезла в коридоре. В комнате внезапно стало совершенно темно — она повернула выключатель на наружной стенке. Дверь осталась открытой.

Сёдзо бросился на постель одетым. Он даже не включил ночник. Кончик уха еще горел, и это было приятно; Сёдзо как будто еще ощущал прикосновение ее острых зубов. Такие же острые зубы покусывали и щекотали его где-то внутри — то тут, то там. Сёдзо лежал навзничь, не двигаясь, и из своей темной комнаты смотрел на узкую голубую полоску, в которую лунный свет превратил продолговатое оконце на галерее, видневшееся через раздвинутую дверь. Проем раскрытой двери словно гипнотизировал его. «Вы захотите прочесть письмо,— казалось, шептала ему Миоко,— и обязательно ко мне придете. Я знаю, я уверена. Поэтому я и оставила дверь открытой».

Тацуэ почти не писала писем. Но если садилась писать, то уж писала, сколько хотела и что хотела. Сёдзо знал это. На то письмо, которое она перед самой гибелью вручила ему в аэропорту, вероятно, пришлось бы наклеить не меньше трех марок. Ее письмо к госпоже Ато по времени должно было совпадать с его помолвкой с Марико. Может быть, таким путем Тацуэ со свойственной ей прямотой решила положить конец его связи с госпожой Ато? А Сёдзо она об этом ничего не сказала. Чем больше он об этом думал, тем больше росло у него желание узнать, что там было написано, но так же мгновенно, как меняется сигнал светофора на перекрестке, мысли его изменились. А не лжет ли она? Сначала это было только сомнение. Затем оно перешло в уверенность. Если бы Тацуэ написала письмо, она сказала бы ему об этом. Правда, она лучше чем кто-либо другой знала его нерешительность, а сама в иных случаях действовала очень решительно, но все же казалось подозрительным, что Тацуэ могла написать госпоже Ато письмо, касавшееся его, и не сказала ему об этом ни слова. Нет, вернее всего, это выдумка высокопоставленной распутницы, желающей заманить его на ночь в свои сети. Закинув руки за голову, он презрительно засмеялся. Вместе с тем по какому-то странному капризу им вдруг овладело неодолимое желание выяснить правду. И если Миоко это сочинила — разоблачить ее, унизить, просто-напросто избить. Да, уж он не пощадит ее белое нежное тело, отколотит ее как следует. Он резко поднялся. Выйдя в коридор, он даже не пытался приглушить свои шаги. Как только он завернул за угол, ему в глаза бросилось круглое окно, в котором еще горел свет. Точно грабитель, он ринулся туда...

Наутро Сёдзо уехал, даже не позавтракав. Взятый у профессора Имуры каталог он попросил в гостинице передать ему вместе со своей визитной карточкой, на которой он нацарапал несколько слов извинения, ссылаясь на непредвиденные обстоятельства. Написанные открытки он тоже не отправил. По пути на вокзал он изорвал их на мелкие кусочки и швырнул в мандариновую рощу, будто хотел вырвать из своей памяти и развеять по ветру все, что было связано с этим местом и с минувшей ночью.

А в комнате с круглым окном, когда стрелки часов показывали больше десяти, Миоко все еще лежала в постели. Наконец она встала и долго наслаждалась утренней ванной. Заказанный ею завтрак — хрустящие тосты и яйца всмятку — превратился для нее в ранний обед. Миоко вышла к столу в теплом халате сиреневого цвета. Положив салфетку на колени, она спросила у горничной, наливавшей чай:

— А постоялец из той комнаты уже уехал?

По пути в ванную она уже сама заглянула в его номер, и вопрос этот был задан только для отвода глаз.

Услышав, что он уехал сразу же, как встал, даже не позавтракав, она взяла ломтик хлеба и, еще не успев поднести его ко рту, как ребенок, вдруг увидевший что-то забавное, весело и звонко рассмеялась.

— Значит, не пришлось его как следует обслужить, а?

Вот и все, больше об уехавшем госте не было сказано ни слова. В этом тоже было что-то детское: ведь ребенок сразу забывает об ушедших. В памяти ее стерлось все, что было ночью, как если бы стерли ластиком карандашную запись! Или один образ в ее сознании уже сменился другим, подобно тому как исчезают краски изображения, поверх которого нанесен иной рисунок.

Горничную, которая, убирая со стола, составляла на большой посеребренный поднос посуду, Миоко попросила заказать разговор по междугородному телефону.

— Телефонный узел Маруноути, номер 38-58.

— Маруноути, 38-58?

— Закажите срочный разговор.

— Хорошо, слушаюсь.

Миоко собиралась вызвать по телефону Ясухико Ханава, которого можно было назвать и старшим товарищем Тадафуми и домашним учителем — преемником Сёдзо. Закончив университет, он работал в отделе военно-морской разведки. Правда, он был там внештатным сотрудником, и вся его работа заключалась в том, что он делал переводы. Имя его дяди, вице-адмирала Фудзиты, пристроившего племянника на это место, способствовало тому, что отношения Ясухико с домом Ато, точнее говоря — с Миоко, не прерывались и после того, как Тадафуми поступил в военно-морское училище. Мысль о том, что для будущей карьеры Тадафуми в военном флоте полезно иметь такую протекцию, какая была у Ясухико, разделял и виконт.

Ясухико должен был на два-три дня приехать в Сюдзэндзи. Но теперь Миоко подумала, что, пожалуй, будет еще интереснее, если он приедет сюда. Для этого она и собиралась ему позвонить. Ее старомодный, складывающийся вдвое кошелек из старинной ткани на алой подкладке был туго набит. Перед отъездом из Токио ей удалось выгодно продать Мацуко одно из своих колец с драгоценным камнем. Это не только дало ей свободные, не учтенные домоправителем деньги, но одновременно вызвало сочувствие доброй Мацуко и ее восхищение милой доверчивостью и откровенностью госпожи Ато. В расчетливости, унаследованной от киотоской бабушки, виконтесса Ато, пожалуй, не уступала своему скаредному мужу. Однако на свои тайные развлечения она позволяла себе тратить деньги широко, забывая о своей обычной скупости, и в этом сказывалась также унаследованная от бабушки склонность к мотовству, свойственная женщинам легкого поведения. Как бы там ни было, сейчас у Миоко не было никакого другого дела, кроме ожидания гостя; только позвонить по телефону и ждать, когда явится Ясухико. Не о чем было думать, не о чем беспокоиться. Если он приедет, это будет уже к вечеру. Без всяких угрызений совести, без колебаний она распорядилась, чтобы для него оставили комнату Сёдзо. Ведь тот уже уехал. Это не казалось ей ни грубым, ни бесстыдным и вполне соответствовало тем нравственным правилам, которые она усвоила от воспитавшей ее бабушки. Та в молодости была танцовщицей в веселом квартале Гион и считала свой образ жизни таким же естественным, как то, что лисица живет как лисица, а птица как птица. Кстати, бабушка ее и была продана в дом Нива, как птица, как красивая вещь. А похождения Миоко, возможно, были неосознанной местью за ее брак, который в сущности тоже представлял собой не что иное, как выгодную продажу ее тела.

Голубое небо было таким ясным и блестящим, что казалось, в нем можно было увидеть свое отражение. Сидя в плетеном кресле на балконе, Миоко нежилась на солнышке. Она все еще была в халате. Во всем ее облике было сейчас что-то иное, чем прежде, когда она внезапно превращалась из благородной, утонченной дамы в распутницу. Теперь все существо ее проникнуто было сладкой истомой настоящей куртизанки, открыто предающейся своим страстям. Кстати сказать, Миоко так же, как делают эти женщины, проводив своего посетителя, не прочь была снова лечь в постель и проспать до вечера. Но внезапно она встала. Взяв с ночного столика большую дамскую сумку тисненой кожи с позолотой, она вынула из нее белый конверт европейского типа:


«Госпожа Ато!

Мне передали, что сейчас по телефону кто-то спрашивал господина Сёдзо Канно. Полагаю, что звонили Вы, и поэтому отвечаю Вам вместо господина Канно. Господин Канно возвратился в Токио, отказавшись от того, о чем условился с Вами. Ставлю Вас об этом в известность. Пользуясь случаем, сообщаю также, что сегодня состоялась помолвка господина Канно с Марико Масуи. Следовательно, вашим отношениям с господином Канно положен конец. Как посредница помолвки, считаю своим долгом просить Вас принять это к сведению,

3 августа I

Таиуэ Инао»


Это письмо, написанное в стиле дипломатического послания, Миоко разорвала на мелкие клочки, как рвут бумагу на билетики для гадания, и бросила их в стоявшую рядом жаровню. Языки пламени, пробегавшие по древесному углю, окрашивая серую кучку пепла в пурпурный цвет, охватили обрывки бумаги, и они исчезли, превратившись в струйки дыма — сиреневое облачко поплыло по комнате, распространяя легкий запах жженой бумаги. Пепел смешался в жаровне с прежней золой и уже ничем не отличался от нее. Что ж, ведь и роман Миоко с Сёдзо Канно ничем не отличался от других ее тайных связей и имел для нее не больше значения, чем эти сожженные клочки бумаги.



Загрузка...